ГЛАВА ВТОРАЯ. В которой Муха поражена детской привычкой советских офицеров теребить женскую грудь, а также их коварным стремлением целовать девушку непосредственно в губы.

Онлайн чтение книги Голая пионерка
ГЛАВА ВТОРАЯ. В которой Муха поражена детской привычкой советских офицеров теребить женскую грудь, а также их коварным стремлением целовать девушку непосредственно в губы.

…Ах, не положено?!

А в трусы к пионеркам спящим по ночам лазать – это, по-вашему, положено, да? По какому такому уставу внутренней службы?!

Сколько уж раз поднимала вопрос: неужели же трудно разбудить человека заблаговременно, товарищи? Что за моду такую взяли, эгоисты высшей марки, – ни здрасьте тебе, ни разрешения не спросят, сразу кидаются с места в карьер, как наскипидаренные какие-нибудь белогвардейцы, честное пионерское! А ведь знают же, будьте уверочки, весь полк наизусть знает: сон у Мухи – богатырский, хоть кол на голове теши. Лукич сердобольный спервоначалу-то что ни ночь панику подымал, чудак. Тормошить кинется, в самое ухо заорет: «Ты что, концы отдала никак, Мушка? Машенька!» Приставал по утрам: почему, мол, не дышишь во сне, да пульса нет отчего, да холодная вся и зеленая, как мертвяк, – что ты, мол, за нелюдь за такая в наказание мне досталась? Ему, конечно, тоже несладко. Только-только после контузии в партии восстановился – обратно ротный стращает чуть не каждый день: «Вот убежит от нас твоя Муха, гляди, али завесится – партбилет мне сразу на стол кладешь, так и знай!» Рассказывает, а сам-то Лукич заикается, брови прыгают, глаза бегают, трясется весь – вот-вот развалится на запчасти. Крестится бедный, да так на Муху поглядывает иной раз, как будто прихлопнуть ее собрался, только не решил еще конкретно, за что именно в первую очередь. А Мухе ведь, между прочим, тоже и самой неудобно. С одной стороны, все, вроде, в порядке: приказ ясен, ну и вылетаешь себе на задание, как положено. Почему же тогда в это самое время тело твое, как бы отвинченное пока что, ведет себя как-то не по-людски? Какую ошибку допустила? Действовала, как указано командованием, а ведь генерал ошибиться не может, он бы сам в первую очередь подсказал, если она что не так, верно же? Значит, и нечего сомневаться. Сказано раз-навсегда: Родина слышит, Родина знает, и нечего тут рассуждать! С другой стороны, Лукича тоже понять можно: он-то не в курсе. Ну и пришлось, в результате, довести дедульке-бздульке, осветить положение дел, – как начались у нее в сорок первом секретные стратегические сны под личным чутким руководством легендарного полководца генерала Зукова. Лукич побожился молчать о Мухином особом задании до смерти, партбилетом поклялся и дал честное слово коммуниста с двадцатилетним стажем, за исключением тех восьми лет, когда он на нарах парился. А свой рафинад за завтраком стал отдавать Мухе, регулярно и без напоминаний. Даже материться при ней прекратил, а на ночь стал загораживать свои нары брезентом. Гостей Мухиных не боялся никогда, а снов, значит, застрашился: вот что значит контуженный по кумполу! Ну и ладно. В конце концов, его дело сторона, а наша задача, во-первых, стратегического характера, а во-вторых, не худо бы при этом и выспаться заодно, для чего ночь как раз и дается нормальным сознательным бойцам. Бессонницей пока не страдаем и, кстати, не нанималась всю ночь как в засаде дежурить, ждать, когда очередного козла черт принесет. Сама-то свидание, упаси бог, ни разу в жизни не назначала им, сосункам, фиг дождутся. Не контуженная еще, слава богу, самой-то, как Светка-фельдшерица, гостей на маздон зазывать, глазки каждому лейтенантишке строить, напрашиваться на членовредительство их гестаповское, – мерсите вас с кисточкой! Только ради них, паразитов, и терпишь, ведь дети же, буквально, хотя и офицера в душе. Так неужели же трудно за плечо девушку тряхануть или там за ногу какую-нибудь подергать предварительно? Кому же это, товарищи, приятно – от щекотки-то вашей невоспитанной просыпаться? Давайте практически смотреть! Вот тебе б самому, представь, хоть бы раз, спящему, начал бы чужой совершенно мужчина в трусах шмонать граблями своими ни с того ни с сего, да еще за лохматушку прихватывать. А? Да ты бы небось, аника-воин, такой шухер устроил, – всю бы дивизию по тревоге поднял в ружье! Рассуждать-то все мастера стали, положено – не положено, привыкли демагогию разводить высшей марки. А в той же самой боевой обстановке рядовой боец Мухина Мария выполняет свой долг скромно, безо всякого лишнего понта. Есть слово такое – «надо» – слыхали? А некоторым даже и на фронте почему-то своя рубашка ближе к телу, никогда не войдут в положение. Но факты, между прочим, на свете самая упрямая вещь, сам товарищ Сталин неоднократно раз подчеркивал. И в этой связи актив роты, здоровое ядро личного состава, – каждый рядовой боец всегда готов по первому же приказу до последней капли крови, причем ни шагу назад, буквально. Кстати, если в разрезе общественного лица, так Муха уже девятый месяц бессменно является членом редколлегии ротного боевого листка: что Гитлера изобразить, штыком красноармейским проколотого, что Сталина с усами – как раку ногу оторвать, три секунды. А в позатот четверг на собрании красно-ячейки выбрали даже агитатором – единогласно! Вот и успевай тут как хочешь – с одной-то жопой на три ярмарки, я извиняюсь. Потому начальство и довольно Мухой всегда, в пример ее ставит всем несознательным и нацменам, – они-то привыкли «моя твоя не понимай». Хотя и среди нацменов, безусловно, не все поголовно чудаки. Покойный комсорг роты, например, старший лейтенант Свинадзе на последнем собрании так и сказал, буквально: «Командование знает: Мухина – безотказная, с ней легко, можно положиться». Интересный такой был брюнет. Зубы крупные, белые, усики черные, миниатюрные такие, успел еще в ночь перед смертью рекомендацию Мухе дать в комсомол, утром его и срезало шальной пулей, царство небесное. А письмо из дому как, бывало, получит, лезгинку отплясывать как пойдет, – асса! асса! наливай-ка! – обмираешь вся прямо: Сталин вылитый, копия, жуткое дело! Хотя и грех, конечно, так необдуманно сравнивать, тем более простого грузина, ведь Сталин, хотя и с гор тоже спустился, но по нации, безусловно, человек совершенно советский, несмотря даже на акцент.

А вообще-то, в принципе, национальный вопрос разницы не играет. И Вальтер Иванович, кстати, немец был, хотя и советский учитель, притом немецкого языка, а не какого-нибудь там рисования. Или у них, у учителей, тоже уже не считается? Не считалось бы, так цел бы остался, а не попух по-глупому, по-немецки. Факт тот, что в заботливой девичьей дружбе любой Свинадзе нуждается раз в неделю как минимум, на общих основаниях, согласно организованной очереди. Да и все одинаково, и татары даже, не говоря уж об армянах. Один такой капитан Седлян на мине недавно подорвался, интендант был, в клочки разнесло. Ну до чего же интересный мужчина, царство небесное! В первый-то раз с ним прямо ухохоталась вся, буквально, до икоты. Только гимнастерку с себя сблочила, улеглась, он на коптилку фукнул, – и вдруг прямо на грудь Мухе что-то мокрое, холодное – шмяк! Лягушка? Ну, бляха-муха! И не шевелится, сучка такая, притаилась, прижалась. Дохлая, мамочки! Или не лягушка? Ведь интендант все-таки, должен соображать! А тут он как зарычит в темноте, как накинется! Грызть ее! Зубами, буквально. Лягушку! Прямо на груди у Мухи, под горлом. Вгрызается, горлом хрипит, клокочет, как янычар какой-нибудь из зоопарка. Инструмент свой при этом задвинуть все-таки не забыл, помнит, зачем пришел, не чокнутый, значит. Как понять подобное явление прикажете? Это уж потом Муха обхохоталась, конечно, а сначала-то, вроде, как-то все-таки дико: при чем тут лягушка, товарищи дорогие, вы что – вообще уже не ориентируетесь в обстановке? Интендант, тем более, не должен голодный-то быть уж настолько, так ведь? Признался он потом, извинялся даже, чудак, – обычай такой у него с детства, не может он с женщинами иначе швориться, не получается, обязательно должен одновременно и девушку тереть, и мясо сырое грызть. Вроде как только от мяса, исключительно, настраивается его инструмент, от мяса и крови. Вот и притаранит с собой каждый раз говядины кусок в полевой офицерской сумке – для аппетиту. Привыкла, конечно. А все равно, смех, бывало, так тебя разберет, – не остановиться, буквально, страшно даже: а вдруг теперь всю жизнь так проживешь – с разинутой хохоталкой? Липко, во-первых, щекотно, кровь-то и по шее стекает, и в подмышки, а этот игрун урчит себе только да чавкает, покуда всю лютость свою не изольет. Жалела его, как больного. Не виноват же он, чудак, если характер такой особый, верно? Другие хуже: и за грудь могут цапнуть, и за шею, за плечо, прямо до крови. А этот – за что его миной? За говядины полкило? Так ведь для дела съедал исключительно, не ради удовольствия обжорского. Царство небесное…

Так что нация – дело второстепенное. Главное – чтобы характер у офицера был не слишком уж скипидарный. Чтобы за кобуру не хватался чуть что, трибуналом не грозил, если не дашь ему в очко дуть или на флейте играть не хочешь: стыдно ведь, товарищи, даже хоть и в темноте, давайте уж как-то все-таки соблюдать. А нацию-то ему всегда простишь. Ведь каких только наций у нас в стране не расплодилось – жуткое дело! Даже якута живого однажды принесло. Думала сначала – китаец. Речь у него такая – каждую букву обсасывает как будто: «Муска, Муска, я сицяс, сицяс…» И невысокий, для них, говорят, характерно, – Мухе примерно до подмышки. С грехом пополам пристроился кое-как, подвалился, заправил дурака под кожу, туда-сюда пару раз дернулся, крикнул, как заяц раненый, брык – и захрапел себе, как заправский ездун. А Муха и рада: никаких с ним хлопот, даже и подмахнуть ни разочка не успела. Ткнулся он, голубь, носиком Мухе в пуп – и ваших нет. Только пятки из-под ватника торчат – миниатюрные такие пяточки. Желтенькие причем, как мандарины, – коптилка ярко их освещала. Радостно стало Мухе: с китайцем живым подружилась! Из угнетенной страны! Эксплуатируют там его почем зря, за человека не считают, а мы ему и погоны даже присвоили, и относимся наравне, как будто он настоящий. Да и есть настоящий, не кукла же заводная, верно? Натуральный почти что офицер, и шишка на месте, глазки вот только не до конца еще прорезались. Да пятки неуставные. Маринованные как будто. Ах ты лапочка! Взяла его за ушки, из пупа своего вытащила, подтянула повыше, разбудила деликатно и вежливо и, конечно, поинтересовалась, как все-таки по-ихнему, по-китайскому то есть, сказать, например, – «Даешь дружбу народов!» Обиделся, чудак. Видали? Гордый – страсть! «Ты зилой тефка! – кричит. – Ты нехоросый билять!» Вот редиска, а? С ними ведь по-хорошему нельзя, давно известно, – сразу нутро свое якутское покажут. Да откуда же знать заранее, якут ты контуженный или, может, японец какой-нибудь, на озере Халхин-Гол недорезанный? Когда вам копилку подставляешь, и двумя-то словами, бывает, перекинуться не успеешь, а на лбу у вас нация не написана, так что, может, вы все тут вообще эскимосы или даже каракалпаки, прости господи. Ну и что из того? Нация – болезнь незаразная, давно установлено. До сего дня косоглазыми от вас не стали – и дальше уж как-нибудь не окосеем, не пожелтеют наши советские пятки от ваших маринованных мандаринов. А этот скуластенький сапожки свои мальчиковые натянул да и покатился колбаской в китайскую свою земляночку. Только наутро Лукич довел Мухе про якутов: в четвертую роту двое их прибыло с пополнением на прошлой неделе. Рассказал

заодно, как они, якуты, на воле живут, за Полярным кругом. Ведь до чего дошли с гордостью своей узкоглазой: оленей прямо сырыми едят посреди тундры, в снегу, даже Лукичу давали сырую оленину и кровь, еще теплую, потому, говорит, и остался живой, в лагерях-то голодуха стояла – насмерть; а советская власть ничего пока что поделать не может с подобной дикостью, только руками разводит и дала им, якутам, к счастью, настоящую грамотную письменность, даже русскими буквами мы с ними поделились, потому что народ все же смирный, безвредный, такие чудаки, только пьют все время спирт да помирают от туберкулеза. Так при чем же здесь тогда национальный вопрос, спрашивается? Если, оказывается, и на севере, и на юге мужской пол без мяса сырого ну просто жить не может, хотя большинство и скрывают, конечно, стесняются своих невоспитанных манер. Да тут ведь скрывай, не скрывай, шила в мешке не утаишь. Когда он тебя в первые-то минутки спокойно да ласенько потягивает да холит, а потом входит в раж, жарить принимается как положено, да выть, да рычать, да зубами скрипеть, как припадочный, – пускай даже и хохол обыкновенный, или белорус, или москвич коренной, – тут ведь, товарищи, со стороны-то сразу все видно, как бы вы в мясо девичье вгрызлись, клыками впились бы, жуткое дело, только волю вам дай. Природа такая у вашего мужского рода – хищная. Хотя с виду как будто и прирученные вы домашние вполне животные: кто повадкой на жеребца-стригунка смахивает, чуть что – сразу на дыбы, кто баран высшей марки, что в лоб, что по лбу, за целую ночь, бывало, ему не докажешь, что товарищ Лещенко поет все же лучше Вертинского, задушевней. А иной, ну прямо козел вылитый: тот бы тоже, небось, звездочками на погонах гордился, как павлин, только побольше навинти. Или вот Лукич смирный – он, конечно, мерин сивый. К узде притерпелся, не взбрыкнет, тянет свой воз ни шатко ни валко, и уж не натрет ему холку хомут, не чует шкура, задубела. Отсюда у него, конечно, богатый жизненный опыт. Умный – как жид, не голова, а Дом советов. Всегда и обстановку тебе разъяснит, и тактику верную выбрать поможет, будьте уверочки.

«Ты главное пойми, чудачка, – Лукич говорит. – Наций на нашей Земле-планете фактически пока только двое: мужики да бабы. Бабы, как полагается, удирают, конечно, юбки задрав, а мужики – за ними. Но не галопом – только рысцой, исключительно. Не догоню, мол, так хоть согреюсь. Таким макаром у нас жизнь-жистянка и бежит по кругу спокон веков, как белка в колесе. Называется по-научному прогресс. Поэтому к тебе всякий офицер и лезет со своей свайкой – это твоя женская доля, порядок такой от сотворения мира. В бабью зрелую пору войдешь – и сама с промыслом Божьим придешь в согласие, а пока суд да дело – терпи. Деваться нам с тобой все одно некуда. Лезли и будут лезть, факт».

Сам-то Лукич ни разу не лез, слава богу, не о нем речь в данном случае. Лукичу это не надо. Он святой, все говорят. Контуженный потому что. А кстати, и не предусмотрено сержантскому составу офицерскую забаву напяливать, он сам сколько раз повторял: «Что попу можно – дьяку нельзя!» Про офицеров он еще вот как выразился однажды: «Ихние благородия все одним миром мазаны. У них рука руку моет, ворон ворону глаз не выклюнет, известно. А в барыше со всех дел – кто? Только ты и есть в барыше, Муха. Им-то после войны и погордиться будет большинству нечем: всем офицерским составом две юбки обслуживали, твою да Светки-фельдшерицы, кобылы этой стоеросовой, двустволки позорной. А ты теперь на всю жизнь богачка: кавалеров имела – полный гарем персидского шаха. У тебя и опыт теперь на все случаи жизни, и все преимущества. Состаришься – вспомнишь не раз, как за тобой майоры да подполковники табуном бегали, не говоря уж о лейтенантиках зеленых. И внучка тебе еще позавидует, а может, и правнучка, помяни мое слово крепкое, бляха-муха!»

Нет, тут уже все-таки дело принципа: положено или не положено? Несовершеннолетняя, это раз. А во-вторых, давно уже в действующей армии не на птичьих правах, не жучка какая-нибудь, не шестерка. В солдатской книжке черным по белому значится: второй номер пулеметного расчета. Причем нигде особо не оговорено, чтобы женскому персоналу сто грамм не выдавать, это ежедневная законная норма на каждую боевую единицу – на то и война. Не положено! А водку у непьющих на шоколад выменивать, да в трофейную фляжку со свастикой сливать, как Лукич святой, да по ночам втихаря насвистываться в сиську у себя на нарах за брезентом каждую божью субботу – положено? А если ночью в бой? Им, гадам, закон не писан, а тобой, значит, если еще не комсомолка, каждый может командовать как угодно, что днем, что ночью – да? Да если бы не комиссар Чабан, так еще в сорок первом всем бы вам, кобелям, на всю жизнь бы месть сотворила. Пистолетик-то вот он, всегда при себе, в заднем кармане затырен, даже ночью задницу греет, покуда галифе с тебя не стащит какой-нибудь аника-воин. Сунуть бы ствол себе в рот – вместо горькой-то вашей вафли! Так бы зубами и вгрызлась напоследок, чтобы помнили всю жизнь, и – трах-бабах! Пусть потом трибунал разбирается, кому из вас первому за юной девушки незабвенную гибель письку оторвать, – все распущенность проявляли, всем гамузом, каждый достоин! Но должен же кто-то и сознательность в себе чувствовать, верно? Тем более, если мечтаешь вступить в комсомол, как полагается. Уже и рекомендацию подписал сам комсорг, – успел перед смертью, царство небесное, мировой был парень. Никогда подпись его не сотрется: химическим карандашом зафуфырил! Сама ему, чудаку, грифель наслюнила, пока курил после пятого, что ли, захода: уже и в лягушку с Мухой наигрался, и в маятник, и салазки ей загибал, и вафелькой угощал, – все выдержала, не пикнула даже, а ведь куда только кукурузу свою не запускал, игрун. Морально, конечно, очень было тяжело. Если, конечно, не знать, за что борешься, не видеть ясно большую высокую цель, не иметь в душе настоящего комсомольского огонька. А когда цель ясна, когда тебе доверяют товарищи, когда начальство тобой довольно, жизнь любого человека сразу же приобретает глубокий смысл, это ведь и якуту даже любому понятно. А не понятно тебе – научим. Заставим понять! Всем коллективом, всей страной, бляха-муха! Ты главное осознай: весь смысл – в борьбе, в первых рядах, рядом с Павкой Корчагиным! Не могу, говоришь? Через «не могу»! Так нас и партия учит, и родной комсомол. Ты в самом себе осознай: главный твой враг – собственная твоя слабость, мягкотелость, расхлябанность, политическая незрелость и мелкобуржуазный оппортунизм. Ты сам, в общем, и есть главный свой враг, – и днем и ночью, круглые сутки. Вот против себя-то в первую очередь и борись, чудак-человек! Пока не задушишь в корне все свои мещанские предрассудки: несовершеннолетняя, мол, живот болит, и так далее. Обижают ее, фифу маринованную, – видели цацу? Корчагину, думаешь, легче было? В сто раз тяжелей, в тысячу, уж будьте уверочки. Ты только сравни, сопоставь, кто он, а кто – ты. И при этой своей всемирной вечной славе, он ведь до чего скромный был – это не передать! Ни на минуточку не забывал: есть такое слово на свете – «надо»!… Этим и пользуются, конечно, эгоисты единоличные. Знают, что для тебя всегда коллектив на первом месте. Ну и, конечно, лезут. Проснешься, схватишься за трусы, – погоди, я сама спущу, никуда не денусь, раз уж твоя очередь нынче, как тебя там, Колька, Сашка, не дергай, охолони маленько, дай хоть глаза протру! А резинка уже, готово дело, опять порвана, причем кончик в дырку ушмыгнул, только булавкой теперь вызволишь…

И что такое они все там, под трусами, обнаружить хотят – удивительное да расчудесное? Конечно, в любом ленинградском дворе все нормальные пацаны обязательно играют в больницу, – укол в попу голую делать, – но ведь то дети малые, так? Тут-то все ясно. Просто интересно ребятишкам, как человек устроен, вот и проявляют любознательность, как и полагается сознательному будущему пионеру и комсомольцу. Из каких он на самом-то деле винтиков, гаечек да шлангов – наш советский человек? Ведь он же тоже машина, верно? Причем механизм высшей марки: передвигается, во-первых, и говорить может, как радио, разными голосами, и работать умеет не хуже какого-нибудь станка, особенно если такое и присвоено почетное звание – ударник. С другой стороны, возьмем куклу, например. Хоть булавкой ее коли, хоть башку откручивай напрочь – молчать будет, как убитая. А человек почему-то на ее месте обязательно заорет, как будто его режут, стоит только чуть посильней булавкой кольнуть, если без очереди на укол влез, бессовестный. Но вот до какой степени он терпеть может, это науке, к сожалению, пока не известно, не установлено. Поэтому каждому будущему бойцу с детства необходимо вырабатывать солдатское хладнокровие. Хотя и танки наши быстры, как в песне поется, а все же на всякий пожарный случай. Ведь и тебя могут, как Мальчиша-Кибальчиша, самураи какие-нибудь поймать, да начнут со своими дурацкими харакирями приставать: выдавай, мол, своих, пионерская твоя морда, а не то хуже будет! Ведь неизвестно еще, с кем завтра придется воевать: весь мир против страны советов ополчиться готов, всем она поперек горла встала, каждый буржуй напасть только и мечтает, причем как можно вероломней, жуткое дело! В этой-то связи как раз и надо постоянно тренироваться, чтобы любая пытка была нипочем, чтобы Сталин всегда на тебя мог положиться, когда новую военную тайну придумает на страх врагам, самую непобедимую. Потому и выбрали Муху тимуровцы главным хирургом: у нее для этих воспитательных целей стойкости и героизма постоянно в трусах имелась булавка английская, нарочно затупленная немного об асфальт, чтоб не до крови колоть, если кто-то все-таки еще боится по молодости лет, не в полную мощность сила воли развита. Даже здоровые уже лбы, лет шести-семи, без очереди ломились на прием, в драку лезли, буквально, полдня могли спорить, кому из них укол Муха сделает, причем обязательно требовали без наркоза. Такому сознательному чудаку, конечно, с удовольствием навстречу пойдешь, потому что видишь: у человека есть цель. Ведь терпение не только от силы воли зависит, надо, чтобы человек осознавал цель – самым терпеливым на свете стать, настоящим большевиком, кремневым, стальным, или хотя бы пока для начала деревянным. А саму Муху кололи в последнюю очередь – каждый по три раза. Но поощряла подобным образом только тех, кто сам выдержал, не разревелся. Сама-то хоть бы пикнула когда – нисколечко и не больно, подумаешь! Так и ходила в главных хирургах, покуда ее в пионеры не приняли. Малышня потом еще целый год хвостом за Мухой таскалась: ну, дай укольчик сделать, ну, тетя Маша, хоть разик! Привыкли, говноеды, что бесстрашная тетя Маша, самая терпеливая. Потому ведь и оказали ей доверие старшие товарищи, красный галстук повязали на грудь – как примерной активистке. Теперь во дворе каждому пацаненку, каждой пацаночке доводить приходилось индивидуально: да поймите же вы наконец, юным пионерам детские игры чужды, у них свои законы коллективизма и настоящие взрослые принципы, дружба дружбой, а табачок врозь!

А на фронте сразу же поняла: взрослые-то, оказывается, еще хуже мальчишек. Жуткое дело! Главное, уже и анатомию большинство офицеров проходило, а все воображают какое-то чудо там раскопать – у обыкновенного нормального человека под трусами. Как психические дурачки какие-нибудь, и смех и грех, честное пионерское! Даже хуже детей – в сто раз! Нормальный советский тимуровец, хотя бы пускай он, допустим, ябеда высшей марки, самый отпетый гогочка, нытик и маменькин сынок, – и все равно, даже и он, предатель, да никогда же в жизни до низости такой не додумается – резинку на тебе рвать или в грудь голую зубами впиваться. Потому что схлопочет, как пить дать, по уху в ту же секунду. И прекрасно об этом догадывается,

и зубы свои молочные распускать не собирается, хотя они у него и чешутся, может, особенно когда выпадать собираются. Не положено – значит не положено. Не сосунок уже, не грудной младенец. Что в больницу, что в дочки-матери – нечего свои единоличные правила выдумывать, никто права такого не давал. Правила в любой игре одни на всех: есть желание получить укол – занимай очередь на общих основаниях. Не умеешь – научим, не хочешь – заставим, все тихо, по-хорошему. Но если ты, друг ситный, щипаться задумал прищепкой бельевой, или котят мучить, или жабу соломинкой надувать, если тебя наши общие правила не устраивают, – извини-подвинься, как говорится, не по адресу обратились, гражданин, другую компанию себе ищи. Там тебе и кусаться разрешат, и резинки рвать – хотя бы в соседнем дворе, в доме пятнадцать, там все такие – лишенцы деклассированные: у кого папаша враг народа разоблаченный, у другого дядя кулак, а третий сам исключенный из пионеров, – банда подобралась как на подбор, жуткое дело прямо! А в нашем доме на все пять этажей ни одного чуждого элемента не осталось, уничтожены все как класс. Да если бы один кто из нашего двора хоть раз допустил подобное поведение – весь бы коллектив моментально отреагировал. У нас-то ребята мировые, запинали бы его, психа, на фиг, не видать бы ему тогда не то что титьки тети Машиной, укола самого простого и то ни разочка больше не дала бы ему сделать, ни в попу, ни в живот, – на пушечный выстрел не подпустила бы. Псих и есть потому что! Станет ли вас сознательный советский ребенок за соски кусать, – вы сами-то задумайтесь, товарищи дорогие! Ведь это уму непостижимо, кошмар какой! Не то что там пионер со стажем, – да в нашем дворе любой же сопливый пизденыш всегда в состоянии разобраться, оценить обстановку и взять себя в руки, как положено, несмотря что, может, он пока от горшка два вершка.

А эти чудаки – ну как с цепи сорвались, честное пионерское! Главное, ладно бы только лейтенанты зеленые, у них и вправду молоко на губах не обсохло, не успели еще мамкину сиську забыть, – но ведь и старший комсостав, вот что поражает! Не говоря уж о среднем. Со стороны посмотреть на какого-нибудь майора Хрюкина – кадровый офицер, орденоносец, зубы белые, крупные, интересный еще вполне сорокалетний старичок. А на самом-то деле у него с утра до ночи одно на уме, оказывается. Раздеться еще не успеешь, он сразу же тебя лапой – цап! – аж дыхание перехватит. Как будто руки у него чешутся – что бы такое схватить! Ну и начнет, конечно, тискать тебя, мять, сжимать-разжимать, – месит, в общем, как тесто, пока все дойки не распухнут. А потом вдруг как кинется, как присосется, чудак такой, – жуткое дело! Пыталась им, как людям, объяснять: нету там у меня молока, не выдавливай, все равно ни капли не выдоишь, сколько раз убеждалась. Только зарычит Хрюкин, как звереныш голодный, и – зубами. Грызет, кусает, всасывает, облизывает, как будто ты мороженое, крем-брюле, – втягивает, как соску, уже кажется, что вся ты там, в пасти у него, целиком помещаешься, прямо вместе с сапогами, – ну хватит же, товарищ майор, бесполезно это; да вы, может, сгущенки хотите, так у меня банка открытая под топчаном, я ведь тоже любительница, протяните руку-то, пошарьте внизу, нащупайте, – не слышит. Причмокивает, сопит, подскуливает, – кутенок вылитый, слепой щенок матку сосет. И такое, главное, впечатление от этих его стонов раненых, как будто он, чудак, чем-то там все-таки насасывается себе тихой сапой, – неужели же кровью моей, бляха-муха? Сколько раз потом проверяла: нет. Ни кровинки, ни капельки. Только синяки красные – от этого ихнего хватанья голодного – второй уже год не сходят. И соски оттянуты, как у суки кормящей или козы, – так фигами и торчат, мол, фигос под нос вам, товарищ майор, а не молочка сладенького, – пустышку сосите!

Привыкла уже – в принципе. Только зудит постоянно и пить хочется по утрам – жуткое дело, как будто с похмелья. Лукич смеется, паразит: «Что, Муха, обратно кишки горят с перепою? Сколько тебе раз повторять: с начальством пить – только хмель изводить». Смеется, а сам слезу свою контуженную в углу глаза пальцем давит. Жалко ему, конечно, Муху, ведь слышит все по ночам у себя за брезентом, да помочь не может, руки уставом связаны. А слезет кавалер с ее топчана, оденется, уберется по-тихому восвояси, закроет, наконец, Муха глаза, – тут Лукич сразу же со своих нар – прыг! Подойдет, поправит на Мухе ватник, подоткнет с боков, погладит ее тихонько по голове, перекрестит на ночь и сам, дурачок, перекрестится: «Отче наш, Иже еси… Богородице Дево, радуйся!…» Хоть и контуженный, а хороший все-таки человек, стремится войти в положение. Почему же вдруг хочется его, чудака, в добрую такую минутку – матом покрыть? Но в то же время и сознает Муха, что если бы силы были, если бы не пил снова полночи кровь из ее груди майор Хрюкин, или какой-нибудь стройный капитан Стремянный с твердыми губами, или подполковник Копытин, – то непременно тогда она за это свое постыдное желание ругаться на доброго, ни в чем не виноватого старичка, за злобу непонятную на Лукича святого тут же застыдилась бы, будьте уверочки, покраснела бы и попросила скорей прощения. Вот именно – бы. Если бы да кабы, – а ни ногой пока что не шевельнуть, ни грудь голую прикрыть мочи нет. Лукича-то стесняться нечего, а соски на воздухе меньше, вроде, зудят, чем под одеждой, очень все-таки воспалены. Хоть и нельзя сказать, чтобы майор Хрюкин такой уж был яростный и ненасытный сосунок, как, например, подполковник Быковский, который всегда норовит оба соска сразу в рот себе запихать и очень злится, когда это у него не получается. Причем саму же Муху и обвиняет, что похудела, несмотря что сам-то ни разу ни шоколаду девушке не принес, ни хотя бы сгущенки банку. А как тут на них на всех тела напасешь, если без дополнительного пайка, при такой ответственной должности? С одним только потом сколько из тебя выходит – кто считал? А тела всем подавай мягкого, сытого, крепкого, чтобы в руку взять было приятно и буфера, и вообще, любую часть твоего девичьего организма. Ну так приносили бы шоколад регулярно, в чем же дело? Нет, они шоколад будут сами жрать, а тебя потом обвинять, что вторую грудь одновременно до пасти им, видите ли, не дотянуть – до того похудела. Каждый из себя фон-барона строит! А если Хрюкин и принесет когда шоколадку, то потом целый год вспоминать будет: ложись, мол, так, как в тот раз, когда шоколадку тебе принес. Как будто Муха теперь всю жизнь должна за ту шоколадку корячиться, – вот скупердяга, а?!

Вообще-то почти всегда по повадкам, – по тому, как он к тебе подваливается, да как заправляет, и распаляется, и на нет сходит наконец, – всегда по этим данным можно вполне догадаться, какой кто на самом деле офицер, – жадный эгоист-единоличник или все-таки, может быть, не совсем фон-барон, а хоть чуточку сознательный товарищ. Хотя, по правде если, с большинством офицерского состава и не поймешь: то, вроде, и внимание к девушке проявит, и поговорит с тобой по-товарищески, не торопясь, даже подумаешь, бывает; хоть один-то нашелся из всех, не надо ему этой дури детской, взрослый уже, серьезный мужчина, вплоть до того, что даже уже можно просто так рядом с ним лежать и беседовать, как с братом родным или хотя бы двоюродным, – одно удовольствие, да к тому же и резинка останется цела – красота! Тут-то он на тебя и вскочит, как казак в седло, да и поскачет галопом. Как подменили человека, жеребец жеребцом, спасибо хоть не подковали его, а то бы совсем затоптал насмерть. А потом, когда дело сделано, – уже снова, вроде, на человека похож, ни обиды не держишь на него, ни злобы к нему нет за такие грубые да неотесанные манеры и жуткий кобелячий эгоизм. Легко, когда знаешь главное: для тебя это служба, работа, долг перед Родиной и родной партией, а для него, чудака, то ли болезнь хроническая, то ли припадок, что ли, а с больного – какой спрос? Тем более, он ведь фактически ребенок, разве можно всерьез принимать?

Старший лейтенант Сбруев, например, – мировой ведь парень, верно? Молодой, а уже солидный, степенный. И ничего тут фактически удивительного на самом деле нет, потому что он сибиряк, из-под самого Красноярска прибыл, они там все такие, говорят. Суетиться в Сибири не полагается: закон – тайга, медведь – хозяин. До войны Сбруев успел отслужить срочную, а потом еще два года махал кувалдой в колхозной кузнице. Плечи – во, походочка – как у того медведя, на которого Сбруев с рогатиной ходил один на один. Однако же на топчан к девушке укладываться станет – во сне и не почувствуешь даже. Ну прямо до того деликатный! И ведь никогда, я извиняюсь, в трусы тебе, спящей, не полезет. Дисциплинированно будет тихой сапой покуривать свою «Звездочку» рядышком, потихонечку, – ожидать, когда ты сама проснешься. Совершенно беззвучно причем. Изредка только грудь свою волосатую почешет с треском и свиристеньем или вздохнет – развернет, как баян, кузнечные свои меха, так что откатит Муху жаркой мохнатой волной да и придавит к стенке нечаянно – вот чудак-то!

– Сбруев, ты, что ль?

– Я, Муха, а кто же? Физкульт-привет!

– Приветик! Явился не запылился!…


И она засмеется тихо и хрипло, чувствуя сразу, как оттаивает, отходит в его широком тепле ее омертвленное стратегическим сном тело, никому на земле не нужное еще минуту назад, пока она летела заданным курсом на голос генерала Зукова, – да вот вдруг как будто в яму воздушную попала, что ли. Разом ухнула, кувыркаясь, вниз, к земле-матушке, да прямо, выходит, угодила со страшной меткостью в саму себя, в Муху, к стенке Сбруевым придавленную на полный его вдох. Согреваясь и торопясь насытиться греющим уютом у него на груди, пока не настала минута неизбежной муки, запотягивается Муха, заново привыкая к своему телу и устраиваясь в нем поудобней, изогнется кошкой, калачиком снова скрутится, пощекотывая неохватного бугая коготками и одновременно прижимаясь холодным со сна, хлюпающим девчоночьим носиком, сопельки свои невинные утирая об его раскаленное круглое, как волейбольный мяч, плечо, с чистым запахом спортивной силы и крепкого мужского одеколона «Шипр». Заворочается, малышка, юлой вертясь с боку на бок в щедром покое его глубокого, подспудно рождаемого жара, – и ляжки отогреет себе об его жаркие каменные бедра, и в живот ему свои ягодицы – холодные фасолины – уткнет доверчиво, затылком у него на груди, в поросли упругой, как в траве, – места себе не находя от радости. Как будто бы утром взяла Машу-малышку к себе в постель мамочка, в выходной свой день, и можно полчасика понежиться в родном тепле. Знает Муха, что ни с кем, кроме Сбруева, счастье такое ей не позволится, – и ластится к нему, и прижимается вдруг щекой, даже погладит его по-детски, как пса домашнего, как, даже может быть, папочку, когда он просил, к ней, малышке, наклоняясь: «А ну, покажи, Муха, как ты отца любишь, ну?» – а ей не хотелось его целовать, как мама ни уговаривала, только погладит по щеке и убежит. И набирается, и набирается жизни от твердых бедер Сбруева продрогшая в своих летучих снах пионерка, и вот уже заледенелыми половинками узенького своего задика подрагивает-шевелит, – все поглаживая да щекоча дружка легонько, неподвижного, как дом, отвлекая мучителя будущего разговорами, – другой-то ведь и минуту не стерпит ее болтовню, жужжанье мушиное, – все тараторя и тараторя, чтобы подольше он не начинал. Не единственный чуть ли из всех, с кем привыкла она делить свой жесткий топчан, свой короткий сон и вечнохолодное жилище своей летучей души, Сбруев слушает без раздраженья ее полудетскую болтовню, заговаривающийся лепет Мухиного полузабытья. И льется, льется из округлого ее ротика бессвязный поток имен и названий, кокетливо растянутых гласных и патетических восклицаний с непритворной слезой на ледяных глазах. Наименования человеческих тел и неживых предметов на кругах ее торопливой речи не более, но и не менее важны и весомы для нее в эти минуты короткой дочерней радости, чем трели, переливы и росчерки какой-нибудь незатейливой, повторяющейся из века в век песенки счастливой зарянки в июльский полдень. Мелодичная морзянка тоскующей Природы, которая словно бы и не обрела еще достаточно удобное вместилище для всех шифров и кодов всемудрого Логоса, не натянула по его чертежам голосовые связки человека и не влила в наш глиняный череп достаточную меру жидковатого все же мозга, круто, как звездами, присолив застывающие извилины нескончаемо язвящей нас самовлюбленностью Вседержителя, которая маскирует страх перед собственным ничтожеством человечка. И жалобы на вновь порванную резинку трусов продергиваются красной нитью сквозь бурный, прерываемый возмущенными вспискиваниями, фыркающим смешком с ладонью на губах и шаловливым пошлепываньем по гладкой коже терпеливо вздыхающего Сбруева, жадный, трусливый и гордый монолог, смутный и монотонный. О полковых новостях толкует шкица, уже хмельная от сытости телесной, – уже не видно льдинок в ее глазах, остались одни зрачки, втягивающие в черную пустоту обращенное к ней тепло жизни. Она говорит, говорит, говорит, – захлебываясь, брызжа холодными капельками слюны, глотая слова, забывая свою мысль, которой и вовсе, быть может, не было. Говорит о себе – что скушала сегодня, да кто за ней ухаживать пытался – то есть поволок в кусты, зажав ей ладонью рот, подловив за бугорком, куда привыкла ходить до ветру, – да как ловко отшила наглеца, поскольку рядовой состав, еще никто и ничто, а туда же, – видали?! Говорит она о своем Лукиче, премудром придурке, о пьяных его причудах и пьяных же дивных речах провидца святого, – ведь единственная во всем полку не отмахивается Муха от нужных его поучений. Порассуждает девонька и о Гитлере. И о командире роты, у которого нынче радикулит Мухе на радость, уж вторую неделю не допекает, старый козел, а то ведь чуть ли не каждый день после обеда к себе вызывал, – отлеживаться потом до вечера приходилось, живот прямо твердеет от боли, кирпич, буквально; даром что ростом не удался командир, зато весь в сук ушел, как говорится, – оторвало бы ему, что ли, этот сук, осколком бы срезало, очередью автоматной спилило, я извиняюсь.

Еще говорила Муха о неимоверном счастье своем – жить и воевать бок о бок, плечом к плечу с такими золотыми людьми, как командир роты, – он ведь хотя и козел, конечно, а командир мировой – смелый, решительный, самостоятельный, ни с какими потерями не считается никогда, приказ для него – это святое, жуткое дело! А замполит полка Иноходцев? Ведь ни разу еще за полтора года не отпустил ее из своего кабинета в штабной избе без двух пар фильдекосовых чулочков и плитки шоколада в придачу, несмотря что не задержит дольше пятнадцати минут, даже и раздеваться с ним не обязательно, руками только погладить, потеребить да лизнуть пару раз, – такой у них, говорит, у мусульман обычай, по шариату положено. Вот чудак, а? А может, и врет, что обычай, а просто он старый уже, ленивый. Ведь старший-то лейтенант Свинадзе тоже нацмен был, почти мусульманин, усики такие миниатюрные, но уж если занырнет ночью к тебе в землянку, то как запустит порося своего в капусту, так и будет всю ночь елдарить, до самого рассвета, пока Лукич на своих нарах не заворочается от холода перед утром.

Вздыхает молча, поеживается Сбруев, и не заметит Муха, как пресечется вдруг мощное его дыхание, – докурит он в две затяжки папироску и новую тут же прикурит от окурка. И длится, тянется, течет жаждущий, к вечному женскому самообману пробирающийся тайком монолог, – к той высокой сияющей точке, где самой девочке вдруг станет ясно до конца, какая она на самом деле миниатюрная деликатная блондинка, в будущем, возможно, артистка кино, а пока просто надежный товарищ, скромный, проверенный, это во-первых, а во-вторых, самая, конечно, красивая во всей дивизии, а может, и во всей Красной Армии, – уж не потому ли и генерал Зуков ее выбрал, тоже, конечно, влюбленный, я извиняюсь, по уши, уж будьте уверочки, а в дружбу с Мухой вступить ему пока что никак, вот и осталась генералу на долю лишь совместная с любимой девушкой тайная служба, общий героический подвиг ради Родины нашей родной спасенья.

Льется, струится, вяжется заплетающаяся ее речь. Как будто, изголодавшись, вновь лакает домашнее молочко любимица всей семьи, хорошенькая пестрая кошечка, исхудавшая за неделю, пока пропадала невесть где, – заблудилась, домашняя ведь, нежная, не то что уличные, дикие, им-то все нипочем, – как ткнулась, бедняжка наша, в блюдце молочное, прижав виновато драные свои ушки, так сразу и закипела всею своею кошачьей холодной нежностью к себе самой, – за ласку примет ее урчанье хозяйка добрая, за благодарность, за любовь.

Докурит Сбруев, вздыхая со всхлипом, поплюет аккуратно на окурок, кинет его под топчан в консервную банку, которую утром Лукич вытряхнет в печку, – да и загребет Муху одною рукою и со вздохом – теперь уже легким – усадит ее, обрадованную и перепуганную, на себя верхом. Как папочка, бывало, в хорошем воскресном настроении сажал ее себе на колено – покачать. Еще раз вздохнет Сбруев освобожденно и молвит: «Замудохался я сегодня, Муха. Политзанятия проводил с ротой – взаместо капитана твоего. Устал, как собака. Поскачи маленько, поиграйся. Ты ж любишь, я знаю…»

О, как в первый раз, полгода назад, когда Сбруев явился в полк, – о, как затрепетала, забилась проснувшаяся в его руках Муха! Обмерла она и в собственных глубинах затаилась, когда огромные горячие ладони подняли ее, как на тарелочке, и усадили, папину заново дочку, на лихого коня верхом, да и рванул в галоп конь-огонь, Сивка-Бурка, – волною пошли выгибаться высокие бедра Сбруева, и никуда тебе, Мушка, посаженной, да для надежности еще и насаженной, – никуда уж не деться, ухватись только за шерсть у него на груди, да гляди, чтобы ветром на повороте не сдуло. Сбруев лишь слегка напрягает спину, ягодицы и бедра, Муха же, – на колене папином, – взлетает, зажмурившись, под потолок и падает обратно, в удобное широкое седло, – и снова, снова подскок и взлет. Теперь уже как будто бы на качелях взмывает и ухает вниз раскрасневшаяся девчонка, а Сбруев-то, уже не по-товарищески совсем, то блинка поддает, выгнувшись резко и не в ритм, то в сторону ерзнет, – чуть не свалится с него Муха, аж сердце в пятки канет, – и радостно, радостно ей играть: вскрикивает, охает, матерится сорванец гибкий, пацаночка, заводила, – ни о войне уж не помнит, ни об усталости вечной. Спешит она, бедненькая, наиграться, надышаться впрок радостью детской, ведь только с одним чудаком Сбруевым так бывает, – успеть бы, успеть натешить ребячьей работой игры резвое чертенячье тело. Еще страшнее! Еще веселей! Гоп! Гоп! Но! Нннн-ннооо! Пошел, Сивка-Бурка, вещая каурка, – рысью шпарь, галопом сыпь, нннооо-о-о-оооо!

Если бы вот еще не мешал взлетать повыше дурацкий тупой штык – сидишь на нем, как навинченная, досадно даже! Но тут уже ничего не поделаешь, к сожалению. И для Сбруева тоже, как для любого офицера, он почему-то важен и уважаем безмерно. Из-за него фактически и имеет место вся эта суета и дерготня. И ты, если девушкой родилась, вынуждена вокруг него всю дорогу вертеться, по воле его тупоголовой, как бабочка проколотая в гербарии, буквально. Да и сам офицер уже и не знает, чем еще ему угодить, как помочь ему в деле, таком вроде бы важном, что ни о чем другом и думать человек не в силах, пока оно, главное самое, не закончено. А ведь как будто, на первый взгляд, так же просто все, как пописать. Да не тут-то было! Вплоть до того, что не может человек в одиночку с ним справиться, должна обязательно девушка знакомая помогать, если жены под рукой нет, и притом не словом, а делом. Ни шутками, ни разговором теперь от него не отделаешься, приходится засучить рукава и

довести до конца, как согласно всех правил нам гласит. И тут уж, бывает, на все пойдешь ради доброго дела, то так изогнешься, то эдак, змеей вьешься, буквально, даже иной раз лягушкой скачешь. Да мало ли как его взять-то можно, тело-то само подскажет, ты только поворачиваться не ленись да главное помни: пока дело не сделаешь, ни тебе самой покоя не будет, ни товарищу боевому, который к тебе, как к сестре за помощью обратился в данном случае, доверяет тебе и уверен, что не подведешь. И когда относишься добросовестно, а он не понимает, чудак, что ему же хочешь как лучше чтобы, часто бывает смешно на него и до слез обидно, что он же еще и не доволен, это сразу чувствуешь. Ругается, щипать начинает, подгонять, – не дождаться ему, видите ли, не потерпеть, пока его клизма сама собой сработает, как положено. Нет, быстрей, быстрей ему надо, ну просто эскренно, аллюр три креста! Ну и схватит тебя, конечно, ручищами своими за задницу и уже сам гоняет по своему столбу вверх-вниз, вверх-вниз, – жуткое дело! Да норовит еще поплотней на себя нашлепывать: трах! плюх! тарарах! – вот чертов кузнец, бляха-муха, совсем уж в кувалду готов тебя превратить! Ну до чего все же выносливая природа у офицера! И штык бы трехгранный уже, наверное, переломился бы, а у этого как будто пружина внутри – аж звенит! У тебя уж и ягодицы заноют, ляжку судорогой сведет, а он все машет твоей онемелой задницей вверх-вниз, все вколачивает, чудак, чертову сваю – в тебя ли, в себя ли самого, и не понять уже, башка-то давно чугунная, как медный котел, только звон в ней гудит колокольный, по всему телу девичьему дрожью отдается: бумм! бумм! трах-бумм!

Но это все еще, как говорится, цветочки, самое начало, это еще вполне терпимо. Даже очень, кстати, мирово получается, что от звона в башке обалдеешь маленько и уже начинает тебе казаться, что и час, и другой, и всю ночь сможешь теперь раскачиваться на седле, ни о чем не думая, – и пусть себе болтается без сил и без мыслей колоколом гудящая голова, пусть сколько хочет елозит туда-сюда раскаленный поршень, продолбивший чуть не насквозь твое пустое тело, – ведь не чувствует оно уже ни боли, ни жара внутри. Вот уж и тошнота унялась, а потом, как у бегуна хорошего, и второе дыхание вдруг откроется, и тогда становится вдруг снова весело, как на качелях, – как будто проснешься заново, – и силы откуда-то прибудут, и, невесомая, пустая, счастливая, – прямо воздушный шарик первомайский! – летишь себе и летишь: «Да здравствует праздник трудящихся! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!…» Не замечаешь уже ни времени, ни толчков и зуда внутри, не чуя ни онемевших коленок, ни груди своей, задеревенелой, сжатой, как губка, вместительными ладонями кузнеца. Скачешь себе и скачешь, качаешься и качаешься.

Но этот, внутри, как будто только и ждал, чудак, когда ты забудешься, потеряешь бдительность, глаза закроешь и так тебе хорошо, как будто и папочка жив, и никуда ты из Ленинграда не уезжала, а все летишь на карусели круг за кругом, а потом еще поведет папа кататься на пони, а если снова захочешь на карусель – пожалуйста, хоть двадцать раз, только дух захватывает и кругом идет голова от бесконечного крутого поворота, – все набок клонишься, все сдерживаешь, сжимаешь коленями бока верного Сивки-Бурки. Тут-то он вдруг и вздернется, как по тревоге, тут он и вспухнет, и взъерепенится, и вознесется, как памятник, – фон-барон-Агафон! – вот и возьми ты его, мухомора, за рупь – за двадцать, бляха-муха! Напыжится там, натужится, как будто на цыпочках подымется, – вот зазнайка-то, единоличник! Всю его злобную ярость чувствуешь, – ну прямо гром и молнии мечет, буквально, на клочки разорвать готов любого, кто подвернется ему под горячую руку. И хозяин его, конечно, зубами как заскрипит, как затрясет головой, – все ведь ему передается, вся лютость зверская, – и такое у Сбруева станет лицо, как будто смерть к нему подступает, пробил последний час, вот-вот задергается человек – и конец.

Ну, теперь уже, раз за дело взялась, держись. Как говорится, назвался груздем – полезай в кузов, бляха-муха! Да вот он-то, наоборот, и есть этот самый груздь! Торчит! Даже в эти последние, самые трудоемкие, как говорится, минуты не раскачаться тебе как следует, не поподпрыгивать, – все ему глубже надо, все больнее, как будто бы там, где твоя боль, единственная его настоящая радость зарыта. А ведь каким смирным опять прикинется, предатель, стоит тебе только смекалку солдатскую проявить, улучить моментик, когда уже, кажется, если еще хоть чуть вырастет гриб-великан, то уже разорвет тебя по всем швам, насквозь до горла проткнет и в потолок упрется, а пожалуй что, и настил бревенчатый у тебя над головой пробьет, протиснется сквозь накат и земляную насыпь наружу, да так и будет расти-вырастать до Большой Медведицы включительно, на весь мир разбухая, чтобы вдруг в один жуткий миг выметнуть в небо ночи петергофским шипучим «Самсоном» струю новых звезд – голубых, и молочно-белых, и розовых, как разведенная молоком кровь, – а не тут-то было, погоди, братец-кролик, не спеши, вот теперь-то, когда ты уж совсем на боевом взводе, – тут умелый твой, верный боевой товарищ Мухина Мария, для тебя неожиданно, изловчится вдруг, – раз! – и сожмет все внутри, как в кулаке. Вскрикнешь ты, Сбруев, замычишь, головой замотаешь, закусишь губу себе до крови, да и выгнет тебя дугой неведомая справедливая сила, мостом подымет на затылке твоем собственном и пятках, Муху в последний раз вскидывая под потолок. Вскрикнешь ты от невидимой пули в живот – и пойдет долгой судорогой досылать заряд за зарядом клизма твоя-огнемет, выпуская прерывистым потоком пламени весь жар и страх, скопленный под неверным солнцем войны сибирским твоим, медвежатиной кормленным телом, исходя насмерть ревом выложенного бычины, – принятым смеющейся Мухой в детские ладошки, зажавшие тебе рот: Лукича бы святого не потревожить, в карусель-то со Сбруевым играя, в качели воскресного зоопарка, где сытые довоенные звери еще не вспомнили, как ревел в них на воле ужас голодного небытия…

Как мертвый, почти не дыша, лежит перед развеселившейся напоследок Мухой великий Сбруев, который минуту назад готов был, чудак такой, единым залпом засеять небо новорожденными стайками созвездий, – закрыв глаза он лежит и сложив руки на груди крест-накрест, покойник буквально. Молчит. И дыханья его не слыхать. И медленно утихает, вбирается внутрь ярость его замиренной плоти. Муха сидит на нем по-прежнему верхом, с любопытством наблюдая своим телом, как щекотно истекает еще сила Сбруева, и выскальзывает, и исчезает. Ей грустно и скучно, оттого что играть в карусель получилось совсем недолго. И она водит пальчиком по сухому животу богатыря, обижаясь не на него, а непонятно на кого и за что.

– Муха! – Сбруев тихонько, едва разлепляя губы. – Мушка! Ты что – и сегодня?…

– Что? Сегодня?… А-а, ты опять про это?

Муха потягивается, зевает и, перенеся свою правую ногу над его выпуклой грудью, как над пригорком, укладывается с ним рядышком. – Да бросьте вы, товарищ старший лейтенант! Ну чего вы все копаетесь, беспокоитесь? Я что – не так что-то делала? Так скажите, прикажите, бляха-муха!

– Да все ты так, родная моя, любимая, единственная! – он вздыхает шумно, как бык. Уткнувшись носом ей в подмышку, вздыхает снова.

– Ну и хорошо! Да? – она зевает снова, со стоном, с тихой беззлобной руганью.

– Ну неужели же ты и сегодня не чувствовала ничего, Мушка? Я так старался!

– Мне хорошо было, товарищ старший лейтенант, очень весело! Честное пионерское!

– Может, я грубый, Мушка? – он кладет руку ей на грудь.

– Чудак вы, честное слово! Да вы же самый мировой, самый воспитанный кавалер, самый надежный товарищ! – успокаивает Сбруева зевающая Муха. – Только я устала. Давай спать, ага?

– Давай. Я только немножечко еще поцелую…

И начинается. Яйца бы ему за это оторвать!

Тихо, нерешительно, виновато он тронет Мухину грудь пухлыми губами доброго человека. А у нее так и слипнутся кишки в животе, так и подскочит желудок к горлу, как будто из нее жилы тянут. Ну чего еще ему надо? Что такое обязана она чувствовать, чтобы не мучил потом, не щекотал до тошноты? В чем виновата? Или тоже больной какой? За что, боженька, ну за что?!

Влажно и жарко, страстно и слабо, злобно и нежно. В жар и в холод бросая Муху, окатывая ее изнутри мраком презрительного отвращения и согревая кожу девочки своим дыханьем. Сжимая так, что ей приходится кусать губы, – и выпуская на волю ее ненависть к мужской жадной нежности, которая никогда не уравняет мужчину с ребенком, но лишь обнажит его слабость, скрытое малодушие ничтожного существа. Ведь ему дано только брать, брать, брать, – и никакого нет толку от его горячих и горьких соков девичьему телу, – хоть ведро ты в обруч налей, хоть цистерну железнодорожную, кобель! И как до сих пор еще кошелку-то девушке не разодрали пополам – уму непостижимо! Каждую почти ночь – хватают, разрывают, чуть не растаскивают на куски – руками, губами, пальцами, собственной свинцовой тяжестью таких же, как Сбруев, всасывающихся, гложущих, вдыхающих тебя и ноздрями, и глазами, вспыхивающими в темноте, как у кота мартовского.

И что же еще-то должна я чувствовать с вами со всеми, бог – чтоб ты сдох? Какого еще рожна? Ты ведь тоже мужик, подсказал бы!… Молчишь?! Будь же ты проклят! За что бабой меня родил, девчонкой? Почему не подвесил мне между ног, как нормальному человеку, елду пудовую? Ведь у тебя их, небось, миллионы! Зачем ты мне кунку прорезал, распахнул на всю жизнь ворота в копилку бездонную, – и хорь в нору влезет, и поросенок, – замка-то ты не навесил, забыл… Хоть бы ночь поскорее кончилась, да и вся-то жизнь! Помоги ты мне, сволочь! Хотя и не верю в тебя ни на грош, и никогда не поверю, плевать хотела я на тебя, с офицерами твоими свинцовыми!… Еще и в губы теперь целовать лезет – тьфу, бляха-муха!

Нет, правда, одно только слово знают: дай! Уступишь, конечно, в конце концов, сломаешься: совестно, вроде, жмотничать. А потом, что характерно, кстати, почти всякий раз такой неприятный осадок: нет, все-таки надо было хоть разок принципиальность проявить! Особенно когда он еще и в губы целоваться лезет – такая гадость! В конце концов, ну невозможно же, товарищи дорогие! Почему кто-то терпеть вас обязан – еще и с губами вашими слюнявыми? Просто уверены, что ей – ну буквально с каждым целоваться необходимо с первого взгляда, эскренно, – как потаскухе какой-нибудь. По-человечески к нему отнесешься, только и всего, а он уже сразу же возомнить готов до небес: втюрилась, мол, дурочка, по уши, как кошка. Вот и зажимаешь себе рот ладонью всю дорогу. А какой другой выход? Не станешь ведь каждому доводить, от чего дети рождаются, на самом-то деле. Если бы Вальтер Иванович не объяснил заблаговременно, и сама бы до сих пор, может, не догадалась. Вот и эти чудаки все как один уверены, что поцелуи здесь вовсе ни при чем. Да и ни в каком учебнике анатомии не объясняется по-настоящему, везде для отвода глаз головастики понарисованы, миниатюрные такие, да яйцо, на манер курьего, как будто Муха не хитрее устроена, чем клуша какая-нибудь деревенская. Как же, нашли курочку Рябу, держите карман шире!

По сути дела, так и должно быть, чтобы каждая женщина только на собственном опыте могла узнать, а для мужчин – тайна. Нарочно природа придумала, чтобы все-таки не окончательно все шло по-ихнему, чтобы в конце концов от тебя самой в первую очередь зависело, будет ребенок или не будет. Пораньше бы вот только об этом догадаться! А то когда Вальтер Иванович предупреждал по-хорошему, ничего не поняла, дура. Только после истории с Ростиславом и научилась уму-разуму, царство ему небесное, безголовому страдальцу. Теперь, понятное дело, всякий раз опасаешься, умоляешь ударника этого, чтоб губищи свои подальше куда-нибудь убрал. Обижается, чудак, матерится, побольней укусить норовит. Он, главное, ведь как считает? Раз офицер, то тебе все можно. Ну и прет бугром, как в психическую атаку. Хорошо еще, если он товарищ серьезный, рассусоливать долго не любит, а скоренько свое офицерское дело кончил – и к сторонке. Прощай, мол, милая, мы разошлись, как в море корабли! Чтоб ни ему самому, значит, ни девушке никаких неприятностей. Но это когда он уже кадровый боевой офицер, фронтовик высшей марки, со стажем солидным, – понимает все-таки, какие на передовой условия, и что могут последовать всякие нежелательные осложнения, вплоть до строгого выговора по партийной линии, да и у нее в своем боевом коллективе. Тем более, на Первое мая Мухе была объявлена благодарность от самого командира дивизии, в грамоте так и написано: «…за образцовое выполнение воинского долга и проявленную отвагу в боях». Так что начальство ею, тьфу-тьфу, не сглазить, пока, вроде, как будто довольно, Муха на хорошем счету, в подразделении пользуется среди личного состава заслуженным авторитетом, надо дорожить, беречь репутацию. Недаром же сам Сталин сказал: береги платье снову, а честь смолоду, бляха-муха!

Но, к сожалению, еще не все у нас умеют проявлять сознательность, тем более если это не им лично надо. Когда он, к примеру, всего еще только пока что лейтенант, фактически никто и ничто, в покойники первый кандидат, да еще, не дай бог, прямо из училища с пополнением прибыл, то с таким птенцом необстрелянным хлопот не оберешься, будьте уверочки. О них, собственно говоря, и речь: положено – не положено. Весь беспорядок от них на передовой и лишние тяжелые потери, чмо болотное!

Заявится, понимаешь, Илья-Муромец, кровь с молоком, из самого сытого тыла, как вчера на свет родился, – просим любить и жаловать! Что в тактике, что в стратегии – ни уха ни рыла. Козырять только мастер да похоронки подписывать, а к личному составу подход – как у чугунного утюга, тем более к женскому персоналу – жуткое дело! Подкатился бы, как солидный выдержанный офицер, вечерком, после ужина, взял бы деликатно под ручку: так, мол, и так, товарищ боец, поступило дельное предложение прогуляться в ближний лесок, за высотку, территориально тут рукой подать, вы ж в курсе, конечно. Тушеночка, между прочим, имеется, колбаска салями, – чернички поищем, бутылочку красненького раздавим на свежем воздухе, – «Абрау-Дюрсо», исключительно тонкий букет! И не захочешь, а улыбнешься ему в ответ, – у него-то ведь вон какая улыбка, зубы так и блестят, широкие, ровные, как на подбор, причем усики такие миниатюрные, в ниточку… Сережей звали его, что ли? Витей? В данном случае разницы не играет. Смысл ведь в чем? Когда культурно приглашают, как полагается, самой даже хочется человеку приятно сделать, несмотря что, может, и не выспалась накануне из-за какого-нибудь якута лимонного, и настроения нет. Сталин-то нас учит как? Сам погибай, а товарища выручай, так ведь? Но воспитанный, кстати, кавалер, он сам же первый и проявит внимание: здорова ли, мол, да как дела? Так прямо вся и таешь от его заботливых слов, да и потом, что характерно, все с ним получается очень как-то удобно, что ли, и вовсе почти не больно. Не то что с этими, молодыми, – они только затем и являются, потрепать людям нервы до первого боя да поймать свою пулю раз-навсегда. Верно про них Сталин писал: ума нет – в аптеке не купишь! Ни с того ни с сего, безо всякой предварительной договоренности, – уж какое ему там, бляха-муха, «Абрау-Дюрсо» с букетом, – вопрется вдруг, чудак, среди ночи в землянку, прямо в каске и с автоматом. Спасибо хоть не на танке! Да еще обязательно каждый раз навернется у порога об мусорное ведро, всполошит Лукича, конечно. Муху-то из пушки не добудишься, известно. Да и Лукич, честно говоря, только матюгнется спросонья и храпит себе дальше в заданном направлении. Привык уже, махнул рукой на них на всех. Его, с другой стороны, тоже можно понять: сколько же из-за этих донжуанов на губе сидеть? Ведь отбою же нет, буквально! Где бы ни дислоцировалась рота, хоть на самом крайнем фланге вытянувшейся вдоль фронта дивизии, – в первый же день Муху рассекретят, своя у них, паразитов, и разведка и связь. Сперва-то Лукич на них как пес кидался, одного старлея даже прикладом оглушил как-то ночью, в прошлое лето. Теперь только обматерит очередного невежу да и натянет себе на голову шинель: я, мол, не я и землянка не моя. Или он для них нарочно и ставит ведро на ступеньку? Офицеру ведь слово скажи – в тот же день тебя на губу, а то, глядишь, и в штрафбат. А так, в темноте, и матом командира покроешь мирово, и сам неподсуден. Заодно и над Мухой подшутить лишний повод: «Обратно ты, доча, по ночам колобродить повадилась, как лунатик. Ведро своротила, спать не дала старику. Уйду от тебя к Саньке Горяеву! У них верхние нары свободны вторую неделю после Сереги Высева…» Врет, трепач, никуда не денется. Но Муху, конечно, все-таки пробирает стыд за сон свой смертельный, за глухую проявленную нечуткость к пожилому старичку и командиру в одном лице. Он ведь ей уже второй год фактически вместо отца с матерью, – с тех пор как на волейбольной площадке подобрал Муху, уцелевшую чудом.

Как-то субботней ночью, по пьяному делу, Лукич ей целую лекцию прочитал – насчет особых Мухиных способностей к беспробудному сну и как их следует понимать в разрезе исторического масштаба: «Крепкий сон пулеметчика – вернейший залог нашей скорой полной победы! Так что ты отсыпайся, доча, бодренно, с неколебимою верой. Во сне организм твой дитячий еще до сих пор растет, развивается, плевать ему, что война. Ведь пятнадцати даже нет тебе! Вот и летаешь чуть не каждую ночь, сама ведь рассказывала. А это верная самая примета: расти тебе, значит, еще и расти, природа свое возьмет, ее не обманешь. Второе – запомни – у кого сон крепкий, совесть, стало быть, исключительно чистая. И благодари ты Бога, что покамест он позволяет тебе за муки твои невольные дрыхнуть хотя бы без задних ног, хоть во сне забываться начисто. Ведь коли не мучит тебя бессонница, – значит и зла за тобой не числится, нет никаких грехов, чиста. Но не гордись однако, носик-то свой курносенький в небо не задирай. Чистая совесть – отнюдь не личная твоя заслуга, но дар Божий. Сама ты здесь как бы и вовсе ни при чем, все промыслом Божьим проистекает, все мы его рабы. Прикажет Господь – и украдешь, и убьешь, и отца родного предашь. А не велено тебе пока грех на душу брать – радуйся в сердце своем и благодари неустанно Создателя. Не думай только, что ты на свете одна, такая-то. Куда меня судьба ни кидала, – повсеместно я таких чистосердечных засонь встречал во множестве. И на Севере дальнем. И в тюрьме пересыльной, в общей камере на шестьдесят душ. Рядом такой же стриженый зек всю ночь с боку на бок на нарах вертится, блох считает, не дает ему совесть покоя. А другой, вроде, и сука позорная, и на руку не чистый, рыкло, значит, даже, может, по мокрому делу сидит, – а спит как ребенок, аж светится весь святостью. Тут уж, конечно, сразу же и слепой видит: ни в чем перед Всевышним данный товарищ не виноват. И судьба, стало быть, впереди у него светлая, легкая, пусть хоть и в тюряге всю жизнь, придурком-санитаром прихерится или там счетоводом, писарем, мало ли где найдет Господь местечко за пазухой у себя пригреть человека Божьего, – и нестрашную сам же Творец ему подберет и смерть. Или, опять же, спящего приберет, – просто дыхание выпьет, возьмет к себе чистую душу. Или же, если на фронте, пулю шальную пошлет, Искупитель наш, в мирный час после тяжкого боя, причем аккурат в сердце точь-в-точь, чтоб ни вздохнуть не успел, ни крикнуть. Так что спи себе на здоровье, не сомневайся.

Скоро тебе уж вырастать пора. Тело нагуливать, матереть. Немца сломаем – замуж тебя выдадим. За генерала с лампасами! Только и заботы тебе будет – анчоусы лопать да рыжих рожать сыновей, всем нам на радость, вечным однополчанам. Чтобы и в следующую войну, в Третью, даст Бог, мировую, а там уж, может, и в Пятую, было кому постоять за Россию, – храни ее Пречистая Дева, святую нашу шалаву. Дави, доча, ухо, отсыпайся, родная, впрок, – во славу Родины нашей и скорой победы!…» А Муху и уговаривать не надо.


Читать далее

Михаил Кононов. Голая пионерка
Русский человек на rendez-vous со смертью 09.04.13
ГЛАВА ПЕРВАЯ. В которой сам генерал Зуков, лапочка такая, представляет живую Муху к званию Героя Советского Союза – посмертно. 09.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ. В которой Муха поражена детской привычкой советских офицеров теребить женскую грудь, а также их коварным стремлением целовать девушку непосредственно в губы. 09.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. В которой Муха теперь Чайка, причем летает без крыльев и винта, под личным командованием генерала Зукова. 09.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. В которой Муха назначена временно исполнять обязанности Пресвятой Богородицы, но в результате вынуждена, к счастью, поблагодарить от души старинный дубовый диван. 09.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ. В которой Дэус консерват омниа. 09.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ. В которой товарищ Сталин воюет не выходя из кремлевской звезды, куда ему регулярно подвозят на лифте горячий суп, а Муха сражается в небе блокадного Ленинграда за Родину и Люсю, но вновь не может исполнить секретный приказ генерала Зуко 09.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. В которой за Муху молится сверчок, а Смерш-с-Портретом протягивает ноги к желанной невесте. 09.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. И – последняя. В которой Муха не умрет никогда. 09.04.13
P. S. 09.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ. В которой Муха поражена детской привычкой советских офицеров теребить женскую грудь, а также их коварным стремлением целовать девушку непосредственно в губы.

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть