ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Глубокий тыл
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Вернувшись домой уже под утро, Анна с трудом поднялась по лестнице. На реке она так устала, что едва нашла ключом замочную скважину. Ноги будто свинцом налиты. Суставы ломит. И все-таки на душе хорошо. Чтобы не будить ребят, она, не зажигая света, на ощупь двигалась к кровати. Но едва сделала несколько шагов, как послышался стук босых ног, и маленькие руки с двух сторон обхватили ее шею.

— Мамочка, хорошая, миленькая, — жарко шептал в ухо, повисая на ней, Вовка.

— Мы так за тебя боялись, мы на реку хотели бежать, да дядя Арсений не велел, говорит: мешаться будете, — сообщила Лена.

Оказывается, среди ночи ребята проснулись и, лежа в постели, не зажигая света, ожидали ее. Вовка усадил мать на стул, пыхтя от усердия, стащил с ее ног мокрые, раскисшие ботинки. Лена придвинула тарелку горячих щей, открыла котелок с кашей. Все это, еще с вечера завернутое в газету, в одеяло, прикрытое сверху подушкой, ожидало ее.

— Заботушки вы мои! — растроганно проговорила Анна. Но ужинать она не могла. С трудом добралась до кровати, повалилась на неё и, чувствуя, как ноют все мускулы, ощутила блаженный покой.

Переживания этой ночи бродили в ней, отгоняя сон. «Засни, ну засни же, — убеждала она себя, крепко смежая веки и стараясь лежать смирно. — Ну усни хоть немного, а то хороша ты будешь на работе». Но настоящего сна не было. Сквозь полудрему слышала она, как уходила на фабрику Ксения, как вставали, завтракали ребята, как в прихожей приглушенным шепотом спорили Лена и Ростик и, будто майский жук, гудел Арсений: бу-бу-бу. Слышался голос Лены: «Дядя Арся, давайте так: вы отведете Вовку в сад, а мы с Ростиком пойдем в школу. Идет?» Ростик поддержал: «Верно, папка, так будет законно: мы с Леной, а ты с Вовкой». Они ушли, стараясь ступать как можно тише и потому производя невероятный шум, милые чудаки.

Анна открыла глаза и улыбнулась. Приятные новости: Ростик определился в школу. Он называет Арсения папкой.

— А ну его, этот сон, не идет и не надо, — вслух произнесла Анна, ощущая прилив сил и вскакивая с кровати.

После весеннего речного простора, где она провела последние сутки, в комнате ей показалось темно и душно. Не одеваясь, она подняла маскировочную штору, а потом, вскочив на подоконник, рванула форточку. Весна дохнула в лицо ароматом талого снега. Донеслись звонкие, торопливые шаги прохожего, вероятно боявшегося опоздать к гудку. Грузовик, разбрасывая колесами воду, с шипением проехал мимо. Солнечный луч лег на босую ногу. Даже сквозь прохладу, рвавшуюся в форточку, было ощутимо его ласковое тепло.

Апрель был любимым месяцем Анны, даже тот скромный, тихий апрель, который, на цыпочках зайдя на фабричный двор, бродил по закопченному снегу, еще лежавшему в тени корпусов, позванивал в ручьях, бегущих вдоль тротуаров, звучал в песнях жаворонков, что мешались с грохотом станков, вырывавшимся на улицу в открытые фрамуги окон. Этот вездесущий апрель проник через форточку и сюда, в комнату с забитым досками окном, и Анне вдруг стало беспричинно весело. Как в детстве, прикоснулась она рукой к солнечному лучу и почувствовала робкое тепло. Вот она, весна!

Накинув халат, Анна побежала на кухню и, умываясь, фыркала и брызгала над раковиной, как мальчишка. Потом, размотав шали, достала вчерашние щи и кашу и с аппетитом доела их, хотя то и другое уже остыло и было невкусно. Свежий воздух, звонкий шум улицы, холодная вода и даже то, что изрядно ломило натруженные руки и ноги, — все веселило ее. И вдруг снова потянуло на фабрику. Костюм, в котором она обычно ходила на работу, был влажен и весь измят. Ботинки тоже никуда не годились. Пришлось надеть выходное платье из голубой шерсти, туфли-лодочки на высоких каблуках. У зеркала и застала ее Юнона. В шубке, в меховой шапочке, она заглянула в комнату, держа какую-то бумагу.

— Ой, куда это ты, тетя Анна, разрядилась? А как тебе идет! Только вот в груди тесновато да бедра слишком уж выпирают.

— Подумаешь, — беззаботно отозвалась Анна, проводя руками по высокой груди и бедрам. — Гардероб мой весь — фью! — Она даже свистнула, сложив, губы трубочкой. — В одном этом и в пир, и в мир, и в добрые люди… Сойдет… Садись, чего стоишь?

— Некогда, я ведь по делу. — И Юнона рассказала, что собирается мобилизовать комсомольцев-прядильщиков на помощь ткачам, пострадавшим от наводнения. — Вот тут я и план набросала. Посмотри, как?

План был продуманный и даже тщательно переписанный. Он предусматривал посылку молодых слесарей для восстановительного ремонта, участие комсомольцев-прядильщиков в массовом субботнике по укреплению вала и, что было в нем главным, обязательство улучшить качество пряжи, посылаемой ткачам. Анна с удивлением посмотрела на племянницу.

— Здорово! И когда же ты это только успела!

— А вчера вечером… Сейчас вот встала — переписала… — Юнона улыбнулась. — Руководить — это значит предвидеть.

— То есть как это вчера? Вчера же там, на реке? — Анна сразу представила себе: тревожный свет прожекторов, мечущиеся фигуры людей, льдины, таранившие неслежавшуюся землю, мужественное, непреклонное лицо Лужникова, исступленные глаза матери. — Там с нами ваших прядильщиков немало было. Еще как работали-то!

— Были, — спокойно подтвердила Юнона. — Так то по линии фабкома, а я тут задумала комсомольское мероприятие… Ну, как?

— Что ж, будем приветствовать, — вяло отозвалась Анна, возвращая бумагу и сама еще не понимая, почему у нее вдруг погас интерес к хорошему делу, затеянному племянницей.

Юнона, довольно улыбаясь, бережно свертывала план в трубочку.

— Вот если бы наш партсекретарь умел, как ты, ценить интересную инициативу… Ну, я побежала. Надо людей в райкомоле захватить… Так я скажу первому, что ты одобрила. Можно?

Летние шаги девушки еле слышались с лестницы, когда у Анны вдруг почему-то возник вопрос: план, инициатива — это хорошо, но вот мог бы Николай Иванович Ветров, в то время как люди боролись с рекой, так вот хладнокровно обдумывать, чем завтра можно будет помочь пострадавшим соседям? И вдруг мелькнула мысль, что Ветров, как бы он ни устал накануне, сейчас, конечно, был бы там, на фабрике.

2

Когда самолеты разбомбили затор и вода разом спала, работавших на валу известили: следующий день на ткацкой объявляется выходным, чтобы все могли выспаться, отдохнуть, просушить одежду. Это было встречено ликованием. И всё-таки многие пришли на фабрику. Их привели радость победы, ощущение собственных сил и этот разбуженный вчера энтузиазм, который не смогли погасить ни усталость, ни бессонная ночь.

В коридорах, в красных уголках — всюду людно, как бывало в дни революционных праздников, когда ткачи собирались здесь на демонстрацию. Анна сразу же окунулась в эту веселую атмосферу и, стряхнув остатки усталости, почувствовала себя необыкновенно легко.

В цехах повсюду уже началась работа. Слесари прикрепляли к полу станки и моторы, подготовленные вчера к эвакуации. Но большинству людей делать было нечего, и они ходили с места на место, живя вчерашними, неперекипевшими страстями. Собирались кучками тут и там. Каждому казалось, что именно он был на самом ответственном участке. Каждый стремился рассказать свой, особенно интересный случай. Охотников слушать было меньше, все перебивали друг друга. Стоял весенний шум.

Чутьем организатора, которое вчера особенно обострилось, Анна чувствовала, что сейчас всех этих людей легко поднять на любое, самое трудное дело, и понимала, как они будут огорчены, если этот добрый запал пропадет даром. У слесарей оказалось столько добровольных помощников, что те даже сердились.

— Ребята, найдите себе какое-нибудь дело, не вертитесь под руками!

В дальнем углу ткацкого зала виднелись черные картузы. Где-то среди них Анна увидела кудлатую и почти совсем уже седую голову Арсения Курова. Он был со своими «орлами». Мастер вытер концами широкую жесткую ладонь и осторожно пожал руку Анны.

— …Вот партком к вам на помогу прислал, а у вас свои без дела тоскуют, — сказал он, раскуривая свою трубочку-кукиш. Потом, окинув взглядом закопченные зимою стены и потолки, тусклые стекла окон, скупо цедившие свет, вздохнул. — С мирного времени у вас не был. Что твоя конфетка, фабрика была, а теперь будто дом после оккупации… Дала бы ты, Анна, людям тряпки в руки — пусть прибираются. И нам бы, глядишь, не мешали.

— Говоришь, прибираются? — задумчиво переспросила Анна. И вдруг вскрикнула: — Арсений Иванович, миленький, вот спасибо! — И, ничего ему не пояснив, заспешила из цеха.

Уборка фабрики… Золотая мысль! Как же это ей самой не пришла она в голову? Ведь вчерашняя самозабвенная работа сотен людей очень напоминала многолюдные субботники тридцатых годов, когда текстильщики «Большевички» так же вот сообща, цехами, целыми фабричными коллективами выходили на прокладку трамвайных путей в свои новые поселки, засыпали вековечные болота, с незапамятных времен служившие свалкой, ровняли почву, разбивали аллеи, клумбы, сажали тоненькие тополя вдоль новых, еще лысоватых улиц, когда обитатели общежитий со швабрами, с тазами, тряпками выходили в коридоры, в кухни и под песни, под баян скребли, терли, мыли, сдирая в углах и под потолками напластования грязи, скопившейся еще с холодовских времен.

Сколько было так вот, сообща, сделано хороших дел! И разве не та же веселая, не знающая устали и предела коллективная энергия принесла вчера победу над взбесившейся рекой? Действуя излюбленным ею теперь «способом подстановки», Анна поставила себя на место любой из этих женщин, что, скучая без дела, бродили по коридору, и поняла, как плохо будет, если они разойдутся. Этого нельзя допускать.

А через несколько минут, успев заразить своей идеей Настасью Зиновьевну Нефедову и Феню Жукову, заручившись поддержкой фабкома и комитета комсомола, Анна убеждала Слесарева объявить массовый субботник по уборке фабрики — большой субботник, какими на всю страну славился когда-то Верхневолжск.

— Но ведь я жe сказал всем: будет заслуженный отдых. Хорошо ли проявлять непоследовательность? — нерешительно возражал Слесарев.

— Но это ж и будет отдых! Я вот так на фабрике устану, приду домой и сразу берусь за иглу или за щетку, — настаивала Нефедова.

— А мои девчата уже за швабрами побежали, — призналась Феня Жукова. — Я им только сказала: может, уберемся на комсомольских участках, — а они…

Слесарев поднял вверх руки.

— Восемь девок, один я, разве вас переспоришь! А кто отвечать будет, если завтра производите льнвсть ухнет?..

И вот в цехах началась шумная уборка. Сотни добровольцев мели, скребли, чистили. Копоть сбегала со стен в потоках мыльной воды. Стекла скрипели, промытые и протертые мелом. В ткацкий зал приволокли легкие лебедки. С помощью их к потолкам были подняты длинные люльки. Ткачихи помоложе, перешучиваясь и пересмеиваясь, протирали мелом горбы стеклянных крыш, протирали и радовались, что подслеповатые рамы точно бы прозревали, в цехе становилось светлее.

Как хороша ты, общая, добровольная, бескорыстная работа, великую силу которой заметил и раскрыл еще Ленин, когда вместе с кремлевскими курсантами таскал во дворе бревна на первом субботнике! Как можешь ты захватить человека, заставить его почувствовать себя владельцем всего, что его окружает, хозяином своей фабрики, своего города, всей своей необозримой земли! Ты будишь силы необычайные, и все лучшее в человеке начинает расти и расцветать… Тут и там возникли песни. Сначала робкие, еле слышные, они звучат все громче, ширятся, и вот уже задорные хоры работающих, как бы соревнуясь между собой, набирают силу. Никого не надо торопить. Мощный, бодрящий дух соревнования захватил людей. Даже самых ленивых и нерадивых встряхнула и несет его могучая сила. Как все это напоминает Анне молодость, субботники ее юношеских лет! Растроганная, обводит она глазами фронт работ и думает: ишь будто свою квартиру к празднику убираете, милые вы мои!

Со знаменем, с баянистами пришли молодые прядильщики. Сияющая Юнона, отыскав Анну, представляет ей своих ребят:

— Ты посмотрев, посмотри, мои, как всегда, откликнулись на все сто. Прямо со смены — сюда. Ну, найдется для нас дело?.. Нет, ты посчитай, сколько наших!..

Анна обняла племянницу.

— Молодец, Юнонка… А насчет работы — хоть двести процентов приводи, всем хватит дела. — И, обращаясь к гостям, которые грудой складывали пальто на столы, говорила растроганно: — Уж такое вам спасибо, что и слов не найду! Вы такие… такие, словом, ну, настоящие…

Юнона с удивлением смотрела на тетку. Что с ней? Оделась будто на праздник. На щеках румянец, глаза сверкают, речь взволнованная, бессвязная. Разве так должен разговаривать секретарь партийной организации? Выпила она, что ли? И все-таки девушке немножко завидно: ее ребята непринужденно разговаривают с Анной, точно век с ней знакомы, дружно подхватывают ее шутки и разом стихают, когда та начинает говорить. А секретарь парткома действительно чувствует себя в этот день необычно, будто и впрямь легкий хмель шумит в голове. Все так отлично удается.

Когда все наладилось и субботник, как говорят текстильщики, «пошел мотать на полную катушку», она все же не стерпела и, раздобыв у кого-то халат, косынку, шлепанцы, оказалась среди молоденьких ткачих, что, поднявшись в одной из дощатых люлек под потолок, протирали и мыли стеклянную крышу. Девчата оказались веселыми. Проворно действуя щетками и тряпками, они перешучивались с куровскими «орлами», работавшими внизу, и заводили одну песню за другой. Анна пела вместе с ними, и ей казалось, что она комсомолка, и вся жизнь еще впереди. Ей было хорошо, и время летело незаметно. Она даже удивилась, увидев, что в стеклах, которые они промывали, зарозовели отблески заката. Вот в это-то время одна из девушек показала Анне вниз.

— Гляньте-ка, вас хозяин кличет… Сердитый.

Внизу в пальто, в шапке стоял Слесарев. Он что-то кричал, сложив ладони рупором. Люльку опустили, и Анна узнала, что два, а может быть, даже и три часа назад в горком срочно вызывали руководителей ткацкой. Их сообщение о борьбе с наводнением стояло на бюро первым в повестке дня. Но время шло, бюро, вероятно, давно уже открылось, а секретаря парткома только сейчас удалось обнаружить под потолком с тряпкой в руках. Директор был явно рассержен: сами свой авторитет принижаем и топчем.

— …Ну, заслушают не первым, а пятым вопросом, какая разница? Важно дело сделать, а отчитаться никогда не поздно, — не без смущения оправдывалась Анна, втискиваясь вместе со Слесаревым в шоферскую кабину фабричного грузовичка.

Директор ничего не ответил. Он только бросил на свою спутницу уничтожающий взгляд. Так они и промолчали всю дорогу. Один упрямо смотрел в окно, другая зевала, прикрывая рот ладонью и борясь со сном.

Впрочем, мрачные ожидания Слесарева не оправдались. Никто и не думал упрекать за опоздание. Наоборот, при их появлении все оживились. Секретарь горкома вышел из-за стола, и Анна не без удивления заметила, как весело умел улыбаться этот сдержанный, замкнутый человек.

— Поприветствуем, товарищи члены бюро, покорителей стихии… Рассказывайте, как вы воевали с богом Посейдоном. Думаю, время ограничивать не станем? Ну, кто из вас начнет? Товарищ Слесарев? Просим, Василий Андреевич…

Ободренный таким приемом, директор разложил на столе заметки, достал очки и, как всегда, неторопливо начал сообщение. Устроившись в уголке дивана, Анна стала наблюдать за лицами членов бюро, по-детски морща лоб, чтоб не дать сомкнуться векам. Но в комнате было так тепло, а в уголке дивана так уютно, что веки все-таки сомкнулись — сомкнулись, казалось, лишь на мгновение. Но когда Анна раскрыла глаза, Слесарев уже собирал свои листки, все члены бюро смотрели на нее, а начальник гарнизона, молодой коренастый генерал, даже посмеивался, прикрывая рот большой волосатой рукой. «Батюшки мои, никак уснула!» — подумала Анна, чувствуя, как лицо ее заливается горячим багрянцем. Только секретарь горкома сохранял серьезность, но даже толстые стекла его пенсне не могли скрыть смешинок, которые он прятал в глубине голубых глаз.

— Может быть, партком что-нибудь добавит к докладу директора?

— Что же тут добавлять, — совсем растерявшись, ответила Анна. — Тут Василий Андреевич все хорошо рассказал. — Но, увидев, что улыбки на лицах окружающих приобретают лукавое выражение, нерешительно добавила: — Наверное…

Это «наверное» окончательно погубило ее. Грянул смех… Генерал, сочно отчеканивая каждый слог, исторг утробное «хо-хо-хо». Не выдержал и секретарь горкома. Он засмеялся, да так звучно, весело, заразительно, что в конце концов рассмеялась и Анна. Только Слесарев стоял обиженный, озабоченный, явно опасаясь, как бы в неожиданном этом веселье не утонуло впечатление от его сообщения.

— Так значит «наверное»? Замечательно! — сказал секретарь горкома, снимая пенсне и вытирая повлажневшие глаза. — Нет, нет, вы правы, доклад был действительно обстоятельный. Но… Вы о людях, о людях нам расскажите. Помните ваше: «Я за своих ткачей ручаюсь!..»? Очень это у нее, товарищи, хорошо вчера получилось. А главное, оправдалось: фабрику-то отстояли… И о тех расскажите, кто пострадал, как их устроили, как их обеспечили медициной… Кстати, Лужников — это не тот, о котором не так давно вы приняли, как вон Северьянов говорит, решение, достойное библейского царя Соломона?

Общий добродушный смех успокоил Анну. Ей стало совсем просто, будто была она не на бюро горкома, а среди своих ткачей.

— Тот, тот Лужников… Эх, видели бы вы, товарищи, как он вчера бросился в воду! Верите ли, я сама глаза зажмурила, думаю: вот его раздавит… И кабы не этот человек да не саперы, плавать бы нам сегодня. А вообще, товарищи, скажу я вам… — Загораясь, Анна начала говорить о том, как удивительно держались во время этих трагических суток люди, как под конец все еле стояли на ногах и обрадовались, когда сегодняшний день объявили выходным, и какой, несмотря на все это, славный получился сегодня субботник.

— Фабрику, словно собственную комнату, охорашивают.

— А я слышал, будто ткачи — народ инертный, — лукаво блеснув карими глазами, произнес басовитый генерал.

— Что? Ткачи? Ткачи инертны? — сердито переспросила Анна. — Да кто же это вам такую… такое… так… — Но, почувствовав шутку, сама засмеялась. — Да с таким народом, как наши ткачи, земной шар перевернуть можно!..

— Если их хорошо организовать и умело вести, — уточнил секретарь горкома и вдруг спросил — А этот Лужников, он ведь, кажется, из старых балтийских матросов. Зимний брал? Так ведь, товарищ Калинина?

Анна молчала. Лужникова, этого большого, молчаливого и будто всегда поглощенного какой-то заботой человека, она изредка встречала на собраниях актива и знала о нем лишь по различным невероятным историям о его физической силе, каких немало ходило по фабрике. То будто бы, крепко гульнув на какой-то свадьбе, он ночью нес на руках, как ребенка, через весь фабричный двор свою уснувшую жену. То однажды, тоже под хмельком, остановленный где-то на окраине слободки двумя грабителями, сгреб их за шиворот, стукнул лбами, разоружил, а потом, заставив их снять брюки, закинул эту необходимую принадлежность мужского костюма на крышу какого-то сарая. То… Но ведь не эти анекдоты интересовали секретаря горкома. А ничего другого о человеке, который теперь вот так и стоял у нее перед глазами, Анна не знала.

— Вы совершенно правы, — поднялся Слесарев. — Гордей Павлович Лужников — член партии с ноября 1917 года, — сказал он и, как бы сводя с Анной счеты и за опоздание и за сон во время доклада, назидательно добавил — Вот, товарищ Калинина, видите, тут лучше знают наши кадры, чем в собственном партийном комитете.

Анна же, уходя с заседания, думала: «Уж такая, должно быть, это штука — партийная работа, что никогда до дна ее не вычерпаешь. Сколько еще надо учиться!» Но сегодня никакие трудности не могли ее испугать. В любом деле стоять на месте значило отставать. Нет, вперед, только вперед…

3

Вечерело. На город, маскируя его раны, опускались весенние зыбкие, лиловатые сумерки. Анну еще больше тянуло ко сну, но надо было навестить тех, кто вчера пострадал.

За эти месяцы ткачихи стали в госпитале своими. В раздевалке их уже ожидали собственные халаты и косынки. Секретарю парткома тотчас же дали подкрахмаленный докторский халат, а на голову — белую шапочку и немедленно провели в кабинет к начальнику.

Старик встретил Анну на пороге. Он стоял, опираясь на палку, грузный, оплывший больше, чем всегда. Но шапочка по-прежнему лихо сидела на затылке, и на лоб свисал курчавый седой чуб.

— Входи, входи, бабий командир, — хрипел он, тиская пальцы Анны в пухлой подушке своей старческой руки. — Дай-ка я погляжу, какая ты теперь стала. Хороша, ничего не скажешь, кругом хороша. Дурак этот твой Узоров, такую красу черт-те на что променял.

Кто посмел бы говорить с Анной в таком тоне! Но ведь это Владим Владимыч. Девчонкой привозили ее к нему в больницу в тягчайшем тифу. Ночью, в часы кризиса, врач не отходил от ее койки, а потом чуть не запустил клюшкой в Степана Михайловича, когда тот вздумал сунуть ему в руку «благодарность». Ни матери, ни отцу не позволила бы Анна таких слов, а тут только опустила глаза:

— Я ж сама его выгнала. Но старик был беспощаден.

— Врешь! Все фабричные сплетницы ко мне на прием бегают, все знаю. И про эти иностранные языки знаю… Черт с ним, слизняк, дерьмо, не достоин он твоего мизинца… — Но, взглянув в лицо Анны, врач спохватился и круто повернул разговор: — А за шефство спасибо, уж как твои ткачихи нам помогают… сильнейшее медицинское средство. Да, да, что ты думаешь, это ведь и по науке, по Павлову, психологический фактор: они и подушку поправят, и белье переменят, и ногти тяжелораненым подстригут, и письмо напишут… Домом от них на человека веет… Психологический фактор—это ведь сила… А ты, Анна, садись, я тебя скоро не выпущу.

Анна сняла со стула стопку книг и села. В ней еще жили остатки той детской робости, с которой она когда-то, лежа в палате, слушала приближающееся по коридору постукивание клюшки.

— Вина хочешь? — спросил вдруг Владим Владимыч. — А что, для такой гостьи дирекция на затраты не скупится. Генерал один от щедрот своих прислал. Довоенный мускат. Налить? Да уж выпей, мне и самому хочется, да без повода боюсь. Сам себе запретил, машинка, — он постучал себя по левой стороне груди, — машинка тут что-то поскрипывать стала…

Он наполнил два стакана и тотчас же с удовольствием окунул в один из них свои пушистые усы.

— Неплохо, а? Пей, пей, коммунистам твоим не скажу… Так вот, о психологическом факторе. Думаешь, в первую мировую войну этого не было?.. Ого! Санитарные поезда, отряды милосердия… Было. Всякие там княгини да баронессы-патронессы косынки надевали, как же… Не ново. Но вот когда не баронессы-патронессы от скуки, а твои ткачихи сюда приходят, целую смену у станка отстояв, когда какая-нибудь там фабричная девчонка, сама бледненькая, под глазами круги, локоть подставляет: «Берите у меня кровь», — вот этого, милая, не было во веки веков… «Берите кровь», — а у самой губешки бледные, ноги дрожат… Знаешь, Анна, мне, старому дураку, хочется иной раз этим твоим ткачихам шершавую их руку поцеловать… Ей-богу… А ну вас совсем!.. Врач достал большой носовой платок и долго сморкался, исторгая трубные звуки, потом залпом допил вино и молодцевато расправил усы.

— Ты слушай, слушай: партийному начальству все знать положено… Вошел я раз ночью в палату, вижу: сидит одна из твоих, пожилая, лет пятидесяти, и раненый ее обеими руками за руку держит. Прижал к груди и застыл. Я-то сразу понял: умер уж, и лицо у него хорошее, спокойное. А она вся окаменела от напряжения, а руку отнять боится, чтобы не разбудить, не потревожить. Только слезы по щекам текут…

Налив еще вина и быстро его выпив, он поставил стакан на стол, подальше от себя, расправил усы и шагнул к Анне.

— Дай я тебя, секретарь партбюро, за всех за них расцелую. — И, целуя Анну то в левую, то в правую щеку, приговаривал: — Это тебе от Красной Армии, это от Советской власти, а это от меня, старого пьяницы, черт меня подери!

Он сам повел Анну в палату, где устроили пострадавших на реке. Война в эти дни ушла на юг, на Верхневолжском фронте было затишье. Госпиталь наполовину пустовал, и Владим Влади-мыч отвел для земляков большую светлую палату. У койки красноармейца, неподвижно лежавшего на спине, сидела бледная большеглазая девушка, вся утонувшая в огромном, не по росту халате. Возле кровати пожилого подмастерья, будто изваяние, застыла его жена. Лужникова поместили у окна. Он был так велик, что казалось, будто его уложили в детскую кроватку. Маленькая, худенькая женщина с недурненьким, но вялым, исчерченным морщинами личиком, вся какая-то колючая, взъерошенная, должно быть, за что-то отчитывала его и смолкла, лишь когда в дверях появился Владим Владимыч. В палате стояла напряженная, неловкая тишина.

— …Вот, землячки, командира вашего привел, — сказал Владим Владимыч, пропуская Анну, и по тому, как все заулыбались, как дружно ответили на ее «здравствуйте», старый врач понял, что секретарь парткома на фабрике любим и уважаем. Лужников даже попытался привстать, но сморщился и бессильно повалился на спину.

— …Лежи, лежи, коли бог разума лишил, — негромко произнесла худенькая женщина.

— Видите, жена стружку сгоняет, — конфузливо улыбнулся большой человек.

— А как же с тобой, милый мой, поступать? — вдруг перешла на крик женщина. — Всюду ему, дураку, надо соваться! Ростом в фабричную трубу вымахал, а в голове во! — Она постучала косточкой пальца по тумбочке. — Никто не полез, а он полез. Ему, видите ли, больше всех надо.

— Ваш муж фабрику спасал, — сказала Анна, переводя удивленный взгляд с нее на него. — Вы им должны гордиться.

— Есть чем… Вон он, как бревно гнилое, валяется. Дома бы героизм проявлял, а то…

— Лиза! — конфузливо перебил ее Лужников. — Лиза… Тут же…

— А что тут же, что тут же?.. Чего мне таить, пусть добрые люди послушают. Видите ли, он недоволен… Нет уж, пускай все знают, какой я на шее камень несу!

Этот резкий, дребезжащий голос вызывал у Анны невольную дрожь, какая бывает, если ногтем провести по стеклу.

— Милая, это уж вы потом, дома, здесь госпиталь, — стараясь говорить добродушно, попробовал остановить Владим Владимыч. — У вашего супруга травма не легкая, его нельзя волновать.

Но, как видно, любой разумный довод действовал на маленькую женщину, как вода на горящий бензин.

— «Нельзя волновать»… Нежное существо! А меня волновать можно? Я вся насквозь больная, у меня ни одного нерва здорового нет, а этот идиот все делает, чтобы меня из себя вывести.

Просторная палата, казалось, до краев наполнилась резким, дребезжащим голосом. Анна смотрела на Лужникова, и образ этого человека как-то странно двоился: сквозь крупное, измученное болью, встревоженное, просительно и жалко улыбавшееся лицо она видела другое: мужественное, прекрасное в своей самоотверженной непреклонности.

— Как вы тут, товарищи, себя чувствуете? — громко, стараясь сделать вид, что ничего не замечает, сказала она. — Может быть, у вас есть какие-нибудь просьбы, чего-нибудь вам не хватает?

— Селедочки вот мой просит с лучком, — опустив глаза, сказала жена помощника мастера.

— А вот этот товарищ книжку… Скучает без книг, — еле слышно прошептала девушка, сидевшая возле бойца, с опаской косясь на Лужникову. — Я могла бы принести, у меня есть очень интересные книжки, но я не знаю, можно ли ему читать…

— А у вас? — обратилась Анна к Лужникову.

— Да мне вроде ничего и не надо… Спасибо… Вы вот скажите, Анна Степановна, как у нас там на фаб…

— Слышите, слышите, — перебила его жена, — ему надо знать, как на фабрике, а что жена сидит возле этого истукана, последние нервы на него переводит, это ему нипочем, до этого ему…

— Вон! — тонким фальцетом выкрикнул вдруг Владим Владимыч. Ткнув палкой, он открыл дверь. Он тяжело дышал: — Уходите! Сейчас же уходите!

И тут произошло удивительное превращение: дребезжащий поток злых, бессмысленных слов сразу иссяк. Женщина растерянно оглянулась, потом покорно встала, погладила мужа по руке и тихонько пошла к двери, с опаской оглядываясь на врача. Лужников лежал с закрытыми глазами. Широкое лицо его мучительно морщилось, будто бы он испытывал физическую боль.

— …Извини, брат, не стерпел, — сказал Владим Владимыч и, все еще тяжело дыша, стуча палкой громче, чем обычно, вышел в коридор.

Наступила тягостная тишина. Анна с невольной жалостью смотрела на большого беспомощного человека. И в то же время в ней закипела досада: как он такое позволяет, неужели не может себя защитить?

— …Есть у меня к вам, Анна Степановна, просьба, — тихо заговорил наконец Лужников, открывая глаза. — Жена… Одна ведь она осталась. Характер-то, видели, избегают нас люди. Скажите там, пусть ее кто хоть изредка навестит… Это ие со зла, это она за меня волнуется. — И будто речь шла о ребенке, добавил: — Мы ведь не всегда такие…

С тяжелым сердцем, с какой-то большой и непонятной тревогой вышла Анна из госпиталя. А тут еще невестка навязалась в попутчицы… Прасковья Калинина недавно выкрасила свои волосы в ядовито-апельсиновый цвет, и от этого розовое лицо стало еще ярче, а темные родинки на нем так и лезли в глаза. Бойко стуча каблуками хромовых сапожек о подсохший на солнечных сторонах улицы асфальт, она сыпала слова, точно пригоршнями горох разбрасывала. Но до Анны, погруженной в свои мысли, долетали лишь фамилии каких-то военных, которые будто бы все были без ума от симпатичной сестры и безуспешно, что особенно подчеркивалось, добивались ее благо-еклонности.

Не слушая, Анна рассеянно произносила: «Неужели?», «Да что ты говоришь?»—и все думала о том, что так неожиданно открылось перед ней. Дело Лужникова дважды слушалось на бюро, обсуждалось на партсобрании, а уж, кажется, кого-кого, а его-то партком знал. И вот пожалуйста, в один день два открытия: человек, оказывается, штурмовал когда-то Зимний, а теперь вот живет в домашнем аду… Да, мало, мало еще знает она людей… Что, в сущности, известно Анне вот об этой молоденькой женщине, о ее невестке?

— Паня, — сказала вдруг Анна задушевным голосом, — вот ты мне тут о своих симпатиях рас: сказываешь, а Николай?.. Ты что ж, о нем вовсе и не вспоминаешь?

— Николай? А чего его вспоминать… — начала было Прасковья в обычном своем тоне и вдруг осеклась. Они молча прошли целый квартал. Потом молодая женщина заговорила задумчиво и каким-то новым, еще не слышанным Анной голосом: — Анночка, вам, может быть, это странно, но я же его почти не знаю, Колю… Мы ж месяца не прожили, и война. Вот во сне его вижу — шутит, смеется. Смех, голос слышу, а лицо забыла. Закрою глаза и не могу вспомнить, какое у него лицо…

Анна удивленно глядела на собеседницу. Действительно, рядом шла незнакомая, задумчивая, грустная и очень простенькая женщина, к которой как-то особенно теперь не шли ее неестественного цвета волосы.

— Еще помню, как он танцевал. Сильный. Кружишься с ним, а он от пола оторвет, и ты летишь… У нас на аэродроме в клубе большой танцевальный зал был. Все расступятся и на нас смотрят… Коля ведь другой, чем вы все, Калинины… Только месяц и жили… А молодость — она ведь проходит, Анночка. Вот глушу себя работой, сутками из госпиталя не выхожу… А жить-то хочется…

Полные, ярко подкрашенные губы кривились, дрожали.

— Паня, — ласково начала Анна. Ее сочувственного тона было достаточно, чтобы та, как улитка, исчезла в своей привычной раковине.

— А в общем, Анночка, ну их к чертям свинячьим, мужчин! Не стоят они того, чтобы две такие интересные женщины, как мы, о них говорили… А вы заметили, как этот, большой-то, которого льдиной помяло, ну, вот у которого жена-то ведьма, как он на вас смотрел?

— Глупости! — резко оборвала Анна, смотря на невестку и думая: полно, прозвучали ли только что задумчивые, тоскливые слова?

— Да уж какая там глупость: диагноз точный. И я вам скажу, вы на него напрасно не обратили внимания. Он вполне вирулентный мужчина и собой недурен.

На остановке, когда Анна втиснулась в переполненный, присевший на задние колеса автобус, та, другая, неизвестная ей Прасковья, еще раз на мгновение высунулась из раковины:

— Увидите, Анночка, мамашу, скажите, совестно мне, что я тогда насчет Жени-то. Ведь вот бывает и не хочешь, а как-то само сорвется… А как сейчас Женя, что пишет?

Но автобус тронулся, и Анна не успела ответить, что о старшей племяннице ей мало что известно. Из письма, полученного стариками, семья узнала только, что Женя добровольно поступила в армию. Подробностей она не сообщила.

4

А жизнь Жени Мюллер входила в новую колею. Просьбу ее удовлетворили: она была зачислена в армию. Ей присвоили звание младшего лейтенанта и прикомандировали к тому отделу штаба, где работал майор Николаев. В будущем Жене предстояло снова действовать во вражеском тылу, на оккупированной территории. А пока что ее поселили» на «высоте Неприступной» в обществе трех «богатырей», и, дожидаясь задания, она вместе с ними переводила допросы военнопленных, трофейные документы вражеских штабов и письма неприятельских солдат и офицеров. Сумки с корреспонденцией поступали иной раз от партизан, перехватывавших машины вражеской полевой почты.

Допросы и документы чисто военного значения девушку интересовали мало. То и другое она переводила добросовестно, но и только. А вот письма, обычные солдатские письма, адресованные родным и знакомым, очень ее занимали. Наедине с письмом человек, хочет он того или нет, всегда остается самим собой. И Женя сквозь барабанные фразы о преданности фюреру, о верности нацизму, об уверенности в скорой победе старалась разглядеть истинный облик немецких солдат, охваченных страхом внезапного поражения, сбитых с толку этим первым отступлением, уже начинающих задумываться о будущем. Девушка быстро научилась угадывать, что написано для военных цензоров и что отражает действительные чувства и мысли.

Каждое новое письмо, в котором ей удавалось подслушать нотки тоски, раздумья, страха перед этими «непонятными советскими дьяволами», которые воюют не по правилам, которые не складывают оружия, а продолжают борьбу на захваченной территории и остаются опасными, даже когда взяты в плен, каждый намек на то, что немецкая армия не едина, что там не сплошь гитлеровцы, что среди тех, кто с оружием в руках дошел до стен Москвы, есть люди, не только не верящие в нацизм, но и ненавидящие его, — каждое такое письмо было для девушки маленьким торжеством. Ведь это говорил и Курт Рупперт. Ведь таким был он сам. Ей радостно было снова и снова убеждаться в правоте его слов.

Вынув из конверта листки бумаги, закапанные свечным салом, запачканные окопной глиной, гарью костров, она жадно пробегала их. Потом принималась читать, стараясь представить себе облик автора и даже условия, в которых он писал. Все больше попадалось свидетельств, что не только в рассказах о немецкой армии, но и в оценке того, что в ней происходит, Курт был прав. Теперь она не сомневалась и в том, что он сдержал слово и где-нибудь сказал те русские фразы, которые они вместе разучили: «Не стреляйте… Я друг… Ведите меня к командиру. Вот листовка-пропуск». Сказал или готов был сказать, но его выследили и схватили. А может быть, он погиб при переходе линии фронта или был подстрелен бойцами наших секретов, прежде чем успел раскрыть рот…

Наткнувшись на такое письмо, Женя торжественно потрясала им: — Витязи, слушайте!

Все три «богатыря» поднимали глаза и настораживались. Для них, как и для многих в те дни, все оккупанты были сплошь гитлеровцы, бессовестные бандиты, кровожадные звери. Девушки люто ненавидели их. Однако они нисколько не возмущались тем, что их синеглазая подружка, про храбрость, которой в штабе уже все знали, подружилась с каким-то немцем; это они понимали и невольно уважали ее за то, как она отважно защищала право на эту дружбу. Но почему Женя так радуется, отыскав в каком-нибудь замусоленном письме нотки раздумья, тоски, страха за семью — словом, отражение, человеческих чувств, было им непонятно, и это, что там греха таить, они склонны были порой объяснять тем, что Женя сама наполовину немка.

Зато майор Николаев сразу оценил умение новой переводчицы угадывать в письмах, подмечать на допросах проявление этого, пока еще едва заметного процесса расслоения, начавшегося в немецко-фашистской армии. Сводки, составленные Женей, он читал с особым интересом и всячески поощрял стремление девушки проследить изменение психологии неприятеля.

Майор пришел в армейскую разведку с партийной, работы. Моральный фактор он считал на войне, одним из важнейших слагаемых, и для него было особенно ценно получать новые и новые доказательства того, что гитлеризм, сломивший волю немецкой нации, сколотивший гигантскую военную машину, все же не сумел парализовать человеческий мозг.

Даже в тяжелые дни, когда бои шли под Москвой, майор не забывал, что когда-то пять миллионов немцев проголосовали за Тельмана. Вот почему Николаеву было дорого умение новой переводчицы видеть в неприятеле не просто гитлеровцев, а Куртов, Вилли, Отто, Артуров, Клаусов, Густавов, Эрнстов, которые под влиянием побед Красной Армии уже начинают производить мучительную переоценку того, что столько лет вдалбливали им в головы гитлеровские пропагандисты.

Вот он начинается, неизбежный процесс отрезвления, о котором мечтал, в который фанатически верил этот офицер-коммунист в самые трагические дни войны!

— …Евгения Рудольфовна, умница, воспитывайте в себе этот нюх… Выиграть сражение — это не только отбросить врага от столицы, очистить столько-то населенных пунктов. Это больше, гораздо больше, — говорил майор, расхаживая взад и вперед по избе. — Немец задумался — это же страшно важно! Мы с вами не просто военные, мы советские военные, и для нас важно следить за тем новым, что сейчас зарождается… Вот увидите, как оно будет развиваться, в какой могучий фактор вырастет, когда мы перейдем в наступление по всему фронту. А ведь такой момент наступит!

Все три «богатыря» немножко завидовали Жене, немножко сплетничали о тайной симпатии майора к их белокурой подружке, немножко были склонны объяснять служебные успехи новой переводчицы орденом, каким награждались лишь люди, совершившие особо выдающиеся и обязательно боевые подвиги. Но в общем-то на «высоте Неприступной» Женю Мюллер не только признали, но и полюбили.

Помогло этому и то, что одна Женя умела из пшенных, люто ненавидимых всем штабом концентратов сварить вкусный домашний кулеш, могла истопить печь не хуже старого солдата, ловко вырезала из канцелярской бумаги узорчатые занавески, которые выглядели как настоящие тюлевые, всегда ухитрялась сохранить для застрявшей на работе подружки теплый ужин и умела так разобрать очередную сводку Советского информбюро, что у всех слушательниц становилось веселей на душе. И конечно же никто лучше ее не мог отбить атаку молоденьких лейтенантов, пытавшихся иной раз проникнуть на «высоту Неприступную».

Впрочем, Женя сама же и изменила систему коллективной обороны, о которой ей рассказал в первый день пребывания на фронте приходивший с анкетой лейтенант Куварин. Не освоившись с военной жизнью, девушки установили у себя статут закрытого пансиона, куда никто, кроме старого солдата, приходившего топить печь, не допускался. Подчеркнутая отчужденность лишь возбуждала особый интерес.

Женя высмеяла эту тактику. Чепуха! Тут такие же советские парни, как и везде. Зачем их избегать? Почему в дружбе видеть обязательно какие-то нечистые намерения? Иногда, правда редко, на «высоту» стали приглашаться офицеры-сослуживцы. Приходил золотистый лейтенант с гитарой, играл, пел, закатывая белесые глаза. Толковали о письмах, полученных из дому, о мирных, казавшихся такими далекими делах. Гадали, когда и где окончится война, кто чем займется, вернувшись после победы. И опять пели, уже хором, и старый солдат, обязательный посетитель таких вечеринок, сидя на порожке, дымил ядовитой махоркой, улыбаясь своим думам. С легкой руки Жени все называли его теперь «папаша». Молчаливое присутствие пожилого человека с грубоватым морщинистым лицом придавало вечерам на «высоте» оттенок домашности, по которому на фронте скучают даже самые боевые и бывалые.

Эти вечера как-то сразу упростили отношения гарнизона «высоты» с внешним миром. Передав «наверх» сводки, развед — и политдонесения, офицеры забегали сюда и попросту на огонек. Только одному из них был закрыт сюда доступ. Как раз тому, кто, казалось бы, имел все права на беспрепятственное там пребывание: инженер-майору Георгию Узорову. Женя прямо заявила Тамаре, что выбор ее не одобряет, а самого избранника во Всеуслышание обозвала мокрицей и просила предупредить, что если он осмелится появиться в избе военных переводчиц, егб ждут неприятности. Она не уточнила, какие, но и этого оказалось достаточным.

Впрочем, Узоров, всё еще опасавшийся, что Анна может пожаловаться начальству, боялся даже напоминать о себе. Если в ответ на его звонок к телефону подходила не Тамара, а кто-нибудь из девушек, он просто опускал трубку. Самое большое, на что он решался, это робко постучать в оконницу.

Иногда Жене даже хотелось встретить его, чтобы напрямки высказать все, что она о нем думала. Но ее-то Узоров особенно избегал.

С Тамарой у Жени установились своеобразные отношения. Презрение к Узорову на подругу не распространялось. Порой Тамаре даже казалось, что синие строгие глаза смотрят на нее сочувственно, как на больную. Изредка Тамара решалась заговорить об Узорове, о том, какой он ласковый, внимательный, как заживут они после войны. Женя слушала, не прерывая, но взгляд ее глаз становился таким ироническим, что девушка смолкала, начиная осознавать всю зыбкость этого беспокойного счастья, неожиданно найденного на войне.

— Женечка, вы меня осуждаете, да? — спросила она однажды упавшим голосом. — Я не обижаюсь, я понимаю: вы должны меня осуждать.

— А я не осуждаю, — послышался задумчивый ответ. — Я лично так не поступила бы, но я не осуждаю… Знаете, мне вас жалко.

Женя ничего не пояснила. Но после этого разговора Тамаре вдруг начало казаться, что все, что произошло, случилось лишь потому, что гитлеровское нашествие сломало обычную жизнь, разбросало людей в разные стороны. Но вот кончится война, все станет на место: придет эта неизвестная ей Анна Калинина с детьми, войдет к ним в дом, скажет «уйди», и сразу же исчезнет навсегда ее маленькое, так дорого купленное счастье. Девушка стала ревновать Узорова к его прошлому, к жене, к детям. Ей мучительно хотелось теперь узнать, услышать что-нибудь порочащее, унижающее ту, другую.

— Какая она, какая? — снова и снова допрашивала она Узорова, и в словах ее слышались злость, тревога, тоска.

Узоров терялся, робел, невразумительно мямлил.

— Обыкновенная, ну… как все… женщины..

— Так почему же ты ушел от нее? Она тебе опротивела?

— Нет, нет, — не очень решительно возражал Узоров, — просто мы с ней разные люди, а теперь я встретил такую, о которой мечтал всю свою жизнь.

А ей ты это сказал? Сказал, да? Георгий, ты, наверное, лжешь. Ты все еще ее любишь. Я для тебя просто ППЖ, забава, развлечение. Да, да, я это знаю. А ты лгун… Да-да, лгун!

И Тамара заливалась злыми слезами, чувствуя, что изнемогает в этой борьбе с призраком незнакомой ей женщины, который, как и все призраки, был неуязвим. А тут еще эти синие спокойные, суроватые глаза, эта девушка, которая не говорит ей ни о комсомольской этике, ни о аморальности ее поступка, но не скрывает своего презрения к ее избраннику и жалости к ней самой.

Эти мысли, как любая боль, были особенно тягостны ночью, когда в темноте пиликал сверчок и слышалось ровное, здоровое дыхание спящих подруг. Зарывшись лицом в подушку, Тамара плакала сердитыми, беспомощными слезами.

Как-то после одной из таких ночей Тамара вдруг заявила Жене, что вечером она пойдет в село, где живет Узоров, и потребует, чтобы он отсылал «той женщине» все свое жалованье. Расходы на фронте небольшие, мама Тамары снова стала работать. Пусть все деньги Узорова идут его детям. Сказав это, девушка с надеждой посмотрела на Женю: оценит ли та ее великодушие?

Обе они в этот момент с полотенцами на плечах стояли в холодных сенях перед рукомойником. Утреннее розовое солнце просовывало холодные лучи в узкие щели, пробитой осколками драночной крыши. Они рассекали полумрак двора. Мирно пахло сеном, навозом. С улицы доносились удары колуна и смачное: хеп, хеп, хеп. Это старый солдат колол дрова.

— Что же вы молчите, Женя?

Девушка спокойно перебросила полотенце с плеча на плечо. Глядя в упор в выпуклые глаза Тамары, она суховато ответила:

— Я бы на вашем месте этого не делала.

— Почему?

— Потому что эти деньги вам бросят в физиономию. — Длинные светлые ресницы слегка сощурились, синие глаза потемнели. — Деньги! Эх вы… Не знаете вы Анну Калинину!

— Разве она не такая, как все?

— Не такая, как вы, вы оба.

И, отвернувшись, Женя сбросила гимнастерку и начала с шумом плескать воду себе на лицо, на шею, на руки. Корочка льда, образовавшаяся за ночь, позванивала в глиняном рукомойнике, который она наклоняла. Когда, растершись полотенцем, посвежевшая, раскрасневшаяся, она оглянулась, Тамара стояла все в той же позе. Густые, будто бы глицериновые слезы светились в ее выпуклых, темных глазах.

— За что вы меня, Женя, ведь я только хотела…

— Успокоить свою совесть, да? — безжалостно усмехнулась девушка. — И чтобы я при этом умилилась и сказала: какие вы оба великодушные, благородные, — и чтобы все тихо, мирно обошлось. Так? И чтобы эта ваша мокрица не дрожала от страха? Этого вы хотели?

Женя перебросила полотенце через плечо и, не ожидая ответа, ушла…

Так вот и шла жизнь на «высоте Неприступной». Но однажды, когда девушки сидели над ворохом только что переброшенных через фронт трофейных писем, в избу влетел лейтенант Ку-варин. Вскинув руку к шапке, пристукнув валенками так, что по комнате пыль пошла, он обронил обычное воинское «здравия желаю». Но на круглом лице его было выражение такой значительности, что девушки разом бросили работу.

— Что-нибудь случилось? Да? Выкладывайте, чего вы тянете?

— Младший лейтенант Мюллер, прошу вас на два слова.

Почувствовав что-то необычное, близко ее касающееся и даже смутно уже угадывая, о чем будет речь, Женя побледнела и вышла в переднюю комнату. Все три «богатыря» застыли, как на картине Васнецова. Хорошенький Алеша Попович даже побледнел, когда из-за перегородки донесся голос Жени:

— Что-нибудь стало известно про Курта Руп-перта?

— Точно, — заговорщицким шепотом ответствовал, торжествуя, лейтенант Куварин. — Абсолютно все известно.

— Он жив?

— Точно.

— Где же он? — едва слышно спросила Женя. Девушки не узнали голоса своей подружки.

5

Ефрейтор вермахта Курт Рупперт, по воинской специальности военный фельдшер, прико-мандиро; ванный к батальону альпийских егерских стрелков, стал первым перебежчиком у города Верхневолжска.

Нелегко дался ему переход через фронт. Была морозная пора, снег звучно скрипел под ногой, над полями и лесами, где проходил фронт, вовсю сияла, как говорят солдаты, «луна в рукавичках», окруженная белесым ореолом. Сугробы голубовато мерцали. Ночью легко было издали заметить не только человека, но даже и зайца. Дважды зайдя в район передовых, Курт вынужден был возвратиться.

Полнолуние продолжалось. Ночь, которую Курт наметил для третьей попытки перейти фронт, тоже обещала быть морозной и светлой, но откладывать дальше было нельзя. Не только маленький санитар Вилли, этот яростный наци, всегда старавшийся высмотреть и вынюхать всё; что происходило в санчасти, но и сам капитан Шмитке, старший врач, подозрительно косился на ефрейтора Рупперта. Что-то слишком уж частыми становятся его отлучки. В этом проклятой городе так неспокойно! Стреляют по ночам. То там, то здесь поджигают воинские машины… Эта противотанковая граната, угодившая в офицерское казино, как раз когда там было полно военных из только что прибывшей части, эти авиационные бомбы, упавшие на трамвайный парк именно в день, когда там было тесно от военных машин. Ясно, кто-то снабжал иванов точнейшими сведениями обо всем, что происходит в городе, кто-то наводил их самолеты, кто-то заранее указывал, куда и когда надо бросить гранату. Осторожность, осторожность и еще раз осторожность — звучит во всех приказах, а военному фельдшеру Руп-перту будто и нет до этого дела. Шляется неизвестно где, пропадает вместе с санитарной машиной.

Курт чувствовал: за ним стали следить. И, конечно, не случайно этот Вилли насмешливо спросил вчера, где именно — в Бухенвальде или в Да-хау сидит его уважаемый папаша. Появилось даже подозрение: может быть, его потому и не хватают, что хотят узнать, куда он ходит. И Курт, боясь навести ищеек на след, не решился даже зайти попрощаться с Женей. Он написал одно, потом другое письмо и положил их в условленное место — в зев водосточной трубы.

Для перехода он облюбовал себе место заранее. Здесь, недалеко от фабрик, линия фронта шла по сосновому леску, пересеченному глубоким оврагом. Одна из рот батальона егерей держала тут оборону, и санитарам, которым частенько доводилось выносить отсюда жертвы перестрелок, здесь было знакомо каждое дерево. Знал Курт и о том, что по оврагу ветер тянет всегда, как в печной трубе. В мороз здесь нестерпимо холодно. Накидки-одеяла и огромные соломенные боты, которые недавно стали выдавать уходящим в секрет, служили мишенями для невеселых острот, но от пронизывающего ледяного ветра не спасали. И солдаты, потихоньку от унтер-офицеров, ночью обычно выбирались из оврага наверх, под защиту сосен.

Курт решил: тут больше шансов пробраться незамеченным. Дождавшись, когда стемнело, он направился в расположение роты егерей. Шел прямо по знакомой промерзшей траншее, мимо блиндажа, куда солдат отводили отдыхать и отсыпаться. Порыв ветра бросил ему в лицо вкусный запах дыма. Из-под брезентовой полости, прикрывавшей вход, донесся писк губной гармошки и хриплый голос, певший без всякого выражения:

Ах, как прохладен ветерок

В прекрасном Вестервальде!

Странно, до нелепости странно звучали слова старой немецкой песни здесь, в заснеженном русском лесу, где трещали от холода стволы деревьев ж ветер больно, будто песок, бросал в лицо сухую снежную крупку. Эти звуки гармошки, эта песня были своим, немецким, а там, за линией фронта, Курта ждало, что-то чужое, неведомое. Он заколе бался и даже замедлил шаги. В это мгновение брезентовая полость откинулась, в темноте ходка вырисовалась физиономия солдата, распаренная печным жаром. На миг она настороженно застыла. Потом солдат, должно быть, узнал фельдшера.

— Что, иваны опять кого-нибудь подстрелили?

— Да, с передовой присылали вестового.

— Какой морозище! А им, дьяволам, должно быть, хоть бы что. Стреляют. — Солдат отвернулся в угол траншеи. Курт двинулся дальше, а в ушах все звучали слова; «Ах, как прохладен ветерок!»

Преследуемый этой навязчивой фразой, он выбрался из траншеи, крадучись, миновал открытое место и по крутому откосу почти скатился в овраг. Тут он достал из кармана листовку-пропуск и дальше двинулся уже на четвереньках, мысленно повторяя по-русски: «Не стреляйте», «Я друг…», «Ведите меня к командиру». Наверху тревожно шумели деревья, снежная крупа с шелестом летела вниз, а оврагу все не было конца.

Странный звук заставил Курта прилечь, замереть. В кустах, на самом дне оврага, что-то журчало. Вода? В такой мороз вода? И в самом деле, это была живая, незамерзшая вода тихонько бившего из-под земли ключа. Все вокруг него было точно бы меховое. Каждая былинка белела пушистая, как лисий хвост. Отягощенные инеем ветви никли долу, и кусты, обступившие незамерзающий источник, походили на гигантские кристаллы. Рождественская открытка, да и только!.. Рождество, Санта-Клаус… Мой бог, было ли когда-нибудь все это на белом свете?! Ползти все труднее. Руки проваливались в снег. Но Курт знал, что сверху, с гребня откоса, где притаились секреты, его при свете этой огромной луны, похожей на медузу, легко заметить. Жарко. Сердце билось так, точно стремилось выскочить через горло. На миг он прилег: не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой. Можно замерзнуть? Что ж, пусть. Разве погибнуть от пули лучше? Но тут вспоминалась ему эта удивительная синеглазая русская девушка, несколько раз так же вот пересекавшая линию фронта. Девушка! А он мужчина. Ну нет, вперед, Курт Рупперт, вперед!

За те мгновения, пока он лежал на снегу, взмокший от пота ворот шинели замерз, стал жестким и больно врезался в шею. Вперед! «Ах, как прохладен ветерок!»

Голоса! Двое полушепотом обменялись по-немецки короткими фразами. Это ветер донес уже откуда-то сзади. Ну, будь что будет! Курт вскакивает и, пригибаясь, бежит по дну оврага. Только бы не наткнуться на мину. Ноги проваливаются. Приходится с усилием вырывать их из снега. Звук одиночного винтовочного выстрела громом раскатывается по оврагу, по заиндевелому лесу Сердитый взвизг, щелчок. Пухлый иней с шелестом течет с ветвей ближайшей сосны.

Курт собирает последние силы. Вслед ему упрямо, очередь за очередью, бьют теперь автоматы. Бьют так, что отдельных выстрелов уже и не различишь. Но пули посвистывают над головой, и на беглеца вместе со снегом падают лишь ветки и кусочки коры. Зарокотали пулеметы. Это где-то впереди. Это уже русские. И вдруг, неведомо откуда, слышится возбужденный голос, хрипло приказывающий что-то на незнакомом языке. Курт привстает и поднимает руки.

— Я есть… командиру… не стреляй… — бессвязно повторяет он сразу перепутавшиеся слова.

Невдалеке шевелится сугроб. Оказывается, это солдат в бесформенном белом балахоне. Он навел на Курта винтовку. Они напряженно вглядываются друг в друга. Новая очередь пуль проходит совсем близко, скашивая верхушки сосенок совсем рядом. Солдат издает предостерегающий возглас и сам падает в снег. Но поздно: что-то уже ожгло Курта поперек спины, толкнуло вперед. Он упал ничком в сугроб. Тело его, будто вмиг лишившись костей, стало ватным, но сознание работает ясно. Собираясь с силами, он тянет русскому руку, разжимает пальцы. На ладони комочек бумаги, мокрый и смятый. Солдат в балахоне берет и расправляет листовку. И вдруг немец слышит знакомые слова:

— Гитлер капут?

— Капут, капут! — несколько раз повторяет Курт, радуясь, что они начинают понимать друг друга.

Но сознание мутнеет. Не одна, не две, а целых три луны, покачиваясь, сияют в темно-синем небе. Опять этот голос поет: «Ах, как прохладен ветерок!» Все — сосны, сугробы, солдат в белом — тоже покачивается, и сам Курт как бы начинает растворяться в этом голубоватом свете… И что это? Вокруг никого. Только снег. Кажется, сами сугробы переговариваются между собой сдавленными голосами.

— Конопля! Что там у тебя?

— Та фриц же подстреленный лежить. Вот он. — Откуда взялся?

— Та сам прибег, листовка у его тут… Пропуск… Кричал: «Гитлер капут!»

— По кому огонь?

— Та по нем же… Я ему, дурню, командую: ложись, — так он не понял. Вот и подбили, як куропатку.

— Ползи с ним сюда.

— Та не можу, он раненый. — Ну, так я к вам.

— Ни, бог с тобой, не вылазь: тут они автоматами, як граблями, все прогребають. Бросьте плащ-палатку та ремень.

Солдат перекатывает Курта на плащ-палатку, потом, выждав, когда стрельба стихает, ползет, продвигаясь волнообразными движениями гусеницы, не отрывая от снега головы, таща за собой по снегу тяжелый груз.

…Что было дальше, Курт уже не слышал. Он очнулся на операционном столе при ослепительном свете, в котором с неестественной четкостью он видит перед собой грубо отесанное бревно, как бы вспотевшее золотыми каплями душистой смолы, ноги каких-то людей в этой странной, похожей на чулки обуви, какую русские носят зимой. Он лежит ничком. Жгучая боль, зарождаясь у левой лопатки, разбегается по телу. Все качается… Три луны вновь плывут в небе над мохнатыми белыми деревьями… Нацист Вилли бежит за Куртом по оврагу, крича: «Почему ты не поешь песенку о Вестервальде?» Милый русский товарищ Женя предостерегающе машет рукой… Сугробы шевелятся, будто живые, выставляя навстречу винтовки.

— Не стреляй… Их бин… Комрад Женя… Ленин… Тельман… — бормочет Курт.

— Слышите? Странно, — произносит густой мужской голос.

Врач в халате, надетом прямо на шинель, распрямил спину, устало сдвигает с лица марлевую маску.

— Плохо. Оба легких навылет.

— И нельзя допросить?.. Ну хотя бы несколько самых простых вопросов.

— Невозможно. Не могу допустить.

Сестра и санитар, забинтовав Курта, осторожно надевают на него рубашку. Врач моет руки. Офицер в наброшенном на шинель халате сидит в углу блиндажа, рассматривает солдатскую книжку, снятый с браслета жетон с воинским номером. Особенно долго глядит он на извлеченную из книжки фотографию. На ней изображена худенькая белокурая девушка с тяжелой косой, переброшенной через плечо. О раненом немце известно лишь, как его зовут, его звание, его должность. И еще известно, что он добровольно перешел на сторону советских войск—первый перебежчик на этом участке фронта.

6

Похоронную принесли, когда Ксения Степановна была на фабрике. Дома оказался только Арсений Куров. Он грипповал, вторую неделю «сидел на бюллетене» и по такому случаю пребывал в состоянии сердитой меланхолии. Чтобы хоть как-нибудь скоротать вынужденное безделье, он затеял белить квартиру. Так, в колпаке, сложенном из газеты, с кистью в руках, с лицом, обрызганным пятнами краски, и застал его посыльный.

Куров принял два пакета, адресованные Ксении Степановне Шаповаловой. Расписался, отнес их в ее комнату, положил на стол и снова принялся было за работу, но какая-то неосознанная тревога заставила его опустить кисть в ведро. Как депутат, Ксения Степановна получала много писем. Но тут оба пакета были из военкомата. Да и посыльный вел себя как-то странно. Он торопливо принял разносную книгу, не глядя на Курова, быстро вышел. А что, если…

Предчувствие беды не давало Арсению покоя. Он вернулся в комнату Ксении, вынул из жесткого незапечатанного конверта сложенный лист и, развертывая его, почувствовал, как противно задрожали руки. Сразу будто вцепились в глаза слова: «…пал смертью храбрых». И тут же увидел он тщательно выписанное: «…гвардии старший лейтенант Марат Филиппович Шаповалов».

Вернувшаяся домой Юнона застала Курова в своей комнате. Обрызганный краской, он стоял у стола, держа в руках какую-то бумагу. Девушка не обратила внимания на его странный вид.

— Сейчас у нас красить будете, да? — спросила она. — Дядя Арсений, вы уж потщательней. К маме избиратели ходят, а у нас теперь одна комната, и та закоптела, как кузница…

— Прочти, — хрипло сказал Арсений, протягивая бумагу.

Девушка быстро пробежала глазами по строчкам, потом начала читать снова. Красивые губы ее вздрогнули.

— Марат… — шепотом сказала она, и, уронив голову на комод, заплакала навзрыд. Арсений на цыпочках подошел к ней, положил на плечо руку, погладил.

— Полно, полно, что ж тут плакать… Не поможет… Давай думать, как матери сообщим.

Юнона подняла голову, машинально скользнула взглядом по своему изображению в зеркале, заметила меловые пятна, оставленные на свитере рукою Арсения, машинально попыталась их отряхнуть. Но взгляд ее снова поднялся к фотографии Марата, висевшей над комодом, и она снова заплакала, закрыв лицо руками.

Арсений не пытался утешать девушку. Он думал, как лучше подготовить мать ее к страшной вести. Но все произошло само собой. Ксения Степановна, незаметно войдя в комнату, увидела рыдающую дочь, растерянного соседа, бумагу на столе и, как была, в пальто, в платке, опустилась на стул. На бледных щеках пробрызнул пятнистый румянец, губы побелели, высохли. Она тихо спросила:

— Кто?.. Отец, сын? — Ей не ответили, но она, как-то угадав, пронзительно вскрикнула: — Марат!

Привлекла дочку, прижала к себе, как бы желая ее защитить от какой-то опасности, и застыла, закрыв глаза.

— …Юночка, как же это?.. Маратик… Третьего дня письмо: «…не беспокойтесь, мама, я, как всегда, здоров»—и… — Схватила бумагу, снова пробежала ее глазами, для чего-то потрогала вписанное чернилами имя. Руки упали на колени. Бумага, порхая, полетела на пол.

Так и сидела она, глядя в пространство, и ни одной слезинки не вытекло из ее сухих, окруженных усталой синевой глаз. Юнона все еще плакала, теперь лежа на кровати. Ксения Степановна не двинулась, не издала ни звука, и Арсению было жутко смотреть на ее окаменевшую фигуру, на руки, бессильно свисавшие вниз, на ее странно блестевшие глаза с застывшими зрачками…

— Тут, Степановна, тебе еще письмо какое-то, — выговорил он наконец, показывая второй конверт.

— Дай. — Она как-то механически протянула за письмом руку, неторопливо отщипнула от конверта полоску бумаги, пробежала написанное. — Это комиссар части… Пишет: погиб геройской смертью… Будто матери легче!

Она положила письмо на стол и снова застыла в неподвижности. Юнона встала с постели и подняла второе письмо.

— Как же так, мама, все равно? — Вытирая уголком одеяла глаза, она торопливо читала послание комиссара. — Видишь, Марат и его товарищи представлены к самой высокой правительственной награде… Дай я тебе прочту.

— Потом, потом…

Ксения Степановна встала, неверным шагом подошла к фотографии, сняла ее со стены и долго разглядывала, что-то шепча.

— Ступай, Арсений Иванович, и ты, Юна, ступай. Одна побыть хочу, — тихо сказала она.

7

Устроившись на табурете посреди пестрой, не-добеленной кухни, Юнона прочла Курову письмо командира. Гвардии старший лейтенант бронетанковых войск Марат Шаповалов погиб так.

Где-то западнее Верхневолжска, у истока реки, части наши предприняли местную попытку прорвать укрепленный пояс, сооруженный здесь противником. После артиллерийской подготовки пехота ворвалась в узкий прорыв. Ей в поддержку, для развития успеха, были брошены три тяжелых танка под командованием Шаповалова. Машинам удалось благополучно миновать перепаханную снарядами полосу, но тут вражеская артиллерия открыла беглый отсечный огонь… Два танка были вынуждены повернуть, и лишь один командирский, маневрируя, продолжал двигаться вперед, выполняя свою задачу. Шаповалов уже заметил, что на флангах прорыва ожили смолкшие было во время артиллерийской подготовки дзоты. Сменив сектор обстрела, они держали теперь под пулеметным огнем весь узкий коридор и его предполье. Вливавшаяся в прорыв пехота залегла. В смотровую щель старший лейтенант видел, как заметны на снежной равнине темные фигурки бойцов. Из дзотов их можно было расстреливать одну за другой. Люди не имели даже возможности отойти.

— Подавить огонь!.. Заставить замолчать пулеметы! — прошелестел в наушниках Шаповалова переданный по радио приказ.

Ствол танковой пушки был уже перебит немецким снарядом, но, видя, как гибнут люди, Марат Шаповалов принял решение, опрокидывающее все, чему учили его на уроках танковой тактики.

Он развернул машину и, повел ее прямо через вражеские окопы на земляные холмики, исторгавшие огонь. Налетев на первый из дзотов с тыла, машина грудью сбила бревна наката, потом вскарабкалась на самый дзот и, развернувшись, гусеницами растоптала его. Привлекая на себя все усиливающийся артиллерийский огонь, танк продолжал двигаться ко второму дзоту. Тем же маневром он растоптал и его. Похоронив под землей его защитников, рванулся к третьему, но тут новый снаряд угодил ему в борт. Броня выдержала, но заклиненная башня лишилась возможности поворачиваться. И все-таки окутанная дымом машина появилась на холме и обрушилась на третий дзот. Он тоже был раздавлен. Но и с танком случилась беда: третий снаряд перебил ему гусеницу, и он, зарычав, исторгая сизый дым, бессильно завертелся на месте.

Необычный маневр танкистов позволил пехоте отойти и вынести раненых. Но экипаж подбитой машины оказался в критическом положении. Танк стоял на холме, изрезанном вражескими окопами, хорошо видный со всех сторон. Это была мощная машина новой модели, только что принятой на вооружение. Противник, как видно, мечтал захватить ее целой. Артиллерия смолкла. И наблюдатели заметили, как по извилистым траншеям солдаты врага, перебегая, движутся к раненой машине. Танкистов по радио предостерегли об этой новой опасности. Те ответили: видим. Танк молчал, пока неприятель не подошел вплотную. Тут заработали его пулеметы. Атакующие отхлынули, унося своих убитых и раненых.

Так повторялось несколько раз, пока немцы не прекратили эти попытки захватить машину. Они, видимо, рассудили, что уйти ей некуда, и решили взять экипаж измором. Прошли сутки, шли другие. Рация танка периодически передавала: «Держимся… кончилась вода, плавим снег», «Держимся, доели неприкосновенный запас», «Кончились пулеметные ленты. Сохранились гранаты и личное оружие, будем держаться до конца».

Наши наблюдатели со своих постов хорошо видели в бинокли и стереотрубы черное пятно, темневшее на далеком пригорке. Маленькая стальная крепостца, блокированная со всех сторон, еще продолжала держаться посреди вражеских укреплений. К передовой подтягивались свежие роты, подвозились боеприпасы. Утром на третий день осады части должны были рвануться на выручку осажденным. Но за несколько часов до этого, еще до рассвета, над вражескими позициями вспыхнул огромный костер. Ожившая рация танка передала слабый голос. Гвардии старший лейтенант Шаповалов докладывал: «Они облили машину бензином и подожгли. Они рядом, кричат по-русски: «Сдавайтесь, пока мы вас не поджарили…» Мы задраили люки. Броня накаляется… Невозможно дышать…»

Трагедия танка происходила на виду у всех.

Множество глаз, приникнув к биноклям, к окулярам труб, мучительно, с напряжением следили за тем, как на холме полыхает страшный костер. Радист дрожащей рукой прижимал наушники, боясь пропустить хотя бы шорох. Вот вновь ожила рация: «Нечем дышать… Горит одежда. Советские гвардейцы умирают, но не сдаются! Да здравствует Родина!.. Мстите…» Фраза оборвалась грохотом, раскатившимся над заиндевевшими лесами. Костер взметнулся вверх…

— «Ваш сын сражался, как настоящий коммунист, и погиб смертью героя, — читала Юнона, впиваясь в строки повлажневшими глазами. — Каждая мать может гордиться таким сыном; все мы, его боевые товарищи, делим с вами горесть тяжелой утраты и даем вам, уважаемая Ксения Степановна, наше честное гвардейское слово жестоко отомстить за него».

Девушка опустила бумагу.

— Вот это смерть!.. — Потом подняла письмо, пошарила по нему глазами и вновь перечитала уже прочитанное раньше место: — «Командование представило вашего сына и весь его экипаж к высшей правительственной награде…» Арсений Иванович, а ведь могут посмертно Героя дать, а? Хотя нет, на Героя; он, пожалуй, не вытянет, а вот на орден Ленина наверняка… Как вы думаете?

Арсений недоуменно взглянул на девушку и, ничего не сказав, тяжело поднялся и вышел. В прихожей он снова взялся за кисть и принялся белить стену, что была поближе к двери Шаповаловых. Белил, а сам прислушивался, что происходит в комнате. Но там было тихо.

Осторожно ступая меж пятен краски, расплывавшихся по полу, Юнона прошла к себе, но сейчас же выбежала в прихожую.

— А где мать?

Комната пуста. Исчезло и похоронное извещение. На полу лежал лишь пустой конверт.

— Может, к деду с бабкой побежала? — предположила девушка.

Арсений задумался, вспомнил что-то свое, вздохнул и глухо сказал:

— Нет, я так думаю: не иначе, как на фабрику.

8

Оставшись одна, Ксения Степановна долго держала в руках фотографию сына. Всматриваясь в остроскулое цыгановатое мальчишеское лицо, в колючие глаза, задиристо смотревшие из-под ребристого кожаного шлема, она никак не могла себе представить, что ее мальчика уже нет в живых, что никогда больше не вбежит он в комнату, непричесанный, вихрастый, шумный, не отщипнет на ходу от целого пирога, не опрокинет залпом, не садясь за стол, чашку чая, не поддразнит свою спокойную красавицу сестру.

Офицером танковых войск она сына не помнила. В этом тяжелом шлеме он казался ей ряженым. А вот фабзайцем, а потом быстрым, сноровистым помощником мастера он вставал перед ней, как живой. Стоило зажмурить глаза, и он был уже тут, усмехался, быстро выбрасывал в пространство кулаки, прыгая и ловко изгибаясь, как это постоянно бывало в последние годы, когда он вдруг увлекся боксом. Никто не видел его ти-хим, спокойным, и, может быть, еще и поэтому торжественные слова «погиб смертью храбрых» как-то совершенно не шли к нему. А ведь мать никогда его больше не увидит, ни живым, ни дазке мертвым…

От жестокой этой мысли Ксения Степановна застонала. Потом, движимая каким-то порывом, почти бессознательно, схватила письмо и тихо вышла из комнаты. Она не помнила, как спустилась с лестницы, как очутилась на улице; она не чувствовала ни теплого, весеннего ветра, ни влажного дыхания отогретой за день земли. С непокрытой головой, с разметанными ветром прядями волос, прядильщица бессознательно бежала куда-то, а ноги сами несли ее знакомой дорогой, по которой она ежедневно ходила уже много лет.

— Аль забыла что, Степановна? — спросила удивленная вахтерша, снова увидев знаменитую прядильщицу в дверях фабрики.

Ксения Степановна не ответила. По чугунным узорчатым, отполированным подошвами многих поколений рабочих ступеням она поднималась все выше и выше. Как лунатик, остановилась на одной из лестничных площадок. Удивленно огляделась: где она? Пеед ней была застекленная дверь с табличкой «Медпункт». Механически толкнула ее, но дверь оказалась запертой. Из цехов на лестницу тек густой однотонный гул веретен. Смена в разгаре. Кругом ни души. Почувствовав, как ноги подкашиваются, прядильщица присела на холодные ступени.

— Погиб смертью храбрых… смертью храбрых… погиб… — шептали бледные губы.

Несколько раз открывалась дверь из цеха, пропуская тележки, нагруженные в несколько этажей ящиками с пряжей. Гул веретен разом вырывался на лестничные площадки, оглушал, дверь хлопала, и он вновь становился ровным, убаюкивающим. Толкая свои тележки, возилыцицы успевали рассмотреть темную фигуру женщины, сидевшей на ступеньках. И вот от машины к машине, из цеха в цех бежал смутный, тревожный слух, что у Ксении Шаповаловой какая-то беда, что сидит она на лестнице одна-одинешенька и вид у нее — краше в гроб кладут.

Озабоченные люди стали появляться со всех концов, спускались сверху, поднимались снизу. Молчаливая толпа женщин обступала прядильщицу. Они ни о чем не спрашивали, эти женщины, девушки, прибежавшие сюда прямо от своих машин, в фартуках, в тапках на босу ногу. Они просто стояли и сочувственно смотрели на нее. Но когда Ксения Степановна подняла голову, она увидела кругом знакомые и незнакомые лица и на них тревогу, заботу, молчаливый вопрос. Его так никто и не задал, этот вопрос, но она угадала его по взглядам и сама пояснила:

— Сын погиб… Убили.. — И, сказав это, прильнула к груди той из работниц, что стояла поближе, и тихо заплакала.

Сбегали за ключом, отомкнули дверь медпункта, засветили лампу. Кто-то приволок из конторы мягкое кресло. Его поставили у двери.

— Ксения Степановна, присядь.

— Верно, что ж тут, на ходу-то, еще ветром прохватит. Кругом сквозняки…

— Ты поплачь, поплачь, милая, легче будет, слезой любое горе исходит.

— Женатый он был, сын-то?

— И чего глупость спрашивать, женатый или холостой! Будто матери не все равно!

— Степановна, не забывай, у тебя дочь осталась, вон какая краля… Внуков нянчить будешь.

Веретена жужжали глухо, напряженно. Машинам не было дела ни до чьего горя. Работницы прибегали, торопливо говорили что-то ласковое и снова убегали в цех. Но вокруг кресла, в котором сидела Ксения Степановна, все время было тесно. Не замечая, как меняются вокруг нее люди, прядильщица все время говорила:

— А вы ступайте, ступайте, работайте, я тут одна посижу.

Но одной остаться ей не дали. В перерыв принесли чаю. Кто-то положил Ксении Степановне на колени пару черных лепешек. Она машинально поела. Смотря на окружавших, она как-то помимо воли думала… Разве она одна? Сколько матерей осиротело только на этой фабрике… Вот утешают, плачут по чужому горю, а, наверное, не у одной муж убит, сын ранен, жених без вести пропал… У каждой своя боль…

— Ступайте, милые, работайте.

— И верно, машина не ждет, дай я тебя обниму на прощание.

— Не вешай голову, Ксения Степановна.

— Что ж поделаешь, вся земля нынче кровью умыта.

И вдруг женщины расступились. Перед прядильщицей, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, с бисеринками пота на переносице, надсадно дыша, стояла Анна.

— Ксеничка! — Нюша!

Все потихоньку разошлись, оставив сестер наедине в пустой комнате. Те стояли, обнявшись.

— Ты знаешь?

— Знаю… Пойдем к мамаше… Я за тобой на фабрику, а Юнона — туда. Так и уговорились: не знали, где тебя захватить… Пошли…

Ксения покорно двинулась за сестрой. Ей хотелось теперь, чтобы кто-то за нее думал, говорил, что нужно делать, чтобы кто-то вел ее. Возле деятельной Анны ей стало как будто легче.

Ошеломленные старики понуро сидели у стола по обе стороны от Юноны. Из-за занавески доносились всхлипывание и посапывание. Там в одиночестве шумно переживала горе Галка. Ксения вошла прямая и будто бы подтянутая, но тут же у двери споткнулась о стул и чуть не упала.

— Горе-то какое! — только и сказал Степан Михайлович.

— …И ведь как погиб, это ж подумать! — тихо произнесла Варвара Алексеевна и вдруг вскрикнула: — Проклятущая война!

— Мать, мать, договорились же, — пробормотал старик, торопливо выходя за занавеску.

— Ты еще не читала письмо комиссара, — с неестественным оживлением говорила Юнона, подходя к матери. — Мы Маратом можем гордиться.

Ксения Степановна повертела знакомый конверт.

— Прочти.

Девушка развернула письмо. Она уже знала текст почти наизусть, читала хорошо, с выражением. Старики, вновь появившиеся в комнате, слушали, прижавшись друг к другу. Стоя в тени занавески, Анна с тревогой посматривала то на сестру, то на родителей: кажется, самое острое уже миновало, и Анна, привыкшая думать и заботиться прежде всего о других, решила: нужно сейчас навалить на Ксению, как в свое время на Арсения, побольше дел, не давать ей оставаться наедине со своими мыслями… А Юнона! Ведь это послушать только, прирожденный агитатор, как чи-тает…

— «…С коммунистическим приветом комиссар гвардейской бронетанковой части старший батальонный комиссар А. Орахелашвили», — закончила та письмо, свернула лист и даже аккуратно провела ногтем по сгибу.

Галка шумно потянула носом, всхлипнула и опять убежала за занавеску. Девушка осуждающе посмотрела ей вслед.

— Наши комсомольцы могут гордиться Маратом. Мама, ты позволишь мне снять с письма копию? Пусть завтра почитают у меня в комсомольских группах… А может, стоит опубликовать в многотиражке? Или в областной? Как ты думаешь, тетя Анна, а?

Анна не знала, что ответить. Племянница говорила совершенно правильные вещи. На чем же, как не на таких примерах, воспитывать молодежь? И в то же время в этом разумном предложении было что-то, что вызывало у нее неясный протест.

— Письмо матери адресовано, ей и решать.

— Ах, какая разница! — устало отозвалась Ксения, снова погружаясь в какое-то самоуглубленное забытье.

Стук в дверь заставил всех вздрогнуть. Из коридора просунулась женская голова.

— Здравствуйте! Ух, сколько людей!.. Мне бы Степана Михайловича на одно слово.

Старик тяжело встал, грузно подволакивая ноги, направился к двери. Сразу же послышался страстный шепот, убеждающий, уговаривающий, укоряющий.

— Лучок! Кто о чем, а шелудивый о бане! — раздраженно прервал Степан Михайлович. — Внука у меня убили, понимаешь, внука, а ты с лучком тут каким-то!

— Внука! — вскрикнула женщина. — Ой, беда какая! Это которого же, Михалыч?

— Марата.

— Сына Ксении Степановны? Боже мой… Вы извините, я разве знала…

Голова скрылась.

— Что такое? — с преувеличенным интересом спросила Анна, стараясь хоть как-то разрядить атмосферу тоскливой сосредоточенности.

— Да Зойка Перчихина из сто второй каморки, лучок ей подавай.

— Какой лучок?

— Да тот самый, что у нас в ящике на окне… Совсем с ума посходили: той дай отводок, этой дай отводок… Вон он, ящик-то, гол, как колено. — Степан Михайлович вздохнул. — Эх, Нюша, от горя да бед человека всегда к земле тянет! А тут хоть в горшке, да земля. Вот вам, партийному начальству, самая пора об этом подумать…

— О чем, о чем, батя? — заинтересованно спросила Анна, видя, как отец начал отвлекаться от дум о погибшем.

— Да о земле, об огородах. — Старик вздохнул. — ; Помнишь, Варьяша, как после революции в голодуху все фабрики за огороды взялись? Ты, Нюша, маленькая была, а вон Ксения, той и покопать довелось… Не забыла?

— Да, да, конечно, — рассеянно подтвердила Ксения Степановна, поднимаясь.

Анна видела, что она вся погружена в свою думу и, должно быть, вовсе утратила способность воспринимать окружающее.

Какими-то механическими движениями она сняла с вешалки пальто, оделась, заправила под платок волосы.

— Я пошла. — Это прозвучало почти спокойно, и всем, кроме Анны, стало легче. Однако та и виду не подала, что не верит в это внешнее спокойствие, и только рукопожатие, которым обменялись сестры, было крепче и продолжительнее, чем обычно.

9

Через день Анне вновь удалось вырваться к старикам. Не хотелось оставлять их в такие дни наедине с их горем. Да и случайно оброненные Степаном Михайловичем слова о тяге людей к земле заинтересовали ее.

Лишь смутно помнила она, как когда-то люди толпами ходили далеко за город, копали гряды, растили овощи, картофель, капусту. Кто и как все это тогда организовывал, девочке не было, разумеется, интересно. Но в памяти сохранились и веселый дух этой необычной для фабричных людей работы, и вкусный запах земли, дышавшей совсем по-иному, чем на фабричном дворе. Помнилось, и как осенью на вагонетках узкоколейки в кулях привозили урожай, и какой веселый шум и галдеж стояли возле общежитий во время дележа. А как хорошо было на общей кухне печь в золе картошку, как аппетитно она парила, когда ее, зарумянившуюся сверху, легким ударом кулака разбивали на ладони и она как бы раскрывалась, вывертывая наружу крахмалистую мякоть!..

Общественное огородничество! Ведь это же чудесная мысль! Нет, прав, прав отец. Самая пора подумать о земле. В трудный военный год это может стать делом прямо-таки политическим.

Конечно, любители покопаться на грядах огородничали и до войны. По заявкам фабкомов горсовет охотно отводил им участки на пустырях. Но то было ничтожное дело, любительство. Анна же мечтала теперь поднять всю фабрику, дать всем возможность и повод побыть на воздухе. Да разве только это? А зелень, овощи, два-три, а то и четыре мешка картошки, разве это не подспорье в тяжелую военную пору?

Так из слов, мимоходом оброненных отцом, у нее вырастала большая и, как она в этом все больше убеждалась, полезная затея. Придя к своим, Анна сразу увлекла ею стариков, и тень Марата Шаповалова на время покинула комнату, уступив место житейским делам.

— Хоть теперь человек среди железа и камня живет, душа его к земле еще крепко привязана, — рассуждал Степан Михайлович. — У земли над ним большая власть. Был в древности у греков философ такой, Платон…

— Про свого Платона потом доскажешь, — нетерпеливо перебила его Варвара Алексеевна. — Тут, Нюша, и толковать не о чем. Раскачивай Настюшку Нефедову, обмозгуйте вместе, и за дело. Объяви завтра: на огороды запись — вся фабрика в очередь Станет. Уж я ткачей знаю…

Но тут же у стариков возник спор: как лучше вести огороды?

— У нас страна какая? Социалистическая. Так и нечего рассуждать, коллективно хозяйничать надо: все за одного, и один за всех, — категорически заявила Варвара Алексеевна.

— А я бы, Варьяша, не так поступил, — осторожно опроверг Степан Михайлович. — Землю надо на всех получить, это верно. Но каждому свое нарезать. Можно даже по едокам. Тут как? Хоть грядка, да моя. Хочу — картошку ращу, хочу — укроп сею… Дело фабкома — семена достать, лопаты там, грабли, вилы, помочь землю поделить — и в сторону: хозяйничайте, как знаете… Вот тогда, верно, будет у людей не только картошка, а и отдых.

Услышав все это, Варвара Алексеевна даже руками всплеснула:

— До чего ж ненавижу я это в тебе: мой, моя, мое!.. Мужики вместе хозяйничают, а рабочему классу подай свою полосу, отсталый ты человек! Жена у него — большевичка, дети — коммунисты, внуки — комсомольцы. А этот как был старорежимный, так и остался… Ведь уж социализм построен, проснись!

Сколько Анна себя помнила, родители ее, прожившие в мире и согласии долгую жизнь, по таким вопросам никогда не могли сговориться. Обычно старик, любивший, чтобы все было тихо, мирно, от подобных споров хитро уклонялся. Но уж если они завязывались, твердо стоял на своем. Теперь, когда мать резанула его по больному, он вскочил и так грохнул кулаком по столу, что со звоном подпрыгнули чашки.

— Старорежимный!.. Ты что ж это мне социализмом в нос тычешь? Ты что его одна, как пирог воскресный, испекла? Моей доли в нем нет? Ты, милая, передо мной партбилетом своим не тряси! Его не только в кармане, его и здесь, — старик хлопнул себя кулаком по широкой груди, — и здесь вот носить можно.

Анна положила руку отцу на плечо, но тот гневно оттолкнул ее.

— Больно у матери твоей все легко получается: книжку прочел, лекцию прослушал, в какой-то там кружок годок-другой побегал, и готово: здравствуйте, я новый человек.

Варвара Алексеевна не без опаски смотрела на расходившегося мужа. Но была она не из тех, кого можно испугать.

— Как это так кружок, как это книжка!.. А кого мы двадцать пять лет жить по-новому учили? Для кого всю страну заново переделали? Кто с тебя, со старого, всю жизнь эти самые родимые пятна капитализма соскребает?

— Легко, легко у тебя все, Варьяша, получается, — успокаиваясь, продолжал старик. — Новый человек! Это ведь не на плакате нарисовать. Вон Галка перед первой пятилеткой родилась, а думаешь, в ней этого нет? Идет она мимо магазина, туфли на витрине — они для нее одно, а купила, домой принесла, под кровать поставила — другое, свое, она с них каждую соринку снимет. Ну, скажешь, нет?

— И скажу, нет! Ты знаешь, когда я в кооперативной комиссии от горсовета работала, как мы все страдали и злились, если товар в магазине не берегли? Бывало, нагляжусь безобразий — больная стану. Из-за своего добра никогда так не расстраивалась.

— Ты, Варьяша, у меня особенная, — не без гордости произнес Степан Михайлович. — Но всех по себе не равняй. Не забывай, что человек с тех пор, как себя помнит, говорил: «Своя рубаха ближе к телу», «Мышка, и та в свою нору тянет», «Своя рука к себе гребет», «Пальцы-то внутрь ладони гнутся…» Скажешь, не слышала?

— …и одиннадцатая заповедь: не зевай. Так? — ядовито добавила Варвара Алексеевна.

— Что ж, и не зевай! С тем человек рождался, с тем помирал… «Полюби ближнего, как самого себя» — это двадцать веков попы твердили… А ведь не полюбили. Себе-то каждый всегда был всех ближе… Эх, Варьяша, Варьяша, разве можно так, сразу из людей все это вытравить! И забывать этого нельзя. — Степан Михайлович теперь сам привлек к себе дочь. — А ты, Нюша, если хочешь, чтоб народ тебя уважал, по земле обеими ногами ходи, на бумажных-то крылышках на небо не упархивай.

— А кто упархивает? У кого ж это бумажные крылья, уж не у меня ли? — грозно спросила Варвара Алексеевна.

Спор снова разгорелся — обычный, знакомый, немножко смешной, и Анна радовалась, что старики, увлеченные спором, отвлеклись от тяжелых дум. А сама она, рассеянно следя за перепалкой, живо рисовала себе свежевспаханную, дышащую весенней влагой землю, множество людей с лопатами, тяпками, граблями…

— Галка, народ на кухнях по-прежнему собирается? — неожиданно спросила она у племянницы, смуглая физиономия которой, осунувшаяся, побледневшая за время болезни, виднелась из-за приподнятой занавески.

— Да уж как же ж, обязательно! Топят уж теперь.

— Схожу-ка я на кухню, — сказала вдруг Анна, направляясь к двери.

Опасливо оглядываясь на стариков, Галка накинула пестрый халатик, сунула ноги в тапки и тихонько выскользнула в коридор вслед за теткой.

10

Единственным, что сохранилось в быту верхневолжских текстильщиц от прошлого, были кухни в старых общежитиях комбината «Большевичка». Эти огромные, расположенные в центре коридоров полутемные, мрачноватые помещения существовали еще с холодовских времен. По стенам их окаймляли бесконечные столы-лари, в которых помещались узенькие шкафчики. Каждая семья имела такой шкафчик, и запирался он собственным, хитрого устройства замком. Хозяйки храни ли здесь сковороды, кастрюли, чайники. В центре кухни возвышалась длинная двухэтажная печь, расчлененная на ячейки, с плиткой внизу и духовкой сверху. С другого боку в ее кирпичную тушу был вмазан вместительный куб с рядком кранов. В часы чаепития там глухо клокотал крутой кипяток.

Революция глубоко перепахала быт фабрик. Вторые и даже третьи семьи, порою делившие в старые времена с основными хозяевами единственную комнату, давно уже уехали на собственные квартиры, полученные в новых поселках. Сияние электрических ламп разогнало вечный полумрак коридоров. Вентиляторы вынесли из них былой застоявшийся густой смрад. Давно уже в центре фабричного двора сверкал огнями огромный рабочий клуб. Имелся театр, вмещавший не меньше зрителей, чем городской. Действовал кинозал. На каждом этаже общежитий был теперь красный уголок. Только общие кухни оставались нераспаханным куском целины, и мало кто из старожилов отказывал себе в удовольствии после смены посидеть, привалившись спиною к печи, неторопливо выкурить здесь на сон грядущий папиросу, перекинуться с соседями фабричными новостями и, конечно, поспорить о политике, ибо политиков в каждом таком общежитии было не меньше, чем когда-то в Женеве в дни сессий Лиги Наций.

Сюда-то и вышла Анна посоветоваться, потолковать о заинтересовавшем ее деле. Она сразу ощутила обстановку уже далекого детства. Ну конечно же, в полумраке у печи краснели огоньки папирос. Не в пример прошлому их было немного — четыре или пять. Но на противоположной, «бабьей» стороне печи у гудящего куба, как и в былые времена, толпились женщины. Они обступили пожилую работницу в очках, читавшую вслух газету. Галка хотела было громогласно поприветствовать компанию, но Анна ласково закрыла ей рот ладонью. Обе тихо присоединились к кружку. Читалась корреспонденция о том, как группа артиллеристов во главе со своим раненым командиром, стойко сражаясь у лереправы, не допустила противника к реке.

Все это произошло далеко, где-то в предгорье Кавказа. И чтица была не очень умелая. Но как ее слушали! Будто читался не обыкновенный газетный материал, а письмо с фронта от мужа или от сына. «А у нас в перерывах агитаторы только сводки Совинформбюро пересказывают… Надо такие читки организовывать», — подумала Анна, глядя на эти взволнованные лица. И еще подумалось ей почему-то, что Юнона, наверное, была права, когда говорила, что нужно опубликовать письмо, описывающее гибель Марата и его товарищей.

Чтица уже опустила газету. Анну заметили, окружили.

— Своих навестить пришла, Степановна?..

— Горе-то у вас какое! Слышали, слышали… Как они, старики-то? Убиваются?

— Хорошо, что вы тут, — перебила чтица эти сочувственные расспросы. — Вот вы, как руководящий товарищ, растолкуйте нам, почему это Сов-информбюро который уже день все сообщает про наш фронт: «…вели затяжные бои на прежних рубежах, успешно отражая атаки превосходящих сил противника и нанося ему существенный урон в живой силе и технике»? Людям эта формулировка не нравится… Вот они все меня спрашивают, не перешел ли, мол, он опять в наступление.

Женщина в очках вопросительно смотрела на Анну.

— Верно, растолкуй-ка, Степановна… Да ты присаживайся, поговори с народом.

Те, кто сидел спиною к кубу, потеснились, освободили место у теплой стенки. Кипящий куб урчал, исторгая сквозь кирпичную толщу ласковое тепло. И Анне вдруг с беспощадной отчетливостью вспомнилось, как, простояв всю весеннюю ночь над рекой с Жорой Узоровым, продрогнув до костей, вернулась она в общежитие и, прежде чем явиться к своим, забежала сюда, на кухню. Общежитие не спало. Те немногие, кто ходил в церковь, возвращались от заутрени, неся в салфетках пасхи, куличи, украшенные бумажными цветами. Те, кто в церковь не ходил, встречали их добродушными шутками. Впрочем, разговеться, хотя бы у соседа, были все не прочь. Из комнат слышались звон посуды, громкие голоса. Но девушка всего этого как бы не замечала. В ту ночь она слышала только самое себя, только то, что звучало и пело у ней в душе…

Кто-то тряс ее за руку:

— Анна Степановна, Анна Степановна, ты чего? Нехорошо тебе, что ли?

— Нет, нет, что вы, пригрелась вот и задремала, не высыпаюсь.

— Известно… За всех теперь думать приходится…

— А я к вам за советом, — торопливо заговорила Анна, отгоняя непрошенные воспоминания. — Вот тут кое у кого думка есть: в эту весну общие огороды организовать… Стоит? Как вы мыслите?

Она предполагала, что все сразу за это ухватятся, и удивилась, увидав, что собеседницы медлят с ответом. Неужели она обманулась? Здесь была и тощая Зоя Перчихина, та самая, что третьего дня наведывалась к деду за лучком. На нее Анна почему-то смотрела с особой надеждой. Но та молчала, отвела бесцветные глаза.

— Так как же, товарищи, насчет огородов? Нужны они?

Отозвалась лишь женщина в очках, та, что давеча читала газету.

— Да что там, Анна Степановна, дело доброе, будет еще одной важной мерой по улучшению жизни трудящихся в тяжелых военных условиях.

— Мера-то мера, а вот что в эту меру сыпать?

— Устаем, Степановна, — призналась пожилая работница. — Иной раз до кровати дойдешь, ткнешься, и думать ни о чем не хочется.

— Ну, а ты как, Зоя, думаешь? — настойчивей спросила Анна Перчихину, зная, что эта горластая бабенка умеет исподволь организовать общественное мнение в фабричных уборных, в коридорах общежитий.

— А я, как все, — ответила та. — Первой не пойду и от людей не отстану… — И вдруг спросила: — А о семенах начальнички думали? Картошка-то, она на рынке кусается. А без семян, без рассады какие мы огородники?

— А я все мечтаю: как это здорово — после смены пойти на часок за город, на вольный воздух, на солнышко! — вздохнула Анна, пока что дипломатично обходя вопрос о семенах.

— Солнышко солнышком, да еще хоть мешков по пять картошечки осенью в балаган ссыпали бы, — неожиданно ответила сидевшая с ней рядом молчаливая женщина. — А может, и не только картошечки, а и свеколки, редечки и капустки порубили бы… Ой, до чего ж приятно — своя капустка!..

— Да с постным маслицем, — поддержала ее другая и даже с шумом подобрала слюну, а потом спокойно, с убеждением добавила: — А что, Степановна, хорошее дело. Я первая хоть сейчас запишусь.

— Вот видите, товарищ Калинина наши люди всегда готовы поддержать любой ценный почин… — начала было женщина в очках, но Анна, не дав ей кончить, обратилась к той, что завела разговор про овощи:

— Как же, а?

— Я за.

— А еще кто? — уже задорно улыбаясь, спросила Анна.

Те, кто грелся у куба, будто на собрании, стали неторопливо поднимать руки. Когда рук поднялось уже много, Перчихина сказала:

— Ну, куда люди, туда и я, — и подняла свою.

— Так, может, не будем откладывать, составим группу организаторов? — говорила Анна, а сама думала: «Что я, с ума сошла? Речь идет об огромном деле. Надо все обсудить в райкоме. Что, если понапрасну поднимешь народ, взбаламутишь фабрику?» Но затея с огородами казалась ей такой привлекательной, сулила такие очевидные блага, что она верила: почин будет поддержан, и с помощью городских организаций как-нибудь решится и нелегкий вопрос о тягле, о семенах. Укрепляя в самой себе эту уверенность, Анна торопила собеседниц: — Ну, как насчет инициативной группы?.. Галка, тащи бумагу и перо.

На возбужденные голоса, доносившиеся из кухни, подходили новые и новые люди. Интересовались, почему шум. Узнавали об огородах, выражали сомнение. Но уже те, что недавно сами недоверчиво слушали Анну, теперь страстно убеждали других.

Галку усадили к окну. Высунув от старания кончик языка, она едва успевала записывать, а женщины, обступавшие ее, подсказывали фразу за фразой. Тут же обсуждали эти фразы, браковали одни, заменяли другими. Можно было уже не сомневаться, что письмо выйдет энергичное и аргументы в нем будут убедительные.

— Только ошибок меньше сажай: переписывать некогда! — крикнула Анна Галке через головы обступивших ее женщин.

— На четверку уж гарантирую, — отвечала та.

Чувствуя, что костер разгорелся и не потухнет, Анна незаметно ушла из кухни. В комнате родителей она не застала и следов спора. Старики сидели рядышком, тихие, понурые. На столе были разложены фотографии внука: Марат — толстенький голыш с будто перевязанными ниточками запястьями рук; Марат в матроске у трехколесного велосипеда; Марат в новенькой фуражке ФЗУ, величественный и важный; Марат, скачущий на лихом коне, в роскошной черкеске с газырями, на фоне кипарисов, гор и озера, по глади Которого написано «Привет из Крыма»; Марат в трусах, в боксерских перчатках, сухой, подтянутый, мускулистый; Марат в военном — в темном комбинезоне, в большом танкистском шлеме.

На эту последнюю карточку и смотрели бабушка и дед.

11

После того как в блиндаже перевязочного пункта врач осмотрел Курта Рупперта и наложил временные повязки, перебежчика подняли на носилках в кузов машины.

Это был обычный, наскоро побеленный известью фронтовой грузовик. Курта уложили на ветках хвои, покрытых брезентом и застланных простыней. Рядом поместился немолодой солдат в шапке с опущенными ушами и в полушубке, поверх которого он с трудом напялил халат, уже треснувший на спине по шву. Солдат был хмур. От него пахло табаком, хлебом, карболкой. Но руки у него были сильные, опытные. Когда машину, пробиравшуюся без фар по дороге, такой узкой, что ветви сосен, сгибавшихся над ней, то и дело скребли ее по бортам, начинало подбрасывать на корневищах, солдат поднимал Курта за плечи, держал на весу и, не меняя хмурого выражения лица, приговаривал что-то успокаивающее.

Курт не чувствовал острой боли. Только обессиливающая слабость разливалась по телу. Он лежал неподвижно. Вершины заснеженных сосен бесшумно проплывали, как темные облака. Колюче сверкали звезды. Сознание то приходило, то исчезало. Казалось, кто-то раз или два останавливал машину. Казалось, кто-то, поднявшись над бортом, удивленно рассматривал Курта. Словно сквозь стену, неясно доносились обрывки непонятных разговоров. Казалось, идет снег. Единственное, что было твердой, не вызывающей сомнения реальностью, — это грубоватое, хмурое лицо, все время маячившее рядом, это запах табака, хлеба и карболового раствора, это сильные руки, осторожно приподнимавшие раненого, когда машину начинало подбрасывать.

Потом была операция. В этом Курт уверился позже. Память сохранила только матерчатый колеблющийся потолок, ослепительный свет свисавшей сверху лампы, сладковатый запах хлороформа и странное ощущение, будто какие-то большие жуки, не причиняя особой боли, бродят в одеревеневших, бесчувственных внутренностях. И опять его везли, теперь уже в санитарной карете. И не хмурый солдат, а девушка сидела рядом — высокая, румяная, грузноватая девушка с крупным, мужского склада лицом.

Уже под утро машина остановилась у длинного деревянного здания. Носилки вынесли, стали поднимать на крыльцо. От ритмичного раскачивания вновь закружилась голова. Снова увидел Курт в светлеющем небе не одну, а три луны. Они будто скользили куда-то вниз, увлекая за собой раненого. Потом невесть откуда совсем рядом возникло на миг тонкое, бледное девичье лицо — короткий, прямой нос, приподнятые золотистые брови и синие глаза, — но и оно стерлось и будто растворилось в стремительном вихре, уносившем Курта…«Ах, как прохладен ветерок!»

Наконец сознание вернулось прочно. Открыв глаза, Курт увидел себя на хирургическом столе. Рослая девушка, которая привезла его сюда, стояла рядом. На ней был халат, шапка курчавых волос перехвачена марлевой косынкой, румяное лицо выглядело утомленным. Один из рукавов был у нее закатан к плечу. Ватным тампоном она зажимала свою руку на самом сгибе. Женщина постарше, лицо которой было закрыто марлевой повязкой, свертывала резиновую трубку. Курт понял: ему перелили кровь. И донором, несомненно, была эта курчавая девушка с мужским лицом. Обе, смеясь, о чем-то разговаривали. Потом курчавая неожиданно сказала Курту на плохом немецком языке:

— Коллега говорит, что теперь вам капут… Нет, нет, не пугайтесь, операция прошла удачно. Но вы теперь не чистый ариец. Вам только что перелили кровь, и дала ее вам я, еврейка. Понимаете, какой ужас!

Курт вспыхнул. Нет, лицо его по-прежнему бело, как подушка. Но эту несуществующую красноту он ощутил, как раненый ощущает боль ампутированной ноги.

— Я не наци, — прошептал он, — я презираю расовую теорию и ненавижу Гитлера.

Рослая девушка перевела его слова, и уже в самом тоне перевода прозвучало насмешливое сомнение. Но в щели марлевой маски глаза подобрели, от них разбежались веселые морщины, один глаз хитровато прищурился.

— Гитлер капут?

— Капут, — серьезно, будто уже знакомый пароль, произнес Курт…

В госпитале, развернутом в помещении сельской больницы, Курт Рупперт оказался в странном положении. Из маленькой комнатки, служившей дежуркой для сестер, вынесли их пожитки, поставили туда койку и тумбочку. Утром по коридору разнесся невероятный слух: появилась новая палата без номера, и в ней лежит немец, настоящий немец, который перебежал фронт. Проснувшись, Курт услышал за дверью возбужденные голоса, стук костылей, шепот, сердитое увещевание сестер. Ему стало не по себе. Когда рывком открылась дверь и в нее просунулась чья-то забинтованная голова, он даже зажмурился. Но голова убралась, а шум в коридоре стал еще возбужденней.

Курт лежал на спине, весь скованный жесткой повязкой. Замышляя свой переход, он больше всего боялся встречи с советскими солдатами на передовой. Теперь он не знал, как примут его здесь, в тылу, и боялся этого. В «русские зверства», которыми постоянно пугали газеты доктора Геббельса, он не верил: фотографии, изображавшие немецких солдат распятыми на воротах, головы, нанизанные на частоколы, лица с отрезанными носами и ушами — все эти фальшивки, какими в месяцы отступления буквально наводнялись роты, были слишком грубой стряпней. Но, двигаясь по этой земле, Курт собственными глазами видел, сколько горя принесли они сюда: пылающие города, печные трубы, стоящие, как кресты на кладбище, там, где на картах обозначались села и деревни, распухшие трупы мирных людей, смердящие в кюветах вдоль военных дорог… А гестаповские оргии, а истребление евреев и цыган, глухие слухи о котором доходили и до действующих частей, а этот Верхневолжск, дома, где обессилевшие от голода люди замерзали в собственных кроватях… Все это не выходило у Курта из головы, и вот теперь, лежа после операции в маленькой бревенчатой комнатке, он боялся русских раненых, шумевших в коридоре, и опасался, что кровь, пролитая в этой стране гитлеровцами, падет на него — солдата вермахта.

Нет, кто-то все-таки сумел убедить их, и они ушли. В коридоре стихло. А после обеда в комнату постучали. Вошел пожилой офицер, почему-то показавшийся Курту знакомым. Он по-немецки осведомился, как раненый себя чувствует, может ли разговаривать. Потом достал из подсумка блокнот и попросил рассказать о себе. Он не торопил, не понукал, лишь изредка задавал вопросы. И Курт рассказал все, умолчав лишь об одном — о белокурой девушке с текстильной фабрики. Он боялся запятнать ее репутацию перед соотечественниками..

…Декабрьский день короток. Темнело рано. Госпитальный движок был слаб, и потому огня в палатах не зажигали. Курт лежал в темноте и думал, думал, думал. В сущности, кто же он такой? Отец у него — коммунист. Старый Рупперт не сменил кожи, не перекрасился, когда Гитлер пришел к власти, как это сделали многие другие. И когда его ночью увозили, он сказал: «Сынок, не забывай меня», — вложив в эти слова большой, лишь им двоим понятный смысл. Курт тоже был некогда комсомольцем, ходил в юнгштурмовке, расклеивал коммунистические листовки, дрался с ребятами из Гитлерюгенд и однажды даже явился домой с рассеченной губой. Но наци, придя к власти, захватили все. Отец был в заточении. Мать бледнела от любого стука в дверь и все твердила:

— Куртхен, ты теперь глава семьи, ты наша копилка, мы вкладываем в тебя все, что можем. Учись, чтобы растить братьев, сестер, кормить меня в старости. И остерегайся. Ради бога, ради меня, ради своего и нашего будущего остерегайся!

Переменил ли он взгляды? Отрекся ли от отца? Объявил ли свое прошлое мальчишеской глупостью? Нет. Но он и не протестовал против всего страшного, что творили наци. Он, как и многие немцы в те дни, как бы внутренне окаменел. Делал свое дело и только свое дело, говорил лишь то, что было необходимо, и предпочитал молчать. Надеялся ли он, что кончится наконец этот нацистский кошмар? Иногда да, иногда нет. Вот кем был Курт Рупперт, когда началась война.

Он учился на четвертом курсе. Из-за отца, нераскаявшегося коммуниста, сидевшего в Бухен-Еальде, в строевую часть его не взяли. Но он сдал экзамен на военного фельдшера, и его направили в медицинскую часть егерского батальона, того самого, сформированного в Баварии батальона, который отличился при обходе линии Мажино и с тех пор получил право в качестве особого отличия изображать на бортах своих машин невяну-щий цветок немецких гор — эдельвейс.

Париж, Брюссель, Копенгаген… Эдельвейсы победно двигались на отличных машинах по отличным дорогам. Это была неутомительная и поистине молниеносная война. Перед Куртом, сидевшим в удобной кабине санитарного автомобиля, как на киноэкране, развертывалась Западная Европа. Разрушений было не так уж много. Лишь иногда встречался сгоревший дом или приходилось полем объезжать взорванный мост. Четко работала комендантская служба. Откормленные патрульные в начищенных сапогах парами шагали по улицам оккупированных селений. Военным медикам приходилось лечить лишь простуды да промывать испорченные желудки. За всю кампанию Курт перевязал пятерых раненых: двух сшиб пьяный шофер из другой части; один, уснув, свалился на ходу с грузовика; двух при таинственных обстоятельствах подстрелили французские крестьяне. В это дело оказалась замешанной молоденькая девушка. Ее расстреляли вместе с другими. Может быть, поэтому память о происшествии прочно жила в батальоне.

А Эдельвейсы все мчались вперед. Следя из кабины санитарной машины за тем, как у дорог, обсаженных фруктовыми деревьями, на указателях мелькают названия новых и новых селений, ефрейтор Рупперт тоскливо думал: это уже все. Надежда на поражение, появившаяся у него в начале войны, рушилась на глазах. Великая Франция лежала перед ним, растерзанная на куски. Газеты рассказывали взахлеб, как англичане дрожат на своих островах под градом немецких бомб, ожидая часа решающего штурма. Всюду — во Франции, в Бельгии, в Дании — Курт видел неприязненные, ненавидящие взгляды. Но взгляды не поражают и не выигрывают битв. И казалось Курту, что нет уже на земле силы, которая могла бы если не разбить, то хотя бы остановить страшную военную машину, одной из крохотных частиц которой был он сам. И думалось: Гитлер — изверг, но он все-таки побеждает. Он установит в Европе свой, новый порядок, а отец Курта и такие, как он, безвестно умрут или будут застрелены в бесчисленных концентрационных лагерях. Надо ли, можно ли, хотя бы внутренне, упорствовать? Упорствовать без надежд? Не разумней ли начать приспосабливаться к этому «новому» порядку, как это сделали некоторые из друзей юности Курта?..

…Слушая могучий храп русских солдат, доносящийся через бревенчатую стену госпиталя, немец со стыдом вспоминает эти свои мысли. Но как все сразу перевернулось в тот памятный день!.. Впрочем, нет, даже раньше. Курт вспоминает, как однажды Эдельвейсов, размещенных в добротно построенных казармах одного из зеленокудрых датских городков, вдруг подняли по тревоге. Ничего не объясняя, их погрузили в эшелон и повезли, Даже офицеры не знали окончательного маршрута. Рождались странные слухи… Восстали французы, и их решено наказать… Готовится грандиозный десант на Британские острова, лучшие части концентрируют на берегу Ла-Манша. Говорили даже, что формируются мощные соединения морской пехоты для нападения на Америку.

Но эшелон шел на восток. Замелькали разрушенные станции и сожженные полустанки с польскими названиями. Всюду было много солдат, все в шлемах, при оружии. Запахло настоящей войной. По вагонам пополз новый слух: поднялись поляки, и по Приказу фюрера Польша должна быть сметена с лица земли.

Наконец ночью эшелон остановился на маленьком полустанке. Была дана команда разгрузиться. До того как поднялось солнце, батальон егерей вместе со своими бронетранспортерами и машинами был отведен в лес и начал маскироваться. Тут же теснились ранее прибывшие части; артиллерийские батареи, прикрытые маскировочными сетками, танкисты, мотоциклисты. Утро занялось ясное, пели птицы, в молодой траве наперебой звенели кузнечики. Нигде не слышно ни одного выстрела, но маскировка соблюдалась даже более тщательно, чем на фронте: за папиросу — арест, за непотушенную фару — арест, за выход из укрытия — арест. Запрещено было разговаривать с солдатами, из других частей. И офицеры, сами взволнованные всей необычностью обстановки, свирепо наказывали за любое нарушение.

Зачем сюда привезли? Это мучило всех. И вот пошел кем-то пущенный слух: Советы. Они готовятся нарушить договор и напасть на Германию. Эдельвейсы между собой храбрились: пусть только попробуют эти красные, они узнают, что такое немецкий кулак. Но в этих таких знакомых словах Курт уже не находил недавнего энтузиазма. И он задумался. Советы… Когда отец, бывало, говорил о Красной Армии, у него горели глаза. За кружкой пива он любил петь красноармейские песни. Советы! Неужели же Красная Армия стоит где-то тут, рядом?

Курт волновался. Он не мог спать. В час, когда розовое утро говорило «здравствуй» зеленой прозрачной июньской ночи, Курт стоял у входа в санитарную палатку, пряча в рукаве огонек папиросы. Он видел, как высоко в небе с запада на восток прошли эскадры бомбардировщиков. Он слышал, как по лесу зазвучали торопливые команды. Эдельвейсы, возбужденные, выскакивали из палаток. Но прежде чем они успели разобрать оружие, где-то рядом загудела артиллерия. Вместе со всеми Курт вопросительно смотрел на восток. Нет, били немецкие орудия. Их было много. Казалось, весь лес изрыгает огонь. Вскоре выстрелы слились в сплошной грохочущий рев. Лишь некоторое время спустя ответные снаряды стали рваться в лесу, где части спешно развертывались для атаки. За каких-нибудь полчаса пустовавший всю дорогу санитарный автомобиль, рассчитанный на шесть носилок, оказался битком набитым ранеными…

Теперь, перебирая по ночам свою жизнь, Курт мысленно спрашивал себя, когда же начала проходить апатия и появилась ненависть, и ему неизменно вспоминалось это ясное, прохладное, пахнущее полевыми цветами, молодой хвоей утро. Тут он узнал, что такое война!

Да разве он один? То же недоумение, тот же страх видел он на лицах солдат, которых тогда перевязывал. Особенно запомнился один из них —: рослый парень, попавший в руки Курта с развороченным животом. Он был так силен, что наркоз не брал его. Операцию начали, не дожидаясь, пока он впадет в забытье. То ли очумев от боли, то ли повредившись в уме, он вырвался из рук санитаров и с развороченным животом, исторгая ругательства, уселся. Потом притих, обвел всех невидящим взглядом выпуклых рачьих глаз, тихо произнес какое-то женское имя и вдруг завыл мучительно и тоскливо, как воют смертельно раненные звери. Он умер тут же, на операционном столе.

А потом, когда в потоке других частей батальон егерей, заметно тая на каждом промежуточном рубеже, рвался в глубь России, Курту часто мерещился этот парень. Образ его превращался в символ, преследовавший военного фельдшера.

В этой стране фронт был везде. Читались новые и новые приказы командования: «Запрещается ездить по дорогам на одиночных машинах…», «Запретить солдатам без необходимости выходить с наступлением темноты на улицу…», «Категорически воспретить рядовому и начальствующему составу употреблять в пищу какие-либо местные продукты, не подвергнутые химическому анализу…». Приказы эти, как и все, что исходило из немецких штабов, были деловиты, лаконичны. И Есе же сквозь казенные фразы просвечивал страх. Когда их читали, Курт, как и другие, слушал, сохраняя на лице безразличное выражение. Но внутренне он ликовал: отец прав! Эта страна — небы-Еалая, этот народ — удивительный. Тут не рай, нет; видно, что людям здесь еще нелегко живется. Но они выше всего ценят эту свою полную трудов и исканий жизнь и не хотят никакой другой. И интерес к этим людям, к их образу жизни, к их законам, к их государственной системе, которую они так яростно и самозабвенно защищали, рос в душе Курта.

В застегнутом на все пуговицы, аккуратном, дисциплинированном солдате как бы оживал юнец с закопченной окраины, который носил форму юнгштурма, самозабвенно пел в рабочем хоре «Заводы, вставайте», расклеивал коммунистические листовки, дрался с мальчишками из Гит-лерюгенда. Мысль при первом удобном случае перейти на сторону Красной Армии, впервые мелькнувшая у него в то страшное июньское утро, все крепла.

…На ночь дверь в палату без номера теперь не закрывают. Через коридор доносится до Курта шум ночного госпиталя: сопение спящих, сонные вскрики, чьи-то протяжные стоны… Слышно, как бормочет, борясь со сном, дежурная сестра.

«Все-таки удивительные в этой стране люди, — думает Курт, прислушиваясь к шуму госпиталя, — такая ненависть и такая человечность!» Вот уже около месяца он среди них. Немец. Солдат армии, которую здесь ненавидит каждый ребенок. Рядом с ним лежат люди, раненные его соотечественниками, раненные тут, у себя дома, в центре России. Но даже и тени зла, причиненного этой армией, не падает на Курта Рупперта. Любопытство? Да. Ирония? Сколько угодно. Изредка какая-то инстинктивная неприязнь, как у той высокой черноволосой девушки, что дала ему кровь. А ненависть? Нет… Странно, удивительно..

Персонал и раненые давно уже свыклись с необыкновенным обитателем палаты без номера. Вновь прибывших первым делом ошарашивают новостью: «У нас тут один немчура лежит». Утром, разнося градусники, сестра говорит ему «гутен морген». Нет-нет да и забредет в палату кто-нибудь из выздоравливающих, принесет под полой строжайше запрещенные папиросы, откроет фортку, даст прикурить. И, выдувая дым в рукав халата, заведет разговор:

— Ну как, криг не гут?

— Я, я! Война нет карашо. Война есть плохо, — кивает головой Курт, уже усвоивший кое-что по-русски.

— Гитлер капут?

— Я, я! Хитлер пусть подыхайт. Хитлер — собак… Хитлер — сволотшь.

Обе стороны, вполне поняв друг друга, улыбаются, пока не появится дежурная сестра и не разгонит этот антифашистский митинг.

И по мере того как Курт вживался в тот новый, необычайный для него мир, он все чаще думал о белокурой девушке, заставившей его принять решение. Она властно вошла в его жизнь. Думать о ней, вспоминать ее облик, ее голос, снова и снова перебирать в памяти ее слова стало для него радостью. Иногда она снилась ему. Он просыпался, полный взволнованного ожидания. А порой вдруг появлялась мысль: уж не пригрезилась ли ему вообще это бледное смелое лицо, эти непреклонные синие глаза? Не во сне ли он слышал и этот тихий и твердый голос? Девушка как бы превращалась для него в живое воплощение ее мужественного, храброго, но еще не вполне понятного Курту народа. Когда же, когда заживут наконец проклятые раны и можно будет показать им всем, что он, Курт Рупперт, не просто бежал от войны, что он не пацифист, а антифашист и хочет вместе с ними сражаться с общим врагом?

12

И вот по фронтовым дорогам, прокопанным в снегах, как траншеи, тарахтя старенькими бортами, движется странная машина. В кузов ее встроен фанерный домик с дверью, с двумя маленькими окошками. Над крышей возвышается железная труба. Внутри домика стол. Перед ним диван, обычный, видавший виды старый диван, обивка которого почернела там, где к ней прикасались головы и спины сидевших. У противоположной стены к полу привинчена железная окопная печь. В углу у двери под брезентом вырисовываются большой, похожий на трубу старого граммофона репродуктор и какие-то ящики, закрытые брезентом. К стенкам кнопками прикреплены два портрета: Сталин в военной форме и Тельман в синей суконной фуражке, какие носят гамбургские докеры.

Переваливаясь с борта на борт, машина бежит по дороге, и мотор ее надсадно воет, когда она буксует, преодолевая сугробы. Печка продолжает топиться и отлично греет.

На диване с папиросой в зубах сидит Курт Рупперт. Он в ушанке военного образца, в овчинном полушубке, в стеганых шароварах, заправленных в валенки. На веревочках, продернутых сквозь рукава, как у маленького, висят меховые рука-бицы. Раскачиваясь в такт колебаниям машины, он задумчиво смотрит на огненные языки, ворочающиеся в прорезях чугунной дверцы. Рядом с Куртом, утонув в непомерно большой шинели, немолодой человечек с трубкой, крепко зажатой в редких желтых зубах. Он без шапки. Седые волосы взъерошены. Клочковатые брови нависают на глаза. Длинный хрящеватый нос как бы опустил свой конец на толстые губы. В этом человеке все напоминает старую нахохлившуюся птицу. Все, кроме глаз. Сердитые, быстрые, они очень подвижны. Взгляд их колюч и цепок. Не выпуская изо рта трубки и не прикасаясь к ней руками, старик то и дело затягивается, и в уголке рта, через который он выпускает дым, на губах коричневое пятно.

Это бывший механик одного из знаменитых заводов берлинского пригорода, истинный сын Красного Вединга, один из тех забияк, спорщиков и полемистов, что через всякие социал-демократические «ферейны» нелегким путем приходил в германскую коммунистическую партию; вступив в нее, он так проникся ее идеями, что сам воздух Третьей империи стал для него невыносимым. Зовут его Густав Гофман. Он политический эмигрант.

Втроем — старый немецкий коммунист, Курт-Рупперт и маленький, круглолицый, веселый лейтенант Илья Бромберг, сидящий сейчас в кузове машины, — они представляют собой экипаж МПГУ — Малой Подвижной Говорящей Установки, кочующей по заснеженному фронту. Машина останавливается на ночь то там, то здесь. И тогда по ночам немецкие солдаты, зябнущие в окопах и секретах, вдруг слышат во тьме, среди сугробов два голоса, говорящих по-немецки: старческий, резкий брюзгливый и молодой, звонкий, грубоватый.

Старческий, голос говорит им то, что каждый из них, в сущности, знает, но о чем боится даже думать, чтобы потом не проболтаться во сне, — о кровавой нацистской клике, властвующей в залитой кровью Германии, о безнадежности этой затеянной Гитлером войны, о тоске и тревоге немецкого тыла, о матерях, женах, детях. Он ругает их, этот резкий, сердитый голос, называет их болванами, тупицами, овечьим стадом. Солдатам, слушающим колючие, произносимые на чистом берлинском диалекте слова, становится жутко в этих русских лесах, где деревья трещат от мороза и волки воют по ночам, будто собаки по покойнику.

Потом в окопную тишину врывается молодой, напористый голос, говорящий с тягучим баварским акцентом:

— Ребята, я ефрейтор батальона егерей «Эдельвейс». Слышите меня? Я по горло обожрался этой войной, и мне вдруг пришла в голову неплохая идейка: стоит ли допускать, чтобы моя старая мать лишилась сына, стоит ли, чтобы еще миллионы немецких матерей лишились своих сыновей ради того, чтобы господин Гитлер еще раз мог попозировать перед фотографом? Я сказал себе: нет, к черту, хватит, надо выпрыгнуть из этой машины до того, пока она не полетела под откос. Я поднял руки и не ошибся. Слышите, ребята, я говорю с вами из русских окопов. Я жив, здоров, на мне теплый полушубок, не то, что наши подбитые ветром халаты. На мне сапоги из шерсти (они называют их валенки) и шапка с ушами. Я здесь сыт и в тепле. Слышите меня, ребята? Вам, наверное, господа офицеры твердят, что военнопленных здесь убивают и мучают. Ведь твердят? Ну вот, а я скажу вам, что это вранье и к нам хорошее человеческое отношение…

Сапоги, полушубок, сытость — об этом Курту противно говорить. Все это придумал старый Гофман. Он рассуждает так: разве до этих там дойдут сейчас хорошие слова о мире, о социализме, о свободном труде? Сюда, в леса, на активный участок огромного фронта, немецкое командование поставило эсэсовские дивизии. Для эсэсовцев Карл Маркс — бородатый старик, написавший какие-то запрещенные книги. Роза Люксембург — еврейка, которую за что-то не то повесили, не то потопили арийские ребята. Коммунизм? Запрещенное слово, и за него можно в два счета попасть в штрафбат… Нет, нет, этих надо трясти за шкуру, оглушать правдой о немецких потерях, о военных резервах русских, о безнадежности этой войны. Надо взывать не только к голове, но и к брюху.

Батальон Эдельвейсов, в котором служил Курт, был такой же отборной частью. Фельдшер припоминал однополчан. Он легко представлял себе, что это они слушают его там, в ночи, и приходил к выводу, что прокуренный человечек, похожий на старого дрозда, прав. Скажи им Курт, что отец его, потомственный рабочий, томится в Бухенвальде, что сам о «был юнгштурмовцем, и слова его сразу потеряют для них всякую убедительность: свой, за своих и агитирует. И Курт, хотя это ему противно, надевает на себя маску этакого циничного парня, который в общем-то и не прочь был повоевать, когда гремели марши и домой посылались реляции о победах и заодно тугие тючки посылок с трофейным добром, но который задумался, когда тут, на бесконечных просторах России, изрядно помятая военная машина была отброшена и дала задний ход — задумался и сделал разумный вы вод, который любой из Эдельвейсов, за исключением, пожалуй, таких, как санитар Вилли, легко бы понял. Курт кричал в микрофон:

— …Коллеги, подняв руки, я, может быть, поступил нехорошо, согласен. Зато моя мать не получит похоронную и моя девушка не сядет на колени к другому. Гитлер выпустил из немцев немало крови. Зачем вам подносить этому обжоре еще стаканчик своей? Вспомните о своих старых родителях, о женах, о детях. Много ли им будет проку, если ваши портреты будут торчать перед ними с креповым бантом на раме? Не лучше ли, если вы обнимете их после войны живые и здоровые?

В перерывах между такими разговорами запускались пластинки. В русском лесу гремели мелодии тирольских, баварских, саксонских танцев, звучали популярные песенки из кинофильмов.

Драгуны скачут в голубом, Гарцуя у ворот. Фанфары им поют вослед, И к морю путь зовет, — раскатывалось под деревьями, притаившимися в предвесеннем ожидании.

Редко удавалось экипажу МПГУ довести до конца свою программу. Молча слушали ее пять — десять минут — столько, сколько требовалось, чтобы офицерам проснуться, одеться и добежать по ходам сообщения из блиндажей в окопы. Тогда начиналась стрельба. Она звучала все гуще, гуще, переходила порою в сплошной огонь. Над лесами взмывали белесые ракеты и повисали в воздухе. Их мертвые огни мерцали в небе, обливая судорожным ледяным светом уже подтаивающую снежную целину ничейной полосы. Иногда в хор включались минометы и даже пушки. Сидя в безопасном укрытии, экипаж МПГУ ликовал: «Ага, проняло!» Старый Гофман, срываясь с обычной программы, кричал в микрофон:

— …Земляки, вы посмотрите на этот роскошный фейерверк! Ваши офицеры испугались, что вы сейчас ринетесь к нам с листовками-пропусками… Не будьте дурнями, не рискуйте, берегите свою жизнь… Выбирайте для перехода ночь потемнее. Здесь вас примут в любое время.

Утром машина с домиком останавливалась на дневку возле какой-нибудь избы. Вносили патефон, и в русской деревне раздавался мужественный голос Эрнста Буша. В сопровождении рабочего хора пел он, отчеканивая слова, «Красный Вединг», «Марш болотных солдат», боевые песни прошлого. Густав Гофман замирал с трубкой в зубах. Лицо у него становилось торжественным, как у верующего на богослужении. Старому немцу казалось, что сюда, в верхневолжские леса, доносится до него голос Германии, настоящей Германии, а не той, что, проклятая всеми, дрогла сейчас в окопах, вырытых в чужой мерзлой земле. У Курта за стеклами очков загорались глаза.

Юность его, полная волнений и надежд, вставала перед ним. Старый немец смотрел на молодого, который совсем недавно тоже был солдатом, смотрел и радовался: нет, не все убил, не все человеческое вытравил Гитлер! Длинная трубка астматически хрипела, клубы дыма наполняли избу. Гофман ворчал на русскую фронтовую махорку, кашлял, сопел, вытирал глаза. Он по-детски был привязан к этим старым, заигранным пластинкам с революционными немецкими песнями, но считал, что гитлеровские солдаты недостойны слушать их.

— …Перед быком нельзя махать красным лоскутом. Ему надо показывать охапку сена, — говорил он, убеждая лейтенанта Бромберга исключить эти пластинки из программы передач. Эти песни экипаж сохранял и возил для личного потребления.

Сначала МПГУ вела свои передачи почти беспрепятственно. Командиры немецких частей, державших здесь оборону, видимо не придавали им значения. Но когда участились случаи перехода солдат с листовками-пропусками и в особенности после того, как однажды на сторону русских перешел целый взвод, уведя с собой связанного лейтенанта, на передачи стали отвечать огнем. Огонь был иногда такой, что становилось ясно: им не только хотят разгромить установку, но стремятся заглушать сами слова. Однажды во время передачи пуля обожгла плечо старого Гофмана. В другой раз осколок мины сбил новенькую меховую шапку лейтенанта Бромберга, которой тот очень гордился.

Применяясь к новым условиям, экипаж МПГУ вынужден был разработать новую тактику. Прибыв на место в сумеречный час, он заблаговременно размещал рупор где-нибудь в леске под защитой холмика или даже в окопе, тянул от него длинный провод, а сам с микрофоном устраивался поодаль и в стороне, в блиндаже или в глубокой траншее. Теперь передача шла под аккомпанемент густой пальбы, и ее можно было продолжать, покуда не перебьют провод. Потом на досуге, пока в русской избе распевал Эрнст Буш, папаша Гофман — мастер на все руки — проверял провод и заклеивал медицинским пластырем пробоины на рупоре.

На одной из таких стоянок, когда над фронтом бродила совсем еще молодая весна, в дверь домика решительно постучали. Вошел невысокий плотный лейтенант с круглым, густо обрызганным медными веснушками лицом. Откозыряв, он снял шапку, поершил свои рыжие, коротко остриженные волосы и спросил, кто будет начальник установки. Потолковав о чем-то по-русски с лейтенантом Бромбергом, он подошел к Курту и на слишком чистом и правильном для настоящего немца языке спросил:

— Вы господин Рупперт? Ефрейтор егерского батальона альпийских стрелков «Эдельвейс»?

Вы перешли на сторону Красной Армии 11 декабря минувшего года в районе деревни Малые Броды, недалеко от города Верхневолжска?

Курт, уже привыкший к дружеской простоте обращения, сразу насторожился: наверное, этот рыжий приехал неспроста. Вытянувшись, он ответил по-военному коротко:

— Так точно.

— В Верхневолжске вы были знакомы с советской гражданкой Евгенией Мюллер?

Так вот что их интересует! За всю свою работу на говорящей установке Курт никому, кроме папаши Гофмана, не рассказывал об этом знакомстве. Густав Гофман подтвердил: да, здесь очень обозлены на немцев и никому не прощают общения с солдатами противника. У девушки могут быть крупные неприятности. И Курт молчал. Но этот рыжий офицер задал вопрос в упор. Молчать было нельзя.

— С товарищем Женей? — переспросил Курт, бледнея. За стеклами очков часто-часто мигали его глаза.

— Возможно, вы называли ее и так… Она была ранена в ночь на 6 ноября. По нашим сведениям, вы оказали ей медицинскую помощь и доставили в санитарной машине на западную окраину города, в рабочее общежитие № 22.

«Как отвратителен этот его правильный немецкий язык! — думал Курт. — Слушать его так же противно, как пить дистиллированную воду…»

— Да, так было…

— Тогда, господин Рупперт, я прошу вас одеться, захватить личные вещи и следовать за мной.

«Господин»! Здесь никто к нему так не обращался. Это слово, как он знал, имеет тут враждебный или иронический оттенок. Курт растерянно посмотрел на лейтенанта Бромберга. Жизнерадостный начальник МПГУ был необычно серьезен н, казалось, даже встревожен.

— Да, да, поезжайте, товарищ Рупперт, — сказал он, напирая на слово «товарищ», — я получил приказ.

И когда уже одевшись, перекинув за плечо солдатский мешок со своими пожитками, Курт медленно проходил» мимо своего начальника, тот незаметно пожал ему руку.

— Выше голову, старик, все идет правильно.

13

Была в характере Анны Калининой черта, которая не помогала, а скорее даже мешала ей в новой работе. Это способность самозабвенно увлечься каким-нибудь делом и самой взвалить на себя всю его тяжесть. Услышит она интересную мысль, сразу зажжется, тут же на фабрике подхватит под руку работниц и ну расспрашивать: как, мол, вы насчет того-то и этого, — выслушает доводы «за» и «против», взвесит, посоветуется с тем, с другим из партийных активистов, потолкует со специалистами, и, если уверится, что идея хороша, дело стоящее, тут уж с ней лучше не спорь. Бесполезно. Пойдет напролом.

Так вышло и с огородами. Поддерживая энтузиазм, охвативший людей в горячий час борьбы с наводнением, Анна старалась ставить перед ними новые и новые цели. Сколько хороших дел сделано уже общими силами! Выскребли, вымыли, вычистили ткацкую. Фабричный двор вышли уже убирать не одни ткачи, а и ситцевики, прядильщики, машиностроители. Да как убрали-то! Весна, согнав снег, обнаружила страшную картину: ведь всю зиму не работала канализация. Надвинулась угроза эпидемий. А теперь — вон он, двор, не хуже, чем до войны. Даже старый парк «залатали», посадив в нем новые, молоденькие деревца взамен повыломанных канонадой.

Наблюдая, как весело собираются, как дружно работают люди на субботниках, Анна испытывала большую творческую радость. Теперь она мечтала бросить эту окрыляющую людей активность в дело, которое принесло бы пользу каждому.

По традиции, бытовыми делами занимались профсоюзы. Председатель фабкома Настасья Нефедова организовала запись желающих, строчила послания в Иваново, Серпухове, Шую, Орехово-Зуево на текстильные фабрики, не пострадавшие от оккупации, с просьбой помочь семенами, инструментом. И все-таки по размаху, который приобретала огородная кампания, по тому, сколько людей вокруг было приведено в движение, все угадывали, что за спиной неторопливой, рассудительной Нефедовой стоит страстный, нетерпеливый, деятельный секретарь парткома.

Но вышло так, что организационное собрание актива огородников, созванное фабкомом в помещении театра, пришлось открывать без Анны. В этот день она по путевке городского комитета уехала делать доклад в одну из военных частей, размещенных под городом. Первое слово Нефедова предоставила директору фабрики, и спокойный, любящий действовать осторожно Слесарев деликатно отверг самую идею вовлечь в огородное дело весь фабричный коллектив. Чего ради так широко размахиваться? Новая мысль? Нет. До войны тоже помаленьку огородничали. Сразу втянуть всю фабрику — это ведь легко сказать. А инструменты? А инвентарь? А семена? Для ограниченного количества огородников, вот хотя бы для тех, кто сидит в этом зале, все это можно наскрести. А если за лопаты возьмется весь коллектив? И, наконец, деньги. Для активистов и энтузиастов, которые уже записались, дирекция деньги найдет. А для всех где взять? Директор не фокусник Иисус Христос, чтобы накормить толпу пятью хлебами.

Слесарев говорил убедительно, и председательница фабкома все время с тревогой смотрела в зал. Ей становилось ясно, что спокойные слова директора подействовали на многих.

Первые же выступления подтвердили это. Вопреки всему, о чем мечтали раньше, люди осторожно говорили: лучше начать с малого. Пошли в ход пословицы: «Семь раз отмерь — один раз отрежь», «По одежке протягивай ножки». Нефедова попробовала было повернуть ход прений, напомнив призыв инициативной группы «Все на огороды!», но Слесарев бросил с места:

— Не мешай, пусть говорят, что думают. — И прения потекли по-прежнему, им проложенному руслу.

Особенно плохо чувствовала себя председательница фабкома потому, что на собрании появился Северьянов. Он уселся меж кулис и, невидимый из зала, молча слушал. Нефедовой казалось, что она все время чувствует на себе его иронический взгляд. Ведь как они с Анной агитировали его поддержать широкий размах огородничества! Упрашивали подписывать письма насчет земли и семян, уверяли, что ткачи все до одного мечтают о грядках. Наверное, он и пришел, чтобы взвесить возможности этого дела, послушать, что будут говорить люди. И вот такой поворот.

Острого языка секретаря райкома в районе побаивались не меньше, чем партийных взысканий. Правда, механик Лужников довольно резко раскритиковал осторожную позицию директора, и кое-кто из выступавших поддержал первоначальный план. Но близорукие глаза Северьянова насмешливо щурились, и у председательницы собрания все беспокойней становилось на душе.

Наконец все записавшиеся выступили. Участники собрания явно поустали. В зале слышался шумок. Над рядами поднимались паруса газет, когда Нефедова спросила, есть ли еще желающие говорить. В рядах дружно зашумели:

— Хватит! Довольно!

Но откуда-то из амфитеатра, терявшегося в полутьме, послышалось:

— Прошу слова.

Все оглянулись. Зал загудел. Одни кричали: «Все ясно, хватит!», другие: «Дайте, пусть человек скажет!» Нефедова решила, что таких больше.

— Что же, раз такова воля собрания, прошу товарища на трибуну. Как ваша фамилия?

— Калинина! — выкрикнул через зал женский голос.

Сразу наступила тишина. И вот уже, выйдя из полутьмы, Анна решительно шагала через зал по проходу. Подошла к барьеру, мгновение поколебавшись, подобрала юбку и вскочила на сцену. Ее встретил дружный веселый шум. Кто-то попробовал зааплодировать, но она сердито отмахнулась. Остановившись у рампы, она заговорила, будто продолжая уже начатую беседу:

— …Вот тут говорил директор нашей фабрики Слесарев Василий Андреевич. Хороший он хозяйственник, и все мы его за это уважаем. — В зале стало так тихо, что слышалось, как кто-то уснувший похрапывает на галерке. Северья-нов, сидя меж кулис, торопливо надевал очки, на лице председательницы появилось выражение облегчения. Сам Слесарев настороженно улыбался. А Анна подошла прямо к его стулу и, будто толкуя с ним один на один, продолжала: — Хороший ты мужик, Василий Андреевич, но есть у тебя недостаток. Знаешь, какой? Мой батя про таких людей говорит, что готовы, они за пятачок в церкви… ну, скажем вежливо, воздух испортить.

На мгновение в большом зале настала неестественная тишина. Потом весь он взорвался хохотом.

— Что? Что это значит?! — крикнул Слесарев.

— А то значит, что больно уж ты, Василий Андреевич, скуп, — со спокойным доброжелательством пояснила Анна и, уставившись прямо в квадратное, вспыхнувшее краской лицо Слеса-рева, продолжала: — Значит это, что иной раз готов ты рублем поступиться, чтобы гривенник сэкономить…

— Это надо доказать. — Широко расставленные глаза Слесарева стали уже, большие губы обидчиво вздрагивали.

— Докажу, — продолжая улыбаться, сказала Анна. — Вот ты только что призывал тут огородное дело свернуть, помаленьку, потихоньку, попробуем, накопим опыт… Так? А из-за чего? Вот скажи людям начистоту. Ведь денег жалко? Так?

— Так у меня и нет столько денег! Военное время. Мы обязаны экономить каждую копейку.

— Хорошо, — доброжелательно согласилась Анна. — Ну, сэкономишь ты в директорском фонде столько-то там десятков тысяч. Отчитаешься. Фин-отдельцы тебя похвалят, где-нибудь в докладе в пример приведут… А подумай ты: сколько государство на этом потеряет? У него обе руки войной заняты, у нашего государства. Не может оно сейчас само народ досыта накормить. А огороды разве не подспорье к тощим нашим пайкам? Близорук ты, Василий Андреевич, становишься, дальше своей фабрики глаз твой перестает видеть.

— Так ведь я же не против огородов. Все здесь слыхали…

— …И я слыхала. Ты говорил: для тех, кто здесь сидит, будет огород и денег у тебя хватит… А остальных, кого здесь нет, этих мы за что накажем? Как мы им заявления будем возвращать?

С какими глазами?

— Так ведь они еще и не подавали эти заявления, товарищ Калинина, — прервал Слесарев, вставая и нервно одергивая пиджак.

— Подадут, — спокойно глядя на него, ответила Анна и спросила собрание: — Как вы думаете, товарищи?

Из зала донесся шум. Нефедова как встала, предоставляя Калининой слово, так и осталасьс тоять, с опаской посматривая то на улыбающегося секретаря парткома, то на директора, что теперь, сбычившись, сердито глядел на Анну.

— Подадут! Непременно! — кричали из зала. — А как же иначе, всем овощи нужны!.. Кто ж откажется!

— Ну, вот видишь, Василий Андреевич, оказывается, всем овощи нужны. И солнышко всем нужно, и свежий воздух… Ну так как же, дашь ты денег?

Мгновение они смотрели друг другу в глаза. Потом Слесарев сердито схватил со стола свой портфель, стал торопливо вытряхивать оттуда какие-то бумаги.

— Вот он, наш баланс, в министерстве утвержденный, партией одобренный. Он вам, товарищ Калинина, известен, вы его видели… Вот, вот они, графы. Где я денег возьму? Ну?

Нефедова с опаской косилась на Анну. Нет, несмотря на сверкавшие глаза, на полыхавшие румянцем щеки, та отлично владела собой. Вот она улыбнулась, да так, что влажно сверкнули два ряда ровных белых зубов.

— Василий Андреевич, мы ж к тебе в сейф с отмычками не лезем, мы ж тебя просим: сам пошарь по разным там статьям, пусть твои бухгалтера по ним полазают… Сколько вот эти люди одним первомайским соревнованием в этот сейф положили! А субботниками! А походом за экономию! А рационализаторскими предложениями! А сколько мы еще до конца года положим?.. Ведь положим, товарищи?

— Положим. За ткачами спасибо не пропадет.

И вдруг из-за кулис раздался голос Северья-нова:

— А что, Василий Андреевич, такому народу можно, пожалуй, и на слово поверить. А? Как думаешь?

Собрание зашумело еще веселее. Слесарев некоторое время смотрел в зал, и видно было, как на острых его скулах шевелятся желваки.

— Да что вы меня, товарищи, тут уговариваете, будто я Кащей Бессмертный, — сказал он наконец, убирая в портфель бумаги, стараясь улыбнуться. — Я разве против? Я только…

— Деньги найдешь? — упрямо перебила его Анна.

Директор махнул руной и все-таки выдавил на лице кривую улыбку.

— Поящем… Ну, найду, найду…

После такого заявления предложение инициативной группы приняли единогласно. Хотели было уже расходиться, но Анна опять шагнула к рампе, подняв руку.

— Стойте, минуточку… Фактическая справка.

Пришедший было в движение человеческий поток застыл между рядами, в проходах, в выходных дверях. Головы повернулись к сцене.

— Справка такого рода, — улыбаясь, кричала Анна. — Я должна заявить, что батина поговорка к Василию Андреевичу не подходит. Он это сейчас доказал, и я при всех вас перед ним извиняюсь. Дружный хохот прокатился по залу.

— Стойте, стойте, еще не все!.. И все мы теперь давайте ему скажем, что он совсем не Ка-щей Бессмертный, как он тут нам заявил, а хороший советский хозяйственник.

Она звонко захлопала в ладоши, и разом грохнули аплодисменты. Они были, как это принято писать в отчетах, «бурные, долго не смолкающие», и к этому можно еще добавить — веселые и сердечные. Слесарев старался сохранить обиженный вид, но это ему не удалось. В конце концов он махнул рукой и засмеялся вместе со всеми.

— …И демагог же ты, Анна. Ох, демагог! — ворчал он, когда они вместе выходили из президиума, и, обращаясь к Северьянову, развел руками: — А главное, рассердиться на нее как следует нельзя: хитрущая. Видал, как повернула?

— А тут и сердиться не на что, — ответил секретарь райкома, с трудом сдерживая улыбку. — Когда тебя в парикмахерской постригут и освежат, разве ты, Василий Андреевич, сердишься? Ты ж спасибо говоришь. — И, обращаясь к Анне, он посоветовал: — Мотайте на всю катушку, вызывайте другие фабрики. Пойдет…

А потом, когда они в потоке людей, выливавшемся из дверей, вышли на улицу и после духоты зала окунулись в прохладу парка, где в темных кронах старых тополей взволнованно гомонили грачи, секретарь райкома взял секретаря парткома под руку.

— Помнишь, Анна, как мы тут комсой гуляли?.. — И запел дребезжащим своим тенорком — «…Под частым разрывом гремучих гранат отряд коммунаров сражался, под натиском белых наемных солдат…» — Но вдруг прервал песню и сказал тем деловым тоном, каким обычно говорил на бюро: — А знаешь, почему у вас сегодня чуть все под откос не полетело? Потому, что ты все сама стараешься сделать, никому не доверяешь, людей не растишь. Нет тебя — все теряются. Нефедова — умная женщина и организатор неплохой, но вот привыкла твоей тенью быть. И вот видишь, к чему это чуть было не привело…

Ветка тополя низко нависла над полутемной аллеей, по которой они шли. Северьянов вдруг подпрыгнул, сорвал желтую клейкую почку, понюхал сам, дал понюхать Анне.

— Чуешь, как весна пахнет! — Но вдруг задумался. Две резкие вертикальные складки разом обозначились на его широком лбу. — Весна! Что-то она сулит… Опять он на юге наступает, и, видать, жарко там. Очень уж много похоронных последнее время пошло… Ах, Анна, до чего ж тяжко сейчас людям, и огороды-то ваши ух как кстати!

Но, как всегда, человек этот приоткрывал свою душу лишь на мгновение. Оглянувшись, Анна уже увидела на полном лице спутника насмешливое мальчишеское выражение.

— Ну, Анна, на вот пять и давай скорей прощаться, а то ведь у нас быстро смастерят версию, что Северьянов с красивыми бабешками по паркам разгуливает. — И, уже пожав Анне руку, он серьезно добавил: — А ты все-таки подумай: верхом на своем «я» на партийной работе далеко не ускачешь. Учти.

14

В один из теплых, погожих апрельских вечеров, когда закат на горизонте полыхает так, что все вокруг приобретает пестрые ситцевые тона, по лестнице, ведущей в «терем-теремок», поднимался Степан Михайлович Калинин. Был он одет по-летнему, в кепке да в пиджаке, но двигался медленно, будто бы на нем была тяжелая шуба. Подойдя к знакомой, обитой дерматином двери, остановился, постоял, вздохнул и только после этого постучал.

Дверь отпер Вовка. Раздался радостный визг, и вот уже, на шее у старика, мальчонка торжественно закричал во весь свой щербатый рот:

— Дедушка! Дедушка пришел!

Так с внуком на шее, еще более смущенный, Степан Михайлович и вошел в прихожую, где тотчас же к нему прильнули еще две головы: черненькая — Лены и соломенная — Ростика.

— Калым, давай калым, — шумели все трое.

— Руки-то вы мне опростайте! Как же я вам гостинцы достану? — посмеивался старик. Но ребята сами шарили по его карманам и извлекли из них три толстенькие розовые морковки с мышиными хвостиками на конце.

— Вкуснота! — заявил Вовка, стараясь за отсутствием передних зубов укусить добычу боковыми.

— Эх, ребята, ребята, разве это гостинцы? То ли дед вам перед войной-то нашивал! — улыбался старик.

Но ядреная морковка так вкусно хрустела на зубах, что ясно было, что нехитрый этот дар, который он выменял на спички, принят с энтузиазмом, и, пожалуй, даже плитка лучшего довоенного шоколада или кулек с апельсинами не доставили бы большего удовольствия. И все-таки светло-голубые глаза старика глядели беспокойно, и чуткий Вовка, не без основания считавший себя первым приятелем деда, тотчас спросил с безжалостной детской прямотой:

— Дедушка, ты чего сегодня какой-то не такой?

— Вот тебе и раз, не такой! Самый что ни на есть такой, — ответил дед, не сумев спрятать смущения. — Ты лучше скажи; мать-то дома?

— На собрании. Они все о коллективных огородах там говорят. Задержусь, сказала. И велела мне ужин приготовить и этого спать положить, — пояснила Лена.

— Очень надо меня положить! Что я, сам не лягу? — обиделся Вовка.

— А твой батя тут? — спросил старик Ро-стика.

— В магазин потопал: сегодня его очередь. Степану Михайловичу нравились отношения Арсения с названым сыном: я работаю, ты учишься — каждый делает свое дело. Комнату убирать, в магазин, на рынок ходить — по очереди. А такие трудные для мужчин дела, как стирка или воскресное печение пирогов в случае, если на карточки вместо хлеба удавалось получить муки, — это уже делалось сообща. Как раз в этот момент в замке заскрежетал ключ, и вошел Куров. Под мышкой он держал буханку хлеба и победно поднимал в руке банку свиной тушенки.

— Ну, Росток, куда тебе до меня! Гляди, что по комбижировским талонам получил… Здорово, Михайлыч, что давно не видно? Совсем внуков позабыл.

— Э, внуков… Я и свою старуху-то теперь редко вижу. Втравили меня наши ситцевики в эти огороды, вот все языками и треплем: индивидуально-коллективно, стрижено-брито… А время уходит. Все хозяйство дома запустил.

— Да ты входи, входи к нам, что тут в коридоре-то! — Арсений пропустил старика в свою комнату. — Ну, доспорились?

— Доспорились, — ответил Степан Михайлович, вешая кепку на гвоздь. — Спасибо, Серега Северьянов поддержал. Наше, говорит, дело — дать ситцевикам землю, а пусть хозяйничают как знают. Секретарь райкома поддержал, а домашнее-то мое начальство грызет: и родимое-то я пятно, и пережиток, и какой-то там еще хвостист… Ей ведь, матке-то нашей, не овощи, ей принципы нужны.

Старик с интересом оглядывал комнату.

— А у тебя тут полная реконструкция. Тесное жилье Арсения Курова неузнаваемо преобразилось. Что-то было вынесено, и в углу у окна появился маленький, ловко сделанный из серых, оторванных, по-видимому, от кузова какой-то трофейной машины досок верстачок с тисками, с наковаленкой, с инструментальными полочками, в гнездах которых в величайшем порядке выстроились по ранжиру напильники, зубила, сверла, бородки и прочий слесарный инструмент.

— Э, брат Арсений, и ты за зажигалки взялся! — сказал старик, с некоторой даже завистью оглядывая его хозяйство. — Ох, матку нашу сюда, она с тебя сняла б стружку! Я было тут маленько зимой попробовал по вечерам зажигальничать — на рынке на мясо, на масло, на хлеб менял, — так моя меня так разбомбила: жить с тобой не буду, к дочерям уйду — и инструмент куда-то засовала.

— Строга, строга мамаша… Только меня-то бомбить ей не за что. Мальчонке это я: очень способный до ремесла мальчонка, просто талант. Сам требует, чтоб я его после школы слесарному делу учил. — Арсений набил свою трубочку-кукиш, закурил и, попыхивая, включил электрочайник, поставил на стол две большие чашки, сахарницу, нарезал хлеб. — Выговор я за него на заводе схлопотал. Может, и поделом. В школу теперь вместе с Ленкой бегает, учится, а к металлу его все равно тянет. И смышленый: раз скажешь, другой покажешь — он уже и делает. Вот и соорудил для него гигант индустрии, да, как сеттер щенка, и натаскиваю… Ксения не одобряет. Не старое, мол, время, ребенок детство иметь должен, вырастет — наработается.

— Ксения-то скоро придет?

— Не знаю. Редко мы ее видим. Она теперь с работы прямо в госпиталь. Возвращается, а у нас уж сонное царство. Юнона ворчит: в комнате не прибрано, каша пригорела, постирать некому. — И, подняв чайник, он спросил, явно чтобы кончить этот разговор: — Тебе покрепче?

— Да уж давай самый черный, за цвет лица не боюсь, — попросил Степан Михайлович и разложил на коленях рушник, поданный ему Арсением. — Ты вот с детства натаскиваешь, и правильно. Вон Холодов Савва Лукич, фабрикант бывший наш, большой миллионщик был, а как единственного сына воспитывал? Послал его в ремесленную школу, потом в институт, а потом оттуда прямо на фабрику, да не на свою, а к Хлудову, к свату своему. И думаешь, в начальство? Нет, в ткацкую за подмастерья: лбом себе дорогу пробивай. Мало того, наказал свату, чтобы поблажек от него сыну не было, чтобы с него, как с прочих, спрашивали. Вот и вкалывал фабрикантов сынок… Налей-ка еще, ох, хорош чай!.. Ты запомни, Куров: чай, он только со второй заварки в силу входит… Да, через все трубы этот Холодов своего сына протянул. И когда только тот, по-теперешнему говоря, в начальники цеха вы-скребея, он его по праву руку от себя посадил… Кровосос-был, сквернослов, бабник, а в уме ему не откажешь. А Ксения сама труженица из тружениц, а девка у нее рубахи себе не постирает, чулка не заштопает. Не одобряю… Марат, тот не такой был… Эх, Марат, Марат, из головы он у меня не идет.. — Ну, а Ксения как, заживает у ней?..

Арсений будто не расслышал вопроса, только трубка его засипела чаще. Встал, налил старику еще чашку, долил чайник, включил его в сеть, прислушался. В прихожей возились, шумели ребятишки. Вовка, захлебываясь, кричал: «Отдай, отдай!» «Ты допрыгни. Трусишь? А еще парашютистом хочешь быть!»—подзадоривал Ростик. Лена солидно выговаривала: «Ты маленького не дразни: незачем ему нервы портить». Будто музыку, слушал Арсений этот шум.

— Нет, Михайлыч, такие раны быстро не подживают, — сказал он наконец. — Все ничего, ничего, а потом как замозжит, точно ревматизм к погоде.

На минутку в комнату забежал Ростик, схватил что-то и побежал в коридор, но сильная рука Арсения перехватила его.

— Чаю попей, сынок.

— Не, папа, потом, мы играем. Ленка водит. — А уроки? — Голос Арсения зазвучал строго.

— Сегодня мало задали, успею.

— А что я тебе всегда говорю?

Подвижное, пестрое, как кукушечье яйцо, личико мальчика каким-то, непостижимым образом вдруг стало тяжелым, неподвижным, в фигуре появилась добродушная медвежеватость, он поднес к губам сложенные в горсть пальцы, зачмокал, будто куря трубку, и вдруг, несмотря на полнейшее внешнее различие, стал удивительно похожим на своего названого отца. Медлительно, ворочая слова, как куски чугуна, он сказал:

— Дело прежде всего. — И, засмеявшись, исчез.

Мгновенное преображение было таким неожиданным, что у Степана Михайловича от смеха выступили слезы.

— Вот клоун, будь тебе пусто! Не слесарем, артистом он у тебя вырастет, Арсений Иванович.

Сохраняя неподвижное выражение лица, только что так ловко изображенное мальчиком, Арсений посасывал трубку. Лишь черные глаза его довольно светились из-под кустистых седеющих бровей.

— А по мне все едино: слесарем так слесарем, артистом так артистом — лишь бы мастером своего дела… Дайя тебе свеженького налью.

— Да вроде хватит, шестая уж чашка, — заявил Степан Михайлович, вытирая рушником вспотевшую шею.

— А кто за тобой считает, пей. Мы с Рости-ком плохие чаепивцы. Вон две восьмушки еще с прошлого пайка лежат непочатые.

Степан Михайлович пил, наслаждаясь, как пивали обитатели холодрвских общежитий в старые времена по праздникам, когда чай был роскошью. Он наливал на блюдечко и неторопливо, с шумом схлебывал, откусывал маленькие крошки сахара своими еще крепкими зубами. Даже перед войной, когда магазины были полны и у Калининых не было никаких причин наводить экономию, одного куска хватало ему на несколько чашек. Пить внакладку, как пили остальные домашние, он считал поруганием самого процесса чаепития. «Все равно, что воду дуть из крана», — говаривал он.

Но едва на этот раз старик наполнил блюдце из шестой по счету чашки, в прихожей послышалось скрежетание ключа, хлопнула дверь, прозвучали женские шаги. Старик поставил блюдце и положил возле изгрызенный кусочек сахара.

— Анна? — шепотом спросил он, как-то разом потеряв свою неторопливую осанистость.

— Юнона. А ты, Михайлыч, что-то вроде испугался.

Арсений уже догадывался, что старик пришел неспроста: слишком уж он сегодня разговорчив, да и чай пил, будто бы желая оттянуть какое-то неприятное дело.

— Да знаешь ты… Понимаешь, дело какое, — мучительно замямлил Степан Михайлович и вдруг отчаянно, как когда-то в давние, дореволюционные годы прыгал на крещенских водо-святьях в прорубь, бухнул: — Жорка Аннин снова заявился. У нас сидит… Понимаешь, положение…

Арсений пыхал трубкой. Пуще всего не любил он лезть в чужие дела, особенно в такие щекотливые. Старик это знал, но, начав томительный разговор, уже не мог остановиться.

— Завалился вчера: здравствуйте, батя. Время вечернее, ему деваться некуда — на улицу не выгонишь. Я ему: ладно, мол, пришел, так ночуй. Матка за весь вечер слова ему не сказала, будто его и не было совсем. А сегодня пошла с Галкой на фабрику и даже мне «прощай» не вымолвила… Понимаешь, Арся, насчет детей он… Анна ведь как ему определила: нет у тебя детей, забудь о них и видеться тебе с ними незачем… А ведь его тоже понять надо — отец. У коршуна за коршуненка и то сердце болит… Что, не так?! Арсений молчал. Трубка сопела часто-часто.

По комнате задумчивым хороводом ходили облака сизого дыма.

— Да не копти ты, бога ради, у меня аж глаза слезят!.. Вот и прибыл я, Арся, сюда, как дипломат Чичерин, переговоры вести. — И, заискивающе смотря на собеседника, старик спросил: — Ну, что ты молчишь, Арся, а?

Арсений вынул изо рта трубку, взял ее за чубук и поднес к носу старика. Кукиш был вырезан довольно отчетливо и даже не без изящества, но смущенный Степан Михайлович не сразу понял значение этого жеста.

— Ты что мне топку свою в нос тычешь?

— Не тебе, а ему, Жорке… Вот это самое ему показать надо. Я б на месте мамаши не только б с ним не разговаривал, я б его метлой поганой по бесстыжей роже, сукиного сына.

— Уж больно ты строг, Арсений Иванович, — тоскливо вздохнул старик.;

— А я на то право имею. Я по две смены вкалываю, я досыта не ем, мне не из чего вон мальчишке пальто справить… И это, не для того, чтобы он, паразит, там в штабе бабничал. На гребешке таких давить надо!.. Анна ему плоха… Анна!.. Да Анна… Э, да что там!..

Арсений вскочил с табурета и зашагал по комнате, как-то очень ловко пронося свое большое тело в узком прогалке меж столом и верстачком.

Странно, даже жутко было видеть метание этого грузного человека.

— Так Анна ж говорит, что она сама его выгнала. Даже чемодан вон выбросила… Ну разве так можно? Больше десяти лет прожили, могли и по-хорошему потолковать. Может, все и умялось бы. Дети ж, хоть ради б детей!.. Беда: маткин у нее характер.

— Ничего ты, Михайлыч, не понимаешь… — с досадой начал было Арсений, но покраснел, смолк и лишь добавил угрюмо — Семейные это ваши дела, сами в них и разбирайтесь.

— Что ж, оно так, — сказал старик, поднимаясь. — Хотя будто и ты нам не чужой. Ну, да уж что там… За чай, за сахар спасибо. Пойду. Злые вы какие-то все стали.

— Да добрым-то вроде и не с чего быть, — сказал Арсений, беря себя в руки. — Ты уж прости, Михайлыч, что против шерсти погладил. Что-то не по себе сегодня. — Вдруг он насторожился. Из прихожей снова донесся скрежет ключа. Послышались стремительные, упругие шаги, потом детская возня. Хмурое лицо Арсения смягчилось, от глаз разбежались лучики морщин. — Вот это Анна, — сказал он, пряча в пышных седеющих усах конфузливую улыбку. — У нее походка-то, как у Марии покойной, ни с кем не спутаешь…

И действительно, звучный голос выговаривал сквозь смех:

— Вовка, безобразник, всю щеку облизал… Ну, как вы тут без меня?… Ученики, как уроки? Не садились… Ай-яй-яй!

Вовкин голос спросил.

— А как у тебя вышли там твои огороды?

— Ух ты мой хороший! Огороды… Все мамкины заботы помнит, мужичок ты мой единственный! Вышли, вышли, еще как вышли-то, с барабанным боем! Ну, кормите маму, а то я вас самих съем.

— Я уж щей тебе налила. У нас сегодня со сметаной, — донесся издалека, из кухни голос Лены.

— Пришла, — сказал Арсений и, повернувшись к растерянно стоявшему у двери старику, насмешливо добавил: — Ну, ступай, начинай мирные переговоры.

15

Как и всегда, Галка отправилась на работу вместе с бабушкой. Но когда та задержалась на минуточку с кем-то из бесчисленных своих знакомых, молодая ткачиха, воровато оглянувшись, быстренько скрылась в проулке. Что там греха таить, девица эта, весьма ценившая свою самостоятельность, еще побаивалась строгой бабушки. А сегодня Варвара Алексеевна была не в духе. Она простить себе не могла, что, поддавшись на уговоры мужа, оставила ночевать в своем жилье человека, которого не уважала и которого не за что было уважать.

Хотя стены в старых общежитиях массивные, есть у них особое, давно известное старожилам свойство: они словно просвечивают, и соседи быстро узнают любое происшествие, случившееся в той или другой комнате, как бы обитатели ни старались его скрыть. И Варвара Алексеевна живо представляла, как вечером на кухне будет обсуждаться актуальный вопрос: не хотят ли старики Калинины снова привадить своего беглого зятя? Теперь, когда у большинства обитательниц общежития мужья на фронте, а некоторые уже стали вдовами, когда всем приходится нести тяготы нелегкого одинокого существования и жить от письма к письму, в постоянной тревоге за близких, все стали особенно щепетильны в вопросах морали. «Баловство» по амурной части тут вообще не прощали, а уж поступка Георгия Узорова не забудут во веки веков.

Вот почему Варвара Алексеевна шла на работу в скверном настроении, отвечая на поклоны встречных одним только словом «здравствуйте».

Галка смотрела на дело проще: тетя Анна выставила дядю Жору и правильно поступила. Так ему, бесстыднику, и надо. И чего тут переживать? Разумеется, сформулировать этот вывод перед бабушкой внучка не посмела, и, чтобы лишнее слово случайно не сорвалось с языка, что, увы, частенько случалось, она почла за благо удрать и продолжать путь одна.

Были к тому и еще два существенных для размышлений повода. Одним из них было, разумеется, очередное письмо старшего сержанта Лебедева. Над ним надо было хорошенько подумать. Ведь все-таки оказалось, можно влюбиться, так сказать, по почте, зная человека лишь по фотографии. Получилась, как говорила Галка, «сложная ситуация». Как быть?.. Иные из девчат, что работают с Галкой на молодежном участке, ходят на танцы в «огрызок» — как называется в просторечье единственный зал, что чудом уцелел от анфилады больших и малых комнат сожженного клуба «Текстильщик». По будним дням вечерами здесь крутится радиола. По праздникам играет оркестр. Девчата самозабвенно танцевали. Потом кавалеры из стоявшего неподалеку запасного полка провожали своих дам домой, говорили им всякие хорошие слова, мечтали о том, как встретятся после войны и, как это точно было известно Галке, целовались, стоя в теки полуразрушенных стен. Что ж, неплохо, когда любимый налицо, даже в том случае, если у него увольнительная только до девяти вечера. Но их пример не годился. Сержант Лебедев на фронте.

Бывало и по-другому. У Галкиной подружки Зины Кокиной роман был иного рода. Эта умная, работящая, но некрасивая девушка полюбила мастера молодежного участка Хасбулатова. Любила тихо, про себя, больше всего, кажется, боясь, чтобы кто-нибудь из посторонних, и особенно сам мастер, не догадался об этом. Тут уж вовсе нечему было учиться. Любовь, состоящую из сплошной жертвы, Галка не понимала.

Попробовала Галка обратиться за советом к любимым героям художественной литературы. Но и тут ничего не вышло: никто из них не любил заочно. Наташа Ростова не хуже Галкиных подружек с ткацкой танцевала с Борисом Друбецким и Андреем Болконским. Татьяна Ларина, прежде чем писать письмо Евгению имела полную возможность налюбоваться своим Онегиным. Даже романтическая Джемма из «Овода», которая очень нравилась Галке, и та хоть изредка встречала своего беспокойного, мятущегося Артура. Любила через письма лишь юная героиня «Бедных людей» своего несчастного Макара Девуш-кина. Но печальная их любовь для активной, предприимчивой ткачихи совершенно не подходила: вздыхать, жаловаться на злодейку-судьбу, тихо проливать слезы… Нет, это не для нее.

И вот теперь в кармане кротового «полусачка» похрустывает новое, только что полученное письмо, в котором, как говорится, сержант Лебедев ставит вопрос «на попа»: «…Согласна ли ты, милая Галя, после того как мы разгромим проклятых гитлеровских оккупантов, очистим от них нашу священную землю и возьмем фашистскую столицу Берлин, стать моей возлюбленной женой?..» Женой! От этого слова у Галки пересыхало во рту. Дед, которому она обычно читает письма, определил, что, судя по всему, храбрый сержант воюет где-то недалеко, на Верхневолжском фронте. У старика была старая карта, на которой он со старательностью начальника штаба отмечал по сводкам Совинформбюро линию фронта. По карте выходило — от Москвы до сержанта Лебедева рукой подать, а от сержанта Лебедева до Берлина далековато.

Дед обратил на это внимание внучки, но разъяснил, что по старым обычаям после такого письма, пока сержант Лебедев будет с боем пробиваться к немецкой столице, Галка, если хочет, может называть себя его невестой. Это-то ее и смутило. Ждать взятия Берлина она была, разумеется, согласна. А вот можно ли числиться невестой человека, которого она в глаза не видала? Такова была сложная ситуация, над которой раздумывала девушка, торопливо шагая в потоке смены, густевшем и уплотнявшемся по мере приближения к фабрике.

Была у нее и еще забота. Вчера на красном полотнище, висевшем над входом в фабрику, с которого теперь на ткачей всегда смотрело самое важное, она прочла: «Экономя сырье, помогай фронту!». Из домашних разговоров девушка знала, что, досрочно выполнив предмайские обязательства, наткав много сверхпланового материала, ткачи в некотором роде сели на мель. Хлопок распределялся между фабриками строго, в обрез. Развив темпы, ткачи пустили в дело запасы, отпущенные на следующий квартал. Теперь по коридорам, по раздевалкам, в курилке только и разговоров было: сырья не хватит, или фабрику приостановят, или кое-кого временно выведут с основного производства на подсобные работы.

Галка всполошилась: этого только не хватало! За себя она не боялась. Она знала: ткачиха она хорошая, и после того, как отличилась во время наводнения, вряд ли решатся ее тронуть. Но вот девчата из ее молодежной фронтовой бригады — другое дело. В случае чего кому, как не этим одиноким девушкам, к тому же лишь недавно ставшим к станкам, «гудеть с фабрики». Мучимая этой мыслью, Галка вчера, улучив время, заскочила в кабинетик невольного покорителя сердец мастера Хасбулатова и принялась терзать его вопросами.

— Дорогой товарищ Мюллер, — вежливо ответил мастер, втайне слегка побаивавшийся этой хорошенькой шумной ткачихи, находившейся в родстве с секретарем партбюро и доводившейся внучкой самой Варваре Алексеевне. — Делается все возможное, чтобы этого не произошло. Но хлопок, как вам известно, — дефицитное сырье, использующееся и в оборонной промышленности. Понимаете? Это сырье на полу не валяется, а сейчас война.

Черные брови мастера многозначительно шевельнулись и сошлись у переносицы.

— …Хотя надо признать, что у многих девочек из вашей бригады это сырье еще валяется под ногами, — сказал мастер назидательно, но спохватился: — Нет, нет, я не говорю лично о вас, товарищ Мюллер. Но согласитесь, что некоторые ленятся нагнуться и затаптывают срыв в угар. Кажется, мелочь, а если посчитать в масштабе фабрики, сколько это будет? — Черные брови вновь многозначительно зашевелились. — Кипы… Десятки, может быть, сотни кип…

— Сотни кип? — вдруг радостно переспросила Галка, хотя, как справедливо полагал серьезный мастер, радоваться тут было вовсе нечему, — Сотни кип? Нет, вы серьезно? Сотни? Уж честное комсомольское?.. Вот здорово-то!

И Галка выбежала из застекленного кабинетика, ослепив мастера сверканием своих маленьких, тугих икр. Хасбулатов, вздохнув, покачал головой. Он недавно прибыл из института и, хотя успел зарекомендовать себя неплохим специалистом, в людях разбираться еще не умел. А ткачиха Мюллер, очень нравившаяся ему, так сказать, в личном плане, была слишком известна бойким нравом и язычком, острым, как нож, которым срезают основы. «И почему она так обрадовалась? Странная, очень странная девушка».

Загадочное поведение бригадира комсомольской фронтовой бригады Галины Мюллер объяснялось вот чем. Вернувшись на производство после освобождения города, Варвара Алексеевна, обучая молодежь, стремилась передать питомцам не только свое, действительно редкое мастерство, но и приобщить их к традициям своей фабрики. А это было посложнее, чем научить их делать у станка то-то и так-то. Девушкам предписывалось, например, строжайше следить за чистотой не только станков, рабочего места, но и собственной одежды, собственных рук. Старуха хотела, чтобы по примеру коренных ткачих девушки завели по шесть ситцевых кофт и косынок и каждый день надевали на работу свежие. В военное время требовать этого от всех было нельзя, и она заставляла девушек стирать кофты каждый день, строго выговаривала за каждое пятнышко. Но особенно старалась старая ткачиха внушить ученицам, что фабрика их собственная, что работают они на самих себя, что любое фабричное достижение — их прибыль, любой ущерб — их убыток: «Вы, козы, думайте не только о своих станочках. Все вокруг ваше, вы хозяйки, и до всего вам дело, всюду свой нос суйте».

Галка жадно впитывала эти бабкины поучения, и вот теперь, узнав из случайного разговора, сколько хлопка гибнет в угарах, она поразилась. В неугомонной ее голове, как это иногда пишется в газетах, «бурно забил ключ инициативы». Сотни кип, ведь это подумать! И по одной их фабрике. А по трем фабрикам города? А по стране? Да из того, что безвозвратно гибнет в рвани и угарах, можно столько наткать — целую армию оденешь! Вот сговориться бы с девчонками из непобедимой гвардейской фронтовой бригады каждую ниточку подбирать. Подбирать день, другой, третий. Потом все сложить вместе и взвесить. Вычислить, сколько сэкономили, сколько можно сэкономить в месяц, в год, и трахнуть обязательство: мол, всей бригадой сэкономим столько, что целый полк оденем. И письмо в областную газету или, нет, лучше в «Комсомольскую правду», чтоб Юнонка позеленела от зависти.

Чем больше Галка думала, тем больше утверждалась в мысли, что это, как любила говаривать по такому поводу бабушка, — государственное дело. Она так увлеклась, что даже роман «Анна Каренина», из которого несколько дней с увлечением вычитывала все любовные места, потерял для нее известную долю притягательности, и страдания красавицы Карениной, в которую Галка влюбилась с первых страниц, и блистательный Вронский, и этот сухарь Алексей Александрович, напоминавший ей чем-то директора фабрики Слесарева, — все они в этот вечер были оттеснены на второй план кипами хлопка, которые можно сэкономить простейшим способом, не требовавшим никаких затрат.

И вот теперь, удрав от Варвары Алексеевны, Галка обдумывала план действий. Ни слова никому не говоря, она подобьет на это дело Зину Конину. Вдвоем они будут собирать каждую ниточку, каждую пушинку и после смены складывать в моточек. Явившись на фабрику, так она и сделала. Подвязав сверх пестрого платьица фартук с большим карманом, упрятав свои кудри под свежей косынкой, она в раздевалке страстно шепталась с верной подружкой Зиной. В цех она явилась серьезная, значительная, каким, по ее мнению, и полагалось быть человеку, обдумывающему государственные дела, церемонно поклонилась мастеру Хасбулатову и прошла мимо, даже не сделав ему глазки. Но как только один за другим загрохотали ее станки, Галка позабыла обо всем. Родная стихия захватила девушку, и когда через час Хасбулатов, обходя комплект, спросил, наклоняясь: «Как сегодня идут дела, товарищ Мюллер?» — она только показала ему на свои станки, но все-таки, не вытерпев, подмигнула, и стройные ножки ее отстукали по асфальтовому полу лихое чечеточное коленце.

Теперь она верила, что новая затея, несомненно, удастся. Единственное, чего ей хотелось в эту минуту, это чтобы какая-нибудь добрая сила принесла сюда с далекого фронта сержанта Лебедева И. С. и он хоть краем глаза увидел бы здесь, на фабрике, свою невесту.

16

Исстари повелось, что люди, желая сообщить поделикатнее что-нибудь тяжелое, всегда причиняют лишнюю боль тем, кого они хотят уберечь. Так вышло и с миссией Степана Михайловича.

Он вошел в кухню, когда Анна, уставившись в газету, торопливо доедала щи.

— Хлеб да соль, — сказал старик, останавливаясь в дверях.

Анна, вздрогнув, подняла на него обрадованные глаза.

— Батя! Ты здесь?

— Да уж давно. С Арсением вот чаи гоняли. Неужто тебе они не сказали?

Ребята, все трое, стояли у плиты, неловко переглядываясь.

— Мы хотели, чтоб мама сперва поела: тут только ее доля осталась, — пояснил Вовка и сейчас же получил гневный взгляд от матери и «дурака» от сестры.

— Садись, садись, батя, картошки — целый котелок. Обоим хватит.

«Не целый, а только на донышке», — подумал Вовка, но от уточнения воздержался. Дед поспешил заявить, что сыт, и для убедительности показал рукой, что именно сыт по горло.

— Эх вы, болтушки! — сказала Анна ребятам. Потом по-братски разделила картошку, сдобрила постным маслом и заставила старика сесть за стол. — Вот бы сюда, батя, твоего лучку — царская получилась бы еда… Лучок! А какое дело с него началось, а? Северьянов уж на что на смешник, а и тот намедни сказал: двенадцать — ноль в пользу ткацкой… Машиностроители вчера подхватили. Им хорошо: мужчин много. Кругом завода пустыри, свои трактора имеются… Ну, ничего, пойду завтра к военным, посмеюсь, поплачу, и нам помогут… Вот, батя, с посевным материалом плохо, особенно с картошкой. Семена ореховозуевцы обещали прислать, а картошки нет нигде и никто не обещает. В госпиталях, Владим Владимыч говорил, и то сушеную варить начали. Вся увлеченная заботами, Анна машинально доела картошку. Степан Михайлович, наоборот, ел со вкусом: подденет на вилку кусок рассыпчатой, крупитчато поблескивающей картошки, чуть-чуть макнет в масло, в соль, отправит в рот и только слушает. Анна с детства знала эту его привычку есть молча и помнила все пословицы, которые он приводил в поучение детям. Рассказывая о своем, она не требовала мнения собеседника. Только когда Степан Михайлович доел, вытер куском хлеба масло с тарелки и, слегка посолив, отправил в рот и его, она спросила:

— А вы, ситцевики, как решили? Все вместе или порознь?

— Уж узнала… Выходит по пословице «хорошая слава в коробочке лежит, а дурная по дорожке бежит», — усмехаясь, сказал старик. — Наверное, мать намолола, старая мельница… Так вот я тебе наперед скажу, что бы там твоя мать ни говорила: на огородах мы вас побьем… Урожай урожаем, а дело не только в нем. Дело в отдыхе, а отдыхать человеку на своем кусочке земли, будь он и вовсе в ладонь, все получше.

Анна любила отца за его житейскую мудрость. Но сегодня она была согласна с матерью. Вместе радовались они, что ткачи почти без споров решили хозяйничать сообща. Что-то вспомнив, она вдруг рассмеялась.

.— Ты что? — настороженно спросил старик.

— Да вот мамаша говорит, что одна нога у тебя, батя, в социализм шагнула, а другая еще в капитализме завязла.

— Во-во, и ты за ней: яблочко от яблони далеко не укатится… А я вот вас сейчас обеих одним примером прихлопну. Ты говоришь, картошки у вас на посев нет? Так? А у ситцевиков будет. Слыхала? И Москву пустяками беспокоить не станем: не до картошки ей сейчас, Москве.

— Как же вы так устроились? — заинтересовалась Анна. — Кто ж вам дает?

— А мы ни, у кого и не просим, а вот… Сейчас я тебе покажу. — Старик полез во внутренний карман пиджака, достал оттуда пухлую записную книжку, которую Анна помнила еще с детских лет, вынул оттуда сложенный вдвое листок отрывного календаря и, протянув его дочери, победно погладил усы.

Это была крохотная статейка «Совет огородникам», который давал известный ученый. В эту; трудную военную весну он рекомендовал, используя клубни в пищу; срезать для посадки картофельные очистки с глазками. Давался совет, как срезать, как эти глазки хранить, как прорастить их еще до посева.

— Видишь? — Дед приподнял пустой котелок. — Вот, выходит, мы сейчас кустов десять картошки съели. Я глазки подсчитал.

— Да-а-а! — задумчиво сказала Анна. — А почему мы это не можем? Знаешь, завтра же дадим девчатам в столовую команду.

— Они тебе к севу помои и соберут. Где ж это видано — в столовых очистки хранить? Да такую уйму… Вот свое я для себя сохраню: каждую штучку перебирать стану, на окошке разложу прорастать… Словом, посмотрим, дочка, цыплят по осени считают…

Заметочка в календаре указывала выход. Имя автора известно. Ему нельзя не верить. Однако в словах старика была своя логика. Как накопишь и сохранишь такую массу нежнейших глазков? Но Анна с тех пор, как носила красный галстук и пела пионерские песни, познала могучую силу коллективизма. Нет, черт возьми, они докажут этому старому упрямцу, что и в таком тонком и сложном деле коллектив может победить!

— Дайте мне на денек этот листок. Мы в многотиражке перепечатаем.

— Дать-то я тебе дам, только в случае неудачи мать на меня не натравливать…

— Честное пионерское…

— Нет, нет, всерьез. Она мне и так огородной дискуссией плешь переела.

Анна развеселилась. С довольным видом покосилась на себя в зеркало, поправила узел волос и, лукаво посматривая в сторону отца, замурлыкала себе под нос: «…Эх, валенки, валенки, да не подшиты, стареньки». Давняя фабричная эта песня почему-то напомнила Степану Михайловичу, про тягостную цель прихода, о которой он совсем было забыл за разговором. Старик стих, погрустнел и вдруг с тем же отчаянным выражением, как давеча Арсению, бухнул:

— А у нас, знаешь, кто сидит?

Анна сразу догадалась. Она вздрогнула, глаза ее расширились, и на лице появилось на мгновение мучительное выражение, какое бывает у бегунов, внезапно остановленных на середине дистанции. Она оглянулась на Лену, принявшуюся мыть посуду, на Ростика и Вовку, помогавших ей.

— Марш отсюда, потом доделаете!

Но ребята и сами уже поняли, о ком речь, и, как-то сразу присмирев, вышли из кухни и даже плотно закрыли за собой дверь. От этой ребячьей чуткости Анне стало еще тяжелее.

— Ну? — спросила она, и глаза ее еще больше расширились.

— С ребятами повидаться хочет, — с трудом выговорил Степан Михайлович. — Верно, Анна, муж и жена — одна сатана, а дети при чем?.. Отец он им или не отец?

— Все сказал?

— Да чего ж тут еще?

— Так вот слушай, — будто диктуя, медленно заговорила Анна, и старик поразился, как голос ее вдруг стал похожим на голос матери. — Он им был отец. Был, понимаешь, был? У ребят это ведь и до сих пор кровоточит. Так неужели для того, чтобы ему часок себя потешить, я позволю снова бередить их раны? — Но вдруг, передумав, закончила: — Впрочем, пусть сами решат. Ясно?

— Ты им все рассказала?

Анна тяжело дышала. Высокая грудь ее так и вздымалась под тесной вязаной кофточкой. Даже ноздри вздрагивали.

— Как же я могла не рассказать? Они сами его портрет со стены сняли. Вовка вон даже денежный перевод разорвал.

— Мать, вылитая мать… протопоп Аввакум, — сокрушенно проговорил старик.

— Что ж, и этим горжусь… А детей сам спрашивай. Неволить их не буду, захотят — пойдут, не захотят — не пойдут… Елена, Владимир, сюда!

Оглушенный этой спокойной безжалостностью дочери, старик даже не удивился, когда в двери сразу показались внуки. Лицо Анны, только что пылавшее гневом, сразу изменилось, стало почти безмятежным. Разгладились на лбу суровые морщины.

— Вот, ребятки, — сказала она ровным ласковым голосом. — Дедушку прислал сюда ваш отец. Он хочет вас повидать.

Степан Михайлович сидел у стола, закрыв глаза ладонью.

— А зачем нам к нему идти? — так же, кап мать, спокойно спросила Лена. — Он же от нас ушел. Не пойду.

«Эта тоже в мать, в бабку», — с тоской подумал дед и бросил умоляющий взгляд на Вовку.

— Владимир, пойдем хоть ты. Ведь отец же он вам, как вы не понимаете!

— Не пойду! — закричал, топая ногой, мальчик, готовый вот-вот разреветься.

— Ну, успокойся, успокойся, маленький, никто тебя насильно не поведет. Дедушка так ему и скажет: вы не хотите… А может быть, все-таки сходите?

— Я твой и больше ничей, — страстно выдохнул Вовка.

— Ну вот, батя, слышал? — сказала Анна, теперь уже и не пытаясь скрыть своего волнения.

Степан Михайлович тяжело поднялся. Глядя в сторону, сунул дочери безжизненную, обмякшую руку, машинально чмокнул внука куда-то в затылок и, направляясь к двери, задел за стул.

На улице у подъезда стоял с трубкой в руке Арсений Куров. Похоже было, нарочно поджидал здесь.

— Ну, дипломат Чичерин, как миссия? — иронически спросил он старика.

Степан Михайлович только махнул рукой и побрел к остановке трамвая, весело звеневшего в душистых весенних сумерках.

17

Коренастый, плотный лейтенант Куварин, мягко ступая короткими, обутыми в валенки ногами, осторожно двигался оттаявшей уже местами тропой по улице штабной деревни, пружинисто, не без удовольствия козыряя часовым, внезапно возникавшим то из полутьмы сеней, то из-под кровли крестьянского двора.

Женя Мюллер едва поспевала за ним. Военная форма — серая шапка, ловко пригнанная в походной мастерской военторга шинелька, хромовые сапожки, которые с большим трудом специально для нее отыскал, перерыв ворох обмундирования «сидевший на вещах» писарь АХО, — все это ей необыкновенно шло. И если лейтенант Куварин, стараясь ступать по-военному мужественно, шлепал валенками и по лужицам, его спутница шла осторожно, как котенок, переходящий грязный двор.

Но все это получалось невольно. Голова девушки была занята совсем другим. Жив Курт Рупперт! Он уже нашел свое место в борьбе с гитлеризмом, и самое главное, почти невероятное, во что даже трудно было поверить, он где-то тут, близко, в этой штабной деревне. Девушка скоро его увидит.

Вчерашний вечер был праздничным на «высоте Неприступной». Подружки, взволнованные, потрясенные, шумно поздравляли Женю. Добродушная, склонная к юмору Лариса извлекла со дна чемодана заветную бутылку портвейна из тех, что были выданы офицерам еще после освобождения Верхневолжска.

— Берегла ее до какой-нибудь новой большой победы над немцами. Твоя победа, Женечка, колоссальна… Считаю, что мы, девчата, имеем право по такому случаю бутылку распить.

И портвейн распили, а потом, придя в отличное настроение, до поздней ночи дурили и пели.

Разошлись поздно. Девушки, как расшалившиеся не ко времени школьницы, юркнули под одеяла и тотчас же добросовестно уснули. Женя же, лежа на спине, закинув за голову тонкие руки, гадала, каков-то стал Курт, как он ее встретит, а главное, как с ним держаться. Ведь она теперь советский офицер… Все это казалось очень сложным, и в раздумьях этих радость смешивалась с тревогой, нетерпеливое ожидание — с какой-то детской боязнью предстоящей встречи.

Так, не сомкнув глаз, девушка и пролежала до рассвета, а теперь вот, идя вслед за лейтенантом Куварииым по знакомой деревеньке, думала все о том же, не замечая ни снегов, набухавших влагой и источающих аромат первозданной свежести, ни того, как сочно потемнели бревна и доски с южной стороны изб, ни сверкающих ледяных сосулек, свисавших с карнизов, ни тяжелых капель, пробивших дырочки в крупитчатом снегу, ни даже того, как маслянисто поблескивает обнаженная земля завалинок, где уже распрямлялись редкие прошлогодние, уцелевшие под снегом травинки.

Девушка была так поглощена своими мыслями, что не заметила, как весна, сломав в это утро жесткую зимнюю оборону, ворвалась в штабную деревню и овладела ею. И все же сердце билось по-весеннему взволнованно, в неясном предчувствии чего-то небывалого.

Вот лейтенант Куварин, перемахнув большую лужу, вскочил на крыльцо одной из изб, оставляя на полу сочные темные следы, вошел в сени и, открыв дверь в дом, остановился, уступая Жене дорогу. Это была изба, где обычно размещались приезжавшие из частей офицеры связи. Знакомый девушке пожилой солдат растапливал печку. Добродушно ухмыляясь, он кивнул Жене, но та его даже не заметила. В глубине комнаты с табурета быстро вскочил и вытянулся какой-то человек в военном, но без знаков различия. Он был худощав, бледен, прядь светлых прямых волос падала ему на лоб. Большие губы неуверенно улыбались.

— Курт? — спросила она, делая к нему нерешительный шаг.

— Яволь, герр лейтенант, — отрапортовал Руп-перт, щелкая каблуками.

Женя смущенно обернулась к Куварину. Тот пожал плечами: дескать, что поделаешь, немецкая выучка, он ефрейтор, вы лейтенант.

— Это вы, товарищ Рупперт? Вас просто не узнаешь в этом обмундировании, — сказала Женя, переходя на немецкий и сжимая своими худенькими руками большую холодную, нерешительно протянутую ей руку.

— Вас тоже не узнаешь, товарищ… Женя, — сказал Курт, видимо не без труда освобождаясь из жестких оков субординации. — Как ваша нога? Вы без палочки? И, кажется, совсем даже не хромаете?

Тут лейтенант Куварин, с живейшим интересом наблюдавший всю эту сцену, озабоченно взглянул на часы.

— Простите, лейтенант Мюллер, мне пора. Майор Николаев просил предупредить, что он сюда заглянет, — и, тщательно откозыряв, он скрылся за дверью.

— Да вы шинельку-то снимите, товарищ лейтенант. Разгорелись дровишки, сейчас тепло будет, — сказал солдат, принимая у Жени шинель и шапку. — Может, уйти? Трубу-то вы и без меня закроете.

— Нет, нет, что вы, — торопливо произнесла Женя, — уж вы сами, я вас очень прошу!..

Она одернула гимнастерку чисто военным движением, засунув пальцы под ремень, раздвинула складки, села напротив Курта.

— А вы похудели… И вообще какой-то… Другой.

— Да, я стал другой, господин лейтенант.

— Товарищ лейтенант, — поправила девушка. — Впрочем, к чему это, зовите меня по-прежнему. Мы же друзья? Правда?

— Я стал немножко другой, товарищ Женя… Я хочу быть совсем другим, я хочу стать, как мой отец. Я убедился: он был во всем прав, мой отец… О-о, товарищ Женя, я вяжу у вас орден, и такой важный.

— Да, да, орден… Но рассказывайте о себе. Я так много о вас… — Она запнулась, бледное лицо ее полыхнуло румянцем. Но, преодолев смущение, она просто закончила — Я много думала о вас все эти месяцы.

Увидев, как просиял Курт, Женя даже улыбнулась.

— О-о-о, не может быть!.. Но я тоже все время думал о вас, товарищ Женя…

— Но об этом потом. Рассказывайте, рассказывайте!

И с немецкой обстоятельностью, точно на допросе, Курт Рупперт начал свою одиссею с того момента, когда он вложил свое последнее письмо в зев водосточной трубы. Впрочем, глаза его были более красноречивы, чем язык. А девушка смотрела на него и думала: неужели же это тот самый розовощекий немецкий фельдшер, что когда-то, краснея, как девица, перевязывал ей бедро, человек, из-за которого она бросила вызов землякам?

И вдруг возник у нее вопрос: любит ли она его? Ведь они ни разу не сказали друг другу этого слова «люблю». И не потому, что в первый раз его одинаково трудно выговорить и по-русски и по-немецки. Нет, просто их отношения, вероятно, и не были еще любовью. Да, ей хотелось его видеть. Да, она нетерпеливо ждала его прихода. Да, она все это время думала о нем. Но разве так встретились бы они, если бы любили друг друга? От всех этих мыслей Жене становится вдруг так грустно, что у нее вырывается невольный вздох.

А Курт между тем рассказывает, как еврейская девушка, сестра милосердия, дала ему, немцу, свою кровь. Он волнуется. Женю же совсем не беспокоит, что где-то на пути в новую жизнь Курту встретилась еще какая-то девушка. Ее интересует другое.

— Эта медицинская сестра могла быть русской, узбечкой, украинкой… Это просто девушка. Почему вас так поражает, что она еврейка?

— Товарищ Женя, — улыбается Курт, — вы, что же, забыли, откуда, а главное, в качестве кого я попал в вашу страну?.. Мой начальник сейчас — старший лейтенант. Илья Бромберг. Мы ненавидим фашизм и делаем общее дело. Он, кажется, тоже еврей, но меня это совсем не интересует. А та отдала мне кровь. Кровь, понимаете?

— Нет, не понимаю. Вы ранены, в госпитале, наверное, не оказалось консервированной крови, и медицинская сестра отдала свою. Что вас так поражает?

— Но ведь я немец, а она еврейка! Внутренне вся насторожившись, Женя сощурила глаза и спросила:

— Вас, что же, беспокоит, что в ваш арийский организм попал стакан еврейской крови?

В госпитале солдат немецко-фашистской армии этот вопрос стерпел. Ведь он, Курт Рупперт, был всего лишь одним из тех, кто с оружием ворвался в чужую страну, принеся ей столько бед. Теперь перед девушкой был другой Рупперт. — антифашист, борющийся с общим врагом. Он вспыхнул, будто его ударили по лицу. Бесцветные волосы, брови, ресницы стали на потемневшей коже почти белыми.

— Зачем вы пришли сюда, товарищ лейтенант? Если вы считаете, что вы вправе говорить мне такие вещи, вам не следовало сюда приходить.

Эти слова были произнесены с плохо скрытым гневом, и гнев его обрадовал Женю. Она вскочила, скрипя сапожками, прошлась по комнате, остановившись возле старого солдата, все еще сидевшего на корточках у печки, не без гордости подмигнула ему: видите, мол, папаша, какой у меня знакомый.

— А с чего это он так встопорщился?

— Я случайно обозвала его фашистом, — ответила Женя, упрощая ход беседы.

— Обиделся?.. Стало быть, человек, — сказал солдат. Он кряхтя выпрямился, вынул из кармана кисет, размотал веревочку и поднес Курту. — Битте дритте — угощайтесь…

Курт улыбнулся, оторвал от газеты прямоугольничек, отогнул краешек, положил щепоть махорки, свернул и, нрислюнив, сунул цигарку в рот.

— Ишь научился по-нашему цигарки крутить, — усмехнулся солдат, давая ему прикурить. — Ничего, они и не тому научатся… Фашизм, он, как парша. Заразная, а сведи ее с кожи — человек как человек.

— Что говорит товарищ солдат? — спросил Курт, которого заинтересовал этот морщинистый пожилой служака. Такими обычно изображали русских на гитлеровских плакатах.

— Он говорит, что фашизм должен быть уничтожен человечеством, как заразная болезнь, — вольно перевела Женя.

— Да, да, да, — убежденно закивал головой Курт. — Уничтожен…

— Ну вот, вроде бы и договорились, — благодушно заговорил было солдат, но смолк, оборвав фразу, и вытянулся, щелкнув каблуками, ибо в дверях появилась высокая фигура майора Николаева. Женя, еще не привыкшая к своему военному положению, тоже вытянулась с несколько даже преувеличенным усердием.

— Здравствуйте, товарищи! — совсем по-штатски сказал майор. — Вы свободны, — кивнул он Солдату, а сам уселся на скамье у печи, подогнув под себя ногу. — Ну, встретились старые друзья? — спросил он, переходя на добротный немецкий язык. — Как вам, товарищ Рупперт, работается на МПГУ?.. Кстати, у вас там известно, что наши разведчики добыли приказ по немецким частям, требующий, чтобы как только установка произнесет первую фразу, немедленно открывали огонь… Неплохая оценка вашей деятельности, а?

С момента появления майора Курт стоял навытяжку. Это был не тот Курт, которого Женя знала в Верхневолжске, и не тот, который только что разговаривал с ней. Это был совсем незнакомый человек. Из формы советского покроя снова выглянул вышколенный прусский солдат. Девушку это не только огорчило, но даже и обозлило. Б правом полуприкрытом глазу майора брезжила едва заметная усмешка. Расспрашивая Курта о том о сем, он, казалось, был совершенно удовлетворен отрывистыми «так точно, господин майор», «никак нет, господин майор», «не могу знать, господин майор». Потом Николаев встал, походил по комнате, заглянул в печку и подложил пару поленьев. Вдруг, резко повернувшись, он, пристально глядя на обоих молодых людей, сказал:

— Командование предполагает дать вам одно поручение. Обоим… Сложное, и важное. Возможно, вам предложат проникнуть в один оккупированный город, где неприятель сосредоточил сейчас значительные силы. Вы, товарищ Рупперт, будете офицером войск СС, вернувшимся на фронт из тылового госпиталя после тяжелого ранения. Вы, лейтенант, — девушкой из фолькс-дойчей, бежавшей из советской тюрьмы. О том, что нужно будет делать, поговорим потом, пока что обязан предупредить вас: поручение ответственное и опасное. Разумеется, никто, кроме нас троих, не должен знать об этом разговоре.

Прищуренный глаз майора так и сверлил лица молодых людей. Он, конечно, заметил, как Курт радостно взглянул на девушку и тут же, вытянувшись, отчеканил:

— Яволь.

У Жени сердце забилось так, что она побоялась, как бы майор этого не заметил. Сжав до боли кулаки и побледнев, она тихо сказала:

— Хорошо, если это необходимо, я пойду. — Последние слова она произнесла едва слышно.

— Нет, так важные вопросы не решают, — заявил майор. — Подумайте, оба хорошенько подумайте. Слышите? Завтра в одиннадцать ноль-ноль встретимся здесь, и тогда вы дадите ответ. — Он встал. — Лейтенант Мюллер, попрошу за мной. До свидания, товарищ Рупперт.

Пожав руку Курту, майор первым вышел из избы. Он не видел или сделал вид, что не заметил, как Женя и Курт обменялись взволнованным, несколько затянувшимся рукопожатием.

18

День, когда было получено известие о гибели сына, стал переломным в жизни Ксении Степановны. До тех пор она как-то не замечала возраста. Еще живо помнились молодость, красный платочек, старая, вся вытертая кожанка, школа ликбеза, где она, молоденькая катушечница, сидела за одним столом с пожилыми ватерщицами и мюльщиками. Очутившись на какой-нибудь вечеринке в компании сверстников, она, старый член партии, депутат, обращалась к ним по-прежнему: «ребята», «девчата», — не задумываясь над своими годами.

А тут она, сразу ощутив груз своих немолодых уже лет, как-то вся понурилась, увяла. На работе это было не так заметно. Там она по-прежнему, без особого напряжения, обслуживала вчетверо больше веретен, чем когда-то молодая девушка Ксюша Калинина, слывшая и в юности хорошей мастерицей. Но вот, перекрывая фабричные шумы, вплыл в цех гудок, останавливались машины, расходились по домам знакомые люди, у какого-нибудь перекрестка она прощалась с последней из попутчиц и оставалась одна. Тут-то на нее и наваливалась тягучая, томящая усталость. Не хотелось ни есть, ни спать. Думать она просто боялась, ибо любая мысль, помимо воли, приводила ее к сыну.

Она не могла пожаловаться на одиночество. Наоборот, люди были необыкновенно чутки. После того как местные газеты обнародовали письмо комиссара части и появился Указ о посмертном присвоении старшему лейтенанту Шаповалову Марату Филипповичу звания Героя Советского Союза, отбоя не стало от приглашений на всяческие торжественные заседания, встречи, молодежные вечера. С маленькой фотографии Марата были сделаны огромные портреты, на которых он в своем танкистском шлеме выглядел прямо-таки русским богатырем. Один из таких портретов висел в красном уголке фабрики, другой — в цехе, где когда-то работал ее мальчик. Комсомольцы назвали лучший участок именем Марата Шаповалова. Каждую неделю они посылали ей, матери, трогательные рапорты, в которых сообщали о том, как соблюдаются «шаповаловские традиции».

И все-таки для матери Марат оставался озор-новатым, веселым пареньком, боксером, острословом, причиняющим родителям немало беспокойств. Он оставался для нее сыном. Выбранная в президиум какого-нибудь заседания, как мать героя, прядильщица усаживалась за стол с тяжелым сердцем, стараясь не смотреть на портрет Марата. Рапорты, так искренне написанные, читала с чувством неловкости, будто все это могло помешать ее мальчику спать где-то там, в невиданной ею солдатской могиле.

В жизни образовалась тягостная пустота, которая не ощущалась лишь в те редкие дни, когда от мужа с фронта приходило письмо. Фронтовик отнесся к страшной вести с солдатской стойкостью. Он так ничего и не написал о своем горе и все успокаивал жену и дочь. Вообще Филипп Шаповалов — опытный мастер участка мюлей — не был мастером писания писем. Но неуклюжие солдатские строки, согретые скупо выраженной заботой о домашних, письма, на одну треть состоявшие из поклонов родственникам и бесчисленным друзьям с Прядильной, успокаивали ее. Когда приходило такое письмо, вечер ей был уже не страшен, она не боялась остаться одна со своими думами. Но бывало, что письма не приходили подолгу, и тогда Ксения Степановна не знала, куда деваться. Так продолжалось до того вечера, когда, возвращаясь со смены, она, дожидаясь трамвая, столкнулась лицом к лицу с матерью и Галкой.

Варвара Алексеевна, пригибая голову дочери и целуя ее в лоб, попеняла:

— Что глаз не кажешь? Ксения только махнула рукой.

— Л вы куда?

— Да в этот самый наш госпиталь. Сегодня мы с Галкой дежурные… Затеял партком это шефство на нашу голову — ни тебе постирать, ни тебе чулки поштопать. Целая куча белья вторую неделю корыта ждет.

— Можно мне с вами? — неожиданно для себя спросила Ксения Степановна.

— Ой, тетечка, миленькая, поедем!.. Какой уж там в отдыхающей палате капитан лежит… Ну, прямо народный артист Борис Ливанов. Песни какие знает! — затараторила Галка, ластясь к тетке.

— Вот-вот, видишь, что у шефов на уме, — заворчала старуха, и все трое поднялись в вагон с иссеченными осколками снарядов и кое-как залатанными бортами.

Шефов заметили уже на пороге госпиталя. Какой-то молодой, наголо стриженный парень с забинтованной ногой, замахав костылем, крикнул в полутьму коридора:

— Ребята, Галка прилетела, ура?

Девушка нахмурилась. Пуще всего не любила она, когда малознакомые люди звали ее Галкой. Ну, если Галина Рудольфовна длинно, звали бы Галина или Галя, а то птичья кличка… Но, увы, в госпитале ее звали именно Галкой, и в этом качестве она завела здесь столько друзей, что две палаты однажды чуть не поссорились из-за того, которой из них первой заманить к себе маленького веселого шефа.

Ксения Степановна с ее скромной внешностью, с ее спокойной мудростью и внимательностью к людям, с ее маленькими познаниями в области первой помощи, почерпнутыми еще в мирные дни на курсах РОКК, как-то сразу за один вечер вросла в госпитальный мир. Ловкие руки, умелые в любой работе, ласковые, осторожные руки матери очень помогли в этот день медицинской сестре Прасковье Калининой менять повязки. Прядильщица не боялась крови. Жалость к людским страданиям не нарушала ее спокойной деловитости, и медсестра, сразу оценив способности новой помощницы, даже с некоторым удивлением посматривала на нее.

— Ксенечка, вы же прирожденный медик.

В свою очередь, знаменитая прядильщица, привыкшая ценить любое, даже вовсе незнакомое ей мастерство, тоже заметила, что жена брата, слывшая в семье Калининых пустельгой, за работой совсем другой человек. Толстенькие, шелушащиеся от бесконечных дезинфекций руки ее с коротко обрезанными, будто обгрызенными, ногтяма чутки, быстры и точны. Самые трудные повязки она снимает с осторожностью и терпением, обнаруживающими в ней не только профессиональное умение, но и добрую человечность.

Правда, во всей ее маленькой, крепко сбитой фигурке, в обрызганном черными родинками лице, на котором короткий нос просто кричал, сдавленный с двух сторон круглыми щеками, было что-то такое, что излишне притягивало взгляды мужчин. И сестре Калининой это нравилось. Она явно не прочь была повертеть хвостом. Но, покоренная ее мастерством, Ксения старалась этого не замечать.

Когда обе женщины, обессилев, опустились рядом на белую скамью, невестка вдруг взяла руку Ксении Степановны, худую рабочую руку, с загрубевшими подушечками на ладонях и на кончиках пальцев.

— Знаете, Ксенечка, у вас прямо-таки хирургические пальцы.

Прядильщица, не терпевшая лести, отняла руку и даже спрятала под халат.

— Ты уж, Паня, скажешь…

— Нет, правда. — Невестка растопырила пальцы своей пухлой ручки-подушечки. — Хирургам на красоту тьфу! Хирургия требует, чтобы пальцы были умными… Голова может быть пустой, а пальцы обязательно умными. Это Владим Влади-мыч всегда говорит.

— Тебе, что ли? — спросила Ксения, едва сдерживая улыбку.

— Всем… ну и мне. Впрочем, с другими сестрами он только бранится, а со мной разговаривает… А вы, Ксенечка, знаете, что с ним недавно произошло? — И вдруг превратившись из сестры, мастерицы своего дела, в обычную, в домашнюю Паньку, она многозначительно затараторила: — Не слыхали?.. Тут в поселке какая-то дуреха сама себе вздумала аборт делать. Ну, известно, маточное кровотечение и все такое. Соседи перепугались. Куда стучаться? Ну, конечно, к Владим Владимычу. Ну, и он действительно сейчас же поднялся с постели, оделся и, перебирая вслух всю свою «рецептуру», — он ведь знаете, как ругается, — полез в свою таратайку. Машины не признает — это его пунктик. У него «автомобиль с хвостом». Ну и едет ночью куда-то за Буденовку, в дальний поселок… И тут, вы понимаете, Ксенечка, из-за кустов на него бандиты с наганами. Трое. Руки вверх, давай деньги?.. Сложный случай, правда? Кучер с облучка скатился — и деру. А Владим Владимыч, думаете, он руки поднял?

Рассказчица делает паузу, бисеринки пота выступили на лбу, где из-под волос роскошного апельсинового цвета уже виднелись естественные, каштановые.

— …Вы, Ксенечка, жестоко ошибаетесь, если так думаете. Он на них клюшкой и опять по всей «рецептуре» прошелся. «Все, говорит, мужики Родину защищают, а вы, такие-сякие, вот чем занимаетесь?» И опять… По этой словесности они его сразу узнали: «Господи боже, Владим Владимыч». А тот: «Я, я, сукины дети! Попадите только ко мне в больницу, я вам припомню «давай деньги», я такое сделаю, что бабы весь век вам в морды плевать будут…» Те смутились: «Извините, поезжайте». А он: «Как я поеду, где кучер, сукины сыны? Чтоб найти мне сейчас же кучера! Я к больной спешу…» И ведь нашли кучера и не знали, как с глаз скрыться… Ну, может быть, отдохнули?

И женщины опять принялись за дело… Когда, собираясь домой, Варвара Алексеевна зашла за Ксенией, та сидела у кровати обгоревшего летчика, походившего на забинтованнуюкуклу. Из-за белой марли глядели измученные, лихорадочно блестевшие глаза. После перевязки Ксения задержалась у его койки.

— Вы идите, мамаша, я посижу, мне с ним хорошо, — ответила она.

Летчик, в обычное время неохотно отвечавший даже на вопросы врачей, в присутствии этой пожилой, ни о чем не спрашивающей его женщины неожиданно разговорился. Рассказывая свою историю, он заметил в коридоре необычную суету. Торопливо пробежало несколько санитаров, мимо двери мелькнул врач, застегивавший на ходу халат. По всему зданию нетерпеливо дребезжали телефоны. Чувствуя что-то неладное, раненые, улегшиеся было уже спать, проснулись, стали нервничать. Отовсюду слышались нетерпеливые возгласы: няня… сестра…

Ксения Степановна вышла в коридор узнать в чём дело.

— Владим Владимыча инфаркт хватил, — сказал пожилой санитар, остановившийся у окна, чтобы передохнуть. — Смотрел больного и возле него — бряк.

Звонки из палат раздавались все резче. Сестры метались из одной в другую. В тягостной суматохе Ксения Степановна почувствовала себя лишней. В госпитале, тревожно гудевшем, как пчелиный улей, теряющий матку, у нее не было еще ни своего места, ни своих обязанностей. Она тихо пошла к выходу. Уже в раадевалке ее догнала невестка.

— Ксенечка, какое несчастье! — Не договорив, она всхлипнула, махнула рукой и выбежала из двери.

19

— Что такое тюря?

Это спросила Галка, когда однажды вместе с дедом они шли на работу.

— Тюря? — Дед уже привык, что в курчавой голове внучки всегда роится самые неожиданные мысли, и терпеливо принялся объяснять, что в царское время так называлось у верхневолжских текстильщиков весьма распространенное в те дни кушанье. Собственно, их было два — тюря и мурцовка. Мурцовку готовили так: в блюдо бросали зеленый лук, растирали его с солью, потом крошили туда залежавшийся подсохший хлеб, какой всегда можно было купить по дешевке в хозяйской харчевой лавке. Все это заливали квасом, смешивали и ели. Ну, а зимой, когда зеленого луку не было, а репчатый был не по карману, просто мешали хлеб да квас и иногда заправляли для вкуса кислым молоком. Вот это называлось «тюря».

— А она вкусная была, тюря? — снова спросила Галка, погруженная в какие-то свои мысли, ход которых обычно был не доступен никому из смертных.

— Да ведь, как сказать… Есть можно… Когда другого ничего нет, и вовсе слава богу. Как говорят: цыгану весной и жук — мясо… А тебе на что?

— А у нас секретаря комсомольского, Феню Жукову, так зовут — Тюря.

Дед только руками развел: с чего бы это? — А уж потому, что такая она и есть, Тюря.

— Ох, внучка, ты, как бабка твоя, в чужом глазу сучок видишь, а в своем бревна не замечаешь… Чем же ваш комсомол так тебе не угодил?

— А уж тем, что я к ней несколько раз насчет экономических дел стучалась, и все как в крышку гроба… Ты понимаешь, дедушка, мы с Зиной потихоньку пробу провели: сырье экономим. Уж чтоб ни такой вот малюсенькой ниточки на пол не ронять. Знаешь, сколько за пять дней насобирали? Двенадцать килограммов! Это тебе что, жук на палочке? Хлопку! Дефицитного сырья! А сколько из него наткать можно? Сколько из этой ткани для бойцов белья сшить? Ты это, дедушка, можешь себе представить? А?.. Ну вот, ты представляешь, а Тюря нет… И не хочет… Ну и пусть, пусть, наплевать, думаешь, мы не знаем, что нам делать?

Что делать, Галка и Зина знали. Вместе с мастером Хасбулатовым они подсчитали, сколько можно сэкономить за оставшиеся месяцы года по комплекту, по участку, по цеху, по всей ткацкой, до комбинату и даже в городском масштабе. Получалось, что за счет экономии сырья можно дополнительно наткать сотни тысяч метров. Память у Галки была цепкая, и теперь она прямо-таки забросала деда цифрами.

— Ну и что ж, двигайте! — Дед даже взволновался. Рабочим чутьем угадал он во внучкиной болтовне большое, может быть действительно государственное дело. — И времени не теряйте: быстрому бог помогает.

— Бог, он, может быть, и помогает, а вот Тюря нет. Уж мы с Зиной как вчера ее трясли, а она нам только: «Девочки, дайте с огородами справиться. За огороды нам Анна Степановна все суставы пересчитает. Вот отсадимся, тогда давайте ваш экономический вопрос».

— Ну, а ты к Нюше, она баба огневая.

— Ну да… Нет уж, это извини-подвинься. — И, уставив руки в боки, Галка заявила: — Это чтоб потом вся фабрика гудела, что я, как поросенок из басни, за хвостик тетенькин держусь?

— Ну, в фабком, иди, Нефедова — тоже женщина серьезная.

— Ходили. Гриппует наш фабком, по бюллетеню гуляет, жди, пока он прочихается.

— Фу ты, нелегкая!.. Ведь время-то идет. К Анне, к Анне ступайте! Не ордер на костюм просить будете, какое кому дело до вашего родства!

— И нипочем не пойду. Весной, после большой воды, уж сколько на ткацкой болтали, будто тетка меня «поднимает», точно это она мной тогда на валу дыру заткнула… Нет уж, дедушка, раз Тюря к нам спиной, мы с Зиной сами найдем ходы…

И действительно, ходы они нашли. Под вечер пришли в райком партии. К Северьянову их не пустили: он вел бюро. Когда оно окончилось и участники заседания расходились, еще гори не-перекипевшими страстями, они увидели две маленькие фигурки, сидевшие на ступеньках подъезда.

— Это что же за народ? — спросил Северья-нов, останавливаясь.

— А это уж с ткацкой народ, Сергей Никифо-рович. Это же я, а это моя коллега Зина Кокина… Мы уж к вам с важным государственным делом.

— Ну, государственные дела в подъезде решать не полагается, — усмехнулся Северьянов, припоминая, что эту чернявую сероглазую девчонку он больную отвозил в половодье домой. — Государственные дела, братцы-девушки, решают в кабинетах. Пошли назад.

Сам инженер по образованию, секретарь райкома с полслова понял все значение этого нехитрого и позарез нужного теперь дела.

— …Эх, милые вы мои, был бы я помоложе, я б вас расцеловал! — сказал он и тут же стал звонить в партийный комитет ткацкой. — Анна Степановна? Здравствуй, это Северьянов… Что ж это ты, милая моя, зеваешь? Вот сейчас у меня две твои козы сидят и на тебя жалуются… На что?

А вот чудесное дело придумали, а партком не поддерживает… Фамилии?

— Сергей Никифорович, уж вы не шутите, она ж нас съест.

— Ну вот, и фамилий просят не называть, говорят, ты их съешь… Серьезно? Ну, давай говорить серьезно… Завтра с утра я к тебе зайду. Это на участке у Хасбулатова происходит. Все вместе посмотрим, проверим, обсудим. На девиц не серчай, они не жалуются. Пришли не к тебе, а ко мне из щепетильности, которая, должно быть, у вас, Калининых, фамильный недуг… Одна из них — твоя племянница.

На следующий день Галка и Зина сидели в парткоме и писали письмо всем ткачам, прядильщикам и ситцевикам «Большевички», всем текстильщикам Верхневолжска. Северьянов был прав, сразу заинтересовавшись затеей комсомолок. Письмо сразу напечатала «Комсомольская правда». Оно попало в цель и немедленно получило отклик молодежи во всех концах страны. Что может в трудное военное время быть более важным, чем строжайшая экономия! И так как сэкономленное тут же могло быть превращено в пряжу, в ткань, в обувь, в машины и труженик мог сразу увидеть величину своего вклада в военные усилия страны, почин разрастался необыкновенно быстро.

Портреты Галки и Зины замелькали в газетах и журналах. Они как бы бросили в озеро первый камень, и уже без их участия от него расходились все более широкие круги. Газетные шапки менялись:

«Распространим ценный почин ткачих-комсомолок Мюллер и Кокиной!»

«Соткать миллионы метров из сэкономленного сырья!»

«Перенесем опыт ткачих «Большевички» во все отрасли промышленности!»

И по мере того как круги эти становились шире, а скромная выдумка девушек превращалась в большое и действительно уже государственное дело, газеты снова и снова возвращались к подружкам.

Ежедневно почтальонша приносила теперь на фабрику пачки конвертов. Незнакомые люди, живущие в разных концах страны, в городах, о которых девушки и понятия не имели, поздравляли их, рассказывали, как тут и там удается применить их начинание, а какой-то бойкий доцент извещал, что он на основе изучения их почина уже начал писать кандидатскую диссертацию. Он умолял девушек, учитывая его исключительный к их делу интерес, не давать материал другим доцентам, ежели кто-нибудь из них возымеет то же намерение.

Но особенно много было писем без марок, с треугольными штемпелями полевых почт действующей армии. Писали в одиночку, целыми подразделениями, писали солдаты и офицеры.

Поздравляли, приветствовали, заявляли, что не прочь завязать переписку со столь знаменитыми девушками, а один кавалерист без долгих разговоров предлагал руку и сердце. Которой из девушек, он даже второпях и не написал.

Некрасивая Зина, выходившая почему-то на отретушированных газетных снимках необыкновенно интересной, просто упивалась этой почтой и все свободное время писала ответы. Галка оставалась холодной как лед: невеста не имеет права быть легкомысленной. Впрочем, от сержанта Лебедева тоже, разумеется, пришло письмо. Он рассказывал, что разведчики вырезали из журнала портрет подружек и повесили в своем блиндаже. Сержант выражал надежду, что, став столь знаменитой, Галя не забудет его верную любовь. Девушка рассердилась: забыть — вот уж вздумал! Что она, мадам Бовари какая-нибудь, чтобы, бросаться своими симпатиями? В ответном письме она задала жениху такую взбучку, какую редко кому доводится получать и от жены.

И еще пришли с фронта два послания, взволновавшие знаменитую отныне молодую ткачиху:. от матери и от сестры.

«…Если бы твой отец был жив, как бы порадовались мы вместе с ним, что у нас растет такая умная и хорошая доченька, — писала Татьяна Калинина. — Но он умер за то, чтобы всем нам, советским людям, хорошо жилось, и я радуюсь, что наша маленькая Галка оказалась достойной своего отца — старого большевика… Сейчас на фронте опять большие дела. У нас, врачей, много работы. Бывает, по нескольку часов не отхожу от операционного стола. И когда мне совсем невмоготу, я вспоминаю о том, что далеко, в глубоком тылу, живет моя Галя, что она там не покладая рук, не зная устали, трудится для нашей общей победы. Я вспоминаю о тебе, дочка, и усталость проходит, становится легче, и опять можно браться за дела».

Письмо и все вокруг туманится и расплывается. Слезы величиною с горошину ползут по смуглым щекам, падают на бумагу, вспухают на ней чернильными кляксами. Галка сердито трясет головой: вот уж новости, реветь как какой-нибудь дуре, — и, протерев кулаком глаза, продолжает читать: «Я вспоминаю, что когда тебя и Женю я отдала в наше ФЗУ, в больнице все удивлялись: зачем? И говорили, что вы девочки способные, вас надо готовить в вуз. Я тогда подумала, как бы поступил ваш отец, и решила, что он захотел бы видеть вас там, где работают бабушка и дедушка, где работал он сам. Узнаете труд, наберетесь упорства, и, если будет желание и хватит ума — перед вами Советская власть все двери открыла, — учитесь дальше. Вы обе доказали, как я была права, и я горжусь моими умными, моими хорошими дочками». — Да, да, уж конечно она была права, — вздыхает Галка, задумываясь. Она видит полное лицо матери в белом докторском колпачке, и ей хочется оказаться с нею рядом, броситься к ней на шею, поцеловать ее в усталые глаза, прижать к щеке ее руку, которая всегда так шершава и от которой всегда пахнет аптекой.

Чувствуя, как в груди опять накипают слезы, Галка встряхивает кудрями и принимаемся за второе письмо, написанное четким, ровным почерком ее сестры. В переписке своей Женя необыкновенно аккуратна. Каждую неделю то Галка, то старики получают от нее маленькое письмецо. Из них они неизменно узнают, что Женя здорова, чувствует себя хорошо, скучает по своим. И все. Никаких подробностей. На этот раз письмо длиннее обычного. Женя тоже поздравляет, пишет, как ей приятно быть сестрой такой знаменитой ткачихи, советует не задирать нос, не зазнаваться, работать еще лучше. Одна фраза письма особенно привлекает внимание Галки: «…Возможно, в ближайшее время мне придется выполнять особое боевое задание. Тогда от меня некоторое время не будет писем. Скажи всем, чтобы не беспокоились. Не забывайте, продолжайте писать на прежнюю полевую почту и знайте, что ваши письма я потом получу…»

…Особое боевое задание, боже ж мой! Есть же на свете счастливцы, которые получают особые задания. А тут вставай чуть свет на работу, слушай бабкину воркотню, сражайся с Тюрей, которая считает, что девушки ее нарочно обошли, дуется и придирается… Конечно, статьи, портреты, письма… Но разве все, что происходит здесь, в глубоком тылу, может сравниться с од-ним-единственным, хотя бы маленьким, особым боевым заданием командования?

20

Тяжелой была эта первая военная весна. Надежды на скорую победу, вызванные разгромом немецко-фашистских армий под Москвой и в районе Калинина, к тому времени уже иссякли. Второй фронт все не открывался. Пользуясь тем, что «а европейском театре военных действий его не беспокоят, Гитлер снова собрал отборные дивизии в кулак и на этот раз обрушил его на юге. Советская Армия продолжала один на один сражаться с объединенными силами фашизма. Напряжение битв нарастало, масштаб увеличивался. Сводки день ото дня становились тревожней. В них снова появлялись названия сел и городов, оставленных после тяжелых боев. И хотя на этот раз борьба шла далеко и названия эти были большинству верхневолжцев мало знакомы, все тягостней, все тревожней становилось у людей на душе.

Паек уменьшался. Бледнее становились лица. Новые и новые морщинки бороздили их. Среди косынок, которые по традиции у верхневолжских текстильщиц бывали всегда цветастыми, пестрыми, все больше можно было видеть в потоке смены темных, вдовьих платков. И все-таки жизнь шла своим чередом. Все три фабрики комбината даже перевыполняли план, а огородная кампания развертывалась в эту весну с небывалым размахом. Фабричные грузовички носились по городу, собирая где можно огородный инвентарь. Специальные делегации отправились к текстильщикам Вышнего Волочка, Орехова, Иванова, Шуи, Вичуги — в далекие, счастливые города, не пострадавшие от гитлеровского нашествия, и там с ними по-братски делились скудными запасами посевного материала. Но с картофелем было по-прежнему туго. Каждый клубень на счету. Уполномоченные огородных комиссий следили на фабричных кухнях, чтобы, чистя его, стряпухи не губили глазки. Вероятно, впервые с тех пор, как испанские конквистадоры завезли из Южной Америки в Европу первые клубни этого нехитрого корнеплода, ростки его удостоились такого бережного хранения, какое было организовано для них на ткацкой фабрике.

Горком партии, поддержав «огородную инициативу ткачей» специальным решением, придал этому делу общегородской размах. Когда решение было принято, секретарь пошутил:

— Из урожая — Анне Степановне самая большая, самая вкусная репа.

— А если урожай не вырастет, самая толстая палка? — поинтересовалась Анна.

Секретарь горкома был весел.

— Разве вас, ткачей, переспоришь! Вон Се-верьянов жалуется, что у вас на каждое его слово два запасено… Завтра первый массовый воскресник, так где же, Анна Степановна, должен быть командир?

— Впереди, на лихом коне! Только завтра в роли Чапаева у нас будет вон она, Настя Нефедова: ее, профсоюзное дело.

…На этот первый массовый выход на поля возлагались большие надежды: почин дороже денег. На полотнище, висевшем над входом в фабрику, появилось: «Все на огороды, все на воскресник!» В субботу профорганизаторы подходили к каждой работнице и напоминали: не забудь, завтра в семь! Впрочем, можно было и не напоминать. Теперь об этой в общем-то нелегкой работе люди мечтали, как о празднике. Нефедова, почувствовав себя ответственной, и сама по-настоящему развернулась. Анна просто не узнавала ее. Куда девались нерешительность, уступчивость! Даже голос окреп у Насти в эти дни. Делалось все, чтобы воскресник стал праздником. Разыскали фабричных баянистов. Под конец фабком добыл в клубе духовой оркестр — странный духовой оркестр военного времени, в котором единственным мужчиной был старичок-дирижер.

И вот утром все собрались в садике, под тополями, возле закопченных развалин старой фабрики. Баяны перекликались, как петухи в летний жаркий день. Там и тут вспыхивали песни. На площадке, окруженной молодыми деревцами, на которых уже лопались душистые клейкие почки, молодежь образовывала круг, и конечно же в центре его перед смущенным мастером Хасбулатовым, отчаянно дробя каблуками, носилась Галка Мюллер и, размахивая пестрой косынкой, звонким голосом выкрикивала:

…Эх, залетка мой милой,

Скажи мне окончательно:

Если любишь, — хорошо,

Не любишь, — замечательно.

И еще пуще дробанув напоследок, вывизгй-вала в конце частушки на фабричный манер: «Их! Ах!»

Учтя общее настроение, Анна явилась на воскресник в праздничном платье, в туфлях-лодочках и сейчас же замешалась в толпу. Но остаться незаметной, как она того хотела, не удалось: везде, где она появлялась, сразу же образовывался человеческий сгусток.

— Ты, Степановна, будто в клуб на бал… Смотри, в земле каблуки оставишь.

— А это что? — И Анна многозначительно стучала по свертку, который держала под мышкой. — Я запасливая.

В последний момент Нефедова распорядилась даже вынести фабричные знамена, заслуженные ткачами в разные годы за всякие хорошие дела. Их вынули из чехлов, развернули. Оркестр не очень стройно и благозвучно, но зато громко грянул марш. Вскинув на плечи тяпки, лопаты, грабли, ткачи пестрой колонной двинулись в путь, Впрочем, не только ткачи. У ворот они встретили колонну прядильщиков, шедших, правда, без знамен и без оркестра; и когда эти два густых человеческих потока разными путями потекли к месту работы, было замечено, что по тротуарам в одиночку, семьями туда же, за город, тянутся ситцевики с инструментами и кулечками с завтраком.

— Эй, индивидуалы! — шутливо кричали из колонны.

— Ладно, идите да помалкивайте, осенью цыплят посчитаем, — благодушно отбрехивались с тротуара.

Настроение было отличное. Даже то, что оркестр, выйдя за город, стал подвирать и огромный генерал-бас, в который дула бледная девица с землистого цвета лицом, то и дело невпопад исторгал свои утробные звуки, не сбивало с шага. Шли дружно, как на первомайской демонстрации.

А над пригородом стояло ясное прохладное утро. По обочинам канавы, отделявшей шоссе от тротуара, пробивались ослепительно-зеленые стрелки травы. Ветер бросал в лицо густую влагу просыпающейся земли. Всех так тянуло на вольный воздух, на солнышко, что люди почти бежали, хотя никто их не торопил.

Земля, земля! Где бы ни вырос человек, как бы ни прятался он от лесов и полей в камни городов, каким бы делом он ни занимался, ты сохраняешь над ним свою неизменную власть! Не думает о тебе ткачиха, проводящая день в грохоте станков. Но вот утром, когда она спешит на работу, дохнешь ты ей в лицо животворным ароматом, и встревоженно забьется ее сердце ожиданием чего-то неясного, волнующего. Не думает о тебе старый раклист, стоя у печатной машины. Густо пахнет острыми красками. Течет, бесконечной лентой течет, уходя в отверстие в потолке, ткань, которую он заставляет расцветать невиданно яркими цветами. Все внимание его сосредоточено на этих цветах, и нет у него времени даже подумать о чем-нибудь постороннем. Но вот весенний ветер бросил в открытую фрамугу окна горсть капель с крыши, аромат молодой травы, ожившей в скверике перед фабрикой, и заблестели глаза у раклиста, и вспомнил он детство, ледоход, и, улучив минуту, сладко потягивается, вдыхая свежий воздух, и думает о том, как бы это ему следующий выходной провести с внуками за городом, в поле, посмотреть настоящие, живые цветы…

В это теплое воскресенье вся свободная земля, что пустовала вокруг фабричного двора, да и на самом дворе, все лужайки, газоны, любой маленький клочок, достаточный, чтобы вскопать на нем хотя бы одну-единственную грядку, — все это подверглось штурму.

Ткачам отвели под огороды огромный, граничащий с рекой пустырь, где когда-то были дровяные склады, заброшенные после того, как фабрики перешли на торфяное топливо. Здесь их ожидал приятный сюрприз: три серых военных трактора, похожих издали на майских жуков, проворно перебирая гусеницами, один за другим ходили по кругу, волоча плуги. Изрядная часть пустыря оказалась уже вспаханной. Это был дар подшефной воинской части. Он еще больше подогрел людей.

И вот просторное поле, над которым колебалось прозрачное, студенистое марево, ожило, запестрело цветными косынками. Убедившись, что все идет хорошо и что Нефедова со своими профактивистами отлично дирижируют делом, Анна в кабине грузовой машины переоделась в свой старый рабочий комбинезон, в резиновые сапоги, подобрала получше лопату и, замешавшись в, ряды сажальщиков, потерялась среди них. Сегодня она могла позволить себе отдохнуть, насладиться необычной работой, воздухом, солнцем, свежим ветром…

Старенькая «Эмка». Северьянова остановилась на границе поля, где девушки в белых пиджачках, как в доброе довоенное время, выносили из машин корзинки с бутербродами, перетирали стаканы, готовили завтрак. Секретарь райкома, загородившись ладонью от солнца, долго смотрел на работавших, продвинувшихся уже к середине поля.

— Куда начальство спрятали? — спросил он наконец старика, выдававшего лопаты.

— Начальство? А вам какое надо? Сегодня у нас Настасья Зиновьевна — начальство. Вон она там, с трактористами объясняется.

В самом деле, вдали виднелась Нефедова в | высоких резиновых сапогах, в перехваченном ремнем ватнике, с головой, обмотанной платком.

— А Калинина?

— Анна Степановна? Ее что-то и не видать. Гляди, ще людей погуще, — там она и есть. Сегодня она рабочая сила.

Анна была в паре с матерью. Ступая вдоль натянутой веревки, она коротким движением лопаты делала ямку, а мать идя за ней с корзиной, бережно, как что-то очень ценное, что может разбиться, опускала в землю картофельную очистку. Положив вверх розоватым проклюнувшимся глазком, она рукой присыпала ее, после чего Анна покрывала росток землей с лопаты. Работала старуха с величайшей тщательностью. Десятилетиями воспитанную добросовестность старой труженицы сегодня усиливали обстоятельства личного свойства.

— Этот старый индивидуй, он ведь, знаешь, что мне вчера сказал? — жаловалась она дочери, не переставая осторожно опускать в землю очистки. — Пока, говорит, вы там речи да оркестры слушаете, мы уж наработаемся вволю. С вечера лопату с тяпкой в газету укутал, семян в кошелку положил, а сегодня я проснулась чем свет — его уж и след простыл. Нет, ты скажи, каков?

— Ну, а чего вы, мамаша, волнуетесь? Пусть, — пряча улыбку, отвечала Анна.

— Как это пусть? Этот хуторянин так мне и заявил: давай, мол, осенью считаться, у кого картошка крупнее, у кого морковка сочнее, тот и прав.

— Ну, а если у ситцевиков и лучше урожай будет, какая беда? Свои ж люди.

Варвара Алексеевна, прищурив черные глаза, сердито посмотрела на дочь.

— Так, по-твоему, не беда, если эти лоскутники больше соберут, чем мы, на общем поле? А по-моему, всем нам грош цена, если мы им нос не утрем. Вот. И прежде всего — коммунистам!

— Бог на помощь! — донесся сзади знакомый насмешливый голос.

Анна вздрогнула. Рядом, вытирая платком свое полное раскрасневшееся лицо, стоял Се-верьянов.

— Спасибо, коли не смеешься.

— Бог-то бог, а и сам не будь плох! — ворчливо отозвалась Варвара Алексеевна и тут же без всяких предисловий набросилась на секретаря райкома — Ты лучше скажи, Серега, зачем вы ситцевикам землю кромсать разрешили? Сделают из участка лоскутное одеяло, какие раньше у нас в казармах старухи из клинышков набирали. Хорошо это?

— Они ж так решили, — оторопел Северьянов, но тут же Нашелся: —Твой благоверный, Варвара Алексеевна, у них там закоперщик, с него и спрашивай по семейной линии. А райком, что он сделает, если им всем так больше нравится?

— А им ещё и водку дуть и сквернословить нравится, что ж, и с этим мириться? И до этого райкому нет дела?

Варвара Алексеевна воинственно поддернула под подбородком концы черного платочка и царапнула секретаря райкома сердитым взглядом. Северьянов вспомнил, как кто-то назвал ее однажды: боярыня Морозова. Вспомнил и не смог подавить улыбки.

— Смейся, смейся, а я на тебя в горком партии напишу, пусть нас там разберут. — Она наклонилась было к ямке, выкопанной Анной, но выпрямилась и озабоченно спросила: — Всех уж, наверное, объездил? Как мы, от других не отстали?

— Да с такими, как ты, Варвара Алексеевна, разве отстанешь? Только отчего это вы, ткачи, такие сердитые?

— От шума. Шумная у нас работа, — серьезно пояснила Варвара Алексеевна, плохо понимавшая шутки.

К закату, усталые, обожженные солнцем, с обветренными, шелушащимися губами, огородники удовлетворенно оглядывали ровное, аккуратно засаженное картофелем поле. Лишь в центре его чернел пустой еще кусок земли, который оставили под капусту, морковь, редьку и другие овощи. Все устали, но усталость была особенная, сладкая: хотелось посидеть неподвижно, есть, спать.

Анна, у которой воркотня матери не шла из головы, сбегала все-таки на участок ситцевиков. Он действительно напоминал набранное из ситцевых клиньев одеяло, какими еще на ее памяти укрывались обитатели общежитий, когда резать на чехлы целую материю считалось недопустимой роскошью. Поле оказалось таким же пестрым, но лоскутки эти, хотя не все еще поднятые и засаженные, были обработаны так тщательно, словно это были не клочья пустыря, по которому в прошлом году мальчишки гоняли мяч, а та земля, которую домовитые текстильщицы заготавливают в ящиках для своих фикусов, рододендронов и «Ванек мокрых».

Ситцевики пришли на огороды каждый со своей семьей. Только Степан Михайлович, успевший поднять и засадить лишь часть участка, сидел один, и возле него лежали аккуратно перевязанные бечевкой инструменты. Довольный, жмурясь на солнце, он неторопливо жевал хлеб, сдабривая его перед тем, как откусить, особой щепотью соли. Увидев дочь, он обрадовался, торопливо стряхнул крошки с усов и с бороды в горсть, отправил их в рот и спросил:

— Что, лазутчиком от матки пришла? Поглядеть, как копошится отсталый элемент? Ну что ж, полюбуйся.

На делянку ткачей Анна вернулась, когда все почти уже разошлись. Лишь трактора запахивали последние полоски целины да работники столовой грузили в машины свое имущество. Анна опять забралась в кабину грузовика, переоделась в платье, стащила резиновые сапоги. Натруженные ноги гудели и ныли. Не хотелось обуваться. До дома можно было дойти боковыми улочками, и она решила отправиться босиком. И как приятно было, будто в детстве, ощущать ногой прохладную теплую мякоть еще влажной земли! Тропка вела мимо небольшой березовой рощицы, клином врезавшейся в распаханное и засаженное теперь поле. Воздух был насыщен солоноватым запахом распускавшихся березовых почек, влажного мха, грибной прели, какой дышат весной даже самые маленькие лески.

До чего же здесь было хорошо! Анна не утерпела, постелила на траву комбинезон и улеглась на нем под сенью большой березы. Ветер перебирал тонкие ветки, и было видно, как сквозь смолистый лак, покрывавший почки, уже проклевываются крохотные, сложенные в щепоть листочки. Выше было синее небо, и по нему, предвещая ясную погоду, вкривь и вкось с писком носились стрижи. Тело ныло, как избитое. И все-таки было легко, не хотелось ни думать, ни шевелиться, а только вдыхать этот березовый настой, принимать ласку теплого ветра. Понемножку все начало расплываться, терять четкость очертаний. Оставалось лишь ощущение бодрящей свежести.

— Анна Степановна, — громко сказал кто-то рядом. — Земля-то сырая, разве можно на ней теперь спать?

Анна вздрогнула, открыла глаза и даже вскрикнула от неожиданности. Небо потемнело настолько, что ветви на его фоне уже трудно было различить. Над ней склонилось круглое, с расплывчатыми детскими чертами лицо механика Лужникова.

— А? Что? — спросила она, еще плохо соображая спросонок и, увидев свои голые ноги, быстро одернула платье. — Фу ты, как вы меня испугали! Я тут, кажется, маленько уснула.

— А я иду рощицей — кто это лежит? Батюшки, Анна Степановна! Разметалась вся… А вы вставайте, вставайте, сейчас самая радикулитная пора.

Какими-то бессознательными, но точными женскими движениями Анна прибрала волосы, еще раз обдернула платье, отослала Лужникова в сторонку, надела чулки, обулась и, когда повернулась к нему, успела перехватить его ласковый о смущенный взгляд.

— Вы чего на меня так уставились?

— Кто, я? — растерялся собеседник и вдруг густо, совсем по-детски покраснел. — Я разве смотрел? Ох, как вас сегодня солнышко нажарило! Придете домой, ноги, плечи, шею — все смажьте маслом, в особенности ноги. А то кожа слезать будет.

Он протянул было руку, чтобы помочь Анне подняться, но та сама легко вскочила и заторопилась.

— Пошли, поздно уж. Я ведь на Кировском живу, нам разве по пути?

Оказалось, что по пути. Ступая по-медвежьи, тяжело и мягко, с развальцем, механик едва поспевал за своей спутницей. В каком-то месте тропку пересекала большая лужа. Анна остановилась, осматриваясь, где бы лучше ей перейти; механик протягивал ей с той стороны свою огромную лапищу, но она почему-то не приняла ее, предпочла, разбежавшись, перепрыгнуть. Это ее удивило. С дней комсомольской юности у нее всегда складывались самые лучшие, товарищеские отношения с парнями. Почему она стесняется этого Лужникова? И вдруг пришло на ум: не потому ли, что тогда, по пути из госпиталя, Панька Калинина говорила, будто он как-то там по-особенному на нее смотрел? «Фу, какая чушь!» — подумала Анна и почувствовала, что краснеет.

— Все Лужников да Лужников, а как вас звать-то, я все забываю.

— Гордеем звать, Гордей Павлович… Ну и ходок вы, за вами не угонишься!

— А вы, Гордей Павлович, говорят, моряком были?

— Был и моряком. Канонир второй статьи эсминца «Сокрушительный».

— И Зимний штурмовали?

— И Зимний штурмовал. — Голос Лужникова стал задумчивым. — Я ведь, Анна Степановна, и Ильича видел, ей-ей!

— Ленина? — удивленно воскликнула Анна. Ей показалось почему-то невероятным, что так вот случайно может встретиться человек, который видел живого Ленина. — Ну, и что же вы об этом молчите?

— А что ж мне говорить? Ну, видел и видел. Тогда в Питере многие его видели: он от народа не прятался. Я-то случайно его и встретил. Мы, матросня, возле Смольного из грузовиков вылезали, а он мимо проходил, в пальто, с кепкой в руке. Остановился, рукой помахал: здравствуйте, товарищи моряки…

— Ну, а какой он был?

— Обыкновенный. Невысокий, плотный, рыжеватый.

— Ленин рыжеватый? — недоверчиво спросила Анна. — Врете!

— Зачем мне врать? Я помню. Его раз увидишь — до смерти не забудешь. Такой человек.

Теперь Анна смотрела на спутника с особым интересом и думала про себя: рядом работает человек, видавший Ленина, а ты узнаешь об этом случайно. И вовсе он не смешной, этот Лужников, и лицо хорошее, и глаза умные, и, если приглядеться, совсем не мешковат, а для грузной своей фигуры даже ловок.

— А вас, Гордей Павлович, тоже солнышком хватило, не иначе, у нас у обоих носы лупиться будут.

Лужников промолчал. Он шел задумчивый. Может быть, проснулись воспоминания о далекой юности, когда он, революционный матрос, в бушлате с оттопыренными от гранат карманами, с коротким карабином за плечом, ходил по улицам революционного Питера, ненавидимый одними, приветствуемый другими, жадно глядя кругом, сам еще мало разбираясь в той буре, которая, подхватив, уже несла его. Анна же все с большим интересом присматривалась к нему и, в свою очередь, думала о его судьбе, о том, почему этот сильный, бесстрашный человек, имеющий такую славную биографию, ушел из активной жизни, затерялся в толпе, стал мишенью для фабричных острословов. Она попыталась представить его в бескозырке, перепоясанным пулеметными лентами, и вдруг поймала себя на том, что любуется им.

— Как же это вы, балтийский матрос, Зимний штурмовали и позволяете себя при людях лицом по полу возить? — спросила она с грубоватой прямотой.

Лужников остановился.

— Это вы про Лизу, про жену, что ли? — Голос его сразу стал резким. — Этого, секретарь парткома, давайте не касаться, это только мое.

— А при чем тут секретарь парткома? Я так, по-человечески…

Наступило молчание. Анна слышала, как, тяжело ступая, вздыхал ее спутник, и ей стало жаль этого могучего и слабого человека. Живо вспомнилось худое, увядшее лицо его жены, возбужденно-колючий взгляд ее глаз, дребезжащий голос.

— Я по-человечески, Гордей Павлович. И мой вам совет, пока не поздно, возьмитесь вы за свои семейные дела.

— А коли по-человечески, так слушайте, Анна Степановна. Никому я о том не говорю, а вам вот сегодня, — он почему-то подчеркнул слово «сегодня», и от этого Анна опять почувствовала легкое смущение, — вам, может быть, последней скажу: я из-за Лизы уже не с первой фабрики съезжаю. Вот какие дела.

И рассказал он свою печальную историю. Жила-была в Вичуге банкаброшница — девушка хорошенькая, умелая, певунья и хохотушка. Понравилась она ремонтному мастеру. Поженились. Стала она ласковой, заботливой женой. Жили хорошо, ладно. Одна беда: не было у них детей, Лиза без конца ходила по врачам, советовалась со всякими специалистами, пока ей не сказали, наконец, что детей у них быть не может. И вот с того дня ее словно подменили. Раздражалась без повода, стала мрачной, по целым дням угрюмо молчала. Уж чего только не предпринимал Лужников, каким врачам ее не показывал, на какие только курорты не отправлял! Жизнь стала нестерпимой. Лиза при людях издевалась над мужем, ссорилась с соседями, вступала в магазинах в перепалки с незнакомыми. Здоровье уже не позволяло ей работать, и это окончательно выводило ее из равновесия. Порою вокруг Лужниковых создавалась такая обстановка, что хоть беги, вот и приходилось менять место жительства. И вот они приехали сюда, уже на четвертую по счету фабрику. Здесь, слава богу, получили отдельную квартиру, и женщина немного успокоилась. А тут война…

Анна слушала грустный рассказ, и крупный этот человек казался ей маленьким, обиженным, беспомощным. Хотелось погладить его по голове, сказать что-то такое, чтобы он хотя бы улыбнулся.

— Помните, тогда, в госпитале, до того дошу-мелась, что Владим Владимыч ее об выходе попросил? Так она возьми да и грохни на него жалобу. Да кому! Самому Михаилу Ивановичу Калинину. Просто беда!

— Любите вы ее, Гордей Павлович? Лужников, не ответив, вдруг остановился посреди дороги.

— Ну, прощайте. Уж пойду от греха, а то неравно на нее наткнешься или болтнет кто, что меня с женщиной видели… А за человеческий разговор спасибо. Трудно у меня душа открывается, а тут, вот видите…

— Прощайте, — сказала Анна и, крепко тряхнув его большую, мясистую руку, прибавила: — Лихо станет, заходите в партком. Буду — рада.

— Зачем уж… Дел у вас и кроме моих, что ли, нет, а польза — какая уж тут польза!

И он пошел в противоположную сторону. Сворачивая на проспект, Анна оглянулась и увидела, что механик стоит на тротуаре и смотрит ей вслед.

21

Должно быть, справедлива старая солдатская пословица: пуля не убила, так рана заживет. Жизнь Ареения Курова понемножку начинала налаживаться. Как и до войны, поднимался он чуть свет. Мальчик вставал с ним. Они убирали комнату, завтракали и вместе уходили: Арсений на работу, а Ростик в школу.

Теперь, когда выросший на Урале завод-двойник зажил своей жизнью, в Верхневолжск вернулось немало квалифицированных мастеров. Не было надобности работать по две смены. По вечерам отец с сыном оба садились за уроки: сын за школьные, отец за политучебу, к которой он, как и ко всякому делу, относился весьма серьезно.

По воскресеньям вместе ходили в кино, а иногда и в городской театр. Но как бы ни был загружен их день, всегда находилась минутка, когда оба подходили к маленькому верстачку, и Арсений учил названого сына слесарничать. С каждым разом усложнял он урок и, сидя рядом, требовательно следил за тем, как маленькие, еще слабые, но уже набирающие ловкость руки режут, пилят, шлифуют металл.

Жизнь Арсения Курова находила новое русло. Даже сны, в которых ему являлись то Мария, то ребятишки, — сны, мучившие, растравлявшие душу, — стали реже навещать его. К мастеру возвращалась прежняя общительность. «Орлы» замечали, что их хмурый, суровый начальник иногда, забывшись на работе, мурлыкает песенки. Заводские дружки радовались: оттаивает человек.

Но вот случилось событие, которое сразу разбередило начавшие подживать раны Арсения Курова: на механическом появились немцы.

Собственно, это не было новостью. Пленные давно уже расчищали двор «Большевички», от завалов, разбирали руины, пожарища. Каждое утро целые колонны в шинелях грязно-зеленого цвета тянулись под конвоем к месту работы. Сначала их провожали настороженные, неприязненные взгляды, но понемногу к ним привыкли, стали смотреть с любопытством, а потом и вовсе перестали обращать на них внимание. А кое-кто из молоденьких работниц, возвращаясь со смены, не прочь были даже пококетничать с чужеземными парнями, и это бесило Арсения.

Однажды, натолкнувшись на подобную сцену, он, не стерпев, обругал девушек такими словами, что те подали на него заявление в партийную организацию. Коммунисты знали трагедию Курова. Его нетерпимость была понятна. Дело замяли. Но теперь немцы появились в цехах, и все сразу осложнилось.

Большинство их работало на строительстве приделка к механическому корпусу, но некоторые — механики по гражданской профессии — были допущены и к станкам. Одного из немцев — долговязого, сутулого, с лысоватой лобастой головой — определили в ремонтно-сборочный цех под начало Арсения Курова. Звали его Гуго Эбберт, и, как сообщила появившаяся вместе с ним девушка-переводчица, до войны он был механиком на знаменитых заводах фирмы «Вомаг».

Арсений Куров почувствовал себя оскорбленным. Он тут же покинул цех, явился в кабинет директора завода и заявил:

— К черту, или я, или он, двоим нам в цеху места нету!

Директор в этом деле проявил твердость. Завод остро нуждается в квалифицированных кадрах, а ремонтно-сборочный цех особенно: одни подростки. Все труднее поспевать за расширяющейся из месяца в месяц программой. Куров должен понять, что в цех пришел не гитлеровский солдат, а немецкий рабочий. Квалифицированный рабочий, каких так не хватает заводу.

— Значит, не уберете его?

— Нет.

— Ну, так провалитесь вы все вместе с этим фашистским огрызком! — сказал Арсений, багровея. Повернулся и, не попрощавшись, вышел из кабинета.

На следующий день директору доложили: мастер Куров на работу не вышел. Тотчас же послали к нему домой курьера. Тот вернулся смущенный. Бюллетеня мастер не показывает, лежит на откидной своей койке сильно выпивший, терзает гитару и поет «Последний нонешний денечек». Тут же вертится этот белобрысый мальчонка, что работал когда-то у Курова. Курьера мастер послал ко всем чертям, а когда тот сказал, по чьему приказу прибыл, то и директор был послан по тому же адресу.

По строгим законам военного времени, прогул, да еще осложненный такими обстоятельствами, мог иметь серьезные последствия. Но Курова на заводе ценили, любили, а главное — знали. Курьеру намекнули, чтобы он забыл обо всем, что видел, а вечером у подъезда терема-теремка остановилась директорская машина, собранная заводскими умельцами из нескольких трофейных и потому прозванная «автомобиль десяти лучших марок». Директор сам поднялся на третий этаж и был встречен знакомым уже ему мальчуганом.

— Ну, орел, как там? — спросил он, вытащив мальчика на лестничную площадку. — Только не врать, я ему добра желаю.

Ростик и тут не удержался от привычки всех изображать. Пестрое лицо его мгновенно стало неподвижным, челюсть выдвинулась, он провел ладонью, будто расправлял усы, и просипел: «Легше под молот головой, чем с этим гитлеровцем рядом стоять». Видя, что гость даже не улыбнулся, мальчик укоризненно, с умудренностью взрослого, прошептал:

— Ну как вы там все не понимаете, что нельзя его рядом с немцами ставить!

Директор ничего не ответил, отстранил Ро-стика, открыл дверь в комнату, и оттуда в лицо ему шибануло кислой прелью дрянного самогона.

— Здорово, Арсений!

— Здравствуй, Константин.

Вне завода оба они, когда-то члены одной комсомольской ячейки, были на «ты» и называли друг друга по именам.

— Вот что, Куров, под суд я тебя пока еще не отдал…

— Это почему же такая волокита? — В красных, набрякших глазах Курова засветилась недобрая усмешка. — Раз Куров — дезорганизатор производства, отдавай. Мы с тобой рядом на тисках стояли, и не нуждается Куров в твоей, Кость-ка, жалости… Нет… Да мне в тюрьме и легче бу дет, чем рядом с этим… Не теряй время, судите. На работу я все равно не выйду.

Директор задумчиво стоял у окна, рассматривая металлический шестигранник, поднятый с верстачка. Он явно, им любовался.

— Это что ж, неужели мальчонкина работа?

— Его.

— Способный, чертенок!.. В школу бегает?

— Бегает.

— И хорошо учится?

— Плохо. Трудно ему: столько пропустил… А это вот по-маленьку слесарит.

— Его куда денешь, как в тюрьму пойдешь? Думал?

— Тебе не подкину, не беспокойся. Больше месяца сидки по первости не дадут — перебьется. Самостоятельный.

Бее у Курова оказалось обдуманным. Должно быть, решил он, как говорится, стоять насмерть. Директор положил шестигранник на ладонь, поднес к окну, стальной линеечкой померил.

— А вот тут он маленько соврал. Ей-богу! Чуть-чуть плоскость скошена.

— Где? Не может быть!

Арсений взял пробу, повертел в пальцах, тоже посмотрел на свет и смущенно признался:

— А ведь верно… Расстроился я вчера с этим фрицем, просмотрел… А у тебя, Константин, глаз еще жиром не заплыл!

Директор ничего не ответил. Он зажал шестигранник в тисочки, выбрал на стене подходящий подпилок, как бы прицелился. Движения были точны. Арсений достал из кармана трубку, но не закурил.

— Не забыл тиски-то?

— На шестой разряд еще вытяну. — Директор бережно прошелся железной щеткой по подпилку, повесил его на место. — А может, все-таки перестанешь дурака-то валять? Мы с тобой старые коммунисты, в один день в партию подавали, помнишь, в ленинский набор?.. Кончай, а?

Арсений молча повел в сторону директора трубкой, которую частенько показывал в таких случаях.

— Чего ты?

— Там изображено.

Директор, покачав головой, взял со стола свою мохнатую, из коричневого пыжикового меха ушанку.

— Вместе с тобой в партию подавали, и тяжело мне будет, Арсений, за исключение твое голосовать.

Куров встрепенулся.

— Это почему ж за исключение?

— А ты что ж, с партбилетом в тюрьму собрался?

Это был последний козырь. Бросив его, директор пошел к двери, но задержался. Поднял стоявшую у койки массивную, из-под шампанского бутылку, заткнутую еловой шишкой, откупорил, понюхал, брезгливо сморщился, поставил на прежнее место.

— Экую дрянь пьешь! Слепнут с нее, говорят.

И ушел, не попрощавшись.

Утром Арсений все-таки появился в цехе. Он прошел в свой кабинетик и сидел там небритый, взлохмаченный, вопреки обыкновению вызывал людей к себе и тут же за столом давал наряды. Уже перед обедом вызвал девушку-переводчицу. Заявил ей, что с немцем он не только разговаривать, но и молча стоять рядом не желает. С утра он будет передавать ей для немца задания на целый день, а если тот чего не поймет, пусть объясняется через нее, а к нему не подходит во избежание недоразумений.

С того дня и началась для Арсения неудобная жизнь. Близко, рядом работал этот высокий, сутулый, лобастый человек. Работал по-своему: неторопливо, но с умом. Задания выполнял с примерной тщательностью, и, как ни придирчиво следил за ним Арсений, приходилось признавать, что делается все хорошо. Но сам немец для него не существовал. Мастер старался даже не глядеть на него. И если по ходу работы у них должен был произойти обмен мнениями, переводчица носила реплики от одного к другому, чаще всего, когда они находились в разных концах цеха.

Это было нелепо, даже смешно. Но никто не смеялся. Уж на что любила позубоскалить «дикая дивизия», но, будто по уговору, и «орлы» не касались этой деликатной темы. Не все заводские люди разделяли чувства Арсения Курова, но все понимали их, и многие сочувствовали ему.

22

А в дом Шаповаловых тем временем постучалась новая беда. Собственно, беда ли, Ксения Степановна точно еще не знала. Вот уже полтора месяца, как от мужа перестали приходить письма. Сама она писала ему аккуратно каждую неделю. Если особо писать было не о чем, посылала открытку: «Жива, здорова, Юнона кланяется». Свои письма она нумеровала, и вот уже на шесть из них не было ответа.

Окружающие, как могли, успокаивали ее: фронт, может быть почта застряла в весенней грязи. Бои идут, не до писем… Перебросили человека куда-нибудь к черту на куличики. Обживется на новом месте, напишет… Мало ли таких объяснений рождается в отзывчивом сердце, когда рядом мать, недавно потерявшая сына и, может быть, уже ставшая вдовой! Слова эти сначала утешали. Но повторялись они слишком часто и понемногу перестали действовать, как не действует лекарство, когда к нему привыкает организм.

— Мама, ну как ты не понимаешь? Идут бои невиданного масштаба. Разве нашим воинам сейчас до писем? — убеждала Юнона. — И раздумывать об этом нечего. Кто же работать станет, если мы все в глубоком тылу будем в истерику впадать по всяким личным поводам?.. Выше голову, мама! На нас с тобой теперь вся фабрика смотрит.

Как всегда, она была права, эта спокойная, рассудительная Юнона, но ее такие логичные доводы совсем не утешали и не успокаивали мать. Теперь Ксения то и дело ловила себя на том, что дома она все время прислушивается. Шаркающие шаги старика-почтальона она отличила бы среди сотен других. Ага, вот внизу хлопнула дверь! Почтарь? Женщина замерла. Шаги все выше, выше. Остановились. Стучится к нижним… Вот счастливцы: письмо!.. Опять поднимается, слышен шорох. Это старик на ходу опирается о стену рукой. Прядильщица готова выскочить за дверь по малейшему стуку. Нет, миновал площадку, поднимается выше. Она тяжело вздыхает: опять мимо. Ну хотя бы словечно, хоть какая-нибудь устная весточка!

Теперь частенько прямо с работы, не заходя домой, она идет в госпиталь. Здесь ее уже полюбили за тихий нрав, за то, что умеет она терпеливо, с искренним интересом выслушивать бесконечно повторяющиеся рассказы «о чертовой этой ране», потолковать о новостях, необидно пожурить выздоравливающую молодежь за ночные исчезновения через окошко, за алкогольный дух, которым нет-нет да и пахнет в той или другой, палате с тех пор, как слег строгий Владим Владимыч.

Попробовал бы кто-нибудь из посторонних чичать такие нотации! А Ксению Степановну даже госпитальные забияки, с какими, по словам сестер, «сладу нет», слушают, опустив глаза, конфузливо бормоча: «Виноват, исправлюсь, мамаша». «Мамаша». Так звали ее в госпитале все, даже те, кто постарше ее возрастом.

Вот тут-то, в этой большой, томящейся вынужденным бездельем, занятой своими недугами и потому порою весьма раздражительной семье, в заботах о чужих сыновьях и чужих мужьях, Ксения Степановна глушила тоску по собственному сыну и беспокойство за собственного мужа. Именно здесь, где всем было понятно, что неспроста солдат Шаповалов так упрямо «играет в молчанку», находила она наиболее убедительные утешения: «Мамаша, другой раз по месяцу, по полтора в баню сходить некогда, где уж тут письма писать!.. Может, из одной части в другую его перекантовали. Потерпите, мамаша. Вот помяните слово: почтарь сразу пачку целую приволочет!»

Но, утешая ее, опытные воины понимали; дело плохо. Один офицер будто бы невзначай узнал у Ксении Степановны номер полевой почты мужа. Раненые тотчас же коллективно написали комиссару части. И вот пришел ответ. Комиссар извещал коллектив раненых, что в момент сильной вражеской контратаки пулеметчик Шаповалов Ф. вместе со своим вторым номером остался в окопе прикрывать отход. Потом пулемет его смолк, А когда часть нанесла контрудар и вернула позицию, ни пулеметчика Шаповалова, ни его второго номера в развороченном снарядом окопчике-дворике обнаружено не было. Под песком, выброшенным из воронки, отыскали лишь искореженный разрывом пулемет. Оба — Шаповалов Ф. и его напарник — зачислены в список без вести пропавших.

В большинстве палат знали историю запроса. Страшный для «мамаши» ответ подействовал на всех угнетающе. Кто решится сообщить его Ксении Степановне? Были в госпитале воины разных родов оружия, были пехотинцы и танкисты, артиллеристы и летчики, были саперы и разведчики — люди, в силу своей воинской специальности умевшие рисковать жизнью. А вот сообщить Ксении Степановне полученный ответ храбреца не нашлось. Все посматривали друг на друга. И когда высокая, худая, выглядевшая еще более бледной от белизны косынки женщина появилась в коридоре, палаты точно вымерли, никто не позвал ее, как обычно: «Мамаша, к нам».

Ксения Степановна заметила это и вся сжалась от тяжелого предчувствия. Тогда, гремя костылями, подошел к ней маленький пожилой солдатик, самый тихий, самый незаметный. Он просто отдал ей письмо, легонько пожал руку у локтя и сказал шепотом:

— Держись, мамаша!

Ксения Степановна шарила по карманам и никак не могла найти очки.

— Ну, Прочтите же кто-нибудь! — со стоном попросила она, не обращаясь ни к кому в отдельности.

Ей прочли. Наступила тишина. Ксения Степановна сидела на табурете, не различая коек. Все будто плыло по кругу.

— Нашла о чем горевать! — раздался наконец чей-то голос. — Без вести пропал! Это ж бывалому солдату — тьфу! Сколько таких случаев! Отрапортуют: пропал, не вернулся с задания. А завтра является: подай мою пайку табаку.

— Это ж не в Германии, на родной, чай, земле… Я сам в окружении два месяца пробродил. Окружение — та же война. Всего и беды, что махорки нет да стеклом бриться приходится.

— Нет, нет, вы не волнуйтесь, мамаша, мы сейчас запросим у комиссара подробности, — слышалось со всех сторон.

— Точно еще ничего толком и неизвестно… Вот «смертью храбрых»—это плохо, ранен — тоже не баско, а «без вести»—ничего, целее будет, кабы сачбк какой неопытный, ну, тут еще можно поволноваться: и в лесу заблудится, — а тут бывалый солдат, фронтовик…

Ксения Степановна не различала, кто это говорил, но голоса были полны такой заботы, что она не выдержала.

— Милые вы мои! — как-то по-старушечьи всхлипнула она и закрыла лицо руками.

Вот в эту-то минуту и вбежала в палату сестра Калинина. В госпитале у нее была своя, особая известность. Обычно появление ее в неурочный час весело приветствовалось. Но тут никто далее и не взглянул на нее. Круглое, обрызганное родинками лицо приняло недоуменное выражение: что означает такое невнимание? Но тут она увидела плачущую Ксению, и та, другая Прасковья Калинина, что всегда старательно пряталась под личиной легкомысленной, языкастой Паньки, разом вышла На белый свет.

— Ксенечка, родная, чего вы?

Палата, привыкшая видеть сестру Калинину в ином обличье, наперебой принялась объяснять:

— Вот мы ей, сестрица, толкуем: целые дивизии без вести пропадали. Побродят в окружении, а потом через фронт пробьются, даже с артиллерией… А тут один человек!

— Паня, они меня не обманывают? — спросила Ксения Степановна, вытирая кончиком косынки глаза.

— Ну что вы, Ксенечка! Кто ж это посмеет? Это ж фронтовики!

И хлопнув вдруг себя ладошкою по лбу, сестра Калинина вскрикнула:

— Батюшки, у меня, наверно, начинается склероз сосудов: все-все стала забывать! Ведь я же за вами, Ксенечка. Владим Владимыч вас к себе просит.

23

Инфаркт случился у Владим Владимыча так. Утром в город прибыл санитарный поезд. В госпитале и без того было тесно. Пришлось вносить новые койки, занимать под палаты красные уголки. Старик командовал, хрипел, бранился, очень устал. Вечером прилег раньше обыкновенного и попросил его не беспокоить. Но срочно потребовалось проконсультировать какой-то сложный случай. К нему постучали. Возле носилок с раненым врач покачнулся и, опираясь о стену, медленно опустился на пол.

Он сам поставил себе диагноз: инфаркт миокарда, — сам отдал соответствующие распоряжения. Со всеми предосторожностями его подняли, перенесли в кабинет, уложили на койку. В этот же вечер опытнейшие врачи города устроили консилиум. Старик не терпел медицинских мудрствований. Совещались заочно, а потом самый уважаемый из них пришел к больному сообщить назначение консилиума. Владим Владимыч лежал под одеялом, грузный, неподвижный, весь как-то сразу оплывший. Только черные глаза с белками кофейного оттенка, казалось одни и жили на восковом, одутловатом лице. Но как они жили, эти глаза! Они встретили посланца консилиума озорным, насмешливым блеском. Они сделали ему знак: наклонись!

— Покой, да? — хрипло, как бы спотыкаясь посредине слов, зашептали толстые потрескавшиеся губы. — Никаких волнений?.. Ничего, что может встревожить? Так?.. Полная изоляция от любых раздражителей?

— Да, так, и нечего тут иронизировать, неистовый ты человек, — ответил посланец консилиума, поеживаясь под насмешливым взглядом больного.

Черные глаза опять сделали знак наклониться.

— К чертовой матери, слышишь? Покой — это на кладбище. Унесете отсюда — подохну. Сразу подохну. Так и знайте, на зло вам, колдунам.

Его оставили лежать тут же, в кабинете. По утрам ему по-прежнему докладывали о госпитальных делах. Иногда знаками, иногда шепотом он отдавал распоряжения.

Ксения Степановна, разумеется, обо всем этом уже знала. Знала и о том, что в той части коридора, куда выходила дверь из кабинета Владим Владимыча, сам собой установился особый режим. Даже наиболее яростные бунтовщики против госпитальных порядков здесь говорили шепотом. Раненые, которым приходилось ходить мимо кабинета на электризацию, обматывали марлей концы костылей. Удивительно ли, что, открывая обитую дерматином дверь, прядильщица волновалась!

Кабинет был освещен затененной лампой, и ей сразу бросились в глаза пухлые, все в темных конопушках старческие руки, лежавшие поверх одеяла, и лишь потом — восковое лицо.

— Здравствуй… Советская власть, — тихо произнес хрипловатый голос.

— Не шевелитесь, не шевелитесь! — прошептала Ксения Степановна, видя, что Владим Вла-димыч делает попытку подняться на локте. На неподвижном лице появилась тень самодовольной улыбки.

— Ничего, теперь… можно. Даже Володька Шмелев… известный перестраховщик и трус… разрешил… «ограниченные движения»… Ограниченные движения! Ты слыхала… как надо мной… издеваются! Я его из паршивых практикантишек… в какие врача… вытащил. В светила, подлец, лезет, а мне… «ограниченные движения».

Владим Владимыч оставался самим собой. Это, разумеется, порадовало бы Ксению Степановну, если бы новое горе, свалившееся на нее, не поглощало сейчас всех ее мыслей.

— Что нос… повесила? — хрипел Владим Владимыч. — Говорят, мужик… без вести… пропал? Кабы он у тебя вертопрах какой был, тогда… худо, застрял бы возле какой-нибудь бабенки… и сидел в зятьях. А твоего Филиппа… я знаю… Он к тебе из преисподней… пробьется… Без вести!.. У меня тут один… сейчас еще лежит… пехота… три раза… без вести… пропадал… Ей-ей!.. Мужчина геройский… А рана… черт-те что… сидеть… не может. На судно его, как шкаф… вчетвером подымают… Так вот спроси его… трижды без вести… пропадавшего…

Он был такой же, этот неугомонный Владим Владимыч только голос его во время беседы становился все тише, тише и как бы угасал. Последние слова Ксения Степановна не столько услышала, сколько угадала по движению вспухших, потрескавшихся губ. Жалость к человеку, что лежал сейчас перед ней, грузный, неподвижный, как-то отодвигала личное горе. Вот голос угас. Восковые веки устало прикрыли глаза. Но когда прядильщица поднялась, чтобы выйти, глаза сразу открылись:

— Куда… бежишь? Было время… бабы… глаз не сводили: Владим Владимыч… Владим Владимыч… А ты поскучать со мной… не хочешь.

— Да что вы, я только боюсь…

— Ладно, ладно… поверни-ка… меня на бок.

Ксения Степановна, с трудом приподняв больного, помогла ему повернуться. Пружины больничной койки стонали, потрескивали: так он был тяжел.

— Спасибо… Я думал, мои тут тебя… за чины… хвалят… Как же, по царской мерке ты вроде… сенатор. А ты и в самом деле ловкая… сиделка. Сядь-ка, чтоб я тебя видел, а то… будто с потолком… говоришь… Вот все лежу… думаю. Знаешь, о чем? Испохабил Гитлер приличную… нацию. Каких людей миру… дали: Рентген, Кох, Вирхов… А сейчас: матка яйки, матка курка. И этот… свиной хрюк: хайль… Библиотека у у меня… была… терапевтическая. На трех языках… Всю жизнь собирал. На русском… на немецком… на французском. Огромная! Три комнаты… занимала… Как начался из города… исход, бросил я у порога связку ключей и записку на дверь… прибил… «Господа гитлеровцы, прошу, когда… будете грабить квартиру… не трогайте книг». Что же? Вернулся — пусто. И книги и полки — всё… сожгли. Лень было в сарай… за дровами ходить… Вот как… А за Филиппа не бойся… мастеровой… золотые руки… Мастеровой везде нужен… не пропадет!..

— Ох, не станет он, Владим Владимыч, на них работать, тихий он, а в таких делах — кремень!

— Ну, бог даст, к ним и… не попадет. Выйдет, как тот, который в это самое… ранен.

Опять устало закрылись глаза, живость которых все время как бы спорила с неподвижностью оплывшего лица. Это противоречие между неукротимым духом, светившимся в них, и немощным, неподвижным телом было так мучительно видеть, что Ксения Степановна, не боявшаяся зрелища самых страшных ран, старалась смотреть в сторону.

— Отдохнуть бы вам, Владим Владимыч, в покое, — тихо сказала она. — Разве вам тут, в госпитале, дадут?

— Что? — Глаза опять раскрылись и сверкнули сердито. — Кто научил? Володька Шмелев? Его песня. И кто мне это… советует? Ты ж сама вся… в работе. Выколупни меня… отсюда, завтра… околею: улитка… без раковины… Нам с тобой тишина… противопоказана. Тишина хороша… на… кладбище. Только на… кладбище.

Это вырвалось, как стон. Потом тяжелая, будто водой налитая рука отделилась от одеяла, помаячила в воздухе, протянулась к собеседнице и легонько пожала худую, жесткую руку работницы.

— Я тебе вот что… назначаю: на людях будь… Хочешь—ночуй тут в дежурке, я прикажу… устроят… А теперь… ступай.

Ксения поднялась, бесшумно шла к дверям, а сзади слышался хриплый шепот:

— Ничего… найдется… не вешай голову.


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть