Часть вторая

Онлайн чтение книги Гойя, или Тяжкий путь познания Goya
Часть вторая



1


В 1478 году католические государи Фердинанд и Изабелла учредили особый трибунал для борьбы со всякими преступлениями против религии. Произошло это после окончательной победы над арабами, когда с трудом достигнутое единство государства надо было укрепить единством веры. «Одна паства, один пастырь, одна вера, один властитель, один меч», — как пел тогда поэт Эрнандо Акунья.

Это духовное судилище — святейшая инквизиция — выполнило свое назначение. В Испании были выисканы, уничтожены, изгнаны из страны не только арабы и евреи, но и те, кто пытался укрыть свою приверженность к ереси под личиной католической веры, а именно тайные мавры и иудеи, мориски, иудействующие, мараны.

Но после того, как инквизиция выполнила эту свою задачу, оказалось, что она стала независимой державой внутри государства. Правда, считалось, что ее деятельность ограничивается розыском и наказанием ереси. Но что только не называлось ересью! Прежде всего ересью было всякое воззрение, противоречащее, хоть в малой степени, католическому вероучению, а значит, на обязанности инквизиции лежала проверка всего, что писалось, печаталось, произносилось, пелось и плясалось. Далее, ересью становилось любое общественно важное дело, если за него брался потомок еретика. Поэтому инквизиция считала своим долгом выяснять чистоту крови всякого, кто домогался какой-либо должности. Каждый такой человек обязан был доказать, свою limpieza — чистоту происхождения, то есть доказать, что его деды и прадеды с давних пор исповедовали истинную веру и что среди его предков не было ни мавров, ни евреев. Выдать такое свидетельство могла только инквизиция. Она же могла затянуть обследование на любой срок, могла потребовать за понесенные издержки любую плату. Словом, окончательное суждение о том, имеет ли испанец право занимать у себя на родине государственную должность, принадлежало инквизиции. Ересью была также божба, изображение нагого тела, двоеженство, противоестественные склонности. Ересью было ростовщичество, ибо оно запрещено в библии. Даже торговля лошадьми с иноземцами была ересью, потому что она могла принести выгоду безбожникам по ту сторону Пиренеев.

Благодаря такому широкому толкованию своих обязанностей инквизиция отнимала все больше прав у королевской власти и подрывала авторитет государства.

Каждый год она выбирала какой-нибудь праздник, чтобы в этот день обнародовать так называемый эдикт веры. В этих своих эдиктах она увещевала всех, кто чувствует в себе склонность к ереси, самим отдаться в руки священного судилища в течение льготного месячного срока. Далее она призывала верующих доносить о всякой ереси, какая стала им известна. Тут же приводился длинный перечень недозволенных деяний. Признаком скрытой ереси служило соблюдение еврейских обычаев — зажигание свечей в канун субботы, надевание чистого белья в субботний вечер, отказ потреблять в пищу свинину, мытье рук перед каждой едой. На еретические наклонности указывало чтение иностранных книг и вообще пристрастие к произведениям не духовного содержания. Под страхом отлучения дети должны были доносить на родителей, мужья и жены — друг на друга, как только они замечали что-либо подозрительное.

Угнетающе действовала келейность всего судопроизводства. Доносы должны были поступать тайно; каждый, кто предупреждал обвиняемого, подвергался строгой каре. Достаточно было самых ничтожных улик, чтобы отдать приказ об аресте, и никто не осмеливался спросить о тех, кто исчезал в темницах инквизиции. Доносчиков, свидетелей и обвиняемых под присягой обязывали молчать; нарушивших присягу карали так же, как и самих еретиков.

Если обвиняемый отпирался или упорствовал в своем заблуждении, применялась пытка. Чтобы не тратиться на палачей, инквизиция время от времени вынуждала гражданских сановников бесплатно выполнять эту богоугодную обязанность. Как и все судопроизводство, пытка была строго регламентирована и происходила в присутствии врача и секретаря, заносившего в протокол каждую подробность. В течение столетий эти духовные судьи твердили и доказывали, что прибегают к такому гнусному средству, как пытка, единственно из милосердия, дабы очистить от ереси упорствующего и наставить его на путь истинный.

Если обвиняемый признавал свою вину и каялся, то тем самым он «возвращался в лоно церкви». Возвращение было сопряжено с покаянием. Кающегося либо стегали плетьми, либо водили напоказ по городу в позорной одежде, либо передавали светским властям для отбытия наказания сроком от трех до восьми лет, а то и пожизненной каторги. Имущество кающегося конфисковали, иногда даже сравнивали с землей его дом; ему и его потомкам до пятого колена запрещалось занимать государственные должности и подвизаться на каком-либо почетном поприще. Священное судилище неуклонно придерживалось принципа милосердия, даже когда еретик отпирался или только частично признавал свою вину. Церковь не убивала грешника, она отлучала упорствующего или вторично впавшего в ересь и передавала его светским властям, но и им советовала не пользоваться мечом правосудия, а действовать согласно писанию: «Кто не пребудет во мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет, а такие ветви собирают и бросают их в огонь, и они сгорают». В соответствии с этим светские власти сжигали извергнутые ветви — отлученных еретиков, — сжигали живьем. Тела тех, кто был изобличен в ереси после смерти, вырывали и тоже сжигали. Если же еретик сознавался уже после осуждения, его полагалось удавить, а труп — сжечь. Если еретик бежал, сжигали его изображение. Но во всех случаях его имущество конфисковали; половина шла государству, половина — инквизиции.

Так как оправдательные приговоры выносились редко, инквизиция была очень богата. В Испании общее число сожженных или подвергшихся тягчайшей каре составляло с основания инквизиции и до воцарения Карлоса IV 348907 человек.

Судопроизводство инквизиции совершалось келейно, зато приговоры объявлялись и приводились в исполнение публично и с великой помпой. Объявление и исполнение приговора преподносилось как «акт веры, свидетельство веры, манифест веры — аутодафе». Участвовать в нем считалось делом богоугодным. При этом устраивались пышные процессии, торжественно водружалась хоругвь инквизиции, а на огромных трибунах восседали светские и духовные сановники. Каждого преступника выкликали и выводили поодиночке, облаченным в позорное одеяние и высокую остроконечную шапку еретика, и громогласно объявляли ему приговор. На кемадеро — площадь, где осужденных сжигали, — их везли под сильным военным конвоем. Толпа смотрела на сожжение еретиков с такой Жадностью, перед которой меркло наслаждение боем быков, и если грешники в слишком большом числе каялись после приговора и отделывались удушением, вместо того чтобы сгореть на костре, зрители начинали роптать.

Нередко такие «акты веры» приурочивали к празднованию торжественных событий, например, к коронации или бракосочетанию короля, или рождению престолонаследника. В таких случаях костер зажигал кто-нибудь из членов королевской фамилии.

Отчеты об аутодафе неукоснительно публиковались, причем выходили они из-под умелого пера духовных писателей. Эти отчеты пользовались большим успехом. Так, падре Гарау рассказывает об одном аутодафе на острове Мальорка, как трое закоренелых грешников были сожжены там на костре и как отчаянно они рвались, когда к столбу стало подбираться пламя. Еретику Бенито Теронги удалось было вырваться, но он тут же попал в другой костер — рядом. Его сестра, Каталина, хвалилась, что сама бросится в пламя, а теперь визжала и скулила, чтобы ее отвязали. Еретик Рафаэль Вальс сперва стоял в дыму неподвижно, как статуя, но, когда пламя лизнуло его, он тоже начал извиваться и корчиться. Он был упитанный и розовый, словно молочный поросенок, и когда снаружи тело его совсем обуглилось, он продолжал гореть изнутри, живот у него лопнул и кишки вывалились, как у Иуды. Книжка падре Гарау «Торжество веры» имела особенный успех и выдержала четырнадцать изданий. Последнее из них вышло во времена Франсиско Гойи.

Некоторыми инквизиторами руководило только религиозное рвение, другие же пользовались предоставленными им огромными полномочиями, чтобы удовлетворить свое властолюбие, свою алчность и похоть. Возможно, что рассказы спасшихся жертв несколько преувеличены, однако же и самый Manuale инквизиции — устав ее судопроизводства — показывает, какая свобода действий была предоставлена духовным судьям, а судебные акты свидетельствуют о том, как они злоупотребляли своим правом.

Инквизиция похвалялась тем, что, объединив всех испанцев в католической вере, она избавила Пиренейский полуостров от религиозных войн, терзавших остальную Европу. Но это преимущество было куплено дорогой ценой: инквизиция внушила испанцам, будто незыблемая вера в догматы церкви важнее, чем нравственный образ жизни. Иностранцы, посещавшие Испанию, чуть не в один голос утверждали, что именно в стране, где владычествует инквизиция, религия никак не влияет на нравственность, и горячее усердие к вере часто уживается с распутством. Нередко священное судилище весьма мягко наказывало преступления, которые всему миру казались омерзительными, например, совращение духовных чад во время исповеди. Зато беспощадная кара налагалась за все чисто внешние погрешности против католической веры. Так, в Кордове в течение одного-единственного судебного заседания было постановлено отправить на костер сто семь человек — мужчин, женщин и детей — за то, что они присутствовали на проповеди некоего Мембреке, признанного еретиком.

В годы младенчества Гойи довольно много иудействующих, в том числе восемнадцатилетняя девушка, были сожжены на особо торжественном аутодафе за совершение каких-то еврейских обрядов. Монтескье, величайший французский писатель того времени, вложил в уста одного из обвиняемых защитительную речь своего сочинения. «Вы ставите в вину мусульманам, — гласит эта речь, — что они мечом насаждали свою веру, почему же вы свою веру насаждаете огнем? Желая доказать божественную сущность вашего вероучения, вы окружаете своих мучеников ореолом, ныне же вы взяли на себя роль Диоклетиана, а нам предоставили роль мучеников. Вы требуете, чтобы мы стали христианами, а сами быть христианами не хотите. Пусть вы уже не христиане, но сделайте, по крайней мере, вид, что вы обладаете чувством справедливости хотя бы в той ничтожной доле, коей природа наделила даже самые низшие существа, имеющие человеческий облик. Одно бесспорно: деятельность ваша послужит будущим историкам доказательством того, что Европа наших дней была населена варварами и дикарями».

В самой Испании во вторую половину восемнадцатого столетия ходили по рукам памфлеты, в которых главная вина за переживаемый страной упадок, за убыль населения, за утрату былого могущества и за духовное оскудение возлагалась на инквизицию. И даже властители той поры, французские Бурбоны, признавали, что без некоторых «еретических» реформ в духе времени никак не обойтись, иначе страна погибнет. Ввиду своего благочестия и благоговения перед традицией они сохранили священному судилищу весь внешний престиж, однако отняли у него важнейшие его обязанности и привилегии.

Тем не менее влияние инквизиции в народе ни на йоту не уменьшилось, а мрак и тайна, которыми была окутана ее власть, лишь увеличивали ее притягательную силу. Именно из-за угрозы упразднения священного судилища еще торжественнее обставлялись дни, в которые оглашался эдикт веры. И они привлекали еще больше зрителей, а уж как привлекало верующих аутодафе, это сочетание ужаса, жестокости и сладострастия, даже говорить не приходится.

Так шпионила повсюду

Инквизиция. Над каждым,

Словно страшный рок зловещий,

Тяготела. Нужно было

Лицемерить. Даже с другом

Было страшно поделиться

Вольной мыслью или шуткой.

Даже шепотом боялись

Слово вымолвить… Но только

Эта вечная угроза

Придавала серой жизни

Прелесть остроты. Испанцы

Инквизиции лишиться

Вовсе не хотели, ибо

Им она давала бога.

Правда, бог тот был всеобщим,

Но особенно — испанским.

И они с упрямой верой,

Тупо, истово, покорно

За нее держались так же,

Как за своего монарха.

2

Мирные переговоры, которые мадридский двор вел в Базеле с Французской республикой, чересчур затягивались. Хотя испанцы втайне решили взять назад требование о выдаче Францией королевских детей, но из соображений чести считали своим долгом до последней минуты настаивать именно на этом условии. А в Париже отнюдь не имели намерения выдать наследника Капетов, создав тем самым центр роялистского сопротивления, и неизменно отвечали ледяным «нет». Несмотря на это и наперекор здравому смыслу, роялистский посланник Франции в Мадриде, мосье де Авре надеялся, что упорство и настойчивость испанцев в конце концов возьмут верх. В мечтах он уже видел маленького короля благополучно доставленным в Мадрид, а себя самого — королевским наставником и опекуном, негласным регентом великой, могучей, прекрасной, возлюбленной Франции. Как вдруг пришла страшная весть: королевский отрок Людовик XVII скончался. Мосье де Авре не желал этому верить. Должно быть, французские роялисты выкрали мальчика и спрятали его. Но донья Мария-Луиза и дон Мануэль с готовностью приняли за истину печальное известие о смерти маленького Людовика. Говоря откровенно, мадридский двор втайне даже вздохнул с облегчением. Спорный вопрос отпадал теперь сам собой, без ущерба для испанской чести.

Тем не менее мирные переговоры не двигались с места. Гордая победами своих армий, республика требовала, чтобы ей уступили провинцию Гипускоа с главным городом Сан-Себастьян и возместили военные издержки в размере четырехсот миллионов. «Я рассчитываю, что заключение мира позволит нам вести более широкую жизнь», — заявила донья Мария-Луиза своему первому министру, и дон Мануэль понял, что не смеет выплатить четыреста миллионов. Пепа, в свою очередь, сказала: «Надеюсь, что вашими трудами, дон Мануэль, Испания выйдет из войны великой державой», — и Мануэлю стало ясно, что нельзя отдавать баскскую провинцию.

— Я — испанец, — высокопарно и мрачно заявил он дону Мигелю. — Не могу я уступать Сан-Себастьян и платить такую огромную дань.

Однако хитроумный Мигель уже успел, не бросая тени на своего господина, прощупать почву в Париже и вскоре сообщил весьма любопытные новости: парижская Директория стремится не только к миру, но и к союзу с Испанией; если ей гарантируют такой союз, республика готова значительно смягчить условия мира.

— Насколько я понял, — осторожно закончил дон Мигель, — Париж вполне удовольствуется вашим, дон Мануэль, обещанием способствовать столь желанному союзу.

Дон Мануэль был приятно удивлен.

— Моим? — переспросил он, приосанясь.

— Да, сеньор, — подтвердил дон Мигель. — Если бы вы, разумеется, совершенно доверительно, направили соответствующее собственноручное послание кому-нибудь из членов Директории, ну, скажем, аббату Сиесу, тогда республика не стала бы настаивать на этих двух неприятных пунктах.

Дон Мануэль был польщен, что его особе придают в Париже такое значение. Он заявил королеве, что рассчитывает добиться не только приемлемого, но даже и почетного мира, если его уполномочат вступить в личные, неофициальные переговоры с парижскими властями. Мария-Луиза отнеслась к этому недоверчиво.

— Мне кажется, chico, мой мальчик, ты себя переоцениваешь, — сказала она.

Дон Мануэль обиделся.

— Что ж, донья Мария-Луиза, — ответил он, — тогда я предоставляю спасение королевства вам, — и, несмотря на уговоры дона Мигеля, не стал писать аббату Сиесу.

Французам надоело торговаться, и они отдали своему генералу Периньону приказ наступать. Республиканская армия стремительным маршем заняла Бильбао, Миранду, Виторию и продвинулась до границ Кастилии. В Мадриде поднялась паника. Ходили слухи, что двор собирается бежать в Андалусию.

— Я спасу вас, Madame, — объявил дон Мануэль, — вас и Испанию. — И написал в Париж.

Неделю спустя был подписан предварительный мирный договор. Франция удовольствовалась тем, что ей уступили испанскую часть острова Сан-Доминго из Антильского архипелага, а от своих притязаний на баскскую провинцию отказалась. Кроме того, республика приняла испанское предложение, чтобы военные издержки выплачивались в течение десяти лет — и в поставках натурой. Затем республика обязывалась отпустить принцессу Марию-Терезу, дочь Людовика XVI, правда не в Испанию, а в Австрию.

Вся страна несказанно дивилась и радовалась, что из проигранной войны удалось выйти почти без территориальных уступок. Вот так Мануэль Годой!

— Ты у меня молодчага! — сказал дон Карлос и хлопнул его по плечу.

— Рассказать тебе, как я это устроил? — спросил Мануэль королеву.

— Не надо, не надо, — отмахнулась та; она подозревала какие-то махинации и не хотела их знать.

Так как выгодный мир был всецело делом рук дона Мануэля, на него посыпались почести, каких давно не выпадало ни на чью долю. Он получил в дар коронное имение под Гранадой, ему был присвоен титул Principe de la Paz — Князя мира и генералиссимуса всех испанских войск.

В форме генералиссимуса явился он принести благодарность королевской чете. Белые лосины туго обтягивали ляжки, грудь гордо вздымалась под расшитым мундиром, на шляпе, которую он держал под мышкой, колыхалось пышное перо.

— Какой же у тебя величественный вид! — заметил дон Карлос и поспешил добавить: — Покройся!

Только двенадцать первых грандов королевства имели право надеть шляпу прежде чем ответить монарху. Грандам второго ранга разрешалось покрыть голову лишь после ответа, а грандам третьего — после того, как их пригласят сесть.

Донья Мария-Луиза подозревала, что не сам Мануэль добился такого мира, а его советчики, эти подозрительные просвещенные непокорные афранчесадо — франкофилы, и что столь блистательный с виду успех может еще повлечь новые войны и всякие непредвиденные, скорее всего пагубные, последствия. Но пока что был достигнут славный и почетный мир, и заключил его Мануэль. Она сама надела на молодого счастливца этот мундир и все же чувствовала невольный трепет перед его воинственным великолепием, и сердце ее чисто по-женски билось ему навстречу.

В Испании еще существовало двенадцать грандов первого ранга, двенадцать потомков тех родов, что владычествовали на Иберийском полуострове со времен Санчо Великого, то есть девятьсот лет; друг к другу они обращались по-братски — на «ты». Теперь же, когда, милостью короля, он, сиятельнейший Князь мира, был тринадцатым включен в их круг, Мануэль поборол врожденное благоговение перед ними и стал говорить «ты» герцогам Аркосу, Бехару, Медина-Сидонии, Инфантадо и всем прочим. Они сперва чуть-чуть удивились, а потом тоже стали говорить ему «ты»; он был в восторге.

Но вот он обратился на «ты» и к герцогу Альба:

— Я очень рад, Хосе, что у тебя сегодня такой здоровый вид.

Ничего не выразило спокойное лицо хрупкого, изящного вельможи, ничего не выразили его прекрасные темные задумчивые глаза, и он ответил приветливым тоном:

— Благодарю за внимание, ваша светлость. — Да, он сказал «ваша светлость», но от обращения на «ты» уклонился.

И к дону Луису Мария де Бурбон графу де Чинчон, архиепископу Севильскому, обратился Мануэль:

— Мы давно с тобой не виделись, Луис.

Этот юный и суровый вельможа посмотрел на Мануэля, словно перед ним был не человек, а воздух, и прошел мимо. А ведь сам-то дон Луис Мария де Бурбон был Бурбон лишь наполовину: правда, он был сыном Кастильского инфанта и, значит, приходился королю двоюродным братом, но матерью его была попросту донья Мария-Тереса де Вальябрига, родом из захудалых арагонских дворян, и король не жаловал дону Луису Мария титул инфанта. Следовательно, хотя в жилах дона Луиса Мария и текла королевская кровь, но теперь-то он, дон Мануэль, был, пожалуй, повыше званием и положением. Конечно, он не тщеславен, но этому бастарду, этому подмоченному Бурбону он попомнит его заносчивость.

Чтобы загладить обиды, нанесенные ее любимцу, Мария-Луиза придумала для него новые почести. Придворный астролог на основе обстоятельных вычислений сделал вывод, что род Годой кровными узами связан с родом курфюрстов Баварских и с королевским родом Стюартов. Королевский генеалог, изучив длинные родословные таблицы, заявил, что дон Мануэль Годой — отпрыск древних готских королей. Само его имя свидетельствует об этом, ибо имя Годой произошло от слов: «Godo soy — гот есмь».

Далее король Карлос повелел, чтобы при появлении Князя мира в качестве официального лица герольд нес перед ним голову двуликого Януса в знак того, что ему дано верно судить о прошлом и будущем.

Впервые дон Мануэль щегольнул этим новым отличием на открытии Академии наук.

В экипаже, запряженном

Лучшей в городе четверкой,

Он окольною дорогой

В Академию поехал,

Сделав крюк немалый, чтобы,

Среди всех его знакомых

Пена Тудо самой первой

Созерцать его могла бы

В новом и двуликом блеске.

У окна ее увидев,

Он с почтеньем поклонился,

А она была безмерно

Счастлива, горда сознаньем,

Что она его сумела

Сделать первым человеком

В государстве и героем,

Вроде тех, кого в романсах

Воспевала, благородным

Избавителем отчизны.

«Да. Таким, — она решила, —

Пусть его напишет Гойя».

3

Под давлением советчиков и друзей из числа просветителей дон Мануэль пользовался своей необычной популярностью, чтобы проводить преобразования в духе освободительных идей. Он всегда старался прослыть покровителем искусств и наук; кстати, такой либеральной политикой он подтверждал перед парижскими властями искреннее стремление способствовать обещанному союзу.

Но его мероприятия ни к чему не приводили: церковь восставала против них всей своей властью. Друзья советовали ему еще больше ограничить судебные полномочия инквизиции и отобрать в пользу государства еще более значительную часть ее доходов; теперь, когда любовь и уважение к нему в народе так велики, он должен отменить закон, освобождающий церковь от налогов, и осуществить тем самым старую мечту — одним ударом оздоровить государственные финансы и навсегда сломить сопротивление церкви каким бы то ни было новшествам.

Но такая открытая борьба была не в характере дона Мануэля. Вдобавок и Пепа всеми силами старалась удержать его от решительных действий. Ребенком ей довелось увидеть аутодафе, и его жестокая, угрюмая торжественность, хоругви и священники, осужденные грешники и пожирающие их языки пламени неизгладимо запечатлелись у нее в памяти. Духовник Пепы упорно старался увлечь ее воображение мрачной таинственностью священного судилища. Деятели инквизиции запросто бывали у нее; и даже сам архиепископ Гранадский Деспиг, правая рука Великого инквизитора, принял ее, когда последний раз был в Мадриде.

В шестидесятых и семидесятых годах власть инквизиции потерпела значительный урон, но, когда по ту сторону Пиренеев подняли голову мятеж и безбожие, она снова окрепла. Либеральный Великий инквизитор Сьерра был смещен, и его заменил жестокий фанатик кардинал-архиепископ Толедский Франсиско Лоренсана. С согласия правительства инквизиция клеймила всякое сочувственное французским теориям направление мыслей как безбожие, как вольнодумство и уже возбудила преследование против целого ряда франкофилов. Но теперь, когда с Французской республикой заключили мир и даже носились с проектом союза, свободомыслящие опять взяли верх, и заново завоеванная власть инквизиции очутилась под угрозой.

Опытный политик и интриган Лоренсана принял свои меры. Почти все министры и высшие чины государства с доном Мануэлем во главе были заподозрены в вольнодумстве, в приверженности к лжефилософии, в том, что они приравнивают бога к природе. Лоренсана собирал против них улики, в архивах его судов росли кипы доносов. Добровольные и платные пособники следили за жизнью Князя мира, чему помогла и дружба кое-кого из прелатов с Пепой Тудо, так что каждый день и каждая ночь первого министра были подробно описаны в протоколах священного судилища. Великий инквизитор тщательно изучал, как меняются отношения фаворита и королевы в зависимости от горячности его чувства к Пепе Тудо. В конце концов Лоренсана пришел к выводу, что положение дона Мануэля не так прочно, а положение святейшей инквизиции отнюдь не так шатко, как думают.

Он объявил поход против нечестивого министра и рикошетом бил по еретикам. В главных городах многих провинций инквизиция обвинила в вольнодумстве весьма почтенных людей — профессоров, высших должностных лиц. Она арестовала и осудила бывшего посла во Франции графа де Асора, языковеда Иереги, состоявшего при Карлосе III наставником инфанта, а также знаменитого математика, профессора Саламанкского университета Лусиа де Саманьего.

Великий инквизитор с нетерпением ждал, вмешается ли первый министр, сделает ли попытку отнять у него своих приятелей вольнодумцев. Дон Мануэль на это не отважился. Он смалодушничал и обратился к священному судилищу с просьбой не слишком строго покарать этих людей ввиду их заслуг перед государством.

Тогда Лоренсана приготовился к решительному удару: к уничтожению вождя свободомыслящих, известного на всю Европу Писателя и государственного деятеля Олавиде.

Дон Пабло Олавиде родился в столице Перу — Лиме. С детских лет он слыл необыкновенно одаренным мальчиком и совсем еще молодым человеком был назначен судьей. Когда страшное землетрясение разрушило город Лиму, Олавиде поручили управление поместьями и капиталами, ставшими спорным имуществом после гибели владельцев. Выморочные деньги, на которые не нашлось законных наследников, были употреблены молодым судьей для постройки церкви и театра. Это вызвало недовольство духовенства. Наследники, притязания которых были признаны недостаточно основательными, при поддержке влиятельных перуанских священнослужителей обратились с жалобой в Мадрид. Олавиде вызвали в столицу, привлекли к суду, отставили от должности, признали в ряде случаев обязанным возместить убытки и присудили к тюремному заключению. Вскоре он был выпущен ввиду болезненного состояния, и все просвещенные люди в стране приветствовали его как мученика. Богатая вдова вышла за него замуж. Ему удалось добиться снятия неотбытого наказания. Он отправился путешествовать. Часто бывал в Париже.» Приобрел по дворцу в испанской и французской столицах. Завязал дружбу с Вольтером и Руссо, переписывался с ними. Он содержал в Париже театр, где ставились новейшие французские пьесы в его переводе. Аранда, либеральный глава кабинета при Карлосе III, пользовался в особо важных случаях его советами. Вся Европа почитала Олавиде как одного из просвещеннейших, передовых умов. Надо сказать, что на южном склоне Сьерра-Морены имелись обширные земли, которые раньше обрабатывались, а после изгнания мавров и морисков пришли в запустение. Союз скотоводов — Мэста — добился того, чтобы эти земли были безвозмездно отданы ему под пастбища для его больших кочующих овечьих стад. Но вот, по настоянию Олавиде, правительство лишило Мэсту этих преимуществ и уполномочило Олавиде устроить на пустошах новые поселения, Nuevas Poblaciones. С помощью баварского полковника Тюрригля он поселил там около десяти тысяч крестьян, большей частью немцев, а также шелководов и ткачей из Лиона. Его самого назначили губернатором этой местности с весьма широкими полномочиями. Ему разрешили управлять новой колонией на самых либеральных началах. Кроме того, новым поселенцам позволили привезти с родины своих священников — допущены были даже протестанты. За несколько лет Олавиде превратил пустыню в цветущую местность, застроенную деревнями, селами, небольшими городами с гостиницами, мастерскими, фабриками.

Но поселенцы из Пфальца привезли с собой капуцина, брата Ромуальда из Фрейбурга, дабы он пекся об их душах. Капуцин никак не мог ужиться со свободолюбивым Олавиде. Разногласия все росли, и в конце концов Ромуальд донес на него инквизиции как на вольнодумца и материалиста. По своему обыкновению, инквизиция тайно собрала улики и допросила свидетелей. Олавиде ничего не подозревал: духовные судьи пока что не осмеливались открыто обвинить такого уважаемого человека. Однако у Мэсты имелся могущественный покровитель в лице архиепископа Гранадского Деспига. Вместе с королевским духовником, епископом Осмским, они добились от Карлоса весьма неопределенного заявления, что он не будет чинить препятствий, если инквизиция для выяснения обстоятельств арестует Олавиде.

Все это совершилось еще до того, как дон Мануэль пришел к власти Сурового Великого инквизитора сменил либеральный, на смену ему явился еще более либеральный Сьерра, а Олавиде все это время просидел в тюрьмах инквизиции. Его не выпускали, чтобы не подрывать авторитет священного судилища, но и не осуждали.

Сорок третий по счету Великий инквизитор, вышеупомянутый дон Франсиско Лоренсана, был человек иного склада, нежели его предшественники. Он решил вынести еретику Олавиде приговор. Это послужит предостережением глумителям даже самого высокого звания, показав им, что инквизиция еще жива и что она не сложила оружия.

Лоренсана не замедлил понять, какой нерешительный человек дон Мануэль. Тем не менее ему хотелось обеспечить себе поддержку Ватикана; он не сомневался, что встретит сочувствие у Пия VI, человека крутого. Он почитает своим долгом, писал Лоренсана папе, снять с Олавиде прегрешения в очистительном аутодафе. С другой же стороны, при нынешнем вселенском нечестии, публичное осуждение еретика, столь обожаемого и оберегаемого лжемудрецами, вызовет нападки, в первую голову, на испанскую инквизицию, а возможно, и на церковь всего обитаемого мира. А посему он просит у святейшего отца указаний.

Аббат, как один из секретарей священного судилища, узнал о замыслах Великого инквизитора. И он и дон Мигель требовали от Князя мира, чтобы тот принял меры и заблаговременно предупредил Лоренсану, что правительство не допустит такого аутодафе.

Мануэль в первую минуту растерялся. Но все еще надеялся избежать открытой борьбы с Великим инквизитором. Пабло Олавиде, заявил он, был арестован, когда первым министром состоял еще либеральный деятель Аранда, и король одобрил действия инквизиции. При таких условиях не в его власти помешать приговору. Вообще же он считает, что Лоренсана хочет только запугать правительство, а сам, в крайнем случае, объявит приговор при закрытых дверях, не устраивая публичного аутодафе. Он думал только о Пепе и отмахивался от увещеваний Мигеля, отгородившись от всего беззаботной самоуверенностью.

Дон Гаспар, и дон Мигель, и

Дон Дьего совещались

В самом мрачном настроенье.

Наконец они решили

Обратиться к дон Франсиско

С просьбой дружескую помощь

Оказать им. Как известно,

В эти дни портрет писал он

Князя мира по заказу

Пепы Тудо.

4

Гойя был всецело поглощен своей страстью к Каэтане. Он боялся и надеялся, что любовь, так внезапно налетевшая на него, так же быстро и развеется; сколько раз уже он воображал, будто безгранично влюблен в какую-нибудь женщину, а недели через две-три не мог понять, что ему в ней понравилось. Но в Каэтане всякий раз было что-то новое, неизведанное. Изощренным взглядом художника он изучил ее облик до мельчайших черточек, так, что мог нарисовать ее по памяти. Несмотря на это, сна при каждой встрече казалась ему иной и оставалась для него непостижимой.

Что бы он ни делал: думал ли, рисовал ли, говорил ли с другими, — где-то в тайниках его сознания неизменно пребывала Каэтана. Связь с ней ничуть не была похожа на спокойный, надежный союз его с Хосефой, ни на прежние радостные или мучительные увлечения другими женщинами.

В ней то и дело происходили перемены, и каждому настроению она отдавалась целиком. У нее было много лиц, и многие из них он видел, не видел только самого последнего. Он знал и чувствовал, что оно существует, но под мучительно разными масками не мог найти это одно объединяющее и связующее лицо. Она принимала облик то того, то иного изваяния и всякий раз вновь обращалась в безликий камень, недоступный и непостижимый для него. Он не оставлял своей старой игры и рисовал на песке то или иное ее лицо. Но подлинное ее лицо растекалось, как песок.

Он писал ее на лоне природы. Бережно и тщательно выписывал ландшафт, но так, что ландшафт стирался и оставалась одна Каэтана. Белая, гордая и хрупкая, с неправдоподобно выгнутыми бровями под черными волнами волос, с высокой талией и с красным бантом на груди, а перед ней — до нелепости крохотная белая мохнатая собачка с красным бантом на задней лапке, смешной копией ее банта. Сама же она грациозным, жеманным и надменным жестом указывала вниз, себе под ноги, где тонкими мелкими буквами стояло: «Герцогине Альба — франсиско Гойя», — и буквы были почтительно повернуты к ней.

Еще он писал ее сидящей на возвышении, как впервые увидел у нее в доме, или же на прогулке перед Эскуриалом. Он писал ее часто, много раз. Но все был недоволен. В картинах не чувствовалось того, что покорило его тогда, на возвышении, что одурманило его во время прогулки, что его постоянно раздражало и притягивало к ней.



Несмотря на это, он был счастлив. Она открыто показывалась с ним, и ему льстило, что он, обрюзгший немолодой человек незнатного происхождения, был ее кортехо. Он одевался с предельным щегольством даже когда работал, особенно когда работал. Так было заведено, когда он только приехал в Мадрид. Но Хосефа требовала, чтобы он не пачкал дорогой одежды и надевал рабочую блузу; уступая ее уговорам и голосу собственной бережливости, он, в конце концов, напялил традиционную блузу. Теперь она снова исчезла.

Между тем он знал, что куцый новомодный наряд придает ему нелепый вид, и сам смеялся над собой. Однажды он нарисовал щеголя, смотрящегося в зеркало: неимоверный воротник подпирает шею, не дает повернуть голову, в огромных перчатках не пошевельнешь пальцами, в узких рукавах — руками, открытые длинноносые туфли отчаянно жмут.

Он был теперь снисходителен к себе и к другим. Терпеливо сносил нравоучения Мигеля, изящную, ученую деловитость аббата, ворчливые заботы Агустина. В семейном кругу он был внимателен и весел. Ему хотелось всем уделить частицу своего счастья.

Как ни ребячлива бывала Каэтана, он порой не уступал ей в этом. Когда она приходила неожиданно, он мог стать на голову и болтать ногами в знак приветствия. Он охотно пользовался своим искусством, чтобы посмешить ее. Изображал себя самого в виде какой-нибудь дикой рожи, рисовал великолепные карикатуры на ее дуэнью Эуфемию, на фатоватого маркиза де Сан-Адриана, на добродушного дурашливого и осанистого короля. Они часто бывали в театре, и он искренне смеялся немудреным шуткам и куплетам. Нередко бывали они и в Манолерии; их, как желанных гостей, встречали в кабачках, облюбованных махами.



На пороге старости он вновь переживал молодость. Все успело ему прискучить — и хорошее и дурное, все было одно и то же, знакомое, как вкус привычных кушаний. Теперь мир снова стал для него богатым и новым; то была вторая молодость, с большим опытом в страсти и наслаждении.

При этом он сознавал, что злые духи настороже и что такое большое счастье неизбежно породит большую беду. Недаром ему привиделся полуденный призрак. Но Каэтана была в его жизни таким безмерным счастьем, что он не испугался бы любой расплаты. Счастье отражалось и на его работе: он писал много, с увлечением. Рука была легкой, глаз — быстрым, зорким, точным. Он написал портрет герцога де Кастро Террено, писал дона Мигеля, аббата; дон Мануэль заказал еще два своих портрета в разных позах.

Наконец Франсиско написал картину, которую никто ему не заказывал, написал для собственного удовольствия — картина была сложная и требовала кропотливой работы миниатюриста. Она изображала ромерию — народное празднество в честь святого Исидро, покровителя столицы.

Веселые гуляния на лугу у обители святого Исидро были излюбленным развлечением жителей Мадрида; и сам он, Франсиско, по поводу последнего благополучного разрешения от бремени своей Хосефы устроил на лугу перед храмом пиршество на триста человек; приглашенные, по обычаю, прослушали мессу и угостились индейкой.

Изображение таких празднеств издавна привлекало мадридских художников. Ромерию писали и Маэлья и Байеу, шурин Франсиско; и сам он десять лет назад нарисовал праздник святого Исидро для шпалер королевской мануфактуры. Но то было не настоящее праздничное веселье, а деланная веселость кавалеров и дам в масках; теперь же он изобразил стихийную, необузданную радость свою и своего Мадрида.

Вдалеке, на заднем плане,

Поднялся любимый город:

Куполов неразбериха,

Башни, белые соборы

И дворец… А на переднем —

Мирно плещет Мансанарес.

И, собравшись над рекою,

Весь народ, пируя, славит

Покровителя столицы.

Люди веселятся. Едут

Всадники и экипажи.

Много крошечных фигурок

Выписано со стараньем.

Кто сидит, а кто лениво

На траву прилег. Смеются,

Пьют, едят, болтают, шутят.

Парни, бойкие девицы,

Горожане, кавалеры.

И над всем над этим — ясный

Цвет лазури… Гойя словно

Всю шальную радость сердца,

Мощь руки и ясность глаза

Перенес в свою картину.

Он стряхнул с себя, отбросил

Строгую науку линий,

Ту, что сковывала долго

Дух его. Он был свободен,

Он был счастлив, и сегодня

В «Ромерии» ликовали

Краски, свет и перспектива.

Впереди — река и люди.

Вдалеке — на заднем плане —

Белый город. И все вместе

В праздничном слилось единстве.

Люди, город, воздух, волны

Стали здесь единым целым,

Легким, красочным и светлым,

И счастливым.

5

Франсиско получил письмо от дона Гаспара Ховельяноса с учтиво настойчивым приглашением «на чашку чая». Либералы предпочитали чай реакционно-аристократическому шоколаду; ведь именно любовь к чаю и возмущение тем, что монархическая власть подняла на него цену, принесли английским колониям в Америке революцию и свободу.

Гойя не любил ни тепловатого пресного напитка, ни рассудительно пылкого Ховельяноса. Но когда такой человек, как Ховельянос, приглашает, хоть и учтиво, но повелительно, об отказе нечего и думать.

У Ховельяноса собралось совсем небольшое общество. Были тут дон Мигель Бермудес и граф Кабаррус — знаменитый финансист, был, разумеется, и аббат дон Дьего. Из гостей Гойя не знал только адвоката и писателя Мануэля Хосе Кинтану. Но он, как и все, помнил наизусть стихи Кинтаны; по слухам, поэт писал их шестнадцатилетним юношей. Ему и сейчас на вид было лет двадцать с небольшим. Сам Гойя очень поздно достиг творческой зрелости и поэтому подозрительно относился к таким скороспелым талантам; но в Хосе Кинтане ему понравилась скромность в сочетании с живостью.

На стене висел большой портрет хозяина дома; Гойя написал его лет двадцать назад, только что приехав в Мадрид. Портрет изображал вылощенного светского человека за письменным столом простой, но изящной работы. И в самом Ховельяносе, и в его одежде, и в обстановке чувствовалась подчеркнутая изысканность, ни намека на его теперешнюю суровую добродетель. Возможно, он был тогда много мягче, но таким уж приглаженным и покладистым он наверняка не был, и Гойе, несмотря на молодость, непростительно было до такой степени приглаживать его.

Как Гойя и ожидал, разговор шел о политике. Собеседники возмущались поведением Князя мира. Да, конечно, министр чрезвычайно самонадеян. Как раз теперь, когда дон Мануэль позировал ему, Гойя имел возможность непосредственно наблюдать, с какой самодовольной небрежностью он всей повадкой, всем видом утверждал свое новое достоинство. Но разве его тщеславие вредит стране? Наоборот, дон Мануэль всячески поощряет новшества. Разве не пользовался он своей популярностью для благодетельных преобразований?

В начинаниях Князя мира не видно решительности, возразил хозяин дома. Важнее всего по-прежнему остается борьба с инквизицией, с церковниками, а перед высшим духовенством у первого министра такой же суеверный страх, как у черни перед священным судилищем. Каждое настоящее преобразование должно начинаться с обуздания власти духовенства, громовым голосом, с пеной у рта твердил Ховельянос. Ибо причина всех зол — в невежестве народа, а оно поддерживается и поощряется церковью. Уж и в Мадриде положение достаточно безотрадно, но при виде темноты и суеверия, царящих в провинции, душа надрывается. Пусть-ка дон Франсиско попросит, чтобы доктор Пераль показал ему свое собрание миниатюрных восковых фигурок Христа; доктор получил их через монастырского садовника.

— Монашки играли священными изображениями в куклы, — пояснил Ховельянос. — Они одевали своего Иисусика то священником, то судьей, то доктором в парике и при палке с золотым набалдашником. И как прикажете в такой стране проводить меры по охране здоровья, когда даже герцогиня Медина-Коэли лечит сына истолченным в порошок пальцем святого Игнасия, давая половину в супе, половину — в клистире? А между тем, всякого, кто смеет усомниться в целительной силе подобных средств, жестоко и неумолимо преследует инквизиция.

Неожиданно прервав самого себя, он сказал с улыбкой:

— Простите меня, я плохой хозяин, вместо вина и еды потчую вас горьким напитком моего гнева.

И он приказал принести настоянное на корице целебное вино гипокрас и белое пахарете, фрукты, пироги и сласти.

Разговор перешел на картины и книги. Аббат попросил молодого Кинтану почитать свои стихи. Тот не стал отказываться. Однако предпочел прочесть прозаическую вещь в новом, несколько рискованном духе. Это краткая биография, объяснил он слушателям, схожая с теми небольшими портретами, с теми миниатюрами, какими раньше открывались книги, — кстати, они опять стали входить в моду. Он прочитал жизнеописание доминиканца Бартоломе Каррансы, архиепископа Толедского, самой замечательной из жертв инквизиции.

Хоть уже минуло триста

Лет с тех пор, как он скончался,

Восхвалять его считалось

Преступлением. И все же

Жил он в памяти народа:

О святых его деяньях

И святых словах повсюду

Говорили. Но, конечно,

Только шепотом.

6

Дон Бартоломе Карранса еще в молодые годы стал известен как ученый богослов и вскоре прослыл первым вероучителем Испании. Карл V послал его на Триентский собор, где он оказал государству и церкви величайшие услуги. Преемнику Карла, королю Филиппу II, в бытность его в Англии и во Фландрии он послужил советом как в религиозных, так и в политических делах, и тот сделал его архиепископом Толедским, а следовательно, примасом королевства. Высокими требованиями к священнослужителям и делами милосердия Карранса прославился на всю Европу как достойнейший из иереев своего времени.

Однако он не был политиком; своим высоким положением, своей славой, неумолимой строгостью по отношению к высшему духовенству он возбудил к себе зависть и вражду.

Его злейшим противником был дон Фернандо Вальдес, архиепископ Севильский. Карранса вынудил его — хотя и косвенно, путем чисто богословских заключений — выплачивать королю Филиппу пятьдесят тысяч дукатов военного налога из доходов своей епархии, а дон Фернандо Вальдес был человек корыстолюбивый. Мало того, Карранса перехватил у него самый богатый в стране приход, а именно архиепископство Толедское, приносившее в год от восьми до десяти миллионов. Дон Фернандо Вальдес только ждал случая, чтобы расквитаться с архиепископом Каррансой.

Такой случай представился, когда Вальдес был назначен Великим инквизитором. Карранса написал толкование на катехизис, которое заслужило немало хвалебных отзывов, но немало и упреков. Ученый доминиканец Мелчор Кано, затаивший обиду на архиепископа, который не раз брал над ним верх в богословских спорах, усмотрел в этом труде девять мест, проникнутых еретическим духом.

Поступил еще ряд подобных же заявлений, а также доносов на двусмысленные речи Каррансы. Великий инквизитор ознакомился с показаниями, изучил их досконально и нашел улики достаточными, чтобы возбудить дело.

Узнав о походе против его книги, Карранса заручился отзывом виднейших богословов, которые в самых убедительных выражениях воздавали дань достойному подражания благочестию и праведности его труда, затем попросил защиты у своего питомца, короля Филиппа, пребывавшего в ту пору во Фландрии. Великий инквизитор понимал, что после возвращения короля ему уже трудно будет подступиться к архиепископу Каррансе. И он решил бить не мешкая.

Карранса по долгу службы поехал в Торрелагуну. Инквизиция повелела, чтобы в течение двух дней никто из жителей города не выходил из дому, и окружила дворец, где остановился архиепископ, сильным отрядом вооруженной стражи. Раздался возглас: «Отворите святейшей инквизиции!» Со слезами на глазах, моля о прошении, инквизитор Кастро опустился на колени перед постелью архиепископа и вручил ему приказ об аресте.

Карранса осенил себя крестом и отправился в заточение. С тех пор он сгинул, словно исчез с лица земли.

Великий инквизитор поспешил с докладом во Фландрию к королю Филиппу. Духовные сановники, начиная от епископа и выше, были неподсудны инквизиции — их мог судить только папа. Однако Вальдес добился от папы полномочий в особо опасных случаях производить следствие, не испросив разрешения в Риме. Данный случай именно таков, объяснил он королю. Предъявил уличающие показания, подчеркнул, что им уже наложен запрет на доходы архиепископства Толедского и что по покрытии судебных издержек инквизиция отдаст эти доходы королевской казне. После чего Филипп признал, что в его советнике и духовном наставнике явно чувствуется еретический дух, и одобрил действия Великого инквизитора.

Каррансу отвезли в Вальядолид. Там в предместье Сан-Педро его вместе с единственным слугой держали взаперти в двух душных и темных каморках.

Началось нескончаемое следствие. Допросили девяносто трех свидетелей, перерыли весь огромный архив архиепископства Толедского. Откопали черновики проповедей, которые Карранса набрасывал еще студентом, сорок лет назад, тексты из еретических книг, которые он выписал, чтобы в качестве признанного авторитета осудить их на Триентском соборе, и ряд других столь же подозрительных документов.

Полномочия, данные Ватиканом инквизиции, позволяли Вальдесу не только захватить обвиняемого, а также собрать против него улики. Папа Павел потребовал, чтобы и арестованный, и бумаги были доставлены в Рим. Великий инквизитор всячески отвиливал, а король пока что пользовался доходами архиепископства Толедского. Папа Павел успел тем временем умереть, его сменил Пий IV. Полномочия, данные Римом на два года, истекли. Папа Пий, в свою очередь, потребовал выдачи арестованного и следственных материалов. Великий инквизитор увиливал, а король стал выплачивать папскому непоту пенсион из доходов архиепископства. Пий IV продлил полномочия на два года. Потом — еще на год.

Тем временем дело Каррансы вызвало шум во всей Европе. В тяжкой несправедливости, причиненной архиепископу, Триентский собор усмотрел поругание церкви и покушение испанской инквизиции на неприкосновенность прелатов. Собор даже не подумал внести в список запрещенных книг толкование архиепископа Каррансы на катехизис, которое испанская инквизиция считала главным доказательством его ереси, а, наоборот, признал этот труд согласным с католической догмой, поистине назидательным чтением для всех верующих земного шара.

Вслед за тем папа Пий IV объявил собору и всему миру, что считает упорство католического короля поношением для святейшего престола. Полномочия инквизиции по делу архиепископа Каррансы окончательно истекают 1 января следующего года, и узника, а также весь следственный материал надлежит передать в руки римских властей. Однако инквизицию покрывал король Филипп. Ему не хотелось расставаться с доходами архиепископства Толедского, кроме того, он считал, что, уступив сейчас папе, он уронит свое достоинство: Карранса остался в своем заточении.

Папа торжественно заявил: в случае дальнейшего промедления с выдачей архиепископа все повинные ipso facto[6]тем самым (лат.) будут преданы анафеме, отрешены от сана и должности и признаны преступниками, коим навсегда возбраняется исполнять прежние обязанности. Карранса же должен быть незамедлительно выдан папскому нунцию. Король не ответил; Карранса остался в своей вальядолидской темнице.

В конце концов договорились, что папские легаты совместно с испанскими инквизиторами будут разбирать дело Каррансы на испанской земле. Рим направил четырех таких сановных послов, каких святейший престол никогда еще не посылал ни к одному монарху. Первый был впоследствии папой Григорием XIII, второй — будущий папа Урбан VII, третий — кардинал Альдобрандини, брат будущего папы Клемента VIII, четвертый — будущий папа Сикст V. Великий инквизитор принял высоких особ с подобающим им почтением, однако настаивал, чтобы они судили в пределах супремы — верховного трибунала инквизиции, иначе говоря, совместно с пятнадцатью испанцами; это значило, что они имели бы четыре голоса из девятнадцати. Пока толковали об этом, папа Пий IV умер. На смертном одре он признался, что в угоду ненасытному католическому королю погрешил в деле архиепископа Каррансы против законов церкви, против воли соборов и кардиналов; ничто так не гнетет его совесть, как слабость, проявленная им в деле Каррансы.

Преемником умершего папы был Пий V, отличавшийся крутым нравом. Вскоре испанский посол Суньига пожаловался своему монарху, что святой отец неопытен в государственных делах и не радеет о личных выгодах. К сожалению, он делает лишь то, что считает справедливым. И в самом деле, новый папа сразу же заявил, что юрисдикция Великого инквизитора и его присных на этом кончается. Великому инквизитору Вальдесу предписывается незамедлительно выпустить заключенного архиепископа на свободу, с тем чтобы он направился в Рим, где его будет судить сам папа. Бумаги по этому делу должны быть в трехмесячный срок доставлены в Рим. И все это под страхом божьего суда, немилости апостолов Петра и Павла и отлучения от церкви.

Корыстный, властный и мстительный старик Вальдес готов был дать бой новому папе. Но католический король ввиду и без того больших внешне — и внутриполитических затруднений побоялся интердикта. Карранса был сдан с рук на руки папскому легату и увезен в Италию.

Восемь лет просидел архиепископ в испанской темнице; теперь он проживал в замке Святого Ангела — с удобствами, но под арестом, ибо Пий V, человек обстоятельный, повелел заново произвести следствие. Весь огромный обвинительный материал был переведен на итальянский и латинский языки. Особый суд из семнадцати прелатов, в том числе четырех испанцев, заседал еженедельно с папою во главе. Католический король с величайшим вниманием следил за ходом дела и слал все новые документы.

Разбирательство затянулось. Просидев восемь лет в испанской тюрьме, Карранса отсидел еще пять лет в итальянской.

В конце концов святой отец взвесил все доводы «за» и «против». И он и его суд признали архиепископа Каррансу неповинным в ереси. Решение было составлено при участии самого папы весьма тщательно и подкреплено вескими аргументами. Однако святой отец не стал оглашать приговор, а сперва из любезности сообщил его королю Филиппу.

Но сейчас же вслед за проектом приговора и подробным объяснением, почему приговор этот будет оправдательным, в Испанию пришло известие о кончине папы Пия V. Приговор так и не был обнародован. Он исчез бесследно.

Преемник Пия V, Григорий XIII, разумеется, знал об оправдательном приговоре. Но будучи одним из четырех легатов, в свое время посланных святейшим престолом в Испанию по делу Каррансы, он успел убедиться в несговорчивости его католического величества, а потому заявил теперь, что заново рассмотрит это дело.

Король Филипп слал все новые документы. В скором времени он написал папе, что умом и сердцем убежден в виновности Каррансы и настаивает на немедленном осуждении еретика. Спустя три недели он опять разразился собственноручным гневным и красноречивым посланием папе. Он требовал, чтобы еретик был отправлен на костер. Любая более мягкая кара не помешает Каррансе хотя бы в отдаленном будущем вернуть себе архиепископство, а король испанский не может потерпеть, чтобы высший духовный сан в его королевстве принадлежал еретику.

Однако еще до того, как это послание пришло к папе, он уже вынес архиепископу приговор весьма дипломатического свойства. Карранса был изобличен в том, что в шестнадцати случаях слегка впал в ересь, и присужден публично отречься от нее. Кроме того, он был на пять лет отрешен от своей должности. Этот срок он должен был прожить в Орвието, в одном из тамошних монастырей, получая на свое содержание тысячу золотых крон в месяц. Далее на него налагалось легкое церковное покаяние.

Папа Григорий собственноручным письмом уведомил о приговоре короля Филиппа. «Мы глубоко скорбим, — писал он, — что принуждены были осудить человека, столь прославленного беспорочной жизнью, ученостью и благодеяниями, вместо того, чтобы, как мы уповали, полностью его обелить».

Семнадцать лет провел в испанских и итальянских узилищах дон Бартоломе Карранса, архиепископ Толедский, которого десятки тысяч верных почитали праведнейшим из людей, когда-либо ступавших по земле Иберийской; папы Павел IV, Пий IV и Пий V успели умереть, прежде чем ему был вынесен приговор.

После того как архиепископ отрекся в Ватикане от своих заблуждений, он отправился выполнять наложенное на него папой церковное покаяние. Оно заключалось в том, что он должен был посетить семь римских храмов. В знак уважения и участия папа Григорий предложил ему для этого свои собственные носилки, а также лошадей для его свиты. Но Карранса отказался. Он пошел пешком. Десятки тысяч людей собрались на его пути, многие приехали издалека, чтобы поклониться ему. Покаяние его превратилось в такое торжество, какого редко удостаивался даже папа.

Возвратившись из паломничества, Карранса почувствовал себя плохо и слег в постель. Вскоре стало ясно, что дни его сочтены. Папа послал ему полное отпущение грехов и свое апостольское благословение. Карранса позвал к себе семерых духовных сановников. Получив отпущение и готовясь принять последнее причастие, он в их присутствии торжественно заявил: «Клянусь престолом всевышнего, перед которым мне вскоре предстоит держать ответ, и царем царей, что грядет в святых дарах, коих я сейчас буду приобщен, все то время, когда я обучал богословию, и позднее, когда я писал, проповедовал, состязался в диспутах, отправлял службу — будь то в Испании, Германии, Италии или Англии, — я всегда ревновал о прославлении веры Христовой и о посрамлении еретиков. Милостью господней мне многих удалось обратить в католическую веру. Тому свидетель король Филипп, долгое время бывший моим духовным чадом. Я любил его и по сей час люблю всей душой: ни один сын не может быть горячее предан ему. Далее свидетельствую, что ни разу не впадал ни в одно из тех заблуждений, в которых меня подозревали; мои слова были извращены и ложно истолкованы. Невзирая на это, я признаю справедливым вынесенный мне обвинительный приговор, ибо он исходит от наместника Христова. В час моей кончины я прощаю всем, кто показывал против меня, никогда я не питал к ним злобы, и если буду там, куда надеюсь быть допущен по милосердию божию, то не перестану молить за них Всевышнего».

Приказано было произвести вскрытие тела. Врачи определили, что смерть семидесятитрехлетнего старца произошла от заболевания, напоминающего рак. Однако никто им не верил. Все считали, что смерть эта была слишком на руку королю и что он — ее прямой виновник. Гордый Филипп, как он сам писал, не потерпел бы, чтобы Карранса был возвращен в свою епархию. Король и архиепископ не могли жить под одним небом, а король считал, что ему от бога дано право избавляться от противников любой ценой.

«Приговор, — писал он папе, —

Здесь, в Испании, считают

Слишком мягким. Но, однако,

Не признать нельзя серьезных,

Искренних стремлений папы.

К справедливому решенью.

Это, кстати, тем уместней,

Что господь уже прибегнул

К своевременному средству

И тем самым христианство

Оградил он от опасных

И губительных последствий

Черезмерно мягкой меры…»

7

Историю архиепископа — праведника и еретика — дона Бартоломе Каррансы и прочел Ховельяносу и его гостям молодой Кинтана, придав ей форму одной из своих «миниатюр».

Все помнили эту историю, но она показалась незнакомой и новой в изложении Хосе Кинтаны. Он не побоялся выдать за подлинные и такие события, о которых простые смертные знать не могли, в крайнем случае могли только догадываться. Но удивительное дело: когда он читал, чувствовалось, что так именно оно и было.

Гойя слушал вместе с остальными, затаив дыхание. Молодой писатель изображал прошлое так, словно за ним не было трехсотлетней давности — оно волновало и возмущало, как злоба дня. Но тогда все, что здесь происходит, — просто бунт или, по меньшей мере, нечто весьма предосудительное. И с его, Гойи, стороны глупо водиться с этими смутьянами и фанатиками как раз сейчас, когда жизнь сулит ему исполнение всех чаяний. Однако ему нравился наивный юнец, который, читая свою историю, с трудом подавлял возмущение. Франсиско слушал бы и слушал его, хотя благоразумнее было бы улизнуть.

Когда Кинтана кончил, никто не произнес ни слова. Все были подавлены. Наконец Ховельянос откашлялся и сказал:

— У вас, дон Хосе, не перечесть погрешностей против чистого кастильского наречия. Но в каждой фразе чувствуется сила, и, так как вы молоды, многое еще поправимо.

Аббат поднялся. Должно быть, его больше, чем всех остальных, задело за живое то, что прочел Кинтана.

— У нас, в инквизиции, люди все понимающие, — начал он. Он имел право говорить «у нас, в инквизиции», потому что все еще носил звание «секретаря священного судилища», хотя покровитель аббата. Великий инквизитор Сьерра, впал в немилость и находился под следствием по причине сомнительности его богословских суждений. Аббат шагал взад и вперед по обширному кабинету дона Гаспара, машинально брал в руки разные вещицы, внимательно их рассматривал и рассуждал вслух.

— У нас, в инквизиции, люди всегда были понимающие, — говорил он, — и архиепископа Каррансу заперли в тюрьму и уморили не мы, а папа и король Филипп. Вот и теперь Великий инквизитор Лоренсана собирается довести до конца дело Олавиде. Но разве он отдал приказ арестовать этого большого человека? И разве не естественно, что он стремится довести до конца это нескончаемое дело?

Гойя насторожился. Он мимолетно встречал дона Пабло Олавиде и в свое время, много лет назад, был потрясен, узнав, что этот смелый, блестящего ума человек арестован, а его большое начинание с поселением на Сьерра-Морене поставлено под удар. В последние недели до него тоже доходили толки, что инквизиция задумала окончательно расправиться с Олавиде, однако он не стал в это вникать, чтобы не тревожить себя и свое счастье всякими слухами. Но сейчас под влиянием того, что прочитал Кинтана, у него невольно вырвалось:

— Неужели они посмеют?..

— Разумеется, посмеют, — ответил аббат, и его умный веселый взгляд стал совсем невеселым. — Лоренсане не дают спать лавры Великого инквизитора Вальдеса, он сам не прочь прославиться в борьбе за чистоту веры и уже исхлопотал себе благословение святого отца на расправу с Олавиде. Если дон Мануэль и дальше будет дремать, а король не пресечет наконец рвение Великого инквизитора, тогда нашей столице преподнесут такое аутодафе, какого ей не доводилось видеть много веков.

Гойя ясно чувствовал, что и мрачное пророчество аббата и даже чтение Хосе Кинтаны предназначалось для него одного. А тут и Ховельянос без обиняков обратился к нему:

— Дон Франсиско, ведь вы работаете сейчас над портретом Князя мира. Говорят, что во время сеансов дон Мануэль становится особенно доступен. Что если бы вам потолковать с ним о деле Олавиде?

Хотя Ховельянос старался говорить возможно равнодушнее, чувствовалось, как он взвешивает каждое свое слово. Все притихли и ждали, что ответит Гойя.

— Сомневаюсь, чтобы дон Мануэль принимал меня всерьез в том, что выходит за пределы живописи, — сказал Гойя сдержанным тоном и с насильственной шутливостью добавил: — Откровенно говоря, мне это безразлично: лишь бы мою живопись принимали всерьез.

Все хранили неодобрительное молчание. Один Ховельянос сказал строго и решительно:

— Вы хотите казаться легкомысленнее, чем вы есть на самом деле, дон Франсиско. Человек талантливый талантлив во всех областях. Цезарь был велик не только как государственный деятель и полководец, но и как писатель; Сократ был и философом, и основателем религии, и солдатом — он был всем. Леонардо, помимо своей живописи, занимался наукой и техникой: он сооружал крепости и летательные машины. Обратись к моей скромной особе, скажу: мне хотелось бы, чтобы меня принимали всерьез не только в вопросах государственной экономики, но и в вопросах живописи.

Пусть эти господа составят о нем самое незавидное мнение, все равно он, Гойя, не станет поддаваться на уговоры и снова вмешиваться в политику.

— Мне очень жаль, дон Гаспар, но я все же вынужден ответить отказом, — сказал он. — Несправедливость к дону Пабло Олавиде возмущает меня не меньше, чем вас. Однако же, — продолжал он со все возрастающей решимостью, — я не буду говорить об этом с доном Мануэлем. Наш друг дон Мигель, конечно, уже беседовал с ним об этом злосчастном деле, и вы, дон Дьего, — обратился он к аббату, — конечно, тоже испробовали на нем все средства разумного убеждения. Если уж вы, люди столь искушенные в политике, не добились успеха, чего же могу достичь я, простой живописец из Арагона?

Вызов принял дон Мигель.

— Пожалуйста, не думай, Франсиско, что вельможи так охотно зовут тебя только ради твоей живописи, — сказал он. — Вокруг них и без того целый день толкутся всякие знатоки экономики, механики, политики и другие мастера своего дела, вроде меня. Но художник — это нечто большее, чем мастер своего дела: он воздействует на всех, проникает в душу каждого, говорят от имени всех, всего народа в целом. Дон Мануэль знает это и прислушивается к твоим словам. Вот почему ты и обязан поговорить с ним о беззаконном и бессмысленном деле Пабло Олавиде.

Затем робко, но страстно заговорил молодой Кинтана.

— То, что вы сейчас сказали, дон Мигель, мне и самому не раз приходило в голову. Не мы, жалкие писаки, а вы, дон Франсиско, говорите языком, понятным каждому, всеобщим языком — idioma universal. Глядя на ваши картины, глубже проникаешь в человеческую сущность, чем при виде живых людей и при чтении наших писаний.

— Молодой человек, вы оказываете большую честь моему искусству, — ответил Гойя. — Но от меня ведь, к сожалению, требуют, чтобы я говорил с доном Мануэлем, и тут мой всеобщий язык оказывается ни при чем. — Я — живописец, сеньоры, — сказал он, до неприличия повышая голос. — Поймите же, я — живописец, только живописец.

Оставшись наедине с самим собой, он старался отмахнуться от тягостных мыслей о Ховельяносе и его гостях. Он повторял все доводы в свое оправдание, доводы были веские. «Oir, ver y callar — слушай, смотри и помалкивай» — вот, пожалуй, мудрейшая из множества добрых старых поговорок.

Но неприятное чувство не проходило.

Хотелось выговориться, оправдаться перед кем-нибудь из близких. Он рассказал своему верному Агустину, что Ховельянос с компанией опять хотели заставить его вмешаться в дела короля и что он, понятно, отказался.

— Человеку нужно два года, чтобы научиться говорить, и шестьдесят лет, чтобы научиться держать язык за зубами, — заключил Франсиско несколько натянуто.

Агустин явно огорчился. По-видимому, он знал об этом.

— Наоборот, guien calla, otorga — молчанье — знак согласия, — возразил он своим сиплым голосом.

Гойя не ответил. Агустин принудил себя не кричать, а говорить спокойно.

— Боюсь, Франчо, что, отгородившись от мира, ты и в собственном хозяйстве скоро перестанешь разбираться.

— Не болтай глупостей, — вспылил Франсиско. — Разве я стал хуже писать? — Он постарался овладеть собой. — И тогда этот твой добродетельный Ховельянос внушает мне почтение своей прямолинейностью и своим красноречием. Но чаще всего он мне смешон.

Да! Смешон чудак, живущий

В мире вечных идеалов,

А не в нашем грешном мире.

К сожалению, на свете

Приспосабливаться надо.

Вот в чем суть!

«Ну что ж. Вы в этом

Преуспели, дон Франсиско», —

Агустин сказал ехидно.

Но ответил Гойя: «Между

Тем и этим миром нужно

Отыскать дорогу. Верь мне:

Я ее найду. Увидишь,

Я найду ее, мой милый

Агустин!»

8

Гойя работал над своим жизнерадостным «Праздником Сан Исидро». Работал самозабвенно, радостно. И вдруг почувствовал, что он не один, что кто-то находится, в мастерской.

Да, кто-то вошел не постучавшись. Это был человек в одежде нунция, посланца священного судилища.

— Благословен господь Иисус Христос, — сказал он.

— Во веки веков, аминь, — ответил дон Франсиско.

— Не откажите подтвердить, дон Франсиско, что я вручил вам послание святейшей инквизиции, — очень учтиво сказал нунций.

Он протянул бумажку, Гойя расписался. Нунций отдал послание.

Гойя взял его и перекрестился.

— Благословенна пресвятая дева, — сказал нунций.

— Трижды благословенна, — ответил дон Франсиско, и посланный удалился.

Гойя, сел, держа в руке запечатанное послание. Последнее время шли толки, что инквизиция собирается объявить приговор дону Пабло Олавиде не публично, а на auto partikular — закрытом аутодафе, куда будут приглашены только избранные. Получить такое приглашение было и почетно и опасно, оно означало своего рода предостережение. Гойя не сомневался, что пакет в его руке содержит именно такого рода приглашение. Только теперь он полностью ощутил весь ужас внезапного и бесшумного появления посланца.

Долго сидел он на стуле, сгорбившись, обессилев» чувствуя дрожь в коленях и все не решаясь вскрыть послание.

Когда Франсиско рассказал Хосефе о приглашении, она страшно испугалась. Значит, верно предсказывал ее брат — за безнравственный образ жизни Франчо в конце концов прослыл еретиком. Должно быть, не столько его дружба с безбожниками, сколько дерзко выставляемая напоказ любовная интрига с герцогиней Альба побудила господ инквизиторов послать это грозное приглашение.

Плохо то, что ее Франчо и в самом деле еретик. А хуже всего, что она привязана к нему, как только человек может быть привязан к другому. И пусть инквизиция пытает ее, она никогда ни слова не скажет против? Франчо. Она постаралась, чтобы лицо ее, замкнутое, надменное, столь характерное для семейства Байеу, осталось невозмутимым, и только еще сильнее сжала губы.

— Сохрани тебя пресвятая дева, Франчо, — сказала она, немного помолчав.

Даже герцогиня Альба, когда он сообщил ей о приглашении, не могла скрыть, как неприятно она поражена. Однако быстро овладела собой.

— Вот видите, дон Франсиско, какое вы важное лицо, — сказала она.

Великий инквизитор Лоренсана позвал на торжество инквизиции самых почтенных и известных в государстве людей, в том числе не только дона Мигеля, Кабарруса, Ховельяноса, но даже самого дона Мануэля. Из Рима ему настоятельно рекомендовали не устраивать для Олавиде публичного аутодафе, чтобы не раздражать правительство, однако придать обвинительному приговору над еретиком широкую гласность. На этом основании он распорядился устроить закрытое аутодафе «при открытых дверях», так, чтобы, невзирая на его негласность, весь Мадрид участвовал в уничтожении еретика. За неделю до торжества конные служители и члены трибунала с барабанами, рогами и трубами объезжали город, и герольды объявляли народу, что к вящей славе господа бога и католической веры святейшая инквизиция устраивает в церкви Сан-Доминго Эль Реаль закрытое аутодафе «при открытых дверях». Все верующие приглашаются лицезреть священное действо, ибо оно приравнивается к богослужению.

Накануне в церковь принесли зеленый крест и хоругвь святейшей инквизиции. Зеленый крест нес настоятель доминиканцев, по бокам шли монахи с факелами и пели мизерере.

На хоругви из тяжелой алой камки были золотым вытканы герб короля и герб святейшей инквизиции — крест, меч и розга. Вслед за хоругвью несли гробы умерших и вырытых из могилы еретиков, которым должны были вынести приговор, а также изображения беглых. Огромные толпы теснились вдоль мостовых и преклоняли колени перед хоругвью и зеленым крестом.

На следующее утро, едва начало светать, как в церкви Сан-Доминго Эль Реаль собрались приглашенные: министры, генералы, ректор университета, виднейшие писатели — словом, все высокопоставленные лица, подозреваемые в вольнодумстве; не явиться на такое торжество, получив приглашение, даже в случае болезни, было все равно, что признать себя еретиком.

Далее, чтобы порадоваться победе, были приглашены враги Олавиде, те, кто способствовал его падению, — архиепископ Гранадский Деспиг, епископ Осмский, брат Ромуальд из Фрейбурга, воротилы из союза скотоводов, у которых Олавиде отнял для своих поселений даровые пастбища.

Все они, друзья и недруги, сидели на большой трибуне, против них в ожидании членов инквизиции пустовала вторая трибуна, над их головами висел знаменитый образ святого Доминика; святой лежит на земле, обессилев от умерщвления плоти, а пресвятая дева, исполненная сострадания, вливает струйку молока из своей груди ему в уста.

Посреди церкви был сооружен помост, на нем стояли гробы умерших еретиков, а к крестам, завешенным черным, были прибиты изображения беглых еретиков; второй помост дожидался живых еретиков.

Снаружи, между тем, приближалась процессия судей и преступников. Возглавлял шествие Мурсийский кавалерийский полк, замыкала его африканская конница, весь остальной гарнизон Мадрида был выстроен цепью вдоль улиц. Двумя длинными рядами шествовали судьи инквизиции, а между ними шли грешники.

Духовенство церкви Сан-Доминго встречало Великого инквизитора и его свиту на паперти. Непосредственно позади Лоренсаны шел председатель мадридского священного судилища доктор дон Хосе де Кеведо, а также три почетных секретаря, все трое — гранды первого ранга, вслед за ними — шесть действительных секретарей, и среди них аббат дон Дьего. Как только процессия вошла в церковь, приглашенные опустились на колени. Когда они снова подняли головы, помост для живых еретиков был заполнен. Напротив подмостков с мертвыми, тоже у подножья завешенного черным креста, на низенькой скамье, сидели они, живые еретики.

Их было четверо, облаченных в позорную одежду — санбенито . Мешком висела на них грубая желтая рубаха с черным косым крестом, вокруг шеи болталась пеньковая веревка, на голову была нахлобучена высокая остроконечная шапка, босые ноги засунуты в грубые желтые тряпичные туфли, в руках они держали погашенные зеленые свечи.

С глубоким волнением смотрел Гойя на осужденных грешников, на их позорные одежды, и ему припомнилось то санбенито, которое он увидел впервые еще мальчиком, ему тогда же объяснили, что означает это позорное рубище. То было старинное санбенито с намалеванными на нем страшными чертями, которые низвергали грешников в преисподнюю; сверху было указано имя и преступление еретика, носившего его сто с лишним лет назад.

Франсиско отчетливо вспомнил тот доходящий до сладострастия ужас, какой он ощутил тогда, услышав, что и потомки этого еретика по сей день изгнаны из общины праведных.

Одержимый безумной жалостью, он жадно искал лицо Пабло Олавиде, но надетые на еретиков санбенито и остроконечные шапки делали всех четверых почти одинаковыми, они сидели сгорбившись, лица у всех были серые, неживые, среди них как будто находилась одна женщина, однако ее нельзя было отличить от мужчин.

Франсиско обладал острой памятью на лица, он ясно представлял себе Пабло Олавиде таким, каким видел его много лет назад: это был худощавый, изящный, подвижный человек с приветливым и умным-лицом. А теперь Франсиско долго не мог решить, который из четверых Олавиде; собственного лица у него уже не было — его стерли, уничтожили.

На кафедру взошел секретарь и прочел слова присяги; повторяя их, присутствующие обязывались безоговорочно подчиняться святейшей инквизиции и неуклонно преследовать ересь. И все сказали «аминь». Затем настоятель доминиканцев произнес проповедь на текст: «Восстань, о господи, и сотвори свой суд»; речь его была краткой и яростной.

— Священное судилище и помост с грешниками, которые обречены принять муки, — вещал он, — являют нам наглядный пример того, что всем нам суждено претерпеть в день Страшного суда. Ужель, господи, вопрошают сомневающиеся, нет у тебя иных врагов, кроме иудеев, мусульман и еретиков? Разве бессчетное множество других людей не оскорбляет повседневно твоей святыни греховными и преступными делами? Все так» ответствует господь, но те прегрешения простительные, и я отпускаю, их. Необоримо претят мне лишь иудеи, мусульмане и еретики, ибо они пятнают имя мое и славу мою. Это и хотел сказать Давид, когда призывал господа: «Отринь от себя кротость, не дай усыпить себя состраданию! Восстань, о господней сотвори свой суд! Всю силу гнева твоего обрушь на язычников и неверных». И по слову этому поступает ныне святейшая инквизиция.

Затем стали зачитывать приговоры четырем еретикам. Оказалось, что Пабло Олавиде присоединили к людям без имени и положения, вероятно, желая показать, что перед судом инквизиции высшие равны ничтожнейшим.

Первым был, вызван Хосе Ортис, повар, ранее обучавшийся в Паленсийской семинарии. Он высказывал сомнения в чудодейственной силе образа пречистой девы дель Пилар. Еще он говорил, что самое худшее, чего он может опасаться после смерти, — это быть съеденным псами. Слова о псах были сочтены незначительной ересью, ибо и тела мучеников становились добычей псов, хищных птиц и даже свиней. Зато в первом его заявлении усмотрели святотатственное отрицание католического догмата. Приговор гласил, что преступник будет публично проведен по всему городу и наказан двумястами ударами плети, после чего его надлежит передать светским властям для отбытия пяти лет каторги.

Затем была вызвана владелица книжной лавки Констансия Родригес. Среди ее товара обнаружили семнадцать книг, находившихся под запретом, причем три из них были в переплетах с безобидными названиями, Кроме обязательных «побочных наказаний» — изгнания, конфискации имущества и так далее, — она была присуждена к наказанию стыдом — verguenza, это означало, что ее проведут по городу обнаженной до пояса, меж тем как герольд будет объявлять ее вину и назначенную ей кару.

Лиценциат Мануэль Санчес Веласко вел в приходе церкви Сан-Каэтано богохульные речи, а именно; что святой, мол, ему ничем не поможет и тому подобное. Он, отделался мягким наказанием. Ему пожизненно закрывался доступ в Мадрид и возбранялось занимать видные должности или подвизаться на каком-либо почетном поприще.

Приговоры зачитывались медленно, с подробнейшим перечислением всех оснований и доказательств. Приглашенные скучали и волновались в ожидании приговора Олавиде. И все же не могли отрешиться от чувства жути и сострадания при виде жалких фигурок в уродливых санбенито, людей, чья жизнь, навеки загублена из-за одного неосторожного слова; не могли они отрешиться и от страха перед, священным судилищем, которое миллионами ушей ловит легкомысленные речи и может погубить всякого, кого себе наметит.

Наконец был вызван Пабло Олавиде и притом с упоминанием всех его титулов: бывший аудитор при вице-короле Перу, бывший севильский губернатор, бывший губернатор Новых Поселений, бывший командор ордена Сантьяго, бывший рыцарь Андреевского креста.

В переполненной церкви стало очень тихо, когда вперед вывели щуплого, сгорбленного человечка, которого остроконечная шапка делала великаном. Он попытался идти самостоятельно, но не мог, и священнику по правую его руку и служителю — по левую пришлось поддерживать и волочить его: слышно было, как ноги его в смешных желтых тряпичных туфлях шаркали по каменным церковным плитам. Так как он явно не мог стоять, ему велели сесть. Он сел на скамью. Тело его безжизненно привалилось к низким перилам, отгораживавшим места для обвиняемых. Острие высокой шапки нелепо торчало вперед, а кругом сидели первый министр, ректор университета и разные сановники, ученые, писатели, бывшие его друзьями, а также его подлые и коварные враги — и все они были свидетелями его позора.

Приговор был составлен обстоятельно, продуманно и подкреплен множеством богословских цитат. Обвиняемый сознался, что высказывал неосторожные суждения, однако утверждал, что ни разу не отступил от истинной католической веры и никогда не впадал в преступную ересь. Но святейшая инквизиция изучила бумаги и книги обвиняемого, выслушала семьдесят двух свидетелей, и вина Пабло Олавиде была доказана. Он заявлял, что не верит в чудеса. Оспаривал ту истину, что все не католики обречены аду. Говорил, что многие императоры языческого Рима достойнее иных христианских Государей. Обвинял отцов церкви и схоластиков в том, что они препятствовали развитию человеческого духа. Выражал сомнения относительно того, что молитвой можно предотвратить недород. Все это нечто большее, чем неосторожные замечания, — это прямая ересь. Олавиде не только хранил у себя ряд запретных сочинений, но ездил в Швейцарию к предтече антихриста — нечестивцу Вольтеру, выражал ему уважение и дружбу, и в бумагах обвиняемого были найдены письма этого заклятого еретика. Далее, обвиняемый при свидетелях заявлял, что колокольный звон не защищает от грозы. Во время повальной «болезни он распорядился хоронить умерших не в церквах, а подальше от населенных местностей, в недостаточно освященной земле. Словом. Пабло Олавиде был в ста шестидесяти шести случаях непреложно уличен в ереси.

Перечисление этих ста шестидесяти шести случаев длилось больше двух часов, к концу второго часа Олавиде повалился на бок, и всем стало ясно, что он лишился чувств. На него побрызгали водой, и, когда он через несколько минут очнулся, чтение продолжалось.

Наконец подошли к заключению. «На этих основаниях, — гласило оно, — мы объявляем его изобличенным еретиком, прогнившим членом христианской общины и присуждаем: отречься от ереси и примириться с церковью». В виде покаяния ему было назначено провести восемь лет в капуцинском монастыре в Хероне. К этому присоединялись обязательные «побочные наказания». Имущество его подлежало конфискации. До конца жизни ему воспрещалось пребывание в Мадриде и всех прочих королевских резиденциях, равно как в королевствах Перу и Андалусия, а также в поселениях Сьерра-Морены. Кроме тога, он лишался права носить почетные звания и занимать государственные должности. Ему воспрещалось быть врачом, аптекарем, учителем, адвокатом, сборщиком налогов, ездить на лошади, носить драгоценности, а также одежду из шелка или тонкой шерсти, ничего, кроме грубого, домотканого сукна. Когда он отбудет свой срок в Херонском монастыре, его позорное одеяние — санбенито — должно быть повешено в церкви Новых Поселений рядом с перечнем его еретических деяний, дабы о них узнал весь свет. Побочные наказания распространялись и на его потомков вплоть до пятого колена.

В церкви горело много свечей, и воздух был тяжелый от духоты и сырости. Священники в странном облачении, в сутанах и мантиях, сановники в великолепных парадных мундирах сидели притихшие, истомленные и взбудораженные, с трудом переводя дыхание, и слушали. Аббат дон Дьего в качестве одного из секретарей мадридского священного трибунала сидел среди судей. Он был другом Великого инквизитора Сьерры, которого Лоренсана свалил, обвинив в ереси, и Лоренсана, разумеется, знал, что смещенный Великий инквизитор поручил аббату составить докладную записку о том, как привести судопроизводство инквизиции в соответствие с духом времени. Поэтому аббату было ясно, что и он, как Олавиде, мог бы сидеть в позорном одеянии на скамье подсудимых. Лоренсана не решался пока что подступиться к нему только потому, что он был приближенным дона Мануэля и его официальным библиотекарем. Но он, несомненно, стоял в списке тех, кому была уготована участь человека на помосте, и после этого аутодафе ему каждый день следовало ждать ареста. Он давно должен был бы бежать и отгородиться от инквизиции Пиренеями. Причина, по которой он этого не делал, звалась Лусией. Он не мог уехать, не завершив ее политического образования, не мог жить, не видя ее.

Дон Мануэль-сидел в первом ряду на трибуне для именитых гостей. Он еле сдерживался, чтобы не встать и, стуча сапогами, уйти из церкви. Его друзья были правы: он не смел допустить такое постыдное представление. Но он недооценивал дерзость Лоренсаны, а когда тот объявил аутодафе, было уже поздно. Если бы он вздумал запретить объявленное аутодафе, такое кощунство вызвало бы возмущение и наверняка привело бы к его отставке. И все-таки это стыд и позор, что какому-то Франсиско Лоренсане, восседающему напротив во всем великолепии богоравного судьи, позволено втаптывать в грязь такого человека, как Олавиде, чьего мизинца он не стоит. А с другой стороны, права, конечно, и Пепа, ведь в лице сеньора Лоренсаны победу здесь торжествует Рим и папский престол, иначе говоря, сама церковь. Даже такой подлый человек, как Лоренсана, стой минуты, как он на законном основании облачается в мантию Великого инквизитора, становится олицетворением божественной справедливости, и идти наперекор ему — дело небезопасное. Однако дон Мануэль дал себе слово оправдаться перед друзьями. Он заставит Великого инквизитора ограничиться этим гнусным представлением; он не потерпит, чтобы Олавиде затравили до смерти.

Франсиско Гойя смотрел на приговоренного с жгучей жалостью. То, что случилось с ним, могло стать уделом каждого. Не иначе, как злые духи, повсюду подстерегающие человека, напялили на Пабло Олавиде позорный балахон и остроконечную шапку, и они же в образе Великого инквизитора с его подручными издеваются над беднягой.

«Tragalo, perro — на, ешь, собака!» Гойя сидел, смотрел и примечал в малейших подробностях все происходившее в церкви Сан-Доминго Эль Реаль. И в то же время перед ним воскресали события его отроческих лет: тогда, в родной Сарагосе, ему довелось увидеть еще более торжественное, страшное и уродливое аутодафе. Действие происходило в соборе богоматери дель Пилар и на прилегающей площади, а потом еретиков сожгли перед Пуэрта дель Портильо. Чуть ли не яснее, чем тогда, видел Гойя сейчас тех сарагосских судей, грешников и свидетелей, ощущал запах горелого мяса, и тогдашние еретики сливались воедино с приговоренными сегодня.

Но вот Олавиде опустился на колени перед обернутым в черное крестом и, положа руку на раскрытую библию, произнес формулу отречения. Священник говорил, а он повторял, что отрекается от всяческой ереси, и в особенности той, которую он сам творил помышлением, словом и делом. Священник говорил, а он повторял, что клянется богом и пресвятой девой со смирением и кротостью принять любое покаяние, какое на него будет наложено, и по мере сил выполнять его. Если же случится ему ослабеть духом или погрешить вновь, то он сам признает себя нераскаянным, закоснелым еретиком, коему без суда надлежит быть наказанным по всей строгости канонического закона сожжением на костре.

В двери с улицы врывался

Смутный гул толпы. Но в церкви,

Переполненной народом,

Было тихо так, что люди

Вздрагивали, если стражник

Невзначай опустит на пол

Алебарду. И средь этой

Страшной тишины священник

Говорил. Но Олавиде

Словно голоса лишился.

Только

Видно было, как на сером,

На лице его погасшем

Губы двигались беззвучно

С мукой и трудом.

На этом

Акт священный завершался.

Ясно донеслись снаружи

Четкие слова команды

И шаги солдат. И в том же

Установленном порядке,

Как они сюда вступили,

Вышли судьи. А за ними

Стража вывела из церкви

Сан-Доминго грешников…

9

Гойе не терпелось поделиться пережитым в церкви Сан-Доминго. Агустин не спрашивал его, но явно надеялся, что он сам расскажет.

А Франсиско молчал. Он не находил нужных слов. Слишком сложны были его переживания. Он увидел больше, чем страдания Олавиде и грубый фанатизм его судей. Он увидел демонов, которые летали, ползали, гнездились вокруг судей, грешников и зрителей, он увидел тех злых духов, что всегда вьются вокруг человека, увидел их радостные рожи. И даже он, при всей жалости, ненависти и гадливости, какую вызывало в нем жуткое и жестокое уродство этого зрелища, даже он радовался непонятной трезвеннику Агустину радостью демонов. Мало того, в нем проснулся тот по-детски жадный, смешанный со страхом восторг, какой он испытал когда-то мальчиком при виде осужденных и горящих на костре еретиков. Нет, эту путаницу, эту мешанину старых и новых образов и ощущений нельзя передать словами.

Это можно только написать.

И он принялся писать это. Отбросил все прочее, чтобы писать только это. Уклонялся от сеансов, на которые милостиво дал согласие дон Мануэль. Отказывал себе во встречах с Каэтаной. Никого не впускал в мастерскую. Даже Агустина просил не смотреть на его новые картины; ему он первому покажет их, когда кончит.

Для работы он надевал свое самое дорогое платье, иногда даже наряжался в костюм махо, хотя в нем было и неудобно.

Писал он быстро, но напряженно. Писал даже по ночам: при этом надевал низкую цилиндрической формы шляпу с жестяным щитком, к которому приделал свечи, чтобы всегда иметь правильное освещение.

Он чувствовал, что за короткий срок после окончания «Праздника святого Исидро» глаз у него стал острее, а палитра — богаче. И был радостно возбужден. Со скромностью победителя он сообщил закадычному другу Мартину, что пишет несколько картинок только для собственного удовольствия и потому следует велениям своего сердца, своим впечатлениям и настроениям куда больше, чем в заказных картинах: дает полный простор своей фантазии, изображая мир таким, каким его видит. «Получается здорово, — писал он. — Я непременно выставлю эти картины сперва у себя, для друзей, а потом в Академии. Мне хотелось бы только, чтобы ты, душа моя Мартин, поскорее приехал посмотреть их». Он перечеркнул письмо крестом, чтобы злые духи не подгадили ему напоследок в наказание за его дерзкую самоуверенность.

Настал наконец день, когда он с какой-то злобной радостью заявил Агустину:

— Готово! Можешь посмотреть, можешь даже высказать свое мнение, если хочешь.

И Агустин увидел картины.

Одна изображала убогий деревенский бой быков. Тут была и арена, и участники, и лошади, и зрители, а на заднем плане — несколько невзрачных строений. Сам бык, затравленный, залитый кровью, был совсем ледащим, трусливым быком; он жался к загородке, пускал мочу и не хотел больше бороться, он хотел только умереть. Зрители же были возмущены трусостью быка, не желавшего доставить им удовольствие, на которое они имели право, не желавшего возвращаться на арену и на свет, а самым наглым образом укрывавшегося в тени, чтобы там околеть. Бык занимал не много места — не его хотел изобразить Франсиско, а его участь; для этого же не меньше, чем бык, нужны были тореадоры, зрители и лошади. Картина была многофигурная, но ничего в ней не было лишнего, несущественного.

Вторая картина представляла собой внутренность сумасшедшего дома. Обширное помещение, напоминающее погреб, голые каменные стены со сводами. Свет падает в проемы между сводами и в окно с решеткой. Здесь собраны в кучу и заперты вместе умалишенные, их много — и каждый из них безнадежно одинок. Каждый безумствует по-своему. Посредине изображен нагишом молодой крепкий мужчина; бешено жестикулируя, настаивая и угрожая, он спорит с невидимым противником. Тут же видны другие полуголые люди, на головах у них короны, бычьи рога и разноцветные перья, как у индейцев. Они сидят, стоят, лежат, сжавшись в комок под нависшим каменным сводом. Но в картине очень много воздуха и света.

На третьей картине был изображен крестный ход в страстную пятницу. Без особого обилия фигур тут создавалось ясное впечатление движущейся массы хоругвей, крестов, богомольцев, кающихся грешников, зрителей. Мимо увешанных черными полотнищами домов колышется тяжелый помост; его, обливаясь потом, тащат широкоплечие мужчины, на нем — огромная статуя божьей матери с нимбом вокруг головы, немного подальше — такой же помост со святым Иосифом, еще дальше — третий с гигантским распятием. Далеко впереди тоже мелькают хоругви и кресты. Больше всего выделяются кающиеся грешники — флагелланты: одни полуобнаженные, белые, в остроконечных шапках; другие с черными дьявольскими харями и в черных одеждах — и все в фанатическом возбуждении размахивают многохвостыми бичами.

На том сарагосском аутодафе, на котором Гойя присутствовал девятилетним мальчиком, он видел и слышал, как выносили приговор священнику, отцу Аревало; этот падре хлестал духовных чад по голому телу и требовал, чтобы и они хлестали его по тем частям тела, которыми он грешил.

Священнику вынесли мягкий приговор, но зачитывали его долго, с точными обоснованиями и с описанием всех мельчайших подробностей противной закону, запретной кары, которую падре налагал на себя и на свою паству. Гойя десятки лет не вспоминал об этом, но в церкви Сан-Доминго он снова ясно ощутил тот стыд и ту страстную жалость, с какой в свое время слушал приговор падре Аревало. Воскресло в нем и воспоминание о флагеллантах, которых он много раз видел с тех пор, о процессиях тех своеобразных кающихся грешников, которые сами мучают себя, дабы отвратить грядущие муки. Они с упоением причиняют себе боль. На бичах у них — цвета любимых женщин, и, проходя мимо, они стараются забрызгать возлюбленную своей кровью; тем самым они воздают хвалу и угождают не только пресвятой деве, но и возлюбленной. Итак, он изобразил флагеллантов на переднем плане картины. Они шагают, пляшут, согнув голые мускулистые спины, на них белые набедренные повязки и белые остроконечные шапки. Резкий свет падает на их фигуры. А от пресвятой девы исходит мягкое, тихое сияние.

Четвертая картина изображала совсем иного рода процессию — «Похороны сардинки», разгульное торжество, которым заканчивается карнавал, последний праздник перед долгим суровым постом. Тесно сгрудилась жаждущая веселья толпа, над ней развевается флаг с дьявольским ликом луны; несколько парнишек нацепили нелепые маски, какими пугают детей; две девушки, похожие на переряженных мужчин, грузно пляшут с настоящим мужчиной в маске. От картины исходит натужное, кликушеское ликованье, фанатическое буйство, чувствуется, что следом идет покаянная пора вретища и пепла.

И в эту картину Гойя вложил личную свою досаду. Дело в том, что англичане по случаю поста ввозили в Испанию огромные партии вяленой рыбы, а папа, желая насолить ненавистным бриттам, позволял и в пост есть мясо тем, кому врач и духовник выдавали соответствующее свидетельство. Кто желал пользоваться этим правом, должен был каждый год покупать новый экземпляр папской разрешительной буллы, подписанный приходским священником; а тот назначал за это мзду в зависимости от дохода просителя. И Франсиско из года в год возмущался размерами этой мзды, а потому веселье в «Похоронах сардинки» получилось у него особенно мрачным.

Наконец, пятая картина изображала аутодафе. Действие происходит не в церкви Сан-Доминго, а в очень светлом храме, с высокими стрельчатыми сводами, пронизанном солнцем. На переднем плане, возвышаясь над всеми, сидит на помосте еретик в позорном одеянии; высокая шапка торчит вкось нелепым ярким острием. Человек съежился, весь он — комок страдания и стыда, и оттого, что он выше остальных, унижение его кажется еще горше. Отдельно от него и много ниже сидят трое других грешников; как и у него, руки у них связаны, как и на нем, на них позорные балахоны и остроконечные шапки; один совсем обмяк, другие еще держатся прямо. На заднем плане восседают судьи, а перед ними секретарь зачитывает приговор. Кругом расположились духовные и светские сановники в париках и скуфейках; они сидят довольно безучастно, жирные, по-ханжески чванные, не лица — маски, а посреди них — пленник, еретик, которому они произносят приговор.

Вот перед какими картинами стоял сейчас Агустин, стоял и смотрел. Впитывал их в себя. И был поражен. Испуган.

Но испуг был радостный. Вот она — новая живопись, такой еще никто не видал, и создал ее новый и вместе с тем прежний Франсиско. На картинах были обстоятельно показаны различные события со множеством человеческих фигур, но ничего лишнего в них не осталось. Это была скупая полнота. Все, что не подчинялось целому, было отметено, отдельные люди и предметы играли лишь служебную роль. И что удивительнее всего: Агустин ясно ощутил, что все пять картин, при разнообразии их сюжетов, представляли собой нечто единое. Издыхающий бык, буйное карнавальное гулянье, процессия флагеллантов, сумасшедший дом, инквизиция — все это было одно: это была Испания. Здесь запечатлелась вся жестокость, все изуверство, все мутное и темное, что вносит испанский дух даже в радость. И, тем не менее, на всем этом была печать чего-то иного, что мог показать лишь такой мастер, как его друг Франсиско, чего-то легкого, окрыленного: весь ужас событий смягчался нежной окраской неба, прозрачным, тихо льющимся светом. И то, чего Франсиско никогда не мог бы объяснить словами, Агустин ощутил сейчас в его картинах — что этот чудак Франчо приемлет даже злых демонов. Ибо сквозь тот мрак, что он здесь намалевал, чувствовалось, как ему радостно жить, видеть, писать, сияла его собственная огромная любовь к жизни, какова бы эта жизнь ни была.

Но могла ли называться

Эта живопись крамольной?

Содержался ли в ней вызов

Алтарю и трону? Тщетно

Было здесь искать прямое

Возмущение. Но эти

Небольшие зарисовки

Были громче прокламаций,

Не страшней, чем речь трибуна.

Этот бык, облитый кровью,

Это мрачное веселье

В ночь перед постом, хожденье

Полуголых флагеллантов,

Суд над грешником

Взывали

К сердцу, горечью и желчью

Наполняли человека,

Возбуждали мысль…

«Ну, что ты

Скажешь?» — тихо молвил Гойя.

«Ничего, — ему ответил

Агустин. — Да что тут скажешь?»

И внезапно озарила

Широчайшая улыбка

Этот мрачный худощавый

И угрюмый лик.

10

Пришла Хосефа, увидела картины и отступила в самый дальний угол. Ее пугал человек, которого она любила.

Пришли Ховельянос и молодой поэт Кинтана. Ховельянос сказал:

— Вы наш, дон Франсиско. А я чуть было не подумал о вас дурно.

Молодой Кинтана ликовал:

— Вот он — всеобщий язык. Ваши картины, дон Франсиско, поймет всякий — от погонщика мулов до самого последнего премьер-министра.

Картины посмотрели дон Мигель, Лусия, дон Дьего. Нелепо было подгонять эти полотна под мерку Менгсов и Байеу.

— Боюсь, что нам с вами, дон Мигель, придется переучиваться, — сказал аббат.

Но на следующее утро дон Мигель опять пришел к Гойе. Картины Франсиско не дали ему спать. Политического деятеля Бермудеса они взволновали не меньше, чем Бермудеса — знатока живописи. А вдруг другие тоже почуют скрытое в картинах возмущение? Великий инквизитор Лоренсана, например? Какое им дело до того, сколько в этих вещах подлинного искусства, они усмотрят здесь только бесчинство, бунт, ересь.

Вот это и хотел внушить другу дон Мигель. Своими картинами Франсиско достаточно показал, сколько у него мужества, верного политического чутья, какая тяга к справедливости, толковал ему дон Мигель. Осмелиться выставить подобные вещи после того, как тебя пригласили на аутодафе в церковь Сан-Доминго, значит бросить инквизиции вызов, которого она не простит.



Гойя с радостным изумлением, ухмыляясь, смотрел на свои картины.

— Не вижу в них ничего такого, что дало бы священному судилищу повод обвинить меня, — говорил он. — Покойный шурин прочно вдолбил мне предписания Пачеко. Я никогда не писал нагого тела. Я никогда не писал ног пресвятой богородицы. Во всех моих работах нет ничего, что бы нарушало запреты инквизиции. — Он еще раз окинул взглядом картины. — Ничего предосудительного я в них не вижу, — повторил он, задумчиво качая головой.

Мигель только вздохнул над простодушной крестьянской хитростью Франсиско.

— Ничего явно бунтарского в этих картинах и не увидишь, — терпеливо объяснил он, — но от них буквально разит мятежом.

Франсиско не мог понять, о чем толкует Мигель. На него никак не угодишь. То зачем он занимается чистым искусством, а теперь он, видите ли, слишком занялся политикой. Разве до него не изображали инквизиционного суда?

— Но не теперь и не так! — воскликнул дон Мигель.

Гойя пожал плечами.

— Не верю, чтобы из-за этих картин у меня могли быть неприятности. Мне надо было написать их. Они показывают, что я умею делать, и я не хочу их прятать, я хочу, чтобы их видели, и выставлю непременно. — Заметив, как омрачилось и нахмурилось обычно такое ясное лицо друга, он добавил задушевным тоном: — Сам ты столько раз шел навстречу опасностям, а меня хочешь предостеречь от неосторожного шага. Это значит, что ты хороший друг. Только не надсаживайся зря, я все равно выставлю картины! — решительно закончил он.

Мигель понял, что настаивать бесполезно.

— Постараюсь, по крайней мере, чтобы дон Мануэль пришел и похвалил картины, — озабоченно сказал он. — Может быть, это остановит Великого инквизитора.

Дон Мануэль пришел вскоре в сопровождении Пепы. Оказалось, что Пепа очень беспокоилась за Франсиско после того, как он получил приглашение на аутодафе.

— Я всегда вам говорила, Франсиско, что в вас чувствуется еретический душок, — заявила она. — Дону Мануэлю тоже случается огорчать меня и грешить против истинной веры. Но ему это еще извинительно: он — государственный деятель, ему надо оберегать права короля. А ты ведь только живописец, Франчо!

— Не слушайте ее, она зря вас запугивает, — весело успокаивал его дон Мануэль. — Я вас в обиду не дам. Один раз священному судилищу удалось устроить парадное представление, второй раз я им этого не позволю. А теперь показывайте картины. Мигель столько мне о них наговорил.

Они посмотрели картины.

— Великолепно, — заявил Мануэль. — В сущности, вы должны быть мне благодарны, дон Франсиско. Не допусти я это аутодафе, вы ни за что не написали бы таких картин.

Пепа долго и молча разглядывала картины. Потом сказала низким томным голосом, слегка растягивая слова:

— Это ты в самом деле замечательно написал, Франчо. Правда, мне непонятно, почему бык такой маленький, а тореадор такой большой, но, должно быть, так надо, тебе виднее. Ты так много о себе воображаешь, что тебя не следовало бы захваливать, но ты по-настоящему большой художник, Франчо, — и она в упор посмотрела на него бесстыдным взглядом своих зеленых глаз.

Это не понравилось дону Мануэлю.

— Нам пора, — сказал он. — Пожалуйста, пришлите картины ко мне, дон Франсиско. Я покупаю их.

Для Гойи было приятным сюрпризом, что картины, которые он писал забавы ради, принесут ему еще и деньги, тем более, что с дона Мануэля можно было спросить подороже. Однако предназначал он эти картины не для Мануэля и уж никак не для Пепы, ему не хотелось, чтобы они попали в руки ничего не понимающих людей. Конечно, раздражать Князя мира было рискованно и неумно, и все же он сказал:

— Мне очень жаль, дон Мануэль, но я не могу отдать вам картины, они уже обещаны.

— Ну, две-то уж вы как-нибудь уступите нам, — недовольно промолвил дон Мануэль, — одну — сеньоре Тудо, одну — мне. — Тон у него был повелительный, не допускающий возражений.

На прощание Пепа сказала:

— Бык слишком маленький, вы сами увидите, Франсиско, что я права. И все-таки вы — гордость Испании.

— Наша Пепа привыкла выражаться так, как поется в ее романсах, — сердито оборвал Мануэль.

Все друзья Гойи перевидали картины, кроме Каэтаны. Он ждал. Страсть нахлынула на него могучей волной, в нем закипала мрачная злоба.

Наконец Каэтана пришла. Но не одна, а в сопровождении своего врача, доктора Пераля.

— Я соскучилась по вас, Франчо, — сказала она. Они посмотрели друг на друга жарким, бесстыдным, счастливым взглядом, как будто разлука длилась вечность.

Потом она подошла к картинам. Большие глаза ее, сверкающие металлическим блеском из-под горделиво выгнутых бровей, впитывали в себя его творение; она разглядывала картины по-детски пытливо, сосредоточенно. Его переполняло сладострастие и торжество. Чего еще желать от жизни? В этих четырех стенах соединены вместе творение, которое по плечу ему одному, и предназначенная для него, не имеющая себе равных женщина.

— Мне бы хотелось участвовать во всем этом, — сказала она.

Он понял сразу, и глубокая радость охватила его. Именно это ощущал он сам и желал, чтобы ощутили другие. Ему хотелось участвовать и в бое быков, и в карнавале, и даже в инквизиционном судилище. Более того, если и при виде сумасшедшего дома зрителем не овладевало бессознательное желание сбросить с себя все — одежду, приличия, разум, — тогда, значит, картины написаны напрасно, они не удались. «Мне бы хотелось участвовать во всем этом». Она, Каэтана, все поняла.



О докторе Перале они позабыли. Он сам напомнил о себе.

— То, что вы сейчас сказали, дукесита, мудрее всех толстых томов, написанных искусствоведами, — начал он обычным сдержанным тоном. От того, что этот молодчик имел наглость фамильярно называть ее «дукесита» — «герцогинюшка», счастливое настроение мигом слетело с Франсиско. Какие между ними отношения?

— Вот что больше всего меня восхищает в вашей живописи, — обратился Пераль к Франсиско. — Несмотря на мрачность содержания, в ней есть какая-то ширь, что-то легкое, почти радостное. Донья Каэтана совершенно права — в вашем изображении даже страшное манит. Не продадите ли вы мне одну из картин, дон Франсиско? — напрямик спросил он в заключение.

Гойя злобно ухмыльнулся про себя. Ничего не скажешь, этот Пераль понимает толк в его картинах. Он не чета тупоголовой Пене. Тем не менее Франсиско ответил почти что грубо:

— Я очень дорого ценюсь, доктор.

— А я не очень беден, господин придворный живописец, — учтиво ответил Пераль.

— Уступите две картины мне , Франсиско, — приказала герцогиня привычным ей приветливым, но безоговорочным тоном.

Гойя рвал и метал. Улыбаясь, он ответил с подчеркнутой любезностью:

— Разрешите презентовать вам две картинки, amiguita de mi alma; он назвал ее «душенька» в отместку «цирюльнику» за дукеситу. — Ваша воля отдать их кому угодно.

— Благодарю вас, — спокойно и приветливо ответила герцогиня Альба.

Как истый коллекционер, Пераль не смутился грубостью Гойи, а только обрадовался возможности получить одну или даже две из этих картин и продолжал восторгаться.

— Это первые произведения нового искусства, — утверждал он, по-видимому с полной искренностью, — первые картины грядущего века. Как притягивает к себе этот человек, — заметил он, указывая на еретика в «Инквизиции». — Вы правы, донья Каэтана, пусть это безумие, но хочется быть на его месте.

Он стряхнул с себя наваждение и продолжал говорить, все еще возбужденно:

— Ваше ощущение, дон Франсиско, подтверждается историческими фактами. Были такие иудействующие, мараны, которые, возможно, могли еще бежать, но оставались в пределах досягаемости и ждали, пока инквизиция схватит их. Не иначе, как их соблазняло красоваться в таком вот санбенито.

— Вам удивительным образом понятны чувства иудействующих, — съязвил Гойя, — смотрите, как бы инквизиция не приняла вас за одного из них!

— Почем я знаю, нет ли во мне и в самом деле еврейской крови? — невозмутимо ответил доктор Пераль. — Кто из нас может с уверенностью это сказать? Зато всем известно, что евреи и мавры дали миру лучших врачей. Я многое почерпнул из их трудов. Мне посчастливилось ознакомиться с ними за границей.

Только мужественный человек мог после гибели Олавиде произнести такие слова. Гойя поневоле признал это и разозлился пуще прежнего.

Вскоре в дар сеньоре донье Хосефе Байеу де Гойя доставили из сокровищницы герцогов Альба старинное серебро вместе с приветом от герцогини. При виде такого богатства Хосефа растерялась. Она была женщина расчетливая, и столь щедрый подарок обрадовал ее, но вместе с тем и оскорбил.

— Я был вынужден подарить герцогине две картины, — объяснил Гойя. — Вполне понятно, что ей хочется меня отблагодарить. Вот видишь, — радостно заключил он, — вздумай я продать картины, мне бы не получить больше шести тысяч реалов. А это все стоит никак не меньше тридцати тысяч. Недаром я всегда тебе говорил: щедрость доходнее скупости.

Гойя выставил картины в Академии. Друзья его с трепетом ждали, как к этому отнесется инквизиция.

Ему сообщили, что священное судилище направляет своих уполномоченных обозреть его картины — сеньору Гойе предлагалось при сем присутствовать.

Во главе духовных сановников явился архиепископ Деспиг. Гойя знал, что Пепа дружит с этим прелатом. Он подумал, не она ли это устроила. Чтобы ему помочь? Или погубить его?

Архиепископ посмотрел картины.

— Это воистину хорошие, праведные творения, — заявил он. — От вашей «Инквизиции» исходит тот благодетельный ужас, который и стремится вселять святейшая инквизиция. Эту картину, сын мой, следовало бы пожертвовать нам, не худо было бы преподнести ее господину Великому инквизитору.

Гойя растерялся и обрадовался.

Вскользь он сообщил Хосефе, что пожертвовал «Заседание инквизиционного трибунала» священному судилищу.

Обомлев от этой дерзости,

Она сказала:

«Знай, в костер швырнут картину,

А тебя в тюрьму». Франсиско

Вскользь: «Великий инквизитор

Попросил меня об этом».

Обмерла Хосефа: «Как ты

Все устраиваешь, Франчо?

Ничего «не понимаю!

Франчо, Франчо, ты, наверно,

Всех околдовал».

11

С той минуты, как аббат увидел Пабло Олавиде на скамье осужденных, он почти физически ощущал, что опасность подползает к нему с каждым часом все ближе и ближе. Он знал, что Лоренсана ненавидит его, потому что он друг смещенного Сьерры и внутренний враг инквизиции. Время, которое еще оставалось ему для бегства, истекало, а он не в силах был расстаться с Мадридом и Лусией.

Мануэль клялся, что вступится за него, но на это аббат не рассчитывал. Существовало только одно средство обуздать Великого инквизитора. Дон Мануэль должен был еще сейчас, именно сейчас, вырвать Олавиде из рук инквизиции.

Аббат и Мигель настаивали, чтобы он помог Олавиде бежать из Испании. Самого министра по-прежнему язвило и жгло воспоминание о постыдном зрелище в церкви Сан-Доминго, и он был очень не прочь отнять Олавиде у заносчивых церковников. Вместе с тем он сознавал всю опасность подобного предприятия и не мог решиться на это без открытого одобрения королевы, а добиться от нее согласия казалось ему невозможным.

Мария-Луиза и так злилась, что сто связи с Пепой нет конца, и в последнее время особенно часто устраивала ему сцены. Старалась оскорбить его. Издевалась над тем, как он осрамился в деле Олавиде. Уж, конечно, она скажет, чтобы он сам расхлебывал кашу, которую заварил.

Своим друзьям либералам он заявил, что не даст Олавиде зачахнуть в Херонском монастыре, но похищение осужденного еретика — дело щекотливое, ему, Мануэлю, нужно время, чтобы заручиться поддержкой короля. Пока что он вел борьбу с инквизицией по другому поводу. Необходимо было укрепить испанскую валюту, после войны становившуюся все неустойчивее, и заграничные банкиры изъявили готовность разместить довольно значительный испанский заем. Но на беду смельчаки-банкиры оказались евреями. Инквизиция столетиями стояла на том, чтобы ни один еврей не осквернил своим присутствием испанскую землю; между тем еврейские дельцы соглашались взять на себя оздоровление испанских финансов лишь после того, как им будет дана возможность лично ознакомиться с экономическим положением страны. Дон Мануэль доложил об этом королеве, назвал ей цифру займа: двести миллионов. Мария-Луиза не стала возражать против того, чтобы ее министр учтиво, но настойчиво потребовал у Великого инквизитора разрешения допустить обоих господ банкиров.

Лоренсана сразу отказал наотрез. Он был вызван к королю, и в присутствии Мануэля произошел разговор, в котором дон Карлос показал себя менее покладистым, чем обычно. Великий инквизитор добился одного: допущено будет лишь двое евреев, и весь срок своего пребывания они будут находиться, правда, под негласным надзором инквизиции.

Еврейские гости, мосье Бемер из Антверпена и мингер Перейра из Амстердама, взбудоражили весь Мадрид; передовые люди столицы наперебой старались обласкать их. Ховельянос пригласил их на чашку чая. Сама герцогиня Альба устроила в их честь прием.

Это дало Гойе возможность разглядеть евреев. Он был разочарован, что они совсем не такие, как евреи на картинах Рембрандта. Мосье Бемер, придворный ювелир погибшей столь страшной смертью королевы Марии-Антуанетты, был просто элегантный француз, каких ему доводилось видеть тысячами, а мингер Перейра говорил на чистейшем, безупречнейшем кастильском наречии. Оба еврея держали себя с грандами, как равные.

Лоренсана был вне себя от того, что во время его правления иудейское дыхание отравляет воздух столицы, и стал еще яростнее преследовать либералов. В последние годы принято было закрывать глаза на то, что у влиятельных лиц хранятся запрещенные книги. Теперь же участились обыски в частных домах, а с ними накапливались и обвинительные материалы инквизиции.

Вернувшись однажды к себе домой в неурочное время, аббат увидел выходящего от него некоего Лопеса Хиля, который был ему известен как соглядатай инквизиции. Аббат обратился к дону Мануэлю с просьбой не допустить повторения дела Олавиде; он заклинал министра удержать Великого инквизитора или, еще лучше, способствовать бегству Олавиде.

Уговоры дона Дьего подействовали на министра. Он почти что дал согласие. Но в душе продолжал колебаться.

И тут сам Великий инквизитор пришел ему на помощь. В последнее время появился ряд писаний духовных сочинителей, призывавших население сжечь возмутительные книги Ховельяноса, Кабарруса, Хосе Кинтаны и им подобных и строжайше внушить авторам этих книг, что Испания — страна католическая. А в самой свежей, особенно злопыхательской брошюрке прямо говорилось, что удивляться нечему, если у нас терпят и восхваляют грязные, богомерзкие книжонки, раз первый сановник государства подает пример вопиющей распущенности вкупе с первой дамой государства.

Дон Мануэль обрадовался, когда полиция доставила ему эту брошюрку. На сей раз Лоренсана чересчур зарвался. Мануэль принес пасквиль королеве. Она прочла.

— Великому инквизитору не мешает дать по рукам, — с грозным спокойствием произнесла она.

— Ваше величество, как всегда, правы, — подхватил Мануэль.

— А ты и рад бы, чтобы я вмешивалась всюду, где ты напортил и наглупил, — сказала она.

— Вы имеете в виду дело Олавиде, Madame? — невинным тоном спросил Мануэль. — Да, конечно, я считаю, что Олавиде, во всяком случае, надо от них увезти.

— Я переговорю с Карлосом, — ответила она.

Мария-Луиза переговорила с Карлосом, потом Мануэль переговорил с Мигелем, потом Мигель — с аббатом и, наконец, аббат с Великим инквизитором.

Последний разговор велся на латинском языке. Аббат начал с того, что говорит он не как скромный слуга святейшей инквизиции с ее главой, а как частное лицо; впрочем, в исходе беседы и в ее последствиях заинтересованы и дон Мануэль и сам католический король. Лоренсана сказал, что это не мешает знать. Кстати, не потрудится ли дон Дьего тоже, разумеется, неофициально, сообщить своему дону Мануэлю, а тот пусть передаст его бурбонскому величеству, что улики против бывшего Великого инквизитора Сьерры, к несчастью, множатся, и ему неизбежно будет вынесен обвинительный приговор.

— Ты, брат мой, ведь так хорошо его знаешь — тебя это не может удивить, — добавил Лоренсана.

— Я знаю его и знаю тебя, отец мой, вот почему это меня не удивляет, — ответил аббат.

— А ты еще продолжаешь ту работу, которую он возложил на тебя, брат мой? — спросил Великий инквизитор.

Разум дона Дьего требовал, чтобы он сказал «нет», но бунтарская душа его воспротивилась этому.

— Мне никто не велел прервать эту работу, — ответил он на безукоризненной латыни и продолжал: — По воле всемогущего месяц прибывает и убывает. Воля всемогущего внушает святейшей инквизиции то кротость, то суровость. А посему я смиренно уповаю, что труд мой еще пригодится.

— Боюсь, брат мой, что в надежде ты тверже, чем в истинной вере, — ответил Лоренсана и продолжал повелительно. — Скажи, однако, с чем ты послан?

— Князь мира желал бы, отец мой, обратить твое внимание на то обстоятельство, что осужденный еретик Пабло Олавиде немощен плотью, — ответил аббат. — Если же с ним что-нибудь случится, пока он находится под опекой святейшей инквизиции, тогда вся Европа вознегодует на наше государство и на католического монарха. Опасаясь этого, Князь мира просит тебя, reverendissime,[7]досточтимейший (лат.) поручить здоровье еретика особым заботам.

— Тебе, брат мой, ведомо, что исчисляет дни, отпущенные человеку, не святейшая инквизиция, а пресвятая троица, — возразил Великий инквизитор.

— Воистину так, отец мой, — ответил дон Дьего, — но если пресвятой троицей еретику отпущен столь короткий срок, что он истечет, пока оный еретик находится еще под опекой святейшей инквизиции, тогда, reverendissime, католический король усмотрит в этом знак неодобрения всевышнего. И его величество почтет необходимым обратиться к святейшему отцу с предложением сменить лиц, главенствующих в святейшей инквизиции.

Лоренсана молчал с полминуты.

— Чего же дон Мануэль требует от святейшей инквизиции? — грубо спросил он наконец.

И аббат с подчеркнутой учтивостью ответил:

— Ни Князь мира, ни католический монарх не помышляют вмешиваться в промысел царя царей, чье правосудие ты, отец мой, вершишь на испанской земле. Однако оба светских властителя просят тебя принять в соображение, что тело еретика по слабости своей нуждается в целительных водах. Благоволи же, отец мой, обдумать, нет ли возможности послать еретика на воды. Князю мира желательно было бы не позднее трех дней узнать, к какому решению ты пришел.

— Благодарю тебя, что ты осведомил меня, брат мор, — оказал Лоренсана, — ни тебе, ни твоему господину я не забуду вашего обо мне попечения.

В течение всего разговора аббат с удовольствием отмечал разницу между своим изысканнейшим латинским красноречием и вульгарной латынью Великого инквизитора.

Лоренсана по-деловому кратко осведомил первого министра, что святейшая инквизиция намерена послать кающегося грешника Пабло Олавиде в Кальдас де Монтбуи, где теплые купанья будут способствовать восстановлению его расшатанного здоровья.

— Ну-с, сеньоры! Удовлетворены вы наконец? — гордо спросил дон Мануэль своих друзей Мигеля и Дьего.

— Как вы себе представляете дальнейшее? — в свою очередь спросил аббат.

Дон Мануэль ухмыльнулся дружелюбно и лукаво.

— Дальнейшее я думаю возложить на вас, милейший, — ответил он. — В связи с переговорами о союзе я давно намеревался отрядить в Париж чрезвычайного посла с секретным поручением. Прошу вас, дон Дьего, взять эту миссию на себя. Вы будете снабжены полномочиями, предоставляющими в ваше распоряжение любого из подданных короля. Вы не откажетесь сделать по дороге небольшой крюк и навестить на водах вашего друга Олавиде. Надеюсь, вы без труда уговорите его совершить дальнюю прогулку. Если ж он, заблудившись, невзначай попадет на французскую землю — это уж дело его.

Обычно у аббата на все был готов меткий ответ, но тут он побледнел и не сказал ни слова. Ему страстно хотелось принять предложение дона Мануэля, своими собственными руками отнять Олавиде у Великого инквизитора и переправить через Пиренеи. Но тогда ему и самому придется остаться во Франции — и не на время, а навсегда.

Если, совершив такой чудовищный проступок, как похищение осужденного еретика, он осмелится возвратиться в Испанию, ни один человек и даже сам король не в силах будет защитить его, он попадет в лапы Лоренсаны, и тот — недаром он прочел в глазах Великого инквизитора ярую ненависть — пошлет его на костер под фанатическое ликование всей страны.

— Весьма признателен вам, дон Мануэль, — сказал он, — прошу дать мне один день на размышление. Мне нужно решить, гожусь ли я на такое предприятие.

Он рассказал обо всем Лусии. Объяснил ей, что личные симпатии и взгляды повелевают ему принять поручение, но он не может решиться навсегда добровольно расстаться с Испанией и с ней. Лусия казалась задумчивее, чем обычно.

— Ведь в свое время Олавиде создал в Париже новую Испанию, — принялась она уговаривать его, — вы сами мне рассказывали. Неужели вам вдвоем не удастся сделать то же самое!

Он молчал, и она заговорила вновь:

— Я была хорошо знакома с мадам Тальен, когда она еще жила здесь и прозывалась Тересой Кабаррус. Смею сказать, мы даже с ней дружили. Мне очень хочется повидать ее. По слухам, она пользуется в Париже влиянием. Как, по-вашему, дон Дьего, не могла бы я в Париже принести пользу делу Испании?

Дон Дьего, мудрый политик, мягкий и остроумный циник, покраснел, как юноша, которому его сверстница впервые сказала «да».

— Вы хотите?.. Вы согласны?.. — вот все, что он мог произнести.

А Лусия деловито спросила:

— Сколько времени понадобится, чтобы добраться до первого французского селения?

Аббат быстро прикинул.

— Две недели, — ответил он. — Да, через две недели мы будем в Сербере.

— Если я надумаю ехать, мне нужно время на приготовление, — соображала она. — Прибавьте, пожалуйста, неделю на остановку в Сербере, прежде чем трогаться дальше в Париж, — сказала она и посмотрела на него.

Куда девался солидный мужчина, изысканный скептик, — от счастья аббат только сопел, как мальчишка.

«Если б это совершилось, —

Молвил он, — и там, в Сербере,

На земле французской, в полной

Безопасности я мог бы

Видеть вас, донья Лусия,

Справа от меня, а слева —

Дона Пабло Олавиде,

Уж тогда на самом деле

Вновь бы я поверил в бога».

12

Недели через три после этого к Гойе пришел Мигель.

— Радостное известие — Пабло Олавиде в безопасности. Дон Дьего перевез его через границу, — сообщил он.

Хотя Гойя был всецело поглощен собой и своим счастьем, спасение Олавиде взволновало его. Но не меньше взволновало и бегство аббата. Он понимал, что дон Дьего вернется не скоро, если вернется вообще. Ему вспомнилось, как сам он, совсем еще юношей, принужден был бежать, потому что на него пало подозрение в убийстве. Он как сейчас видел исчезающую белую полоску Кадиса, ощущал жгучую боль от разлуки с Испанией. Бог весть, сколько она продлится. А ведь он тогда был молод, бежал от смертельной опасности, и даль манила его своими неведомыми чарами. Дон Дьего же немолод и свою привычную приятную жизнь он меняет на что-то совершенно неизвестное. Франсиско не представлял для себя сейчас ничего страшнее бегства. Мадрид, Сарагоса, двор, очередной бой быков, махи, Хосефа и дети, его дом, его карета и она, Каэтана, — покинуть все, нет, это просто немыслимо, на это он неспособен. Мигель сидел в своей излюбленной позе, положив ногу на ногу, и лицо его, белое, слегка напудренное, ясное, приветливое, было спокойно. И все же, воротясь из блужданий в прошлом и всматриваясь в него своим зорким взглядом, Гойя уловил на этом лице едва заметную тревогу.

— Граф Кабаррус давно уже настаивал, чтобы донья Лусия навестила его дочь мадам Тальен, — рассказывал дон Мигель с деланной беззаботностью. — Они старые приятельницы. А теперь, кстати, и Олавиде и аббат в Париже, и потому он, Мигель, принял приглашение, при помощи своей влиятельной в политических кругах подруги донье Лусии и обоим друзьям, без сомнения, удастся многого добиться.

Гойя был поражен. Потом постепенно начал понимать что к чему. Ему стало жаль друга. Ведь тот подобрал Лусию из грязи и превратил задорную потаскушку в одну из первых дам города. Бедный Мигель! И с каким рыцарством он покрывает, выгораживает ее.

Впрочем, Гойя не ожидал, что она способна на такую страсть. Если бы она побежала за каким-нибудь фертом, вроде маркиза де Сан-Адриан, или за другим таким же вертлявым аристократишкой — это еще было бы понятно. Но за аббатом, за стареющим, обрюзгшим мужчиной без денег, без титулов! И какой жалкий вид будет он иметь в Париже: беглый чиновник инквизиции, пустившийся в авантюры. Непостижимый народ — женщины! Все до единой!

Вечером сеньор Бермудес сидел один у себя в кабинете, просматривая заметки для своего обширного Словаря художников. Он надеялся, что это отвлечет его. Но его тянуло прочь от любимых манускриптов, тянуло к портрету Лусии.

Франсиско верно угадал. Правда была в мерцающем свете картины и в том лукавом, неуловимо двусмысленном, что скрывалось под маской светской дамы. Тут нечего искать четкости линий и ясности, тут все беспорядок — внешний и внутренний. А он, глупец, думал приручить своенравную маху. И всегда-то он себя переоценивал. Запоздалый, неисправимый гуманист, Дон-Кихот, он верил, что разум обладает властью и что мыслителям дано одолеть глупость толпы.

Безумная самонадеянность! Разум навеки обречен на бессилие, на прозябание в холодном и скудном одиночестве.

Ему припомнилось, как однажды вечером они беседовали с Олавиде. Тот размечтался, что он изгонит со Сьерра-Морены диких зверей и превратит пустыню в плодородный край. Года два-три казалось, что его опыт будет успешным, но расплачиваться ему пришлось крушением собственной жизни, и тот горный край снова становится пустыней. Та же участь постигла и его, Мигеля. Никогда не удастся деятелям просвещения искоренить в человеке все грубое, дикое, жестокое, превратить варваров в цивилизованных людей.

Впервые он ощутил тщету своих усилий, когда увидел облаченного в позорную рубаху Олавиде на помосте в церкви Сан-Доминго. Победа дается на короткий срок, а потом в людях опять берет верх звериное начало. Всего на два года удалось силам разума во Франции вывести на свет божий народные массы, а потом еще пуще разбушевались дикие, разнузданные силы и наступила ночь, чернее прежней.

«Чистота, надежда, ясность

Существуют лишь в искусстве.

Впрочем, не всегда. Ведь Менгсы,

Байеу и кто им подобен

Плосковаты. Их картины

Чересчур манерны. Лживы

Линии рисунка. Люди

Выдуманы. Все в них мутно,

Глухо и темно», — так думал

Дон Мигель, и неуютно

Делалось ему от мысли,

Что он всем чужой: Лусии,

Даже Гойе. В них таится

Столько дикого, слепого

И враждебного… И долго

На портрет Лусии, Гойей

Нарисованный, смотрел он.

А на сердце было пусто,

Холодно и одиноко.

13

Великий инквизитор Лоренсана, этот почетный старец, доходил до белого каления, когда вспоминал, как открыто и нагло Мануэль Годой, ничтожество из ничтожеств, приказал ему послать еретика на воды, чтобы подручным министра удобнее было переправить его за границу, а тем более, когда он мысленно повторял свой разговор на латинском языке с отщепенцем аббатом. Ни разу за время существования святейшей инквизиции ей не был брошен такой дерзкий вызов.

Ближайшие друзья и советчики Великого инквизитора — архиепископ Гранадский Деспиг и епископ Осмский — настаивали на решительных мерах. Если инквизиция оставит безнаказанным неслыханное преступление дона Мануэля, тогда дело ее навеки проиграно. Они требовали, чтобы Великий инквизитор немедленно арестовал дерзкого еретика и заставил держать ответ перед священным судилищем. Вся Испания будет ему за это признательна.

Сам Лоренсана только этого и ждал. Но он боялся, что Мария-Луиза так просто не отдаст своего любовника. Ему было ясно, что, арестовав дона Мануэля, он вступит в такую борьбу с королевской властью, какой инквизиции еще не доводилось вести. И, тем не менее, он в конце концов согласился начать дело против первого министра, но при одном условии: если святой отец открыто это одобрит.

Архиепископ Деспиг обратился к своему приятелю в Риме, кардиналу Винченти. А тот растолковал папе, в какое трудное положение поставлен Великий инквизитор. Папе Пию VI и самому приходилось нелегко. Генерал Бонапарт вторгся в его владения и грозил взять его в плен. Но папа был из тех, в ком угрозы только разжигают воинственный пыл, и Лоренсане он дал совет в таком же духе. Кардиналу Винченти было поручено ответить по пунктам на запрос кардинала-архиепископа Деспига, с тем чтобы архиепископ передал мнение папы Великому инквизитору. Преступления так называемого Князя мира вопиют к небу, гласило это послание, написанное по-латыни; стыд и позор, что такой человек состоит в первых советчиках католического короля. Ввиду этого святой отец одобряет намерения господина Великого инквизитора. Положив конец нечестивым деяниям вышеназванного Мануэля Годоя, Лоренсана избавит не только Испанию, но и наместника Христова от злокозненного врага.

Но вышло так, что курьер, которому надлежало доставить послание Ватикана в Севилью, был поблизости от Генуи перехвачен солдатами генерала Наполеона Бонапарта. Генерал прочел послание. Не будучи очень силен в латыни, он все-таки сразу понял, что Великий инквизитор, при поддержке папы, затевает заговор против Князя мира. Молодой французский генерал симпатизировал молодому испанскому министру, сделавшему такую же сказочную карьеру, как и он сам. Кроме того, ему важно было ускорить затянувшиеся переговоры о франко-испанском союзе. Он велел снять копию с папского послания и с дружеским приветом отправил ее Мануэлю, сообщив при этом, что само послание будет доставлено по назначению лишь через три недели.

Мануэль оценил ту огромную товарищескую услугу, которую оказал ему генерал Бонапарт. Он посоветовался с Мигелем. Тот возликовал в душе. Помимо политической вражды, он питал личную ненависть к Великому инквизитору. Ведь по милости Лоренсаны аббат должен был покинуть Испанию, а с ним вместе и Лусия. Лоренсана разбил его жизнь. А теперь коварный враг у него в руках.

Из этих бумаг неопровержимо явствует, старался он втолковать Мануэлю, что Лоренсана и оба епископа, злоупотребляя своим священным саном, задумали навязать католическому монарху политику, враждебную интересам Испании. За спиной короля они затевают интриги с иноземной державой, которая воюет с республикой, дружественной испанской короне. Долг дона Мануэля — арестовать всех трех, с тем чтобы Верховный совет Кастилии судил их как государственных изменников.

Но дон Мануэль испугался таких решительных мер и отговорился тем, что ему надо все это хорошенько обдумать; кстати, в его распоряжении целых три недели.

Шли дни, кончилась первая неделя, а дон Мануэль все колебался. Он и так чувствовал себя в безопасности оттого, что уличающий документ находился у него в руках, и явно не имел намерения переходить в наступление.

Невозмутимый Мигель на сей раз не мог сдержать досаду. Он горько жаловался своему другу Гойе. Казалось бы, надо ухватиться за такую редкостную возможность — сбросить кровожадную гадину Великого инквизитора Лоренсану, сделать испанскую церковь независимой от Рима и нанести смертельный удар инквизиции. И что же? Все рушится из-за нерешительности Мануэля. Он себе же первому повредит, если упустит случай расправиться со своим заклятым врагом. Но он слишком ленив для борьбы, а свою мягкотелость считает исконным испанским великодушием. Пепа поддерживает его в этом убеждении.

Гневно и скорбно изливал Мигель перед Франсиско всю скопившуюся в нем горечь и боль. Трудно поверить, до чего упрям дон Мануэль; приветливый и добродушный с виду, он и ласков и неподатлив в одно и то же время, какая-то дряблая, мягкая груда, которую не сдвинешь с места. При этом он непомерно тщеславен. Каждый совет обязательно надо подсластить лестью, и ему, Мигелю, изо дня в день приходится постыдно поступаться своими убеждениями и ползать на коленях перед самомнением и произволом.

— Как мне опостылело вилять, ходить вокруг да около, чтобы хоть сколько-нибудь приблизиться к цели, — говорил он, давая волю раздражению. — Я устал и состарился раньше времени. И если теперь все сорвется, если Мануэль не прогонит Лоренсану ко всем чертям, тогда я все брошу. Брошу политику и буду заниматься картинами и книгами.

Гойя никогда еще не видел спокойного и сдержанного Мигеля таким мрачным и удрученным. Он ломал себе голову, чем бы помочь другу. И вдруг надумал.

В эту пору он работал над последним из портретов, заказанных ему Князем мира. Во время сеансов дон Мануэль бывал особенно общителен. Весьма вероятно, что Мануэль расскажет ему своим обычным небрежным, насмешливым тоном о неудавшемся заговоре Великого инквизитора. Тут-то Франсиско и выступит со своим предложением.

Мануэль и в самом деле рассказал о происках Лоренсаны и о том, какой забавный и лестный случай довел их до его сведения. Он хохотал, он делал вид, что легко и весело воспринимает опасную интригу.

Гойя вторил ему.

— Такому человеку, как вы, остается только поднять на смех козни Великого инквизитора и кардинала.

Мануэль позировал, стоя навытяжку в парадном мундире, во всем великолепии орденов и лент, указуя правой рукой на не вполне пока что ясное аллегорическое изображение своей достославной деятельности.

Не опуская горделиво вскинутой головы, он спросил:

— А как вы себе это представляете, Франсиско?

И Гойя, не отрываясь от работы, ответил медленно и раздельно:

— Святой отец терпит большие неприятности от генерала Бонапарта. Что если испанский двор пошлет ему утешителей? Например, господина Великого инквизитора и обоих господ епископов?

Дон Мануэль задумался на минутку, а потом, забыв о своей позе, хлопнул художника по плечу.

— Ну и шутник же ты, Франчо! — воскликнул он. — У тебя бывают блестящие выдумки. — И пустился в шумные излияния: — Мы с тобой рождены стать друзьями. Я это с первой минуты заметил. Мы должны быть заодно и помогать друг другу. Остальные — всего только гранды. На худой конец они могут переспать с женщиной. Но скрутить бабу, чтобы она плясала под твою дудку, — это можем только мы. Потому удача и идет нам в руки: удача — та же женщина.

Теперь Мануэль знал, что ему делать. Не задумываясь отправился он к Карлосу и Марии-Луизе, предъявил им послание и рассказал о происках вероломных священнослужителей.

Карлос покачал головой.

— Лоренсана поступил очень нехорошо. Если он был недоволен тобой, Мануэль, так мог пожаловаться мне, а никак не папе. И у меня за спиной! Ты совершенно прав. Это непозволительно, это государственная измена. Он поступил очень нехорошо.

А у Марии-Луизы злобно поблескивали глаза, и Мануэль видел, что она рада случаю отомстить Великому инквизитору за тот пасквиль.

— По-моему, вот что надо сделать: отослать его вместе с обоими епископами в Рим. Святой отец очень сейчас нуждается в совете и утешении, — сказал Мануэль.

Король понял не сразу. Но донья Мария-Луиза усмехнулась.

— Отличная мысль! — сказала она и обратилась к Мануэлю: — Это ты сам придумал или тебя надоумил твой сеньор Бермудес?

— Клянусь пресвятой девой, это придумал не сеньор Бермудес, — оскорбленным тоном ответил дон Мануэль.

Великому инквизитору и обоим епископам было сообщено, что им надлежит отправиться к святому отцу с поручением от короля. Так как Бонапарт намерен объявить в Папской области республику, они должны предложить святому отцу прибежище на острове Майорка и, независимо от его решения, не покидать его в ближайшие годы, оказывая ему поддержку своим присутствием.

А когда пришел прощаться

Лоренсана с государем,

Перед тем как удалиться

В римское свое изгнанье,

Королева прелюбезно

Молвила: «Высокочтимый

Кардинал, прошу вас очень

Передать отцу святому

Мой поклон нижайший. Кстати,

Поразмыслите в дороге,

Не способствует ли ныне

Повсеместному бунтарству

Клевета, которой люди

В вашем сане позволяют

Оскорблять порой супругу

Своего монарха? Может,

Среди прочего и в этом

Заключается причина

Мятежей в Европе? В общем

Отправляйтесь. Бог вам в помощь,

Кардинал! И да пошлет он

Вам попутный ветер».

14

Поначалу связь с Каэтаной давала Франсиско ощущение счастливой уверенности, какого он не испытывал никогда. Но затем все чаще, в самый разгар страсти и взаимной нежности, им овладевала тревога. Хотя он не сомневался, что она его любит, но не мог до конца понять ее, а потому не знал покоя. Невозможно было предугадать, как она отнесется к такому-то событию или человеку, к такой-то картине. Иногда ей казалось важным то, что он считал ерундой. А иногда она проявляла вежливое равнодушие к людям и событиям, которые его глубоко трогали.

Он находил прибежище в работе. У него было много заказов, дело спорилось, заказчики были довольны, деньги прибывали.

Он написал графиню Монтихо с четырьмя дочерьми. Портрет получился безжизненный, такие он писал пятнадцать лет назад. Агустин не удержался, чтобы не сказать:

— Когда ты пишешь картины, где фигурируют махи и их кавалеры, тогда композиция получается естественной. Как только дело доходит до аристократических фамилий, так фигуры как будто деревенеют.

Франсиско сердито выпятил нижнюю губу. Потом рассмеялся.

— Наконец-то я слышу прежнего Агустина, — сказал он и провел кистью две широкие полосы через всю картину, так что она стала никуда негодной, и начал сызнова.

Герцогиня Осунская просила Гойю написать несколько картин фантастического содержания для ее поместья Аламеда.

Он не знал, куда деваться от работы, но герцогиня была старая приятельница, она давала ему заказы и рекомендации, когда он был еще неизвестным художником, и потому он согласился.

— Оказывается, вы очень постоянны в дружбе, дон Франсиско, — заметила Каэтана удивленно и чуть раздраженно.

Гойя написал для герцогини Осунской серию картин с изображением ведьм и всяческого волшебства. Тут была и кухня ведьмы, где одного из вновь посвященных как раз превращают в животное — он уже обзавелся собачьей мордой и хвостом. Тут были летающие и пляшущие ведьмы с обнаженными торсами, в остроконечных шапках, а внизу копошилась безликая нечисть. На третьей картине был изображен дьявол в образе гигантского козла, с огромными изящно изогнутыми рогами, он сидел в кругу поклоняющихся ему ведьм. Все это было очень легко, непринужденно, причудливо и увлекательно.

Агустин посмотрел картины.

— Написаны они мастерски, — сказал он.

— Но что же? — спросил Гойя.

— Раньше, — начал Агустин, тщательно выбирая слова, — когда ты находил что-то новое, оно скоро надоедало тебе, и ты опять искал чего-то нового для каждого нового замысла. А тут, — он пренебрежительно мотнул головой в сторону ведьмовских картин, — все то же самое, что в картинах об инквизиции, только без смысла, пустое.

— Спасибо, — сказал Гойя.

Увидела картины и Каэтана.

— Мило, — заметила она. — Их мне не жаль отдавать герцогине.

Гойя разозлился.

— По-твоему, они очень плохи? — спросил он.

— А ты веришь в ведьм? — спросила она в свою очередь.

— Ты уже спрашивала меня об этом, — ворчливо ответил он.

— В тот раз ты ответил, что веришь, — продолжала она. — Потому я и говорю, что они милы.

Его и обрадовали и раздосадовали ее слова. Случалось, и нередко, что она понимала его живопись лучше, чем кто угодно, а иногда она равнодушно отворачивалась от картины, которая, по его мнению, должна была ее-взволновать. Если она одобряла, то одобряла сразу, бесповоротно, а если что-нибудь оставляло ее равнодушной, то уж навсегда. В некоторых случаях он, против своего обыкновения, пытался ей объяснить, почему сделал это так, а не иначе, но она слушала рассеянно, явно скучала, и он отказывался ее убеждать.

Отказался он также и писать ее. Правда, два портрета, написанных им с герцогини Альба, заслужили и ее и всеобщее одобрение. Но ему самому они не нравились. Он находил, что они не до конца передают ее, а значит, не передают вовсе. Она требовала, чтобы он написал ее махой, только настоящей, а не наряженной под маху. Но такой он ее не видел и не хотел писать такой.

До известной степени она и в самом деле была махой, хотя бы потому, что даже не думала скрывать их связь. Она показывалась с ним повсюду — в театре, на бое быков, на бульваре дель Прадо. Вначале он этим гордился, но мало-помалу ему стало обидно, что его чувства выставляются напоказ; кроме того, он боялся неприятностей. Когда он робко намекал на это, она только еще выше поднимала брови. Она была Альба — никакие сплетни не могли коснуться ее.

Его приглашали на все приемы и во дворце герцога и у старой маркизы де Вильябранка. Ни герцог, ни его мать никогда не показывали виду, что отношения Гойи и Каэтаны им известны. Франсиско чуждался герцога и испытывал к нему немного презрительную жалость. Но едва дело касалось музыки, лицо герцога преображалось, и это трогало Гойю и внушало ему уважение. Другие гранды ничего не знали, кроме своего чванства.

К старой маркизе Гойя питал почтительную симпатию. Она хорошо разбиралась в людях. «Elle est chatoyante», — сказала она о Каэтане, и он со временем убедился, как метко было ее определение. Ему хотелось подробнее поговорить с ней о Каэтане, но, при всей своей врожденной приветливости, она была настолько знатной дамой, что он на это не решался.

Из приближенных Каэтаны ему больше всего мешал доктор Хоакин Пераль. Его бесила красивая карета, в которой разъезжал доктор; бесило, с каким знанием дела и уверенностью тот говорил обо всем на свете; и о музыке герцога, и о картинах самого Франсиско. А больше всего бесило то, что обычно он, Гойя, сразу угадывал отношения между людьми, а тут никак не мог понять, какого рода отношения связывают Каэтану с ее врачом. Ни по учтивой невозмутимости врача, ни по дружеской насмешливости Каэтаны ни о чем нельзя было судить. Постепенно само присутствие врача стало раздражать Франсиско. При встрече с доном Хоакином он всячески старался сдержать себя, но в ту же секунду у него с языка срывалась какая-нибудь неумная дерзость, которую все присутствующие воспринимали с удивлением, а сам Пераль — с любезно-снисходительной улыбкой.

Доктор никак не мог подыскать подходящее помещение для своей коллекции картин, собранной им за границей, в конце концов герцогиня предоставила ему две залы в своем огромном дворце Лириа и пригласила своих и его друзей посмотреть картины.

Это была очень пестрая коллекция: здесь бок о бок висели фламандские и немецкие мастера, старые малоизвестные итальянцы, один Греко, один Менгс, один Давид, а также тот Гойя, которого Каэтана подарила своему доктору, но за всей этой пестротой чувствовалось нечто объединяющее — ярко выраженный, хотя и прихотливый вкус настоящего знатока.

— «Единственное, чего мне не удалось приобрести, это — Рафаэля, — пожаловался Пераль в присутствии Каэтаны и гостей. — Может быть, наши потомки скажут, что мы его зачастую переоценивали, но я лично, признаюсь откровенно, любую из висящих здесь картин отдал бы за Рафаэля. Вы как будто не одобряете этого, дон Франсиско, — по-дружески обратился он к Гойе, — и вы, несомненно, правы. Не откажите высказать нам свои соображения.

— Растолковывать вам эти соображения было бы слишком долго, дон Хоакин, — отрезал Франсиско, — и так же бесполезно, как если бы вы вздумали излагать нам свои взгляды на медицину.

Все с той же неизменной учтивостью доктор Пераль обратился к другим и заговорил о другом. Каэтана тоже продолжала улыбаться, но она и не думала прощать Франсиско его грубый выпад.

Когда, как полагалось, начался бал, она приказала играть менуэт, танец, уже выходивший из моды, и пригласила Гойю быть ее кавалером. Гойя отлично понимал, что при его грузной фигуре, да еще в узком праздничном наряде, у него в грациозном менуэте будет довольно плачевный вид. А он вовсе не намерен был служить ей пелеле — паяцем. Он зарычал было, но она взглянула на него, и он пошел танцевать. Танцевал он с остервенением. И разъяренный отправился домой.

В середине июля двор обычно переезжал в горы, в королевскую резиденцию Сан-Ильдефонсо, чтобы провести жаркие месяцы на прохладе; Каэтане, как статс-даме королевы, полагалось ехать туда же, и Франсиско с тоской думал о долгом одиноком лете в Мадриде. Но однажды она сказала:

— Дон Хосе слишком плохо чувствует себя в этом году, чтобы в такую жару находиться при дворе. Я испросила себе отпуск, мне хочется провести лето вместе с доном Хосе в нашем поместье Пьедраита. И мы просим вас, дон Франсиско, пожаловать к нам в Пьедраиту. Вы будете писать портреты с дона Хосе и доньи Марии-Антонии, а может быть, соблаговолите написать и меня. Времени там будет вдоволь. Каждый из нас может сколько угодно вам позировать.

Франсиско просиял. Он не сомневался, что со стороны Каэтаны это жертва: при всей своей неприязни к королеве, она предпочитала придворную жизнь скуке долгих летних месяцев в загородном замке.

На следующий день королева после утреннего туалета задержала-герцогиню Альба. Она от души желает, чтобы пребывание в Пьедраите пошло на пользу дону Хосе. Она также всемерно одобряет решение доньи Каэтаны не оставлять своего супруга одного.

— Таким образом, при дворе и в городе будет меньше, поводов сплетничать по адресу одной из первых дам в королевстве, — ласково закончила она.

— Ваше величество, без сомнения, правы, здесь, при дворе, трудно уберечься от сплетен. Кого только мне не приписывают! Тут и граф де Теба, тут и дон Агустин Ланкастер, и граф де Фуэнтес, и герцог де Трастамара. Я могла бы назвать еще целую дюжину, — медовым голосом дерзко ответила герцогиня.

Все те, кого она перечислила, считались любовниками королевы.

— Мы с вами, донья Каэтана, иногда не прочь отбросить строгий этикет и поиграть в маху, — все так же ласково сказала донья Мария-Луиза. — Вы можете себе это позволить потому, что вы молоды и недурны собой, а я потому, что я — божьей милостью королева. Впрочем, мне это труднее, молодость моя миновала, и многие мужчины находят меня непривлекательной. Мне нужно восполнять этот изъян умом и искусством. Как вам известно, я заменила некоторые собственные зубы бриллиантовыми, чтобы легче было укусить и удержать, — она сделала паузу и улыбнулась, — когда мне вздумается укусить.

Герцогиня тоже улыбнулась: но улыбка вышла натянутая, как у переодетых махами дам на шпалерах. В словах итальянки слышалась угроза.

— В Пьедраите у нас будет очень небольшое общество, — сказала герцогиня, — мы пригласили к нам только художника Гойю. Он говорит, что никак не может справиться с моим портретом, — весело заключила она.

— Понимаю, из любви к искусству вы предоставляете своему художнику возможность вас изучить, — ответила Мария-Луиза и вскользь добавила: — Постарайтесь же не давать повода к сплетням, герцогиня Альба.

«Это — предостереженье

Или ваш приказ?» — спросила,

Пристально в глаза ей глядя,

Каэтана… И любезно

Королева отвечала:

«Нет, пока всего лишь просто

Дружеский, если хотите,

Материнский мой совет».

Озноб по коже

Пробежал у Каэтаны.

Но представился ей Франчо,

Дни и ночи вместе с Франчо!

И она с себя стряхнула

Эти колкие намеки

Королевы,

Как соринку.

15

После того как двор перекочевал в летнюю резиденцию возле Сан-Ильдефонсо, донья Хосефа Тудо стала тяготиться мадридской жарой. Дон Мануэль, не долго думая, пригласил ее в Сан-Ильдефонсо.

Она жила в самом городке, в Посольской гостинице, приятно коротая скучные жаркие дни со своей дуэньей Кончитой: играла с ней в карты, училась французскому языку, бренчала на гитаре. Дон Мануэль добился для нее на определенные часы доступа в дворцовые сады. Тут она подолгу просиживала перед каким-нибудь из знаменитых каскадов, перед источником Фамы, или водоемом Дианы, или перед фонтаном Ветров, слушала плеск водометов, мурлыкала себе под нос свои романсы, лениво, с благодушной грустью вспоминая молодого супруга, погибшего в океане, а то и своего милого художника Франсиско.

Вместе с доном Мануэлем она совершала прогулки в поросшие чудесными лесами горы, которыми был окружен замок: дороги содержались в образцовом порядке для королевской охоты. Они скакали по Лосойской долине и по Вальсаинским лесам: верховой езде Пепа обучилась еще в Мадриде.

Иногда Мануэль заговаривал о Гойе, о его пребывании в летней резиденции герцогов Альба и весьма цинично прохаживался насчет любовного союза быка Франсиско с хрупкой, грациозной доньей Каэтаной. Пепа слушала с равнодушной миной, но очень внимательно, и не отвечала ни слова. Дон Мануэль частенько возвращался к обитателям Пьедраиты. Он злорадствовал по поводу того, что надменный герцог, не пожелавший быть с ним на «ты», теперь, на посмешище всем, включил Франсиско в свой домашний круг. А что художник, всецело поглощенный своей страстью, перестал увиваться вокруг Пепы, тоже было ему на руку.

Впрочем, он не понимал, как мужчина, пользовавшийся расположением Пепы, мог променять ее на какую-то Каэтану. Ему самому эта строптивая, манерная, изломанная кукла была просто противна. Как-то раз во время утреннего туалета королевы он по-приятельски игриво спросил герцогиню — об этом случае он Пепе не рассказал: — А как поживает наш друг Франсиско? — И она с таким же точно невозмутимо-приветливым видом пропустила мимо ушей его вопрос, как в свое время герцог — его обращение на «ты».

Однажды во время верховой прогулки к развалинам старинного охотничьего домика Вальсаин он снова принялся зубоскалить по поводу того, что Франчо все еще торчит в Пьедраите и никак не оторвется от своей Альбы. Пепа и на этот раз промолчала. Но позднее она сама вернулась к его словам. Они сошли с лошадей и, расположившись на земле, подкреплялись легкой закуской, которую приготовил для них слуга.

— Собственно, Гойе следовало бы написать меня верхом, — ни с того ни с сего сказала Пепа.

Дон Мануэль как раз подносил ко рту кусочек заячьего паштета. Он опустил руку. Конечно, Пепа не бог весть какая наездница, но на лошади вид у нее великолепный, против этого не поспоришь, и ей, понятно, хочется, чтобы ее написали в костюме амазонки. Однако же до недавнего времени верховая езда была привилегией грандов; правда, лицам, не принадлежащим к высшей знати, прямо не запрещалось позировать верхом, но таких примеров еще не бывало, это шло в разрез со всеми обычаями. Что скажет королева, что скажет весь свет, если первый министр велит изобразить молодую вдовушку Тудо лихой наездницей?

— Дон Франсиско сейчас гостит в Пьедраите, у герцогини Альба, — попробовал он возразить.

Пепа сделала удивленное лицо.

— Надо полагать, дон Франсиско соблаговолит исполнить ваше желание и перенесет свой летний отдых из Пьедраиты в Сан-Ильдефонсо.

— Vous avez toujours des idees surprenantes, ma sherie,[8]у вас всегда странные фантазии, дорогая (фр.)  — сказал дон Мануэль.

— Alors, viendra-t-il?[9]Так он приедет? (фр.) — с трудом подбирая французские слова, спросила она.

— Naturellement, comme vous le desirez,[10]непременно, раз вы этого желаете (фр.)  — ответил он.

— Muchas gracias,[11]большое спасибо (исп.)  — сказала Пепа.

Чем дольше дон Мануэль думал над ее затеей, тем больше испытывал удовольствия, представляя себе, как он отнимет художника у заносчивой семейки Альба. Но, насколько он знал Франчо, тот был способен отказаться под каким-нибудь предлогом; чтобы наверняка залучить его, надо запастись более веским приглашением.

Он сказал Марии-Луизе, что желал бы иметь ее портрет кисти Гойи. Не худо бы воспользоваться для этого досугом, которого у них так много в Сан-Ильдефонсо; тогда и он закажет Гойе свой портрет для нее. Марии-Луизе улыбалась возможность нарушить пастушескую идиллию герцогини Альба. Что ж, мысль неплохая, одобрила она. Мануэль может написать Гойе, чтобы он приезжал; у нее, пожалуй, найдется время позировать ему для портрета.

Для пущей важности Князь мира отправил свое послание в Пьедраиту с нарочным.

Франсиско мирно и радостно прожил там эти недели. Правда, присутствие молчаливого, исполненного достоинства герцога вынуждало его и Каэтану к сдержанности. Впрочем, и дон Хосе и старая маркиза смотрели на Каэтану, как на милого, балованного ребенка, чьи причуды, даже самые рискованные, они принимали с улыбкой, и теперь не мешали ей быть с Гойей наедине, сколько им вздумается.

Раза два-три в неделю герцог музицировал. Маркиза слушала с вниманием и восхищением, но явно только из любви к сыну. Франсиско же и Каэтана понимали толк лишь в народных песнях и танцах — в тонадильях и сегидильях: музыка герцога была для них чересчур изысканна. Ее умел ценить один доктор Пераль.

Дон Хосе попросил Франсиско написать его портрет. Тот согласился и начал писать сперва не без усилия, потом со все возрастающим интересом и, наконец, с увлечением. Получился портрет утонченного, несколько меланхоличного вельможи с большими прекрасными задумчивыми глазами, для которого вполне естественно пристрастие к нотам и клавикордам.

Гойя писал и маркизу, и во время работы над ее портретом ему удалось глубже проникнуть в ее душу. Конечно, она была настоящая знатная дама, какой и показалась ему с первого взгляда, неизменно жизнерадостная и снисходительная, но теперь он улавливал и налет грусти на ее прекрасном, еще не старом лице. Она, без сомнения, понимала и оправдывала образ жизни своей невестки. Но как вдова десятого маркиза де Вильябранка, донья Мария-Антония очень дорожила фамильной честью, и в ее речах порой проскальзывало беспокойство, что увлечение Каэтаны может оказаться глубже и опаснее, чем дозволено; речи маркизы звучали для Гойи предостережением, и ее портрет подвигался не так быстро, как он ожидал.

Но вот он был закончен, и Гойя нашел, что оживленное, нежное и ясное лицо маркизы, светло-голубые ленты ее наряда и роза в руке придают портрету радостный характер.

Однако сама она, постояв перед ним, сказала с улыбкой:

— Вы уловили во мне тоску увядания. Я даже и не предполагала, что она так явственно видна, — и поспешно прибавила: — Однако же картина вышла чудесная, и если у вас найдется еще время для дамы моего возраста, вы непременно должны написать с меня второй портрет.

Зато Каэтана постоянно была по-детски весела. Гойе предоставили в единоличное пользование маленький флигель, так называемое Паласете, или Казино. Там Каэтана виделась с ним каждый день. Обычно она приходила перед вечером, когда спадала жара; ее сопровождала дуэнья Эуфемия, чопорная, одетая в черное, несмотря на летний зной; иногда Каэтана брала с собой арапку Марию-Лус и пажа Хулио, и почти всегда за ней увязывались две, а то и три из ее любимиц кошек. Она вела себя просто, даже ребячливо. Случалось, она приносила гитару и настаивала, чтобы Франсиско пел те тонадильи и сайнеты, которые они слышали вместе.

Иногда она требовала, чтобы дуэнья рассказывала о ведьмах и колдуньях. Каэтана находила, что у Франсиско есть склонности к колдовству, и предлагала ему пройти выучку у одной знаменитой колдуньи. Донья Эуфемия, наоборот, утверждала, что он не годится в колдуны, потому что ушные мочки у него недостаточно прилегающие. Людям с такими ушными мочками лучше и не пробовать заниматься чародейством; бывали случаи, когда ученики во время превращения застревали из-за оттопыренных ушей и потом погибали злой смертью.

Каэтане один раз являлась умершая камеристка Бригада. Покойница предсказала ей, что ее связь с придворным живописцем продлится долго и окончится лишь после многих недоразумений, после большой любви и немалых обид.

Уступая настояниям Каэтаны, он снова пытался писать ее. Писал он медленно, она потеряла терпение.

— Что ж, я ведь не Быстрый Лука, — сердито сказал он.

Этим именем называли Луку Джордано, который постоянно писал для Карлоса II, работал быстро, получал много похвал и много денег. Как ни старался Франсиско, он и на этот раз не закончил ее портрета.

— Ты сам виноват, не хочешь признать, что из всех мадридских дам я — единственная настоящая маха, — сказала она не совсем в шутку.

Единственным огорчением в Пьедраите была для него неудача с портретом Каэтаны. В остальном его пребывание складывалось светло и радостно.

Это благодатное затишье нарушил нарочный в красных чулках, доставивший Гойе письмо от дона-Мануэля с приглашением в Сан-Ильдефонсо.

Франсиско был польщен и растерян. Конечно, пребывание в горах Сеговии в королевской летней резиденции близ Сан-Ильдефонсо, испанские монархи посвящали исключительно покою и отдохновению, делам государственным уделялось меньше внимания, сложный церемониал упрощался, их величества принимали только грандов первого ранга и самых приближенных особ; получить приглашение в Сан-Ильдефонсо, чтобы разделить досуг обитателей замка, было великим почетом. Однако Гойя и обрадовался и огорчился. Недели, проведенные в Пьедраите, были прекраснейшей порой его жизни — ничто не могло сравняться с ними, да и что скажет Каэтана, если он решит уехать?

Он показал ей послание. В свое время Каэтана не стала сообщать Франсиско о зловещей угрозе своего недруга королевы, считая это слишком большой для нее честью. Она и теперь сдержалась и промолчала.

— Вы должны облечь свой отказ в самую учтивую и осторожную форму, — спокойно сказала она. — Итальянка, верно, воображает, что придумала очень умный и тонкий способ испортить нам с вами лето. Она позеленеет от злости, когда вы отклоните приглашение.

Гойя посмотрел на нее в полной растерянности. Ему и в голову не приходило, что главную роль в приглашении могло играть не его искусство, а желание доньи Марии-Луизы насолить своему недругу Каэтане. И теперь у него отдаленно забрезжила догадка, что тут дело не обошлось и без Пепы.

Тем временем Каэтана небрежно, играючи, разорвала письмо дона Мануэля своими нежными, заостренными и все же пухлыми детскими пальчиками. Франсиско следил за ней, не сознавая, что она делает, но глаз его с такой точностью схватывал все ее движения, что они навсегда запомнились ему.

— Я придворный живописец, а дон Мануэль ссылается на королеву, — робко заметил он.

— Насколько я вижу, это написано не от имени королевы, — ответила герцогиня Альба. И негромко, но с металлическими нотками в своем по-детски звонком голосе добавила: — Неужели вы должны плясать под дудку Мануэля Годоя?

Гойя кипел от бессильной ярости. Каэтана забывает, что он все еще не первый королевский живописец. Что он зависит от благоволения доньи Марии-Луизы. А с другой стороны, она-то ведь только ради него сидит в этой тоскливой Пьедраите, и ее глубоко оскорбит его отъезд.

— Пожалуй, я могу отложить поездку дня на два, на три, а то и на все пять дней, — беспомощно ответил он, — имею же я право сказать, что должен закончить работу над портретом.

— Вы очень любезны, дон Франсиско, — сказала Каэтана с той устрашающей учтивостью, с какой только она умела говорить. — Пожалуйста, сообщите мажордому, когда вам подать карету!

Но в нем теперь ожила вся мука той ночи, когда он из-за нее ждал сообщения о смертельной болезни своей дочурки Элены.

— Поймите же, наконец, что я не гранд, — выкрикнул он, — я художник, самый обыкновенный художник, я в полной зависимости от милостей доньи Марии-Луизы, — и закончил, прямо и сурово глядя на нее, — а также дона Мануэля.

Она ничего не ответила, но сильнее всяких слов уязвило его невыразимо высокомерное презрение, написанное на ее лице.

— Тебе нет дела до моих успехов, — вскипел он, — нет дела до моего искусства. Для тебя важнее всего твое удовольствие.

Она вышла не спеша, мелкими, твердыми, легкими шагами. Гойя простился с маркизой и с доном Хосе.

И, себя превозмогая,

К Каэтане он явился.

Но дуэнья очень сухо

Заявила: «Герцогиня,

К сожаленью, нездорова».

«А когда ж ее увидеть

Я могу?» — спросил Франсиско.

«Госпожа не принимает

Ни сегодня и ни завтра», —

Крайне вежливо сказала

Донья Эуфемия.

16

В Испании шестнадцатого столетия ярко выделяются две фигуры: это знатный рыцарь и плут-пикаро, бесправный бедняк, который по-своему, исподтишка, бросает обществу вызов и пробивается в жизни хитростью, обманом и находчивостью. Народ и его поэты чтили и прославляли героя и рыцаря, но они не меньше прославляли и еще больше любили пикаро и пикару, этих лукавых, неунывающих, неизменно веселых, предприимчивых пройдох обоего пола, выходцев из низов.

Для народа пикаро был таким же характерным представителем Испании, как и гранд, они дополняли друг друга, и, всех этих пикаро, гусманов и ласарильо, проныр и плутов с их нищетой, с их бесцеремонным практицизмом, не тронутым моралью, с их деловитой, веселой, здоровой смекалкой великие поэты сохранили такими же живыми, как и представителей рыцарства — Сида и Дон-Кихота.

В восемнадцатом столетии пикаро и пикара превращаются в махо и маху. Испанию тех времен так же трудно представить себе без их обычаев и нравов, как без абсолютной монархии и инквизиции:

Махи обитали во всех крупных городах. Но главной их резиденцией был Мадрид, вернее определенный квартал Мадрида — Манолерия. Мужчины были кузнецами, слесарями, ткачами, трактирщиками или промышляли контрабандой, торговлей в разнос, игрой. Женщины содержали кабачки, чинили одежду и белье, торговали на улицах фруктами, цветами, разнообразной снедью; ни одна ярмарка, ни одно празднество не обходилось без их товара. Не гнушались они и тем, чтобы выманивать деньги у богатых мужчин.

Махи не признавали иной одежды, кроме традиционного испанского наряда. Мужчины ходили в обтянутых штанах до колен, в башмаках с пряжками, короткой куртке с широким шарфом вместо пояса, в шляпе с огромными опущенными полями и никогда не расставались с длинным плащом — капой, со складным ножом — навахой и с толстой черной сигарой. Женщины носили открытые туфли, вышитый, глубоко вырезанный лиф, перекрещенную на груди яркую шаль; в праздник они щеголяли кружевной мантильей и высоким гребнем. Частенько за левую подвязку у них был заткнут маленький кинжал.

Власти с опаской поглядывали на длинный плащ махо и на широкополую шляпу, закрывающую лицо. Махо любил длинный плащ потому, что он прикрывал грязную рабочую одежду, а случалось, и что-нибудь такое, что лучше было не показывать; любил он и широкополую шляпу, кстати бросавшую тень на лицо, которому не к чему быть узнанным.

— Мои мадридцы не ходят, как мирные подданные цивилизованного монарха, а крадутся по улицам, прикрывая лица, словно заговорщики, — жаловался Карлос III.

Первый министр Карлоса III неаполитанец Скиллаче в конце концов запретил плащи и шляпы. В ответ на это махи взбунтовались и прогнали из страны министра-чужеземца. Его более сообразительный преемник распорядился, чтобы палач во время исполнения своих обязанностей надевал пресловутую шляпу; это подействовало — многие перестали носить ее.

Маха и махо не только одевались по-своему, у них были и свои особые обычаи, особые взгляды, особый язык. Махо чтил исконные испанские традиции и горой стоял за абсолютную монархию и духовенство, тогда как новых законов и указов не признавал. Занятие контрабандой он рассматривал как свою привилегию, для него было делом чести курить только контрабандный табак. Держал себя махо с достоинством и не любил зря болтать. Но, заговорив, он употреблял цветистые, высокопарные обороты; его хвастливость и фантастическое вранье служили для поэтов источником вдохновения и славились за пределами Испании.

Махо был гордец. Никто не смел наступить ему на ногу или хотя бы косо на него посмотреть. Он вечно враждовал со щеголем из среднего сословия — петиметром. Для махо и махи не было лучше удовольствия, как подпортить изысканный наряд сынка зажиточных горожан или растрепать замысловатую куафюру щеголихи. Полиция избегала иметь дело с махо; да и все вообще избегали с ним связываться, потому что он отличался неуживчивым нравом и по любому поводу пускал в ход крепкое словцо или кулаки, а то и нож.

В борьбе с просвещением и разумом, с французским духом, с революцией и всем, что с нею связано, махо был надежнейшим союзником престола и церкви. Махо любил роскошные королевские дворцы, красочные выезды грандов, великолепие церковных процессий, он любил быков, лошадей, флажки и шпаги и в своей необузданной национальной гордости с недоверием и ненавистью смотрел не носителей просвещения, на либералов, на франкофилов, которые хотели все это упразднить. Тщетно передовые писатели и государственные деятели обещали ему лучшие жилища, больше хлеба и мяса. Махо готов был от всего отказаться, лишь бы ему оставили его излюбленные игры и пышные празднества.

Недаром пеструю и восторженную толпу зрителей на этих празднествах составляли именно махи и их кавалеры. В театрах они занимали весь партер, составляли основное ядро чорисо и полако, они бунтовали, когда были запрещены autos sacramentales — народные «священные действа», где Христос, едва сойдя с креста, менял терновый венец и набедренную повязку на одежду махо и вместе с другими участниками «страстей господних» отплясывал сегидилью. Махо был страстным приверженцем аутодафе и не менее восторженным приверженцем боя быков; он возмущался, когда тореадоры, или быки, или осужденные грешники плохо умирали. Сильнее всего он презирал малодушие.

В любви махо был горяч, щедр и непостоянен. Он охотно одаривал возлюбленную дешевыми побрякушками, колотил ее, стоило ей не угодить ему, и требовал подарки назад, когда бросал ее или она его бросала. Маха, не задумываясь, обирала до нитки влюбленного щеголя: замужняя маха тоже держала при себе состоятельного кортехо, а то и двоих. Мужчины испанцы считали, что маха обладает теми качествами, которые они особенно ценили в женщине. На улице она — королева, в церкви — ангел, и сатана — в постели. Да и чужеземцы утверждали, что ни одна женщина в мире не сулит и не дарит столько сладострастия, утех и упоения, сколько настоящая маха. В своей знаменитой книге об Испании посол Людовика XVI Жан-Франсуа де Бургуэн очень красноречиво распространяется о бесстыдстве и распущенности махи и еще красноречивей о соблазне и сладострастии, исходящем от нее.

Махо считал себя носителем испанского духа — espanolismo, ни на йоту не уступая в этом знатнейшим грандам. И так же смотрела на него вся Испания. Лишь тот, в ком было что-то от махо, признавался настоящим испанцем; махо и маха были излюбленными героями сайнетов и тонадилий, излюбленной темой для писателей и художников.

Даже гранды и грандессы

Не считались с запрещеньем

Надевать костюмы махо.

С превеликою охотой

Наряжались они в эти

Пестрые одежды. Часто

В разговор они вставляли

Меткие словечки махо.

Грандам, знатным горожанкам

Нравилось играть роль махи

Или махо. Да и вправду

Многие из них когда-то

Были имя.

17

В Сан-Ильдефонсо Гойя был принят весьма учтиво. Квартиру ему отвели не в гостинице, а в самом дворце. Его ждали книги, лакомства и вина, приготовленные с явным знанием его вкуса.

Один из лакеев в красных чулках был всецело предоставлен ему. Апартаменты его состояли из трех комнат — одну из них он должен был превратить в мастерскую.

Ему передали просьбу Мануэля прийти к шести часам в манеж — место, необычное для встреч в вечернее время. Быть может, Мануэль или сама донья Мария-Луиза хотят опять позировать верхом?

В манеже он застал Мануэля и Пепу, которая радостно приветствовала его.

— Какое счастье, что дон Мануэль надумал пригласить вас, — сказала она. — Мы отлично провели время в здешних чудесных горах. Надеюсь, вы тоже не скучали, Франсиско?

Рядом стоял Мануэль в костюме для верховой езды и ухмылялся самодовольной, собственнической улыбкой.

Значит, Каэтана была права. С ним сыграли наглую, глупую шутку. Эти двое, верно, и сами не понимали, какое зло причинили ему — ведь они разбили величайшее счастье его жизни. А может быть, им только это и требовалось? Смешно и обидно думать, что прихоть какой-то дряни, отставной потаскушки Пепы, загубила все очарование подаренного ему судьбой лета.

— У меня на вас большие виды. Прежде всего я хотел бы иметь портрет сеньоры Тудо верхом на лошади. Ведь, правда, ей удивительно идет амазонка? — сказал Князь мира, отвесив непринужденный поклон в сторону Пепы. А конюх уже кинулся за оседланной заранее лошадью. Гойе очень хотелось влепить Пепе увесистую пощечину, как сделал бы настоящий махо. Но он уже не был махо, его испортили удача и придворная жизнь. Раз его вытребовали, рассудил он, незачем все губить в порыве раздражения. Ну, конечно, он и не подумает писать эту хрюшку верхом на коне. «Орел парит в небе, свинья копается в навозе». Какая неслыханная наглость со стороны этой расфуфыренной твари взгромоздиться на коня и требовать, чтобы ее писали в виде грандессы! Да еще кто — он, Гойя!

— К сожалению, эта задача выше моих сил, дон Мануэль, — вежливо сказал он. — Мне не дано живописать красоту. Если я попытаюсь изобразить сеньору Тудо на коне, боюсь, что картина получится много ниже вашего, дон Мануэль, представления об оригинале.

По белому равнодушному лицу Пепы пробежала судорога.

— Я так и думала, что ты испортишь мне все удовольствие, Франчо, — сказала она. — Вечно ты все изгадишь. — Она нахмурила свой низкий широкий лоб. — Дон Мануэль, пожалуйста, обратитесь к Маэлье или Карнисеро.

Мануэль понял, что затея представляется художнику чересчур рискованной. В сущности, он и сам рад был увильнуть от этого опасного предприятия.

— Не будем решать сгоряча, сеньора, — постарался он ее успокоить. — Если сам Гойя не берется писать вас верхом, то неужели какой-нибудь Маэлья или Карнисеро окажется на высоте подобной задачи?

С Пико де Пеньялара веял приятный легкий ветерок, но в благодатном свежем воздухе чувствовалась гроза.

— Пожалуй, мне лучше удалиться, — сказал Франсиско.

— Вздор, Франчо, — возразил Мануэль. — Я освободился на сегодняшний вечер. Пепа образумится, и вы непременно откушаете с нами.

Пепа сидела за столом, бесстрастная, молчаливая и красивая. Гойя не прочь был провести с ней ночь. Это было бы местью и Каэтане, и Мануэлю, и самой Пепе. Но ему не хотелось показывать ей, что она по-прежнему влечет его. Он тоже говорил мало.

Зато Мануэль был натужно весел.

— Я знаю, как вы должны написать Пепу, — придумал он, — с гитарой в руках.

Это показалось Франсиско неплохой идеей. Орел в небе, свинья в навозе, тупая Пепа с гитарой в руках.

Гойя охотно принялся за работу. Пепа была благодарной моделью. Она сидела в ленивой позе, будившей вожделение, и смотрела ему прямо в лицо бесстыдным взглядом. Он страстно желал ее. Он знал, что она сперва поиздевается над ним, но тем покорнее будет потом. Но он был полон Каэтаной. «Не поддамся!», — думал он. И только вложил в портрет все свое вожделение. Работал он быстро; при желании он мог бы угнаться за Быстрым Лукой. «Дама с гитарой» была закончена в три сеанса.

— Это у тебя удачно получилось, Франчо, — с удовлетворением заметила Пепа.

Дон Мануэль был в восторге.

Королева пригласила Франсиско к себе. Значит, верно, что и она участвовала в заговоре. С досадой в душе Франсиско отправился к ней…

Она приветливо поздоровалась с художником, и в нем заговорило благоразумие. В сущности, у него нет причин досадовать на королеву. Не ему хотела она испортить лето и отравить радость, а только своему недругу — герцогине Альба, да и не удивительно, ведь та столько раз выводила ее из себя. В глубине души Франсиско даже льстило, что королева и герцогиня ссорятся из-за него. Надо будет написать об этом другу Мартину в Сарагосу.

Мария-Луиза искренне радовалась присутствию Гойи. Она ценила разумность, независимость и вместе с тем скромность его суждений и понимала его искусство. Кроме того, она злорадствовала, что Гойя находится здесь, а не в Пьедраите. Не то чтобы ей хотелось отбить у Альбы обрюзгшего, стареющего Франсиско; уж если на то пошло, она предпочитала крепких молодцов, не слишком умных, зато умеющих щегольски носить мундир. Но эта особа стала слишком дерзка, надо ее время от времени одергивать. Потому-то Гойя и будет теперь писать ее, Марию-Луизу де Бурбон-и-Бурбон, а не Каэтану де Альба.

Воспоминание о герцогине навело ее на удачную мысль. Она предложила Гойе писать ее в виде махи.

Франсиско был неприятно поражен. То пиши Пепу амазонкой, а королеву — махой. Про себя он не раз думал, что у нее есть что-то от махи — в том, как она пренебрегает этикетом, как презирает сплетни, а главное — в необузданной жажде жизни. Но грандессам разрешалось наряжаться махой только для костюмированного бала, всем покажется по меньшей мере странным, если донья Мария-Луиза будет позировать в таком виде. А ему не миновать новых осложнений с Каэтаной.

Он осторожно попытался отговорить королеву. Она настаивала и пошла лишь на одну уступку: согласилась, чтобы наряд был не пестрый, а черный. Впрочем, она, как всегда, оказалась удобной моделью и скорее помогала, чем мешала художнику, то и дело повторяя ему:

— Пишите меня такой, как я есть. Ничего не приукрашивайте. Я хочу быть такой, какая есть.

И все-таки работа над портретом подвигалась туго. Не только потому, что Мария-Луиза была требовательна к нему, а он — к себе, а потому что она нервничала, должно быть, ревновала Мануэля, продолжавшего путаться с той тварью, и часто отменяла сеансы.

Когда Франсиско не работал, он слонялся по дворцу и парку, скучал и злился. Насмешливо, критически, выпятив нижнюю губу, смотрел он на фрески Маэльи и Байеу. Смотрел на фонтаны с мифологическими фигурами, видел, как взлетают, спадают и играют водяные струи, а сквозь них, над ними видел гигантский, ослепительно белый дворец, испанский Версаль, с неимоверным трудом воздвигнутый на такой высоте, замок, витающий в воздухе. Лучше чем кто-либо ощущал Гойя подчеркнутый контраст между французской вычурностью строений и садов и дикой испанской природой. И лучше понимал Филиппа V, который построил этот дворец, не щадя денег и трудов, а чуть забили фонтаны, заявил, уже успев пресытиться своей прихотью: «Обошлись мне эти фонтаны в пять миллионов, а забавляли меня пять минут».

Гойя не в состоянии был проводить время с придворными кавалерами и дамами, а общество Мануэля и Пепы раздражало его. Но когда он оставался один посреди этого манерного, кричащего, ослепительного, нарочитого до отвращения французского великолепия, тогда его одолевали мысли о Каэтане, как он ни старался прогнать их. Наперекор здравому смыслу, он считал возможным, что Каэтана напишет ему, позовет его. Неужто между ними все кончено? Она принадлежит ему, а он — ей.

Он рвался прочь из Сан-Ильдефонсо, надеясь, что дома, в мадридской мастерской, ему станет легче. Однако работа над портретом затягивалась. Мария-Луиза нервничала не меньше, чем он, и все чаще отменяла условленные сеансы.

Тут произошло событие, еще на несколько недель отсрочившее окончание портрета.

В Парме умер один из малолетних родственников королевы, а так как ей важно было поднять значение и престиж великогерцогской семьи, из которой она происходила, то по маленькому принцу был назначен придворный траур сверх положенного по этикету, а значит, опять пришлось прервать работу.

Гойя письменно просил разрешения возвратиться в Мадрид, ссылаясь на то, что портрет почти готов, а недостающие детали он может дописать и в Мадриде. В ответ ему было сухо заявлено, что ее величеству угодно, чтобы он заканчивал работу здесь. Дней через десять ее величество соизволит еще раз позировать ему, а траурную одежду он может выписать из Мадрида.

Но ему забыли прислать из Мадрида черные чулки, и, когда его наконец-то снова пригласили на сеанс, он явился в серых чулках. Маркиз де ла Вега Инклан дал ему понять, что явиться в таком виде к ее величеству невозможно. Гойя в досаде вернулся к себе в апартаменты, надел белые чулки, тушью намалевал на правом чулке человечка; подозрительно похожего на гофмаршала, а на левом — физиономию другого царедворца, духовного брата гофмаршала. С дерзким, угрюмым видом, никого не слушая, проник он прямо к Марии-Луизе. Он застал ее в обществе короля. Тот, ничего не поняв, спросил его довольно сурово:

— Что это за странные и неприличные фигурки у вас на чулках?

— Траур, ваше величество, траур, — свирепо ответил Гойя.

Мария-Луиза громко расхохоталась. Он проработал еще неделю. Наконец портрет был готов. Гойя отошел от мольберта: «Королева донья Мария-Луиза в виде махи в черном», — представил он свою королеву живой королеве.

Вот она стоит в естественной и вместе с тем величественной позе, маха и королева. Нос, похожий на клюв хищной птицы, глаза смотрят умным алчным взглядом, подбородок упрямый, губы над бриллиантовыми зубами крепко сжаты. На покрытом румянами лице лежит печать опыта, алчности и жестокости. Мантилья, ниспадающая с парика, перекрещена на груди, шея в глубоком вырезе платья манит свежестью, руки мясистые, но красивой формы, левая, вся в кольцах, лениво опущена, правая маняще и выжидательно держит у груди крошечный веер.

Гойя постарался сказать своим портретом не слишком много и не слишком мало. Его донья Мария-Луиза была уродлива, но ой сделал это уродство живым, искрящимся, почти привлекательным. В волосах он написал синевато-красный бант, и рядом с этим бантом еще горделивее сверкало черное кружево. Он надел на нее золотые туфли, блестевшие из-под черного платья, и на все наложил мягкий отсвет тела.

Королеве не к чему было придраться. В самой лестной форме высказала она свое полное удовлетворение и предложила Гойе тут же, в Сан-Ильдефонсо, собственноручно снять две копии. Он отказался почтительно, но бесповоротно. После того как он вложил в картину столько напряженного труда, ему невозможно ее копировать. Он поручит эту работу своему помощнику дону Агустину Эстеве, чье умение и добросовестность известны донье Марии-Луизе.

Наконец-то он мог вернуться в Мадрид. Однако и тут ему было не лучше, чем в Сан-Ильдефонсо. Сотни раз он повторял себе, что умнее всего было бы написать Каэтане или попросту поехать в Пьедраиту. Но этого не позволяла ему гордость.

И за то себя он проклял,

Что он был таким… На черта

Он влюбился в Каэтану!

Жертвы требует за жертвой

Эта глупая, шальная

Страсть. Немыслимой ценою

Он расплачиваться должен!

И всю ярость обратил он

Против Альбы. Злые духи,

Что его подстерегают

Из-за всех углов и только

Подходящей ждут минуты,

Чтоб его сгубить, бесспорно,

Сговорились с Каэтаной.

18

К концу лета семейство Альба возвратилось в Мадрид. Каэтана не показывалась и не подавала о себе вестей. Не раз Гойе встречались кареты с гербом герцогов Альба. Он заставлял себя не заглядывать внутрь. И все же заглядывал. Дважды он увидел герцога, дважды — кого-то чужого. И раз — старую маркизу.

Потом принесли пригласительный билет, в котором придворного живописца Гойя-и-Лусиентес и сеньору донью Хосефу просили присутствовать на музыкальном вечере у герцога: исполняться будет опера сеньора дона Хосе Гайдна «Жизнь на луне». Целый час Франсиско был полон твердой решимости не ходить туда, в следующий час он так же твердо решил пойти. Хосефе же и в голову не пришло, что можно отклонить приглашение.

Как и в тот вечер, когда началось роковое увлечение Гойи, Каэтана долго не показывалась. Франсиско должен был сперва выслушать всю оперу сеньора Гайдна. Он сидел рядом с Хосефой, терзаясь нетерпением, страхом и надеждой, с тоской вспоминая такие же музыкальные вечера в Пьедраите, когда сидел рядом с Каэтаной.

При этом сама опера была игрива и грациозна. В ней изображалось, как некий богач по имени Бонафеде, отец двух хорошеньких дочек, одержимый страстью к астрономии, попадает на удочку обманщика Эклетико, убеждающего его, будто он находится на луне; превратности жизни на этом небесном светиле исторгают у него согласие на брак дочек с такими женихами, за которых он ни за что не выдал бы их на земле. Сам герцог с помощью ныне бежавшего аббата в свое время перевел текст оперы с итальянского на испанский язык; постановка была отличная, музыка не такая уж замысловатая, как опасался Гойя, и при других условиях он получил бы удовольствие от этого прелестного представления. Теперь же он мысленно бранился и скрежетал зубами.

Наконец опера кончилась, и мажордом пригласил перейти в главную залу.

Как и тогда, донья Каэтана принимала гостей, сидя, по староиспанскому обычаю, на возвышении. На этот раз высокий балдахин над ней был увенчан раскрашенной деревянной статуэткой пресвятой девы работы Хуана Мартинеса Монтанеса. Молитвенно сложив руки и застенчиво склоня голову, с чуть заметной горделивой испанской улыбкой, грациозно стояла пресвятая дева на полумесяце, точно на скамейке, который поддерживали прелестные ангельские головки. От всего облика герцогини, когда она так мило сидела под этой милой статуэткой, исходило порочное очарование. На этот раз она была нарумянена, напудрена и одета в роскошное платье старинного версальского образца: от тончайшей талии ниспадала пышная юбка. У нее был нарочито кукольный, до смешного надменный вид. Белое лицо с застывшей улыбкой и необычайно живыми, отливающими металлом глазами под высокими дугами бровей казалось вдвойне греховным из-за пленительного и дерзкого сходства с ликом пресвятой девы, которая с целомудренной радостью, улыбаясь, внимает благой вести.

Весь дрожа от ярости и восхищения, Франсиско еле сдерживал желание сказать ей что-нибудь касающееся их двоих, что-нибудь до бесконечности нежное или до бесконечности непристойное. Но она не дала ему возможности поговорить с ней наедине и при этом выказывала ему подчеркнутую высокомерную учтивость.

Да и вообще этот вечер принес ему одну лишь досаду. Разумеется, был тут и Карнисеро, собрат по ремеслу, известный пачкун. Ему принадлежали эскизы декораций к «Жизни на луне»; у Гойи разболелись глаза от слащавой, приторной мазни. Герцог и старая маркиза раздражали его своей приветливостью. Дон Хосе хотя и одобрял декорации Карнисеро, однако выразил сожаление, что эскизы сделаны не им, Гойей; но ведь к нему теперь, по словам Каэтаны, не подступишься. Старая маркиза тоже посетовала, что у Гойи совсем нет времени побывать во дворце Вильябранка и начать новый ее портрет. В ее словах слышалась скрытая насмешка: она, несомненно, догадывалась о том, что произошло между Франсиско и Каэтаной.

Но особенно несносен был доктор Пераль. Он с противной авторитетностью распространялся о музыке дона Хосе Гайдна. Обычно замкнутое лицо герцога так и сияло, когда врач, злоупотребляя музыкальными терминами, восторженно разъяснял, с какой изобретательностью и остроумием Гайдн меняет оркестровку всякий раз, как Бонафеде смотрит в телескоп и сообщает о своих наблюдениях над жизнью луны, или распространялся о том, как реально музыка передает ощущение полета. Но еще сильнее, чем премудрые разглагольствования ученого хвастуна, задевали Франсиско замечания, которых он не слышал и которыми по-дружески обменивались Каэтана и доктор, а также смех Каэтаны над остротами доктора, без сомнения, понятными лишь им двоим. Во всем обращении «цирюльника» с Каэтаной было что-то возмутительно собственническое.

Все предшествующие дни Гойя терзался и радовался в ожидании этого вечера. А теперь вздохнул с горьким облегчением, когда мог наконец откланяться и уйти от чар Каэтаны.

На обратном пути Хосефа сказала, что вечер был на диво удачный: дон Хосе по-настоящему большой музыкант, а опера очень мила.

На следующий день Франсиско начал писать небольшое полотно: Каэтана под богоматерью с полумесяцем. Он усовершенствовался в искусстве изображать лицо так, что оно было неизвестным и все же знакомым. В набеленной даме под балдахином было что-то сладострастное, злобно-насмешливое, кощунственное. Гойя писал тайком, в отсутствие Агустина, и прятал от него эту картинку. Писал он торопливо, с жаром. Как-то раз он забыл убрать, полотно и, вернувшись, застал перед ним Агустина.

— Удивительно сделано — это сама правда, — сказал Агустин.

— Даже тебе ни к чему было это видеть, — ответил Франсиско и спрятал картину навсегда.

Снова прошла неделя, а от Каэтаны все не было вестей. Теперь Гойя не сомневался, что она не даст о себе знать ни через три месяца, ни даже через год, и ни о чем в жизни так жгуче не жалел, как о том, что убежал из Пьедраиты, убежал от нее.

И вдруг в мастерской у него появилась дуэнья Эуфемия и как ни в чем не бывало спросила, есть ли у дона Франсиско время и охота завтра вечером пойти с доньей Каэтаной в «Крус», там дают «Обманутого обманщика» Комельи, и донья Каэтана предвкушает немало удовольствия от сегидилий.

Они пошли в театр, они делали вид, будто расстались лишь накануне, ни о чем не спрашивали друг друга, не упоминали о том, что случилось в Пьедраите. Казалось, ничего и не произошло. В последующие недели они часто виделись и любили друг друга, как до ссоры в Пьедраите.

Обычно Каэтана заранее сообщала о своем приходе, и Гойя устраивал так, чтобы никого постороннего не было. Но однажды она пришла без предупреждения, Агустин как раз работал над копией «Королевы в виде махи в черном».

Каэтана вгляделась в портрет своей противницы. Вот она стоит в непринужденно величественной позе. Ничего не скажешь, Франчо не утаил ее уродства, но он постарался выгодно оттенить то немногое, чем могла похвастать Мария-Луиза: упругую полноту обнаженных рук и шеи в вырезе платья. Кроме того, он придал ей значительность. При всем сходстве она была на полотне и маха, и знатная дама, но отнюдь не казалась смешной.

Каэтана вновь ощутила тот легкий озноб, который пробежал по ней, когда королева предостерегала ее.

— Почему ты изобразил ее такой? — злобно спросила она напрямик, не смущаясь присутствием Агустина.

— Картина-то получилась хорошая, — возмутившись, сухо ответил Франсиско.

— Не понимаю тебя, — сказала Каэтана. — Эта женщина самым низким, самым подлым образом отравила нам лето, отравила и тебе и мне всю радость. Мы оба на деле узнали, что она попросту итальянская швейка. А ты вдруг пишешь ее королевой, да еще испанкой с головы до ног.

— Раз я ее так написал, значит она такая и есть, — ответил Франсиско спокойно, но таким высокомерным тоном, который не уступал тону герцогини Альба. Агустин торжествовал, слушая друга.

После этого Каэтана удвоила старания досадить королеве. Так, например, узнав, что Мария-Луиза выписала себе из Парижа очень вызывающий туалет, она раздобыла его фасон и на следующий день после приема, на котором Мария-Луиза была в этом платье, на бульваре дель Прадо появились два выезда с гербом Альба, а в них две камеристки Каэтаны, одетые точь-в-точь так, как накануне была одета королева. Придворные смеялись, а Мария-Луиза злилась, но меньше, чем ожидала Каэтана. Старая маркиза сочла шутку не слишком удачной. А Франсиско нашел ее и вовсе неудачной.

Но его упрек растаял

Перед взглядом Каэтаны,

Растворился перед этим

Существом, в котором жили

И дитя и герцогиня.

И еще сильней, чем прежде,

Ощутил он безграничность

Счастья своего. Но тут же

Снова выросла угроза,

Навсегда и неразрывно

Связанная с этим счастьем.

19

В ту пору в Мадриде вспыхнуло поветрие — горловая болезнь, поражавшая преимущественно детей. Начиналась она с воспаления миндалин. У ребенка настолько распухали шейные железы, что вскоре он не мог глотать. Потом слабел пульс, биение сердца становилось еле слышным, из носу сочилась сероватая зловонная жидкость. Больные страдали от все возраставшего удушья, многие умирали.

Из троих детей Гойи заболел Мариано, а за ним младшая дочурка, Элена.

Хотя Франсиско только мешал уходу за больной, он не мог оторваться от постельки задыхающейся Элены. С ужасом видел он, что девочке становится все хуже. Он с первого мгновения знал, что ему придется расплачиваться за то письмо, за тот вызов злым силам, ценой которого он купил первую ночь с Каэтаной. Домашний врач, доктор Гальярдо, прописал горячее питье и укутывания, а потом, когда жар усилился, — холодные ванны. Он ссылался на Гиппократа. Держал он себя уверенно, а действовал явно наугад.

Гойя прибег к религиозным средствам. Посвященные пресвятой деве-целительнице клочки бумаги с надписью «Salus infirmorum — спасительница недужных» скатывались в шарик, и дети выпивали их в стакане воды. Девочка не могла проглотить шарик, что было плохим знаком. За большие деньги Гойя взял на подержание из монастыря, где оно хранилось, покрывало с частицами одежды святой Элены, ее покровительницы, чтобы закутать в него больную.

Он вспомнил, чего только ни делали, когда Хосефа была беременна этим ребенком. Приносили в дом образа святого Раймунда Нонната и святого Висента Феррера и усердно молили святых заступников сделать разрешение от бремени недолгим и немучительным. И какое веселое паломничество совершили они потом к Сан-Исидро, чтобы поблагодарить его и других святых за благополучные роды!

Дальше тоже все пошло бы благополучно, если бы сам он святотатственно не отдал свое дитя в жертву злым силам.

Он бросился в предместье Аточа излить свое горе перед божьей матерью Аточской. Ради собственной утехи он предал свое дитя. Теперь он каялся и молил святую деву принять его покаяние и помочь ему. Он исповедался перед незнакомым, по-деревенски простоватым на вид священником. Он надеялся, что тот не поймет, в чем ему надо покаяться, но священник как будто понял. Однако обошелся с Франсиско не очень сурово. Наложил на него пост, многократное чтение молитвы господней и запретил впредь прелюбодействовать с той женщиной. Гойя дал обет не осквернять свой взор созерцанием ведьмы и девки Каэтаны.

Он знал, что все это чистое безумие. Он приказывал себе укротить разумом свои буйные страсти. Когда разум дремлет, тогда человека обуревают сны, нечистые сны — чудовища с кошачьими мордами и крыльями нетопырей. Нет, надо замкнуть в себе свое безумие, обуздать, замуровать его, не дать ему прорваться, поднять голос. И он молчал, молчал перед Агустином, Мигелем, перед Хосефой. И только писал старому другу Мартину Сапатеру. Писал ему о том, как позволил себе тогда ради собственной утехи гнусную, греховную уловку и как дьявол обратил ложь в правду, а потому он сам теперь повинен в смертельной болезни своей любимой дочки, и хотя понимает, что все это не имеет ничего общего с разумом и действительностью, однако для него это подлинная правда. На письме он начертал три креста и просил друга, не скупясь, поставить богоматери дель Пилар много свечек потолще, дабы она исцелила от недуга его и его детей.

Герцогиня Альба услышала, что дети Франсиско заболели. Он никогда не говорил ей о своей тогдашней уловке, однако она поняла, как у него должно быть смутно на душе. Она послала к нему дуэнью предупредить о своем приходе и ничуть не удивилась, когда он отказался видеть ее. Она навестила Хосефу и предложила прислать своего врача, доктора Пераля. Гойя не вышел к Пералю. Хосефа отозвалась о нем как о спокойном, рассудительном, опытном враче. Гойя промолчал. Через два дня в здоровье Мариано наступило заметное улучшение, и врачи объявили, что он спасен. На третий день Элена умерла.

Отчаянию Гойи, его возмущению против судьбы не было предела. От смертного одра девочки он убежал к себе в мастерскую и там клял святых, которые не захотели ему помочь, клял себя, клял ее, виновницу всего, ведьму, девку и герцогиню, ради своей барской прихоти и утехи вынудившую его пожертвовать любимой дочкой. Вернувшись к постели покойницы, он вспоминал, как мучилась девочка от страшных приступов удушья и как он смотрел на нее, не в силах облегчить ее муки. Его тяжелое волевое лицо превратилось в маску беспредельной скорби; ни один человек не выстрадал столько и не страдал так, как он. Потом он опять убежал в мастерскую, и боль его обратилась в ярость, в жажду мести, в потребность кинуть ей, окаянной, в ее надменное кукольное личико весь свой гнев, все презрение и осуждение.

Агустин почти не отходил от него. Но старался быть незаметным, говорил только самое необходимое, казалось, будто он ходит на цыпочках. Не спрашивая, он на свою ответственность решал все дела, которых именно сейчас накопилось особенно много. На Франсиско благотворно действовало такое участие. Он был признателен Агустину за чуткость, за то, что друг не пытается утешить его пошлыми доводами рассудка.

Хосефа была почти неприятно поражена, когда он устроил Элене похороны, достойные инфанты.

После погребения они сидели в полутемной зале, где были задернуты занавеси. Многие приходили выразить им сочувствие. На второй день Гойе стали нестерпимы бездушные, нарочито печальные физиономии посетителей, и он ушел к себе в мастерскую. Там он то садился, то ложился, то бегал, не находя покоя. Принимался набрасывать карандашом свои видения, рвал бумагу, не кончив рисунка.

В мастерскую вошла Каэтана.

Он ждал, боялся и жаждал ее прихода. Она была прекрасна. Лицо ее уже не напоминало маску. Это было лицо любящей женщины, которая пришла утешить друга в его горе. Гойя заметил это своим точным глазом и подумал: пусть она обидела его, но ведь он обидел ее куда сильнее. Однако стоило ему вглядеться в нее, как здравый рассудок смыло дикой, сладострастной яростью. Все, что он затаил против Каэтаны с тех пор, как впервые увидел ее сидящей на возвышении, негодование против ее дерзких, жестоких выходок, досада на собственное рабство, ужас перед судьбой, которая избрала эту женщину своим орудием, чтобы мучить его, — все разом поднялось в нем.

Он выпятил и без того толстую нижнюю губу, мясистое лицо его дрожало от неукротимой ненависти, как ни старался он овладеть собой. Каэтана невольно отшатнулась.

— Как ты смела прийти! — заговорил он. — Убила моего ребенка, а теперь пришла посмеяться надо мной!

Она сдержалась и попросила:

— Возьми себя в руки, Франчо, горе свело тебя с ума.

Ну, конечно. Ей непонятно, как он страдает. Она-то ведь бесплодна. Она ничего не способна создать, в ней ничего не рождается: ни радость, ни горе — одно пустое наслаждение. Она бесплодна, она — ведьма или само зло, посланное дьяволом в мир.

— Ты это отлично знала, — не помня себя от гнева, выкрикивал он. — Ты все заранее обдумала. Ты внушила мне мысль накликать болезнь на мою Элену. Ты поставила меня перед выбором — либо жертвуй тебе Эленой, либо моим положением, моим искусством. Только этой ценой ты соглашалась допустить меня к себе. Потом в Пьедраите ты второй раз затеяла то же самое, решила не пускать меня ко двору, чтобы отнять у меня мою славу и мое искусство. Но не тут-то было, я тебе не поддался. А теперь ты требуешь, чтобы я написал Марию-Луизу в непристойном виде. Все, все хочешь ты у меня украсть — моих детей, мое положение, мою живопись. Хочешь оставить меня ни с чем в угоду твоему окаянному, бесплодному лону, — он употребил нецензурное слово.

Безграничная злоба поднялась в ней. Из любящей женщины, из утешительницы она превратилась в герцогиню Альба, правнучку кровавого маршала. Этот неотесанный мужлан должен был принять как подарок, как великую милость уж одно то, что она дозволила ему говорить с ней, дышать одним с ней воздухом. А он не нашел ничего лучшего, как поносить ее в припадке дурацкого раскаяния из-за какой-то дурацкой отговорки.

— Вы, сеньор Гойя из Фуэндетодоса, всегда годились только для роли придворного шута, — сказала она тихо, уничтожающе любезным тоном. — Вы, кажется, воображали себя махо? Нет, вы всегда будете мужланом, как бы вы ни наряжались. Почему, вы думаете, вас допускали до своей особы герцогини Осунская и Медина-Коэли? Им хотелось позабавиться выходками присяжного дурачка; незачем быть ведьмой, чтобы дергать за веревочку такого паяца, такого простофилю! — Она говорила тихо, но под конец ее детский голосок зазвучал резко и некрасиво.

Он видел, как гневно нахмурились ее высокие брови, и радовался, что ему удалось довести ее до такой ярости. Но это удовлетворение потонуло в неистовом бешенстве, потому что она попала на больное место, глумливо напомнила о том, чего он и сам боялся в тайниках души. Но нет, это неправда, не может быть правдой. Не ради смеха и не только для забавы пускали его к себе в постель и герцогиня Осунская, и герцогиня Медина-Коэли, да и она сама. Он помнит, как она сотни раз таяла, растворялась от наслаждения в его объятиях, и ему хочется бросить самые грубые, самые непристойные слова в это окаянное, прекрасное, дерзкое, надменное, гневное лицо. А потом схватить ее, донести до порога и самым настоящим образом вышвырнуть за дверь.

Она смотрит, как он подступает к ней. Вот сейчас он ее ударит. Она хочет, чтобы он ее ударил. Правда, тогда все будет кончено. Разумеется, она убьет его тогда.

— Ну-ка подойди, мужлан! — подстрекает она его. — Похвались тем, что руки у тебя сильнее моих! А ну-ка! — Но он не подходит к ней. Не бьет, не хватает ее. Он останавливается на полпути. Он видел, как открылись и снова сомкнулись ее губы, но слов не слышал. Болезнь возвратилась к нему, он оглох.

И в отчаянье упал он

В кресло. Он закрыл руками

Бледное лицо.

И Альба

Поняла. Ей стало страшно.

Словно к малому ребенку,

Подбежала, стала гладить

Волосы его… Франсиско

Ничего не слышал. Только

Видеть мог, как шевелились

Губы. И внезапно понял,

Что слова любви шептала

Каэтана… И, бессильный,

Он закрыл глаза.

Заплакал.

20

Весь день дона Мигеля был заполнен, политической деятельностью, но она радовала его гораздо меньше, чем прежде. По вечерам он пытался заниматься искусством, чтобы отвлечься от тоски по Лусии и от все возрастающей досады на те унижения, какие ему приходилось сносить, служа дону Мануэлю.

Без конца перечитывал он то сочинение, в котором его великий наставник Никколо Макиавелли описывает свою жизнь у себя в усадебке близ Сан-Кашано, куда он удалился после того, как впал в немилость. Встает он с рассветом и отправляется в лес дать указания дровосекам. Потом погуляет часок, остановится возле родника или на прогалине, на птичьем току, достанет томик Данте, или Петрарки, или Тибулла, Овидия, или еще кого-нибудь из подобных им поэтов, почитает их любовные истории, припомнит свои собственные, с отрадной грустью вздохнет о прошлом. Потом отправится в придорожную таверну, расспросит прохожих, какие они слышали новости и что об этих новостях думают. Вернется для скудного обеда в свое неприютное жилище. И снова идет в харчевню поиграть в шашки, в карты с хозяином, с мясником, с мельником и с двумя кирпичниками; тут из-за грошового проигрыша неизменно поднимается перебранка, да такая, что слышно в селении Сан-Кашано. Но по вечерам Макиавелли сменяет убогую одежду на парадное платье и идет к своим книгам, в компанию великих умов древности. Он заводит с ними беседу, и они благосклонно отвечают ему. Так коротает он у себя в спальне долгие часы, забывает унылые будни, не печалится о своей бедности, перестает страшиться самой смерти. Он живет в обществе своих возлюбленных классиков, спрашивает их, и они ему отвечают, потом они спрашивают, и он им отвечает, читает их книги и пишет свои.

Мигель Бермудес старался ему подражать. Окружив себя картинами, книгами, рукописями, он трудился над Словарем художников, и временами ему удавалось просидеть час, а то и два за работой и ни разу не подойти к портрету Лусии.

Впрочем, Лусия писала часто и просто. Она делала вид, будто и в самом деле поехала в Париж по его поручению, и много интересного рассказывала о политических делах.

Она завязала связи с влиятельными деятелями, и все они удивлялись и возмущались, почему Испания медлит с заключением союза.

Писала она и о парижских художниках, прежде всего о судьбе живописца Жака-Луи Давида; После падения Робеспьера он дважды сидел в тюрьме, держал себя умно и с достоинством, умел приспособиться к новому режиму, пересмотревшему вопросы свободы и равенства, однако не отступился от своих классических республиканских идеалов. Теперь он снова заседает в Совете пятисот, приводит в порядок художественные собрания республики и почитается самым видным и влиятельным живописцем Франции. Работает он, над большой картиной «Сабинянки».

В классической форме, с классической простотой на ней будет изображено, как похищенные женщины выступают в роли посредниц между противниками. Художник хочет таким образом наглядно показать, сколь необходимо примирение противоречий. План этой картины мосье Давид набросал еще в тюрьме и трудится над ней уже несколько месяцев; работник он неторопливый и добросовестный. Весь Париж, писала Лусия, со страстным интересом следит за ходом работы, о которой два раза в месяц публикуются бюллетени.

Немного погодя, в дополнение к рассказам о парижских художниках, Лусия стала присылать гравюры, а затем и картины, которые будто бы приобретала по дешевке, в том числе даже картину Давида. Дон Мигель с двойственным чувством стоял перед ценными полотнами. Обладание ими радовало его как ненасытного коллекционера. Однако он понимал, что взамен от него ждут политических услуг, и прежде всего, чтобы он сделал все возможное, дабы ускорить заключение союза. Такая политика вполне соответствовала его личным убеждениям, но ему было неприятно, что бескорыстие его поставлено теперь под вопрос. При этом совершенно ясно было, что договор с Францией необходимо заключить независимо от письменного обязательства, данного Мануэлем. Правда, этот договор может привести к опасной зависимости королевства от более сильной союзницы — Французской республики. Но без помощи Франции Испания уже не в силах защитить свои колонии от мощного английского флота, а потому Князь мира мог бы, не боясь нареканий, сдержать наконец данное Парижу обещание.

Однако он продолжал колебаться и находил все новые поводы для проволочек. Перед королевой и перед неизменным Мигелем он разглагольствовал о своих патриотических чувствах, уверяя, будто ему страшно надеть на Испанию путы, от которых ей скоро не избавиться. Мария-Луиза улыбалась во весь рот, а Мигель посмеивался про себя. Оба понимали, что поведение первого министра обусловлено сугубо личными причинами.

Дело в том, что дон Мануэль-затеял любовную интригу с Женевьевой, юной дочерью мосье де Авре, роялистского посла.

Он ввязался в эту интригу без всякого энтузиазма, почти против воли. Однажды вечером во время нудного официального приема Женевьева мимолетно приглянулась ему; детская худоба девушки, обычно отталкивавшая его, показалась ему привлекательной, а тут еще он вспомнил, что она принадлежит к родовитейшей французской знати. Кроме того, он, сам себе не сознаваясь, слегка ревновал Пепу к Гойе, смутно чуя, что она не совсем еще избавилась от увлечения своим художником; не мешало показать ей, что в нем, в доне Мануэле, отнюдь нельзя быть уверенной. Итак, он под каким-то предлогом пригласил Женевьеву к себе и без долгих церемоний повел на нее атаку. Она в ужасе бросилась бежать и бледная, вся дрожа, рассказала отцу об этом грубом покушении. Перед мосье де Авре встала щекотливая проблема. Французская республика настаивала, чтобы Испания перестала поддерживать эмигрировавших роялистов; ходил даже слух, будто Директория требует их высылки. Возможно, что это одно из условий будущего союза. Его царственный повелитель Людовик XVIII в самом плачевном положении слоняется, как беглец, где-то по Германии, рассчитывая только на ту денежную помощь, какую его злополучному послу удастся для него выклянчить у министров его католического величества. Быть может, мосье де Авре должен рассматривать как перст судьбы внезапную любовь этого скота, именуемого Князем мира, к его несчастной дочери. А тогда его долг по отношению к отчизне — бросить свою нежную Женевьеву на съедение минотавру.

Таким образом Женевьева де Авре была причислена к сонму любовниц дона Мануэля. Тот, правда, очень быстро охладел к девушке, тем более, что Пену скорее позабавило, чем огорчило его новое похождение. Но тщедушная девица оказалась цепкой, позади нее учтиво и угрожающе маячил отец, и дон Мануэль без всякого удовольствия представлял себе, как такой вот мосье де Авре, кочуя по Европе, мрачно сетует, что Испания пользуется бедственным положением французской монархии и бесчестит французских аристократок. Конечно, заманчиво было заключить союз, выслать роялистов и тем самым избавиться от живого укора в лице Женевьевы и ее папаши. Но какие рожи состроят гранды первого ранга, та дюжина, что между собой на «ты», если Князь мира выгонит из Испании свою подружку! И как над ним будут издеваться Пепа и Мария-Луиза!

Однако парижская Директория не желала, чтобы ее политические планы нарушались из-за любовных интрижек Мануэля Годоя. Посол, генерал Периньон, был отозван за чрезмерную мягкость в отношении Испании и заменен гражданином Фердинандом-Пьером Гильмарде.

Сообщения от испанских агентов в Париже о жизненном пути гражданина Гильмарде прозвучали прискорбным диссонансом среди безмятежного летнего покоя в королевском замке Сан-Ильдефонсо.

Совсем еще молодым человеком Гильмарде, в ту пору врач в одном селении близ Парижа, был как ярый республиканец послан в Конвент от департамента Сона-и-Луара. Во время суда над Людовиком XVI он заявил: «Как судья я голосую за смертную казнь. Как государственный деятель я тоже голосую за смертную казнь».

Будучи назначен комиссаром трех северных департаментов, он издал декрет, по которому все общественные здания, ранее именовавшиеся «храмами, церквами и часовнями», отныне должны быть отведены не для целей суеверия, а для общественно-полезных целей. И такого человека, убийцу короля и безбожника, республика направляет в Сан-Ильдефонсо, чтобы потребовать высылки роялистов и заключения союза.

Гражданин Гильмарде прибыл и прежде всего представился кабинету министров. Он оказался человеком благообразным, однако сухим, надменным, церемонным, несловоохотливым. Таково, по крайней мере, было мнение министров его католического величества. Он же, со своей стороны, сообщил в Париж, что испанский кабинет состоит из четырех болванов под предводительством одного индюка.

Начиная свою службу на благо республики, гражданин Гильмарде, как полагалось, принес торжественную присягу: «Клянусь хранить нелицемерную преданность республике и вечную ненависть к королям». Но в качестве посла при дворе католического короля ему вряд ли следовало открыто показывать этому монарху свою ненависть, и он обратился к Директории за указаниями, как себя вести. Ему рекомендовали всецело подчиняться испанскому придворному этикету, чтобы тем решительнее отстаивать свои политические требования. Вследствие такого указания новому гражданину послу довелось перенести немало унижений.

Сперва ему надлежало во время торжественной аудиенции вручить католическому королю свои верительные грамоты и представиться всей королевской фамилии. В тронном зале, помимо королевской четы, собрались еще инфанты мужского и женского пола, и убийца короля должен был почтительно лобызать руку не только болвану Карлосу и распутнице Марии-Луизе, но и каждому мальчишке и каждой девчонке в отдельности. Впрочем, самый маленький из инфантов Франсиско де Паула, незаконный сынишка индюка, бросился к нему с радостным криком: «Папа, папа!»

Вскоре Гильмарде пришлось претерпеть издевательские поучения дона Мануэля. В официальной ноте он просил министра не называть его «превосходительством» ввиду того, что в республике должностным лицам предписано именоваться «гражданами». На это дон Мануэль ответил так: «Считаю своим долгом уведомить Ваше превосходительство, что в Испании не принято в обращении говорить просто „вы“. Людям низкого звания принято говорить „Ваша милость“, высокопоставленным лицам — „Ваше превосходительство“. Самые же знатные особы обращаются друг к другу на „ты“. Так как впредь мне возбраняется говорить Вашему превосходительству „Ваше превосходительство“, прошу поставить меня в известность, не следует ли мне обращаться к Вашему превосходительству на „ты“.

Неприятности, которые Гильмарде терпел ради республики, отчасти окупились тем, что король устроил в его честь парадный обед.

Мария-Луиза одобрила нового французского посла. У него было строгое, выразительное, несколько угрюмое лицо, и к нему очень шел пестрый блестящий мундир, который с недавних пор парижская Директория ввела для высоких должностных лиц. Словом, он был весьма недурен, во всяком случае куда лучше высохшего, обшарпанного старика Авре. Королева объявила, что необходимо поощрить гражданина Гильмарде, а потому она намерена дать в честь него парадный обед. Эта затея не понравилась Князю мира. Он предвидел жалобы и упреки юной Женевьевы, для которой будет смертельным оскорблением, если он допустит, чтобы двор оказал такой небывалый почет убийце ее короля, да и самому ему было досадно, что мерзкого плебея собираются так чествовать. Он пытался втолковать королеве, что подобное внимание к габачо-французишке означает полное подчинение требованиям республики. Мария-Луиза понимала мотивы Мануэля и злорадствовала, что он попал в затруднительное положение.

— Не надсаживайся понапрасну, cheri,[12]милый (фр.)  — ласково сказала она. — Мне нравится гражданин Гильмарде.

Дон Мануэль предложил хотя бы пригласить и мосье де Авре. Предвидя, что это создаст для Мануэля новые осложнения, Мария-Луиза с улыбкой согласилась.

По случаю парадного обеда Сан-Ильдефонсо щегольнул таким же великолепием, каким всего с десяток лет назад обставлял подобные торжества Версаль. Но теперь во главе стола во всем своем блеске восседал плебей, убийца короля, а представитель свергнутого монарха сидел в потертом мундире на самом дальнем конце, рядом со своей тщедушной дочерью. Ослепительный гражданин Гильмарде метал мрачные взгляды на злосчастного роялиста, а тот с врожденным достоинством пренебрегал ими.

После трапезы их величества милостиво беседовали с приглашенными. Из тонкого внимания к гражданину Гильмарде за столом было сервировано простонародное кушанье — олья подрида; король любил это кушанье, и оно послужило ему благодарной темой для беседы.

— Как вы находите наше национальное блюдо, любезный маркиз? — игриво спросил он мосье де Авре.

Тому совсем не по вкусу пришлось простонародное, тяжелое и острое кушанье, и он с трудом выдавил из себя какие-то похвалы. Король всегда терпеть не мог этого напыщенного истукана и теперь, отвернувшись от него, обратился к новому послу:

— А вам, ваше превосходительство, понравилось наше национальное блюдо? — во всеуслышание спросил он. — Оно было заказано в вашу честь. — И король пустился подробно описывать различные способы приготовления настоящей, классической олья подрида. Относительно девяти родов овощей и семи родов трав, которые входят в него, разногласий не было, мнения расходились насчет того, составляют ли основу кушанья говядина, баранина, курятина, свиная колбаса и сало, взятые вместе, или только три из перечисленных сортов мяса — и какие именно.

— Я лично стою за все пять сортов, — заявил он, — чем больше всего намешать, тем лучше. Я ем олья подрида и думаю про себя — вот так же король соединен со всеми слоями населения.

Послу Гильмарде льстило, что тиран с семейством так ради него распинаются. Но он считал возмутительной бестактностью, что вместе с ним пригласили изменника-роялиста. Впечатление от оказанного ему почета быстро испарилось и взамен так же быстро разгорелась злоба за нанесенное оскорбление. Он сел и написал резкую ноту, где, ссылаясь на ранее выставленные условия, в угрожающем тоне потребовал высылки эмигрировавших приверженцев французской династии.

Мария-Луиза ласково заметила Мануэлю, что старый конфликт обострился по его вине, так как он настоял на приглашении де Авре. Против этого ему трудно было возразить. Но именно потому он почел бы для себя позором согласиться на требование плебейского посла.

Все что угодно, только не это.

Он отправился к Гильмарде в парадной карете, а впереди приказал нести голову Януса. В пространной речи пытался он втолковать послу, что нарушение гостеприимства противоречит основным правилам испанской учтивости.

— Если правительство католического короля захочет и дальше терпеть на своей земле изменников-роялистов, а тем паче поддерживать их, то республика будет вынуждена истолковать это как враждебный выпад, — холодно сказал гражданин Гильмарде.

Дон Мануэль слегка побледнел, однако он и не ждал ничего иного и с готовностью ответил, что мосье де Авре будет деликатно указано, от каких серьезных осложнений он избавит испанский двор, если, скажем, в течение года надумает навестить своего повелителя, который, насколько известно, пребывает в Германии.

— Опять отсрочки, — ледяным и еще более угрожающим тоном начал Гильмарде. — Республика не может потерпеть…

— Прошу вас, дайте мне договорить, ваше превосходительство, — прервал его Князь мира. — Правительство его католического величества ни в коем случае не желает прослыть негостеприимным, а потому согласно пойти навстречу республике в другом пункте. — Он встал, звякнув орденами, и торжественно произнес: — Я уполномочен сделать вашему превосходительству от имени моего высокого повелителя следующее заявление: если ваше превосходительство благоволит принять к сведению, что мосье де Авре покинет страну не ранее чем по истечении года, то правительство его католического величества готово в двухнедельный срок подписать договор о союзе на тех условиях, какие были предложены республикой в ее последней ноте.

Так, наконец, было решено заключить долго подготовлявшийся оборонительный и наступательный союз между католическим королем и единой и неделимой Французской республикой, причем Испанское королевство шло на неизбежный конфликт с Великобританией.

И немедленно во флоте

Объявили состоянье

Боевой тревоги. Вскоре

Во дворце Сан-Ильдефонсо

Был торжественно подписан

Договор между короной

И республикой о дружбе.

Но Империи британской

Представитель — лорд Сент-Эленс

В тот же день своим монархом

Был отозван.

21

Тянулись дни за днями, а глухота не проходила, и Гойя оставался один на один со своей яростью. Он не знал удержу, злобно отталкивал всякое участие, преувеличивал перед другими свое безумие. Все теперь брали пример с Агустина и ходили на цыпочках в присутствии Франсиско, понимая, что помочь ему невозможно.

Пришла Каэтана. Слугам было строжайше наказано перехватывать любого посетители и никого не допускать к Гойе. Герцогиню приняла Хосефа. Поговорила с ней учтиво и неприязненно. Хосефе было ясно, что не смерть ребенка, а эта женщина виновата в несчастье Франчо. Дон Франсиско, сообщила она, надолго, должно быть на целые месяцы, лишен возможности работать и бывать в обществе.

Несколько дней, больше недели, Гойя никого не подпускал к себе, кроме Хосефы и Агустина; да и с ними он был замкнут и угрюм.

Неутомимый Агустин, у которого как раз было мало работы, тратил досуг на то, чтобы наловчиться в гравировании. Гравер Жан-Батист Лепренс применил способ акватинты для гравирования рисунков тушью. При жизни он не выдавал своего секрета, но после его смерти этот способ был описан в Методической энциклопедии и вот теперь старательный Агустин Эстеве практиковался в нем. Гойя временами следил за его работой, но по большей части отсутствующим взглядом. В молодости он и сам пытался делать гравюры с Веласкеса, но не слишком преуспел. Агустин надеялся, что новый способ заинтересует учителя, однако благоразумно не заикался об этом. Франсиско, в свою очередь, не задавал вопросов, но то и дело подходил к столу Агустина и наблюдал, как он работает. Изредка наведывался дон Мигель. В первые свои посещения он почти совсем не разговаривал, а в дальнейшем беседовал вполголоса с Агустином. Они не знали, слышит ли их Франсиско.

Однажды он явно показал, что прислушивается. Это было, когда Мигель подробно рассказывал, как живописец Жак-Луи Давид приспособился к новому режиму. Когда Мигель кончил, Агустин ввернул ряд ехидных замечаний. Ему всегда казалось, что при всем совершенстве формы в произведениях Давида чувствуется пустота, чисто внешняя декоративность; его ничуть не удивляет, что Давид предал свободу, равенство и братство и перемахнул к тем, кто захватил в руки власть, к крупным дельцам. У Гойи вырвался злобный смешок. Значит, и Жак-Луи Давид, образец республиканца, кумир франкофилов, приноравливается к духу времени. А друзья требуют, чтобы он, Франсиско, стал революционером. «Раз уж золото ржавеет, что с железа возьмешь?»

— Вполне понятно, что ему не хотелось класть голову под нож, — язвительно произнес он наконец. — Однако гораздо более в классическом духе и в его собственной манере было бы дать себя укокошить.

Впервые у Гойи прояснилось лицо, когда неожиданно приехал Сапатер, его сердечный друг Мартин. Хосефа написала ему в Сарагосу, но оба они скрыли от Франсиско, что Мартин приехал только ради него.

Наконец-то Гойе было кому без утайки рассказать о своем горе и гневе. О том, как та женщина принудила его солгать, будто дочка его при смерти; да, не кто иной, как она, зловредная колдунья Каэтана, внушила ему эту мысль. И как потом, загубив девочку, она явилась посмеяться над ним. А когда он бросил ей обвинение прямо в лицо, она накинулась на него с грубой руганью, точно уличная девка, которой мало заплатили. И как тут на него напало бешенство и глухота.

Мартин курил и слушал молча, внимательно. Он не возразил ни слова; его лукавые ласковые глаза над мясистым носом глядели задумчиво, участливо.

— Ну, конечно, ты считаешь, что я спятил, — сердился Франсиско, — все считают, что я спятил, и обходят меня потихоньку, как буйного. А я вовсе не буйный, — выкрикивал он, — как они смеют оскорблять! И если я даже рехнулся, значит, это она наколдовала, она напустила на меня безумие. Недаром она посмотрела на мою картину с сумасшедшим домом и сказала: хорошо бы в этом участвовать.

— Мне надо тебе кое-что сказать, — снова начал Франсиско, помолчав немного, но если прежде он почти кричал, то теперь подошел вплотную к Мартину и заговорил таинственным шепотом. — Пока что я не-сошел с ума, но могу сойти. Иногда, и даже часто, мне кажется, что я уже начинаю сходить с ума.

Мартин Сапатер остерегался много говорить, но самим своим присутствием и спокойствием он действовал успокоительно.

Незадолго до того, как Мартин собрался обратно в Сарагосу, явился посланный старой маркизы. Донья Мария-Антония спрашивала, есть ли теперь у Гойи время написать с нее второй портрет, о котором они говорили в Пьедраите.

Мартин уговаривал принять заказ, а Гойя делал вид, будто соглашается через силу. Но в душе он сразу решил согласиться. Должно быть, все это дело рук Каэтаны, а если нет, тогда, возможно, случай приведет ее в дом к маркизе, когда он будет там работать.

Яростно и сладострастно жаждал он вновь увидеть ее. Он и сам не знал, как поступит потом, но увидеть ее ему было необходимо. Он принял заказ.

Очень скоро он с огорчением понял, что донья Мария-Антония де Вильябранка догадывается обо всем, что произошло между ним и Каэтаной. Временами, когда она без стеснения смотрела ему прямо в лицо своим приветливо-высокомерным взглядом, у него было такое чувство, словно он стоит перед ней нагишом. Он уже раскаивался, что согласился писать ее портрет.

Тем, не менее он затягивал работу. И не только потому, что надеялся и боялся увидеть Каэтану, нет, теперь, чаще бывая у маркизы, он вновь чуял в семейной жизни Каэтаны что-то смутное, затаенное, от чего отмахивался, над чем боялся задуматься до сих пор. В приливе ярости он назвал ее бесплодной. Так ли это? А если бы она родила от одного из своих любовников, вряд ли герцог и маркиза дали бы имена Вильябранка и Альба внебрачному младенцу. Чтобы не становиться перед такой проблемой, она, возможно, пользовалась услугами доктора Пераля, или Эуфемии, или обоих. Этим, возможно, и объяснялась ее близость с врачом. Работая над портретом маркизы, Гойя убедился, что в доме герцогов Альба жизнь гораздо сложнее, чем он предполагал.

Кстати, и портрет доньи Марии-Антонии что-то не ладился. Ни разу еще ни к одной картине не делал Гойя столько набросков, и ни разу еще ему не было так не ясно, что же, собственно, он думает сделать. Да и со слухом у него обстояло по-прежнему плохо, а по губам он мог читать только у тех людей, с которыми чувствовал себя уверенно, того же, что говорила маркиза, он почти не понимал. Кроме того, он совсем потерял надежду встретиться у нее с Каэтаной.

Мартин уехал в Сарагосу. Зато все чаще стал заглядывать дон Мигель, возможно что он угадывал тревогу и смятение Гойи, хотя тот и не был с ним откровенен. Мигель сделал ему предложение, которое облек в форму просьбы; на самом деле чуткий друг хотел помочь Франсиско.

— Отношения между доном Мануэлем и послом Французской республики были по-прежнему более чем холодные. Из соображений высшей политики следовало бы всячески ублажать гражданина Гильмарде, а между тем Князь мира открыто проявлял неприязнь к этому плебею, который нанес ему личное оскорбление. Сеньор Бермудес, со своей стороны, всячески старался задобрить влиятельного человека и пользовался малейшим поводом оказать ему услугу. А Гильмарде, на беду, заинтересовался искусством и никак не мог успокоиться, что величайший художник Испании написал портрет роялистского посла Авре; он намекнул Мигелю, что был бы очень рад, если бы сеньор де Гойя написал портрет и с него. Приняв такой заказ, Франсиско принесет пользу делу испанских либералов, втолковывал художнику дон Мигель, да и для него самого эта работа может оказаться благотворным отвлечением. Только за нее надо браться немедленно. Француз — человек нетерпеливый, к тому же он раздражен, потому что Мануэль нарочно все время испытывает его терпение.

Франсиско обрадовался предлогу прервать работу над портретом маркизы. Она любезно отвела его извинения, сказав, что он может возобновить работу в любое время, когда у него будет для этого досуг и охота.

Несмотря на ее снисходительность, Франсиско с тяжелым сердцем покинул дворец Вильябранка. Он стыдился перед ней и перед самим собой, что не осилил ее портрета. Это было с ним чуть ли не в первый раз, и впоследствии его часто мучила мысль о незаконченной картине.

С тем большим жаром принялся он за новую работу. Гильмарде был польщен, что Гойя так быстро откликнулся на его просьбу, и держался очень приветливо. Он желал позировать в мундире, со всеми атрибутами своего звания.

— Пишите не меня, уважаемый маэстро, пишите республику, — потребовал он. — За эти годы республика претерпела немало превращений, — с широким жестом пояснил он. — Вам, гражданин Гойя, несомненно, доводилось слышать об аристотелевой энергии и энтелехии, о семени, о возможности, изначально присущей всем вещам и стремящейся стать действительностью. Так и республика, постепенно становилась по-настоящему республиканской, а с ней и Фердинанд Пьер Гильмарде становился настоящим гражданином Гильмарде.

Франсиско плохо вникал в напыщенные французские речи. Но он мимоходом вспомнил художника Давида и понял, что убийце короля и разрушителю храмов Гильмарде немало пришлось в себе перебороть и перестрадать при виде того, как республика выскользнула из рук народа и попала в лапы крупных воротил. Он видел, как старается Гильмарде скрыть от самого себя это превращение. Он видел его постоянную неестественность и напряженность, видел в его взгляде граничащую с безумием гордость и понимал, что самообман, в котором тот ищет прибежища, неминуемо доведет его до полного ослепления.

Для Гойи было благодарной задачей запечатлеть все это, и, таким образом, хоть и не вполне поняв Гильмарде, он написал именно то, чего француз от него требовал. Написал победоносную республику со всем, что было в ней великого и показного, с ее ходульной пышностью и доходящей до безумия гордыней. Глухота лишь обостряла зрение Франсиско. Так как ему был недоступен звук голоса, он восполнял этот пробел цветом. Он запечатлел цвета республики, как это никто не сделал до него, это был поистине разгул сине-бело-красных тонов.

Вот он сидит, скромный сельский врач Фердинанд Гильмарде, а ныне посол единой и неделимой республики, дважды присудивший к смерти короля Людовика XVI и приведший испанскую монархию в вассальную зависимость от своей страны, сидит, затянутый в темно-синий мундир; поза несколько напыщенная, туловище повернуто боком, зато лицо обращено прямо к зрителю. На переднем плане, ближе всего к зрителю, сверкает эфес сабли, переливается сине-бело-красный шарф. Парадную треуголку с сине-бело-красным пером и сине-бело-красной кокардой он бросил на стол. Одна рука обхватила спинку стула, другая — волевым, вызывающим, картинным жестом упирается в бедро. Но свет весь сосредоточен на лице. Коротко остриженные черные кудри начесаны на широкий, красиво очерченный лоб, губы изогнуты, дерзко выдается нос. Лицо удлиненное, благообразное, смышленое, исполненное достоинства. Весь реквизит — стул, стол, скатерть с бахромой — мерцает блеклыми золотисто-желтыми и голубоватыми тонами. И все резкие контрасты красок искусно сочетаются в кажущемся беспорядке.

Сперва Гойя в приливе человеконенавистничества придал было лицу и позе Гильмарде еще больше высокомерия и напыщенности, еще сильнее выставил напоказ манию величия, присущую и послу и республике. Но Мигель и Агустин попытались мягко втолковать ему, как много у Гильмарде целеустремленной энергии, как много истинно великого свершила республика. И Гойя смягчил то, что могло вызвать насмешку, и подчеркнул то, в чем была сила Гильмарде.

Как живой, смотрел с портрета

Гильмарде на гражданина

Гильмарде. Они друг в друга

Вглядывались… И посланник

В радостном порыве, гордый

За себя и за величье

Франции, воскликнул: «Это

Ты, республика!»

Франсиско

Слов не разобрал, но видел,

Как восторженно блеснули

У того глаза, как губы

Шевелились.

И в себе услышал

Марсельезу.

22

Поветрие, унесшее столько детей в Мадриде, почти совсем утихло, когда заболел младший сын Марии-Луизы инфант Франсиско де Паула. Восьмерых родила Мария-Луиза и из шести оставшихся в живых она больше всех любила этого малыша. Рыжеволосый мальчуган, без сомнений, был сыночком дона Мануэля. И вот теперь ее любимец беспомощно метался в постели, борясь с удушьем, борясь со смертью.

Старый лейб-медик Висенте Пикер прописал ледяное питье и холодные укутывания. Мария-Луиза нахмурилась и пригласила доктора Хоакина Пераля, врача, которого больше всех в Мадриде прославляли и проклинали. Пераль внимательно и учтиво выслушал своего престарелого собрата, а потом прописал такие средства, что лейб-медик так и застыл, разинув рот от негодующего изумления.

Ребенок стал поправляться и выздоровел.

Донья Мария-Луиза спросила Пераля, не согласится ли он и впредь наблюдать за здоровьем маленького инфанта, ее собственным и всей ее семьи.

Предложение королевы было очень соблазнительно. Оно означало, что он, Пераль, может оказывать влияние всюду, где ему заблагорассудится — и в политических и в личных делах, оно означало, что художественные сокровища испанских королей станут его достоянием. Но если он согласится, у него останется мало времени для его науки, для его картин и ему придется сказать «прости» радостно-горькой близости с Каэтаной де Альба. Он почтительнейше попросил дать ему время на размышление.

Этот обычно уверенный в себе, уравновешенный человек растерялся. Отказавшись, он не только упустит неповторимо счастливый случай, но и наживет себе врага в лице королевы. Однако он не хотел терять свою дукеситу.

Никто, вплоть до нее самой, не знал Каэтану лучше, чем он. Сотни раз она с бесстыдной деловитостью отдавала ему на обследование свое тело, поверяла немощи этого тела, не сомневаясь, что он поможет ей. Но доктор Пераль, как человек образованный, знал: именно так вели себя древние римские матроны с учеными греческими рабами, которых покупали в качестве помощников и советчиков в вопросах здоровья; они предоставляли этим рабам холить свое прекрасное тело, и руки заботливых целителей были для них то же, что щетки и губки для умащивания. И хотя дукесита обращалась с ним как с другом, советчиком, близким человеком, дон Хоакин часто сомневался, больше ли он для нее значит, чем такой греческий раб-врачеватель.

Доктор Пераль считал себя вольнодумцем чистейшей воды, учеником Ламетри, Гольбаха, Гельвеция. Он был глубоко убежден в том, что чувства и мысли — такие же продукты тела, как моча и пот. Анатомия человека всегда одинакова, сладострастные ощущения всегда одинаковы: между ощущениями быка, покрывающего корову, и чувствами Данте к Беатриче разница только в степени, и считать любовь принципиально отличной от вожделения — значит суеверно идеализировать ее. Доктор Пераль выдавал себя за гедониста материалистического толка, он утверждал, что единственный смысл жизни в наслаждении; по примеру Горация, он любил называть себя «свинкой из Эпикурова стада».

Однако перед Каэтаной Альба его философия терпела поражение. Он считал, что при известном старании мог бы «иметь» свою дукеситу. Но, странным образом, наперекор его убеждениям, ему этого было мало. От нее он хотел большего. Он видел, что, выбирая себе любовников, она руководствовалась только своим чувством. Чувство могло длиться час или и того меньше, но чувство было необходимо. Ей нужен был не любой мужчина, а только один, определенный. К сожалению, он, Пераль, ни разу не был этим одним.

А если так, то он совершил бы безумие, отклонив предложение Марии-Луизы. Нет такой дружеской услуги, которая привлекла бы к нему капризное чувство Каэтаны, и он только упустит счастливейший случай в жизни, если откажется от предложенной должности. И, тем не менее, он знал, что откажется. Жизнь его-потеряет всякий смысл, если он не будет дышать одним воздухом с Каэтаной, если не будет вблизи наблюдать непостижимые прихоти ее гибкого тела.

Он рассказал Каэтане о предложении Марии-Луизы, рассказал вскользь, как о чем-то неважном.

— Только из учтивости попросил я дать мне время на размышление, — закончил он. — Я, разумеется, откажусь.

Последние недели были нелегки для Каэтаны. Ей мучительно недоставало Франсиско; потерять вдобавок и Пераля было бы просто невыносимо. Ее недруг, итальянка, удачно выбрала время для удара. Но Каэтана взяла себя в руки. Таким же, как он, безразличным тоном она сказала:

— Вы сами знаете, что я буду рада сохранить вас при себе. Но, надеюсь, вы отказываетесь не ради меня, — ее отливающие металлом глаза смотрели на него прямо спокойным, холодно-приветливым взглядом из-под высоких бровей.

Он отлично понимал, что происходит в ней: она ждала, что в награду он пожелает стать ее любовником. Возможно и даже вероятно, она согласится на это, но он не взволнует ее кровь и навеки потеряет ее.

И она сказала: «Доктор,

Вы, конечно, убедились

В том, как я неблагодарна».

«Да, — ответил хладнокровно

Хоакин. — И знайте, если

Предложенья королевы

Не приму я, то уж вовсе

Не затем, чтоб угодить вам».

«Вот и хорошо, дон Хоакин», —

И Каэтана, на носки

Привстав, как девочка,

Поцеловала в лоб

Склонившегося низко

Доктора.

23

Она жила прежней жизнью. Вокруг нее был непрерывный водоворот: она принимала бессчетные приглашения, появлялась в театре, на бое быков, давала и посещала балы и превосходно ладила с доном Хосе и старой маркизой.

Но в повседневном общении этих трех людей сквозь благовоспитанность проскальзывала теперь раздраженная нотка.

Обручая своего последнего сына Хосе с последней и единственной носительницей громкого и мрачного имени Альба, когда оба они были еще подростками, маркиза не только стремилась объединить титулы и богатство обоих родов: ее привлекала сильная, своевольная и обаятельная натура Каэтаны, ей казалось, что переливающаяся через край жизненная энергия девушки вдохнет новую жизнь в хилого, болезненного Хосе. Конечно, Каэтана с самой юности была «chatoyante», несколько эксцентрична в своих поступках, недаром дед воспитывал ее в духе Руссо; но донья Мария-Антония рассчитывала, что та, в ком течет кровь герцогов Альба, при любом воспитании никогда не забудет о традициях и приличиях.

И в самом деле, при всех своих причудах и порывах, донья Каэтана всегда оставалась истинной аристократкой. Несмотря на многочисленные любовные связи, она ни разу не поставила маркизу и дона Хосе перед щекотливой проблемой, следует ли им признать внебрачного младенца наследником одного из знатнейших родов Испании.

Нет, не докучая маркизе тягостными вопросами, де спрашивая у нее советов, она тактично сама находила средства избежать такого положения.

А тут вдруг Каэтане изменила выдержка. Сколько раз она, не возбуждая толков, без труда выходила из сложных ситуаций. Никто не видел ничего дурного в том, что знатная дама завела себе любовника. Никто не видел ничего дурного в том, что герцогиня Альба выбрала себе в любовники придворного живописца Франсиско де Гойю. Но в последнее время она неподобающим образом выставляла свое увлечение напоказ. А теперь и вовсе перешла всякие границы, резко оборвав эту связь, вместо того, чтобы постепенно, потихоньку прекратить ее. Теперь весь Мадрид увидел, что здесь речь идет отнюдь не о пустой забаве, и, посмеиваясь, жалел герцога. Теперь маркизе, против собственной воли, пришлось открыть глаза и убедиться в глубине этой страсти.

То же самое чувствовал и герцог. Каэтана никогда не разыгрывала перед ним комедию любви, зато была ему чутким другом и товарищем, и потому он сквозь пальцы смотрел на ее прихоти. И вдруг ее очередное увлечение превратилось в бурную страсть, оскорблявшую в нем чувство меры и собственного достоинства. Это выводило его из равновесия и делало раздражительным, при всем умении владеть собой.

Следствием такой раздражительности было неожиданное и чреватое последствиями решение. Дон Хосе всю жизнь больше всего любил музыку и страдал от тех громогласных пошлостей, какие высказывал на этот счет король, и от его неуклюжих острот. Теперь это стало невмоготу герцогу. Однажды, после того как ему пришлось прослушать квартет, в котором дон Карлос подвизался в качестве первой скрипки, герцог заявил матери, что скотоподобная тупость короля удушила в Испании настоящую музыку. Ему нестерпимо при дворе и в Мадриде. Он поедет в Италию и в Германию омыть от скверны слух и сердце.

Он боялся, что мать отсоветует ему ехать. Донью Марию-Антонию и в самом деле беспокоила мысль, как бы такая поездка не оказалась утомительной для ее сына. Но вместе с тем она надеялась, что его оживят музыка и смена впечатлений; а главное, думала она про себя, путешествие разрешит сложный вопрос с Каэтаной — итальянские и немецкие кавалеры, без сомнения, отвлекут ее от мадридского живописца. Поэтому маркиза решительно поддержала намерение дона Хосе.

Они собирались ехать в самом ближайшем будущем.

— По-моему, лучше всего будет, если мы поедем только своей семьей: вы, мама, Каэтана и я — и возьмем с собой очень немного слуг, — сказал дон Хосе.

— И доктора Пераля, разумеется, — вставила маркиза.

— Нет, доктора Пераля не стоит, — сказал дон Хосе.

Маркиза подняла на него глаза.

— По-моему, доктора Пераля брать не стоит, — мягко, но с непривычной решимостью повторил дон Хосе. — Пераль слишком хорошо разбирается в музыке, — с улыбкой пояснил он, — а я хочу сам находить то, что мне нравится.

Тут улыбнулась и маркиза. Она поняла: Хосе говорит ей не всю правду. Конечно, ему хочется иметь свою любимую музыку только для себя, но прежде всего ему хочется иметь для себя Каэтану без поверенного стольких ее тайн.

— Хорошо, — сказала маркиза, — дона Хоакина мы оставим здесь.

«Когда дон Хосе сообщил о своем намерении Каэтане, она была неприятно поражена. Его хрупкому здоровью вряд ли пойдет на пользу такое долгое и утомительное путешествие, и, пожалуй, разумнее будет провести лето в Пьедраите или в одном из приморских поместий, осторожно сказала она. Но ей отвечал совершенно новый Хосе, полный энергии и решимости, с ласковой твердостью отклонивший ее возражения.

Все в ней возмутилось против этого плана. Для нее не было жизни вне Испании; даже те два раза, что ее возили во Францию, она рвалась домой и торопила с возвращением; самые названия немецких городов и имена немецких музыкантов, о которых говорил дон Хосе, казались ей дикими. А вдобавок ко всему, Франсиско истолкует их путешествие по-своему, подумает, что она уезжает из Мадрида, чтобы наказать его, он не даст ей возможности объясниться, и она навеки потеряет его. Но отказавшись сопровождать такого болезненного мужа, она восстановит против себя и двор и всю страну. Она не видела возможности уклониться от совместного путешествия с доном Хосе.

Тогда она обратилась к донье Марии-Антонии. Та всегда понимала ее, должна и теперь понять, что ей нельзя уехать из Испании. Она старалась убедить маркизу, как пагубны будут для дона Хосе трудности пути, умоляла ее отговорить сына.

Но на сей раз донья Мария-Антония не пожелала понять. Наоборот, Каэтана уловила в выражении ее проницательного и почти добродушного лица чуть заметную враждебность, а улыбка ее большого рта была вовсе не ласковой. Да, маркиза немножко злорадствовала. Она пожила в свое время и знала, что такое любовь, она видела, как сильна страсть Каэтаны. Чувствовала, сколько горячности в ее просьбе. Но Хосе — ее сын, единственное, что у нее есть на свете, она любит его, а он долго не протянет; так неужели у этой женщины не хватит такта, чтобы скрасить ему последние годы жизни или хотя бы попытаться сделать вид, будто он дорог ей.

— Я не разделяю ваших опасений, донья Каэтана, — сказала она невозмутимо и приветливо. — И многого жду от этого путешествия для дона Хосе.

В это же самое время герцог сообщил доктору Пералю, что намерен надолго уехать за границу. Пераль был ошеломлен. Может быть, Каэтана отсылает герцога? Может быть, она хочет остаться одна? Он осторожно спросил, не пугают ли его светлость тяготы пути. Дон Хосе беспечно ответил, что вид новых людей, впечатления от новой музыки, без сомнения, подействует на него благотворно. Все еще нерешительно, не зная, едет ли дукесита, Пераль спросил, желательно ли герцогу, чтобы он, Пераль, сопутствовал ему. С той же непривычной, почти игривой беспечностью дон Хосе ответил, что он очень благодарен дону Хоакину, но не хочет баловать себя и попытается обойтись без его помощи.

Доктор Пераль тотчас же направился к герцогине. Она не знала, что его не берут с собой, и безуспешно попыталась скрыть, какая это для нее неприятная неожиданность. Оба стояли в растерянности. Пераль спросил, окончательно ли она решила сопровождать герцога. Каэтана не ответила, только покорно, почти с отчаянием махнула рукой, и он впервые увидел в ее глазах скорбь и мольбу о помощи. Ни разу, даже в тех случаях, когда она еще больше нуждалась в его помощи, не видел он эту женщину, самую независимую и гордую из испанских грандесс, в таком состоянии. Для него было слабым и горьким удовлетворением, что Каэтана де Альба ему одному поведала свою печаль.

Всего лишь короткий миг лицо ее выражало мольбу о помощи. Но за этот миг они, казалось ему, глубже, чем когда-либо, поняли друг друга.

Начались приготовления к путешествию. Когда представители таких знатных родов, как Альба и Вильябранка, собираются в путь даже с малой свитой, хлопот бывает много.

Заметались тут курьеры,

Скороходы, интенданты,

Камеристки и портные.

Вдоволь оказалось дела

У посланников Модены,

Австрии, Тосканы, Пармы

И Баварии. Писались

Донесенья и депеши.

Герцог с непривычным жаром

Торопил начать скорее

Путешествие.

24

Путешествие не состоялось. Во время приготовлений герцог стал жаловаться на необычайный упадок сил. Сначала путешествие отложили, а потом отменили вовсе.

Дон Хосе всегда прихварывал. Но теперь он до того обессилел, что едва мог передвигаться. Укрепляющие микстуры не помогали. Врачи не знали, чем объяснить эту постоянную глубокую усталость.

Большую часть времени дон Хосе проводил в кресле с закрытыми от мучительной слабости глазами, кутая свое худое тело в просторный шлафрок. Когда он открывал глаза, они казались огромными на осунувшемся лице. Черты его становились все жестче, приобретали суровое, страдальческое выражение. Всякому было видно, как тают его силы.

К донье Каэтане он проявлял молчаливую, вежливую, высокомерную неприязнь. Такую же вежливую, неприступную отчужденность проявляла к ней и маркиза. Горе сделало ровную, жизнерадостную донью Марию-Антонию похожей на сына. Она ни разу не дала понять, что усматривает какую-то связь между угасанием сына и последними событиями. Но Каэтана видела, что донья Мария-Антония никогда больше не будет ей другом.

Когда стало ясно, что близок конец, дон Хосе пожелал, чтобы его перевезли во дворец Вильябранка. До сих пор он не позволял уложить себя в постель, но теперь перестал противиться. Он лежал, утомленный своим величием и саном, а над ним неусыпно бодрствовала мать, брат Луис и невестка Мария-Томаса; и Каэтана чувствовала, что она здесь чужая.

В вестибюлях дворца Лирия и дворца Вильябранка лежали листы-бумаги, на которых расписывались посетители, осведомлявшиеся о состоянии сиятельного больного. Народ толпился, перешептываясь, на прилегающих улицах. Дон Хосе был один из трех первых грандов королевства и супруг герцогини Альба — Мадрид интересовался им. Поговаривали, что здоров он никогда не был и вряд ли мог дожить до преклонных лет, однако такого внезапного конца никто не ожидал. Поговаривали, что в его непонятном изнеможении и изнурении дело не обошлось без тех, кому нужно было довести его до такого состояния: по всей вероятности, ему дали медленно действующую отраву. Толки такого рода быстро распространялись по Мадриду, и им охотно верили. Знаменитый фельдмаршал, слава рода Альба, и его король, благочестивый и грозный Филип II, считали делом государственным и богоугодным без шума и без промаха избавляться от некоторых противников, и с тех пор немало вельмож на Пиренейском полуострове окончило свои дни при весьма подозрительных обстоятельствах. Поговаривали также, что дон Хосе стал помехой для герцогини Альба: недаром о ее многочисленных любовных похождениях толковала вся страна.

Конец наступил в ясный полдень. Священник прочитал положенные латинские молитвы, молитвы скорби и прощения, и протянул умирающему распятие. Дон Хосе слыл не очень набожным, и в самом деле казалось, будто он поглощен чем-то другим, быть может ему слышалась музыка. Однако он, как должно, приложился к кресту с учтивым благочестием, хотя это явно стоило ему усилий. Затем священник достал из золотого сосуда смоченный елеем комок ваты и помазал умирающему глаза, нос, губы, ладони и ступни.

Не успел дон Хосе испустить дух, как приступили к осуществлению строго установленного траурного церемониала. Покойника нарумянили, францисканские монахи обрядили его в одежды своего ордена. Комнату, где он скончался, затянули черным штофом, поставили в ней три алтаря с древними драгоценными распятиями из сокровищницы дома Альба и Вильябранка, по бокам кровати и на алтарях зажгли высокие свечи в золотых шандалах. Так торжественно и строго покоился мертвый дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз Вильябранка.

Прибыл патриарх обеих Индий, король прислал для заупокойной службы музыкантов придворной капеллы. На отпевании присутствовали семья усопшего, а также представители короля и королевы, знатнейшие гранды и близкие друзья. Певцы и музыканты не щадили сил, ведь покойный был их собратом по искусству. Высокие гости стояли с застывшими, невозмутимыми лицами, как того требовал обычай. Лицо коленопреклоненной доньи Марии-Антонии, казалось, окаменело. Но две женщины громко рыдали, наперекор приличиям. Одна из них была донья Мария-Томаса, она очень дружила с деверем; музицируя вместе с ним, она бывала свидетельницей того, как душа его прорывалась сквозь оболочку сдержанности и гордого достоинства. Второй плачущей была тщедушная Женевьева де Авре. Через несколько недель ей предстояло уехать из этой мрачной страны после пережитого здесь кошмара. Покоряясь отцовской воле, она во имя французских лилий отдала себя в жертву скотскому вожделению дона Мануэля. У нее мало было радостных дней на этом полуострове, и к ним она причисляла те дни, когда ей доводилось музицировать с приветливым и благовоспитанным вельможей, который лежал тут в гробу.

Позднее во дворец впустили толпу, чтобы она простилась с покойником, и всю ночь напролет перед тремя алтарями служили заупокойные мессы.

Затем умершего положили в гроб, обитый черным бархатом и отделанный золотыми гвоздями и золотым позументом. Этот гроб, в свою очередь, заключили в другой, бронзовый гроб тонкой работы. Так покойника повезли в Толедо, чтобы, по обычаю, похоронить его в родовой усыпальнице герцогов Альба.

В древнем кафедральном соборе его ожидали гранды первого ранга почти в полном составе, многие другие гранды, а также опять по представителю от короля и королевы и, наконец, архиепископ кардинал Толедский вместе со всем соборным капитулом.

Посреди храма был воздвигнут гигантский катафалк, справа и слева от него в двенадцати огромных серебряных канделябрах горели бесчисленные свечи. Гроб поставили на катафалк. И тут отслужили пышную торжественную панихиду со всем чином, какой полагается только для грандов первого ранга. Звонили колокола, старинный храм сиял своим одиннадцативековым великолепием. Затем раскрыли склеп под собором, и дона Хосе де Альба-и-Вильябранка положили рядом с прежними герцогами Альба.

И отныне этот титул

Оставался у одной лишь

Каэтаны… Ну, а древний

Щит с гербом де Вильябранка

Был торжественнейше отдан

Брату дона Хосе. Тем самым

Дон Луис Мария зваться

Стал двенадцатым маркизом

Вильябранка, ожидая,

Что, когда умрет невестка

Каэтана, как наследник

Величать себя он станет

«Герцог Альба».

25

Во дворце Вильябранка ближайшие родственники принимали друзей и знакомых, явившихся выразить свое соболезнование. Пришел и Гойя. Не прийти — значило бы нанести величайшую обиду.

Он слышал, что герцогская семья собиралась за границу. И был уверен, что это придумала Каэтана, желая показать свое полное к нему равнодушие. Потом он узнал, что тяжело занемог герцог Альба и что ходят слухи, будто дело тут нечисто. Разумеется, все это пустая болтовня, не заслуживающая внимания. Но Франсиско ничего не мог поделать с собой: непрекращавшиеся слухи вызывали в нем страх и возмущение, но в то же время и тайную радость. После той бессмысленной ссоры он больше не виделся с Каэтаной. В сильном возбуждении, какого он, пожалуй, никогда еще не испытывал, пришел Гойя во дворец маркизов Вильябранка.

Зеркала и картины в большом зале были завешаны. На низких стульях сидели близкие в глубоком трауре; их было четверо: маркиза, донья Каэтана, брат покойного дон Луис Мария и его жена.

Гойя, как того требовал обычай, молча сел. Он сидел безмолвный, серьезный, но душа его разрывалась от тяжелых мыслей и мятущихся чувств. Совершенно ясно, что Каэтана не повинна в смерти мужа, это нелепые слухи. Нет, не нелепые. Всегда есть доля правды в том, что говорит народ, и недаром шепчутся о Каэтане в связи с внезапной, загадочной, роковой болезнью герцога. Если дон Хосе умер из-за него, из-за Франсиско, какой это ужас! И какое счастье! «Кровавую руку и умную голову наследуют от дедов», — вспомнилась ему старая поговорка; и тут, в сумрачном зале, его охватило странное смешанное чувство — он ощущал и страх, и притягательную силу самого имени Альба.

Гойя встал, подошел к старой маркизе, склонил голову, негромко произнес обычные, ничего не говорящие слова сочувствия. Донья Мария-Антония слушала с сосредоточенным видом, но за маской спокойствия его острый взгляд художника прозревал что-то застывшее и безумное, чего никогда раньше не было в этом лице. И вдруг ему стало ясно еще одно — и это было очень страшно: расстояние между стульями скорбящих близких было невелико, так, какой-нибудь метр, но это небольшое расстояние между стульями маркизы и Каэтаны было огромно, как мир. Такая безмерная, немая, благовоспитанная вражда чувствовалась между обеими женщинами.

Теперь он подошел к Каэтане, поклонился ей с изысканной вежливостью. Она повернула к нему лицо, он видел его сверху; очень маленькое, набеленное, выделялось оно на фоне черных покровов, черная вуаль была опущена на лоб по самые брови, шея была закрыта по самый подбородок.

Уста его произносили положенные слова соболезнования. А в душе Он думал: «У… у… у… ведьма, злодейка, погубительница, аристократка, всем ты приносишь несчастье. Ты извела мою девочку, что она тебе сделала? Ты извела собственного мужа, что он тебе сделал? Горе мне, зачем я познал тебя? Но теперь я вижу тебя насквозь, и я уйду навсегда. Никогда больше я не увижу тебя, никогда больше не вернусь к тебе. Я не хочу, я дал зарок — и сдержу свое слово».

Он думал так и в то же время знал, что до конца дней своих связан с нею. И вместе с ненавистью и отчаянием в нем вставала безумная, подлая, торжествующая радость, радость, что он знает ее не только такой, какой она сидела сейчас перед ним. Он вызывал в памяти ее миниатюрное нагое тело, вздрагивавшее под его поцелуями. Он представлял себе, как снова изломает в своих объятиях эту гордую, недосягаемую благородную даму, как он искусает ей рот, и тогда растает это надменное лицо, затуманятся и сомкнутся подлые, насмешливые глаза. Не будет он ее ласкать, не будет говорить нежные, восторженные слова, он возьмет ее, как последнюю девку.

Вот что он думал и чувствовал, произнося учтивые слова соболезнования и утешения. Но глаза его властно проникали в ее глаза. Столько человеческих характеров уловили, вобрали в себя, сохранили его глаза, что люди, застигнутые врасплох его взглядом, невольно выдавали ему, всматривающемуся, выпытывающему, свою сущность. Сейчас он хотел увидеть, хотел выведать, что затаилось в этой жестокой, изящной, гордой, своевольной головке.

Она смотрела на него в упор вежливо, равнодушно, как, вероятно, казалось окружающим. На самом же деле и ее набеленное личико таило безумные мысли, еще не вполне осознанные ею самой, но близкие, к тем, что были у него.

До сих пор, когда Эуфемия передавала ей, какие слухи ходят в народе о смерти Хосе, она слушала краем уха. Только теперь, когда она посмотрела в деланно спокойное лицо Гойи, в его пытливые глаза, ей вдруг стало ясно, что не только чернь верит этим слухам. В эту минуту она презирала Франсиско и радовалась, что он считает ее способной на убийство. Торжествовала, что, несмотря на ужас и отвращение, он все же не в силах уйти. Вот какие чувства владели ею, а она в банальных словах благодарила его за соболезнование.

Он ушел, полный бессильной ярости. Он думал, что она способна на все дурное, убеждал себя, что это чистейшее безумие, знал, что всегда будет так думать и против собственной воли выскажет ей это.

Несколько дней спустя в мастерской Франсиско появилась донья Эуфемия и сказала, что вечером к нему придет донья Каэтана, пусть позаботится, чтоб никто не встретился ей на пути.

От волнения он едва мог ответить. Он твердо решил не говорить с ней ни о том, что произошло между ними, ни о смерти дона Хосе.

Она пришла под густой вуалью. Оба молчали, даже не поздоровались. Она сняла вуаль. Смуглое, ненарумяненное лицо светилось теплой матовой бледностью. Он привлек ее к себе, увлек на ложе.

И потом они долго молчали. Он забыл, что говорил ей в последнее свидание, и только смутно припоминал то, что думал в траурном зале дворца маркизов Вильябранка. Но одно он знал: все случилось совсем не так, как он себе представлял, и, в сущности — это поражение. Но какое блаженное поражение, он чувствовал себя усталым и счастливым.

И вот она — Франсиско не ведал, минуты ли, часы ли прошли, — заговорила:

— Я наперед знала, что неприятности будут. Той же ночью, когда мы были в театре на «Обманутом обманщике», мне опять явилась Бригида, помнишь, та покойная камеристка, и сказала, что меня ждут неприятности. Она не сказала ничего определенного, напустила туману. Бригада, когда захочет, говорит очень ясно, но иногда, чтоб меня подразнить, она возьмет и напустит туману. Так или иначе, когда начались неприятности, я не удивилась.

Она говорила своим звонким голоском, говорила очень деловито.

«Неприятности»! Ужасная ссора между ними, обстоятельства, при которых скончался дон Хосе, — для нее это «неприятности». Себя она ни в чем не винила, во всем винила судьбу. «Неприятности»! Вдруг на него снова нахлынули злые мысли — те же, паутину которых он плел вокруг нее тогда, в траурном зале дворца маркизов Вильябранка. Он снова видел, как неприступно далеко сидела от Каэтаны старая маркиза, словно отстраняясь от едва уловимого запаха крови. И, еще думая так, он уже убеждал себя, что все это вздор и не вяжется с рассудком. Но народная молва, молва, шедшая из кабачка доньи Росалии, оказалась сильнее голоса рассудка. «Чем хуже о людях судишь, тем правее будешь».

Она опять заговорила:

— И неприятности еще не миновали. Нам нельзя видеться часто, мне надо быть очень осторожной. Людей не поймешь. То они, неизвестно почему, встречают тебя восторженными кликами, то, неизвестно почему, ненавидят и клянут.

«Кровь просится на божий свет, — подумал он. — Каэтана не может молчать, хочет она того или нет. Но что бы она ни говорила, я ей не верю. Если скажет, что не виновата, не поверю, если скажет, что виновата, не поверю. Потому что во всем мире нет женщины, которая умела бы так лгать. Она даже сама не уверена, где правда, а где ложь».

— Ты ведь тоже знаешь и часто мне говорил, что злые духи подстерегают нас всегда и повсюду, — продолжала она спокойно и решительно. — Пусть одному из них посчастливится, и все набросятся на тебя. Не будь я из дома герцогов Альба, может быть, святая инквизиция осудила бы меня как ведьму. Ведь ты же сам предостерегал меня от инквизиции, Франчо!

«Не отвечать, — приказал он себе. — Не вступать в споры. Я дал зарок». И тут же посоветовал:

— Разумнее всего расстаться с твоим Пералем. Отпусти доктора, и все слухи прекратятся сами собой.

Она отодвинулась, приподнялась на локте. Так, полулежа, опершись на подушку, нагая, в черном потоке волос, смотрела она на него. Они только что лежали тут рядом, тело к телу, а о том, что творится в ней, он ничего не знает. Конечно, он ждет, чтоб она признала свою вину. Но она — не чувствует за собой ни малейшей вины. Если Пераль, лечивший дона Хосе, действительно что-то сделал, стремясь воспрепятствовать их путешествию, то сделал это не из желания ей угодить, а только из опасения, что дон Хосе, придумавший это нелепое путешествие, надолго разлучит его с ней, Каэтаной. Сам дон Хоакин в свое время, когда отказался от места лейб-медика, ясно сказал ей, что сделал это не ради нее, а ради себя. Насколько лучше, чем Франсиско, понимает ее дон Хоакин, насколько в нем больше гордости. Она никому не хочет быть обязанной, она не терпит зависимости, он это понимает, и он не позволит себе ни малейшего намека на то, что эти глупые слухи еще крепче связали их друг с другом. Он равнодушен к наглому шепоту окружающих, к грязному любопытству.

Нечуткость Гойи ее оттолкнула, отпугнула. Он — художник, значит, должен бы принадлежать к ним, к грандам, и обычно он чувствует себя недосягаемо выше пошлой толпы. А потом вдруг опять скатится вниз, измельчает духом, станет груб, совсем как простой погонщик мулов. Какие дела он приписывает ей! Если Хоакин это действительно сделал, так неужели же она покинет его в беде. Она чувствовала себя бесконечно далекой от Франсиско. Но минуту спустя уже сама над собой смеялась. Ведь он же махо, именно таким и любит она его: махо должен быть ревнив, махо становится грубым, когда ревнует.

— Жаль, Франчо, — сказала она, — что ты ненавидишь дона Хоакина. Он, мне кажется, не питает к тебе ненависти, к тому же он умнее всех, кого я знаю. Вот инквизиция и распространяет слухи, будто он из евреев, будто он днем и ночью только и думает, кого бы заколоть или отравить. Он действительно очень умен. И смел. Жаль, что ты его ненавидишь.

Гойя злился на себя. Опять он все испортил. Каэтана не терпит советов, кажется, пора бы ему это знать. Она поступает как хочет, говорит и спит с кем хочет. Ничего глупее он не мог придумать, как настраивать ее против Пераля.

Во всяком случае, Гойя понял, что спорить с ней бесполезно, и они расстались друзьями. В ближайшие недели они виделись часто. Ни о своей крупной ссоре, ни о смерти дона Хосе они не говорили. Недосказанное делало их любовь еще мрачнее, еще безрассуднее, еще опаснее.

Он много работал это время. Агустин ворчал, что в работе принимают участие только его рука и глаза, не душа. Агустин снова помрачнел, стал придирчивей, а Франсиско не оставался в долгу и отвечал ему озлобленной бранью.

В душе он соглашался, что Агустин прав, не раз его мучила мысль о незаконченном портрете старой маркизы. Ему очень хотелось довести начатую работу до конца.

Он осведомился, не соблаговолит ли донья Мария-Антония уделить ему немного времени, ему нужны еще два-три сеанса, чтобы закончить портрет. Маркиза ответила через своего управляющего, что в ближайшие годы у нее не будет свободного времени. К письму был приложен чек на сумму, которая была обусловлена при заказе.

Письмо он ощутил, как пощечину. Никогда бы маркиза его так не оскорбила, если бы не была убеждена в виновности Каэтаны и в его совиновности.

И Каэтана, обычно владевшая собой, тоже побледнела, когда он ей об этом рассказал.

Несколько дней спустя были оглашены те пожертвования и подарки, которые в память покойного мужа герцогиня Альба сделала общинам и отдельным лицам. Доктор Хоакин Пераль получил «Святое семейство» Рафаэля из галереи дворца Лирия.

Среди мастеров разных времен и народов испанцы выше всех ставили именно Рафаэля Санти, а этой картиной, изображающей святое семейство, Иберийский полуостров гордился как непревзойденным шедевром. Один из герцогов Альба, в бытность свою вице-королем Неаполя, вывез эту драгоценную картину из Ночеры, и с тех пор герцоги Альба считали ее жемчужиной своего собрания. Мадонна Рафаэля слыла покровительницей женщин из рода герцогов Альба. Если донья Каэтана делала такой поистине царский подарок, да еще как бы в память умершего мужа врачу, навлекшему на себя подозрения, это, несомненно, значило, что она брала его под свою защиту. Если был виновен он, значит была виновна и она.

«Спокойствие, спокойствие», — приказывал себе Гойя, когда Мигель и Агустин сообщили ему о новой невероятной выходке Каэтаны. Он чувствовал, что надвигается огромная красно-черная волна, которой он так боялся, что сейчас он лишится слуха. Он напряг всю свою силу воли. Волна разбилась, не докатившись до него: он слышал, что говорят. Он взглянул на пречистую деву Аточскую и перекрестился.

Подарив свою святую покровительницу другому, эта женщина бросила дерзкий вызов небу. Она бросила вызов маркизе, королеве, инквизиции, всей стране. Из всех ее выходок эта была самая легкомысленная, самая гордая, самая глупая, самая изумительная.

На душу Гойи лег тяжелый страх за нее и за себя. Он не был трусом, его считали храбрым, но он знал, что такое страх. Он вспомнил, как часто тайком наблюдал в кабачке за тореадором Педро Ромеро и как часто убеждался, сколько страха в этом смельчаке, в его глазах, в складках вокруг рта, в каждом его суставе. И как часто ему самому приходилось подавлять страх. Опасность подстерегала на каждом шагу, за каждым углом. Кошка, когда ест, все время озирается — не подкрадывается ли враг? Надо брать пример с кошки. Ты погиб, если не будешь осмотрителен. Страх необходим, если не хочешь погибнуть, если хочешь удержаться на поверхности.

Это так. Но Каэтана

Родилась на тех вершинах,

Где бездумно и прекрасно

Люди освобождены от

Страха, что гнетет и мучит

Всех других, не сопричастных

К избранному кругу.

Гойя

Зависти был полон, видя,

Как бездумна и бесстрашна

Альба.

Собственное сердце

Показалось ему жалким

И убогим по сравненью

С необузданным и вольным

Сердцем Каэтаны…

Глубже,

Злее он возненавидел

Ненавистного Пераля.

И он понял, что вовеки

Он избавиться не сможет

От необъяснимой этой

Женщины.

26

Раньше мадридский народ смотрел на герцогиню Альба как на милого, избалованного ребенка, и где бы она ни появлялась — на улице, в театре, в цирке, во время боя быков, — всюду ее встречали с почетом, ибо она — знатная дама — держала себя, как маха, и не сторонилась народа. Но теперь, когда она подарила убийце своего мужа Мадонну Рафаэля, это редчайшее полотно, эту святыню, отношение резко изменилось. Теперь ее приравнивали к чужеземке, к итальянке, теперь она превратилась в аристократку, которая, потому что она знатного рода, позволяет себе всякие бесстыдные выходки, теперь никто уже не сомневался, что ее доктор Пераль извел молодого герцога черной магией, и все ожидали, что огонь инквизиции прольет свет на это дело.

— Кто мог бы подумать, что донья Каэтана способна на такие дела, cherie! — сказал дон Мануэль, игравший в карты с Пепой. — Так компрометировать себя с нашим другом Франсиско, это уж слишком! Ce n'est pas une bagatelle, ca.[13]это не пустяки (фр.)

Пепа в душе восхищалась Каэтаной Альба. Ей импонировало, что эта женщина упорно не желает скрывать свою любовь. Пепа поглядела в карты, обдумала ход, пошла.

— Но истинного величия она достигнет лишь в том случае, если сумеет достойно нести и последствия; ведь вы, я полагаю, возбудите дело против герцогини Альба и ее врача.

Но возбуждать дело не входило в намерения дона Мануэля. Это было бы неумно, ибо, по всей вероятности, другие гранды встанут на защиту герцогини Альба. Пусть донья Мария-Луиза сама решает, принимать ей меры против соперницы или нет. Он не хотел вмешиваться. Он пошел последней картой, умышленно проиграл, ничего не ответил.

Но мысль о герцогине Альба не покидала его. Дерзкая выходка с картиной Рафаэля — новое доказательство их, герцогов Альба, невероятной гордыни. А ведь как раз сейчас у них не очень-то много оснований важничать. Судьба нанесла им жестокий удар. Герцог, не пожелавший перейти на «ты» с ним, с Мануэлем, покоится в земле, да и у доньи Каэтаны положение тоже не из завидных. Нелегко дышится в атмосфере крови, которая ее сейчас окружает.

Его тянуло лично убедиться, все такая же ли она надменная, колючая и заносчивая.

Коллекционирование картин, покровительство главным образом изобразительным искусствам считалось обязанностью и привилегией грандов, и знатные господа и дамы очень любили заниматься вымениванием произведений искусства. Особенно увлекались этим в дни траура, чтобы как-нибудь разогнать торжественную скуку.

Мануэль явился к донье Каэтане. Еще раз выразил свое соболезнование по поводу постигшего ее несчастья. Затем перешел к цели своего посещения. Его личная коллекция бедна итальянскими мастерами: советчики его — дон Мигель и в данное время, к сожалению, отсутствующий аббат дон Дьего — разделяют это его мнение. Зато он богат первоклассными испанцами. Может быть, донья Каэтана найдет возможным обменять ему того или другого из своих итальянцев хотя бы на Эль Греко или Веласкеса. Он сидел, закинув ногу на ногу, и с выражением удовольствия на красивом, упитанном лице ощупывал ее наглым, победоносным взглядом своих маленьких глазок.

«Выменивать» картины ей претит, ответила герцогиня Альба, хотя она, вероятно, не прогадала бы, у нее есть друзья — большие знатоки искусства, например, ее домашний врач Пераль и придворный живописец дон Франсиско Гойя. Но, в сущности, она не коллекционерка, просто картины радуют ее взор, и она даже не представляет себе, как это можно слушаться «советов», от кого бы они ни исходили.

— Однако я почту за удовольствие, — любезно заключила она, — послать вам того или другого из моих итальянцев и, если мне когда-либо потребуется от вас услуга, разрешу вам отблагодарить меня.

Он почувствовал себя униженным. Каэтана дала ему понять, что он, плебей по происхождению, смешон в роли покровителя искусств и ведет себя не как гранд. Она держалась с ним высокомерно, хотя имела все основания добиваться его благоволения. Может быть, все же намекнуть инквизиции, что правительство не видит препятствий к возбуждению процесса против лекаря Пераля?

Он еще не успел прийти к какому-нибудь решению, как все устроилось само собой.

Донья Мария-Луиза после смерти дона Хосе, вызвавшей столько толков, обдумывала, как бы наказать герцогиню Альба, а вместе с ней и лекаря, так дерзко отклонившего в свое время ее лестное предложение. Ее удерживали политические расчеты. Война с Англией шла плохо, приходилось требовать с недовольных грандов все больше и больше денег на военные нужды; при таких обстоятельствах знать сочла бы вызовом со стороны королевы, если бы та открыто выказала свое недовольство даме такого ранга, как Каэтана Альба. Но теперь, когда и гранды были возмущены подарком, она могла не боясь протестов, поставить на место спесивицу. Донья Мария-Луиза пригласила вдовствующую герцогиню в Аранхуэс, где в то время находился двор.

Королева приняла Каэтану в своем рабочем кабинете, веселой, светлой комнате. Стены ее были обтянуты белым атласом, стулья обиты той же материей. Письменный стол — подарок Людовика XVI, умершего такой страшной смертью; знаменитый Плювине изготовил его из ценнейшего красного дерева, Дюпон украсил тончайшей резьбой, покойный король сам смастерил замок искусной работы. За этим самым столом сидела королева в роскошном летнем наряде, а напротив нее — Каэтана в глубоком трауре; обе дамы пили лимонад со льдом.

— Я уже раз вынуждена была просить вас, моя милая, — сказала Мария-Луиза, — позаботиться о том, чтобы ваше поведение не вызывало нежелательных разговоров. К сожалению, мой добрый совет был брошен на ветер, вы не отдали себе отчета, какие нелепые толки вызовет необдуманная щедрость, с которой вы одарили вашего врача.

Каэтана с наивным удивлением глядела ей прямо в лицо.

— Проще всего было бы, — продолжала Мария-Луиза, — тщательно расследовать поведение доктора Пераля. Если я упросила короля отказаться от этой меры, то только ради вас, донья Каэтана. Вернее — я буду откровенна — не ради вас, а ради тех, кто после вас будет носить имя герцогов Альба.

— Я ничего не понимаю, Madame, — ответила Каэтана, — понимаю только, что навлекла на себя немилость вашего величества.

Королева продолжала так, словно Каэтана не сказала ни слова:

— Вы, моя милая, очевидно, не хотите или не умеете беречь честь благородной фамилии так, как того требует от вас долг. Я вам помогу.

— Я не прошу о помощи, ваше величество, — сказала герцогиня Альба, — и не желаю ее.

— У вас всегда готов ответ, донья Каэтана, — возразила королева, — но, видите ли, последнее слово принадлежит мне. — Она отставила бокал с лимонадом и играла пером, которому дана была власть превратить ее слова в повеление, не терпящее прекословии. — Итак, — заявила она, — угодно вам или нет, я постараюсь оградить вас от новых слухов. Я предлагаю вам на некоторое время покинуть Мадрид, — закончила она и пояснила: — На время вашего траура.

На время траура! С той самой минуты, как ее призвали в Аранхуэс, Каэтана ждала, что подвергнется изгнанию. Но что изгнание будет продолжаться три года — такой срок траура предписывался этикетом вдове гранда первого ранга, — она не думала. Три года вдали от Мадрида! Три года вдали от Франчо!

Донья Мария-Луиза, не выпуская из руки рокового пера, наблюдала за герцогиней Альба; королева чуть приоткрыла рот, и блеснули бриллиантовые зубы. На одно мгновение Каэтана вспыхнула, но сейчас же овладела собой. Соперница, по-видимому, не заметила ее волнения.

— Даю вам три недели на сборы, моя милая, — сказала королева; она так глубоко наслаждалась своим торжеством, что голос ее звучал почти приветливо.

Герцогиня Альба, с виду уже совершенно спокойная, встала, склонилась, низко присев перед королевой, произнесла положенные слова: «Благодарю вас, ваше величество, за милостивую заботу» — и поцеловала, согласно этикету, руку королевы; рука была выхоленная, пухлая, почти детская, унизанная кольцами.

Каэтана рассказала Франсиско, что произошло.

— Видите, я была права, — заключила она с несколько наигранной веселостью. — Итальянка все же не так благородна, как вы ее изобразили.

Гойя был потрясен. Каэтану высылают! Каэтану изгоняют из Мадрида! Это событие перевернет всю его жизнь. Она, несомненно, ждет, что он поедет за ней в изгнание. Очень заманчива была перспектива пожить с Каэтаной в одном из ее поместий, вдали от суеты двора, вдали от суеты Мадрида, вдали от любопытных глаз. Но он — придворный живописец, президент Академии, и если он может отлучиться из Мадрида, то лишь на самый короткий срок. Он был в смятении. И к его растерянности, к предвкушению счастья, к чувству долга примешивалась тайная гордость, что, в конечном счете, именно он вошел в ее жизнь, в жизнь этой высокомерной аристократки.

Не успел он еще разобраться в своих чувствах, как Каэтана сказала:

— Я нахожу, что даже приятно жить так, совершенно независимо. Знать, что, пока мадридские пересуды дойдут до тебя, они уже будут позабыты.

Он должен был наконец хоть что-нибудь сказать.

— Куда вы поедете? — задал он глупый вопрос.

— Пока я не собираюсь еще уезжать, — ответила она и, так как он в полном недоумении смотрел на нее, пояснила: — Я хочу заставить ее пустить в ход перо. Пусть мне пришлют королевский указ. Я уеду, только когда получу carta or den.[14]письменное предписание (исп.)

Франсиско принял решение.

— Вы позволите мне сопровождать вас, Каэтана? — буркнул он, гордясь своим мужеством. С присущей ему крестьянской сметливостью он уже сообразил, что его глухота может послужить предлогом для просьбы об отпуске.

— Ну, конечно, вы тоже поедете! — радостно воскликнула она.

Франсиско ликовал:

— Ведь это же замечательно. Да, Мария-Луиза, конечно, не подумала, что оказывает нам услугу.

Однако Мария-Луиза об этом подумала. На просьбу Гойи об отпуске первый камергер предложил господину президенту Академии отложить отпуск: король намерен заказать ему большую картину. Его приглашают в Аранхуэс, там их величества подробнее обо всем с ним договорятся.

Услыхав об этом, Альба

Побледнела. «Ну и стерва!» —

Вырвалось у ней. Но тут же

Овладев собой, сказала:

«Хорошо. Пускай на месяц

Или два тебя задержат.

Все равно мы будем вместе.

К сожалению, для счастья

Хватит времени. Скорее

Приезжай. Старайся, Франчо!

Нарисуй ее как можно

Более похожей. Сделай

Ты такой портрет, чтоб люди

Удивились, как похожа

На себя вот эта маха

Черномазая…»

27

В Аранхуэсе Гойю сейчас же провели к королю Карлосу. Государь играл с двумя младшими детьми — инфантом Франсиско де Паула и инфантой Марией-Исабель — и развлекался корабликом, который пускал по каналу Ла Риа. Игрушка явно забавляла самого короля больше, чем детей.

— Смотрите-ка, дон Франсиско, — крикнул он подошедшему художнику, — ведь это же точная копия с моего фрегата «Сантисима Тринидад»! Сам фрегат сейчас, по всей вероятности, крейсирует в Южно-Китайском море, где-нибудь около моих Филиппинских островов. Конечно, уверенности, как сейчас обстоят дела, у меня нет; англичане, верно, вступили в союз с самим дьяволом. Зато здесь с нашим гордым фрегатом все обошлось благополучно. Мы провели его вокруг всего острова, через Тахо и канал. Хотите играть с нами? — предложил он Гойе.

Затем, после того как были наконец отправлены дети, он решил погулять со своим живописцем по садам. Впереди, тяжело ступая, шел дородный король, а на полшага за ним — Франсиско. Аллеи терялись вдали, ветви высоких деревьев переплелись и образовали широкий зеленый свод, лучи солнца кое-где проникали сквозь листву.

— Вот, послушайте, мой милый, какие у меня на ваш счет планы! — начал король. — Вышло так, что в нынешнем чудесном мае все мои близкие собрались сюда в Аранхуэс. Вот я и подумал: вы должны изобразить нас, дон Франсиско, всех вместе на одном портрете.

Гойя в этот день слышал отлично, а у его величества был громкий голос. Все же Гойя подумал, что ослышался. Ведь слова короля обещали невероятное, сказочное счастье, и он боялся, как бы оно не растаяло в воздухе, если он поспешит его схватить.

Обычно короли не любят позировать художникам для семейных портретов. Особам царского рода не свойственно терпение, и когда у одного есть досуг, другой занят. Только тем мастерам, которых особенно ценят, поручаются семейные портреты. Со времен Мигеля Ван-Лоо такие портреты не поручались никому.

— Я представляю себе это так, — продолжал дон Карлос. — Прелестная и в то же время величественная домашняя идиллия, что-нибудь вроде того портрета Филиппа IV, где маленькая инфанта тянется за стаканом воды, а один из мальчуганов дает пинка собаке. Или как на портрете моего деда Филиппа V, где все так уютно сидят вместе. Скажем, я бы мог сравнивать свои часы, или: я играю на скрипке, королева читает, младшие дети гоняются друг за другом. Каждый за каким-нибудь приятным занятием — и все же портрет в целом парадный. Вы поняли меня, дон Франсиско?

Дон Франсиско понял. Но он представлял себе дело иначе. Жанровая картинка, нет, ни за что! Однако он был осторожен, он не хотел упускать такой удачный случай. Он весьма признателен королю за доверие и за исключительную милость, почтительно ответил Гойя, и просит два-три дня, чтоб поразмыслить, после чего позволит себе изложить свои соображения.

— Согласен, мой милый, — ответил Карлос. — Я и вообще-то не люблю торопиться, а уж в Аранхуэсе особенно. Если что-нибудь придумаете, известите донью Марию и меня.

В этот и в следующий день всегда общительный Гойя избегал общества. Погруженный в думы, почти обезумев от счастья, не слыша или не желая слышать окликов, расхаживал он по светлому, празднично-веселому аранхуэсскому замку, бродил по чудесным садам, под зелеными сводами калье де Альгамбра и калье де лос Эмбахадорес, среди мостов и мостиков, среди гротов и фонтанов.

«Домашняя идиллия», нет, от этой мысли его величеству придется отказаться. «Семья Филиппа V» Ван-Лоо с весьма искусной естественной группировкой — глупая выдумка, жалкая мазня; никогда он, Гойя, до этого не унизится. А «Статс-дамы» Веласкеса, его «Meninas», конечно, непревзойденное произведение испанской живописи; он, Гойя, в восторге от этой картины. Но ему чужда ее замороженная веселость. Как и всегда, он не хотел равняться ни на кого — ни на великого Веласкеса, ни на незначительного Ван-Лоо. Он хотел равняться только на себя самого; его портрет должен быть творением Франсиско Гойя — и никого, другого.

На второй день перед ним в отдалении уже маячило то, что он задумал. Но художник не решался подойти ближе, боясь, как бы видение не исчезло. Раздумывая, мечтая о том смутном, о том отдаленном, что он только еще прозревал, Гойя лег спать и заснул.

Проснувшись наутро, он уже твердо знал, что будет делать. Замысел стоял перед ним видимый, осязаемый.

Он попросил доложить о себе королю. Объяснил свою мысль, обращаясь больше к донье Марии-Луизе, чем к дону Карлосу. Лучше всего удаются ему, скромно сказал он, портреты их католических величеств тогда, когда ему разрешено подчеркнуть то торжественное, то великое, что излучает само их августейшее естество. Он боится искусственной непринужденности, как бы не получился портрет обычного дворянского или даже мещанского семейства. Поэтому он покорнейше просит их величества повелеть ему написать репрезентативный семейный портрет. Да будет ему дозволено изобразить членов царствующего дома как помазанников божиих — как королей и инфантов. Изобразить их без затей, во всем их блеске.

Дон Карлос был явно разочарован. Ему жаль было расстаться с мыслью увековечить себя на полотне с часами в руках и скрипкой на столе. Даже если такой идиллический портрет не вполне соответствует королевскому сану, его вполне можно оправдать тем, что в домашнем кругу монарх прежде всего семьянин. С другой стороны, предложение придворного живописца с новой силой пробудило мечты, не раз занимавшие его за последние недели. Из Парижа пришли тайные донесения о подготовке роялистского заговора, и Мануэль намекал, что если умело поддержать монархическое движение, французский народ, возможно, предложит ему, дону Карлосу, как главе дома Бурбонов, корону Франции. «Yo el Rey de las Espanas у de Francia»,[15]Я — король Испании и Франции (исп.)  — подумал он. Если он будет стоять в кругу семьи в парадном мундире, сияя лентами и орденами, дородный, осанистый, и если при этом будет усердно твердить про себя: «Yo el Rey», — придворный художник сумеет передать на полотне отблеск его величия.

— Мне кажется, ваша мысль не плоха, — заявил он. Гойя с облегчением вздохнул.

Королеве слова придворного художника сразу показались убедительными. У нее была величественная осанка. Гойя не раз изображал ее именно такой, а в кругу семьи она будет выглядеть, конечно, вдвое величественнее. Но не слишком ли прост замысел Гойи?

— Как вы себе представляете такой портрет, дон Франсиско? — спросила она довольно милостиво, но еще сомневаясь. — Все в один ряд? Не получится ли это немножко однообразно?

— Если вы будете так милостивы, сеньора, и разрешите мне сделать наброски, я надеюсь, вы останетесь довольны.

Договорились, что король и его семейство соберутся на следующий день в Зеленой галерее, все в полном параде, и тогда уже окончательно установят, как дон Франсиско изобразит «Семью Короля Карлоса IV».



На следующий день все испанские Бурбоны, от мала до велика, явились в Зеленую галерею. Чопорная статс-дама осторожно держала на руках царственного младенца, который, несомненно, тоже должен был фигурировать на портрете. Члены царствующей фамилии стояли и сидели в ярко освещенном солнцем зале с большими окнами. Двое младших инфантов — двенадцатилетняя Исабель и шестилетний Франсиско де Паула — бегали по комнате. Все были в парадном платье, и при ярком утреннем освещении впечатление получалось необычное. Вдоль стен стояли придворные. Было шумно и в то же время чувствовалась какая-то растерянность. Такие приготовления, как сегодняшние, не были предусмотрены в книге церемониала.

Донья Мария-Луиза сразу приступила к делу.

— Вот мы все здесь, дон Франсиско, — сказала она, — теперь извольте сделать из нас что-нибудь замечательное.

Гойя тут же принялся за работу. В центре он поставил королеву между ее младшими детьми, двенадцатилетней и шестилетним; по левую руку от нее, на самом переднем плане, поместил дородного дона Карлоса. Эта группа получилась сразу. Составить вторую тоже оказалось просто. В нее входила незаметная, но очень миловидная инфанта Мария-Луиза с грудным младенцем, которого, низко присев, передала ей придворная дама, по правую руку стоял ее муж, наследный принц герцогства Пармского, долговязый мужчина, хорошо заполнявший отведенное ему пространство. Безобидной связью между этой и центральной группой служил старый инфант дон Антонио Паускуаль, брат короля, до смешного похожий на него: левую от зрителя сторону картины удачно заполнили трое прочих Бурбонов: наследник престола дон Фернандо, шестнадцатилетний юноша с незначительным, довольно красивым лицом, его младший брат дон Карлос и их тетка, старшая сестра короля, поразительно уродливая донья Мария-Хосефа. Композиция была детски проста, и Гойя предвидел, что ее сочтут беспомощной, но как раз такая и нужна была для его замысла.

— Постойте, постойте, — приказал вдруг король, — не хватает еще двух инфант. — И он пояснил: — Моей старшей дочери — царствующей принцессы Португальской и неаполитанки — будущей супруги наследного принца.

— Прикажете, ваше величество, изобразить их королевские высочества по портретам или по описанию? — спросил Гойя.

— Как хотите, — сказал король, — важно, чтоб они были.

Но теперь вдруг подал голос дон Фернандо, принц Астурийский, наследник престола.

— Не знаю, — сердито заявил он хриплым, ломающимся голосом, — уместно ли мне стоять в углу. Ведь я же принц Астурийский. Почему маленький, — и он указал на своего шестилетнего брата, — должен стоять посредине, а я где-то сбоку.

Гойя в свое оправдание терпеливо объяснил, обращаясь скорее к королю, чем к принцу.

— По моему разумению, с точки зрения композиции желательно, чтобы между ее величеством и его величеством стоял не большой, а маленький инфант, тогда лучше будет выделяться его величество.

— Не понимаю, — продолжал ворчать дон Фернандо, — почему не хотят считаться с моим саном.

— Потому, что ты слишком длинный, — заявил король.

А Мария-Луиза строго приказала:

— Помолчите, дон Фернандо.

Гойя, чуть отступя, рассматривал Бурбонов, стоявших в ряд непринужденной группой.

— Осмелюсь попросить, ваши величества, вас и их королевские высочества перейти в другой зал, — сказал он после некоторого молчания. — Мне нужно, чтобы свет падал слева, — объяснил он, — чтобы очень много света падало слева сверху — вниз направо.

Мария-Луиза сразу поняла, чего он хочет.

— Пойдемте в зал Ариадны, — предложила она. — Там, мне кажется, вы найдете то, что вам нужно, дон Франсиско.

С шумом и топотом снялась с места блестящая толпа и потянулась через весь дворец — впереди грузный король и разряженная королева, за ними уродливые старые инфанты и красивые молодые, шествие замыкали придворные кавалеры и дамы. Так проследовали они через залы и коридоры в зал Ариадны. При тамошнем освещении легко было добиться нужной живописной гаммы: слева сверху косо падал свет, как это требовалось Гойе, а на стенах огромные картины с изображением мифологических сцен тонули в полутьме.



И вот король, королева и принцы стояли в ряд, а напротив них — Гойя. Он смотрел и глаза его с необузданной жадностью притягивали, вбирали, всасывали их в себя. Он долго рассматривал их критическим взглядом, острым, точным, прямо в упор; в зале было тихо, и то, что здесь происходит, то, что подданный так долго в упор смотрит на своего короля и его семейство, казалось свите непристойным, дерзким, крамольным, недопустимым. Кроме всего прочего, Гойя — он и сам бы не мог сказать почему — вопреки этикету и собственному обыкновению был в рабочей блузе.

А теперь он, сверх всего, позволил себе добавить:

— Осмелюсь обратиться еще с двумя просьбами. Если бы его королевское высочество младшего инфанта одеть в ярко-красное, это было бы в равной мере выгодно и для вас, ваши величества, и для его королевского высочества. Затем, весь портрет в целом очень выиграл бы, если бы его королевское высочество наследный принц был бы не в красном, а в светло-голубом.

— Красный цвет — это цвет моего генеральского мундира, — возразил дон Фернандо, — мой любимый цвет.

— Изволь быть в голубом, — сухо сказала королева.

Дон Карлос примирительно заметил:

— Зато, если дон Франсиско ничего не имеет против, ты можешь надеть больше лент и орденов, и орден Золотого руна тоже.

— На вас, ваше королевское величество, будет падать яркий свет. Ордена и ленты так и засияют, — поспешил успокоить его Франсиско.

Быстро сделал он набросок. Затем заявил, что должен будет просить членов королевской фамилии еще два-три раза позировать ему по отдельности или небольшими группами. Всех же вместе он побеспокоит еще один раз для последнего большого этюда в красках.

— Согласен, — сказал король.

И в эту ночь Гойе не спалось. Нет, он не будет изощряться и писать всякие выдумки, как Ван-Лоо, и никто не посмеет сказать, что Гойе не дозволено то, что было дозволено Веласкесу. «Веласкес — великий мастер, но он мертв, — думал Франсиско почти с торжеством, — и время сейчас другое, и я тоже не из маленьких, и я жив». И, внутренне ликуя, ясно видел он в темноте то, что хотел написать, непокорные краски, которые он укротит, сведет воедино, видел всю мерцающую, трепетную гамму и среди этого фантастического сверкания — лица, жесткие, обнаженные, отчетливые.

Еще до того, как Гойя приступил к отдельным наброскам, он был приглашен к королевскому камерарию — маркизу де Ариса. Тот принял художника в присутствии казначея дона Родриго Солера.

— Я должен сообщить вам, господин придворный живописец, некоторые сведения, — заявил маркиз; он говорил вежливо, но куда-то в пространство, не глядя на Франсиско: — Хотя имеются основания считать ее высочество донью Марию-Антонию, наследную принцессу Неаполитанскую, невестой его королевского высочества наследного принца дона Фернандо, однако переговоры между высокими договаривающимися сторонами не пришли еще к завершению, и посему возможны перемены. Ввиду этого мы сочли желательным предложить вам, господин придворный живописец, изобразить ее высочество невесту с несколько неопределенным, так сказать, анонимным лицом, чтобы, в случаях каких-либо перемен, дама, нарисованная на вашей картине, могла бы олицетворять другую высокую особу. Вы меня поняли, господин придворный живописец?

— Да, ваше превосходительство, — ответил Гойя.

— Кроме того, — продолжал: маркиз де Ариса, — указано, что число особ королевской фамилии, коим надлежит быть изображенными на картине, составляет тринадцать, ежели считать будущего престолонаследника Пармского, пока еще находящегося в младенческом возрасте, а также их высочества отсутствующих инфант. Разумеется, высокие особы, коим надлежит быть изображенными, стоят выше всяких суеверий, однако этого нельзя сказать о возможных зрителях. Поэтому желательно было бы, чтобы вы, господин придворный живописец, как это уже делалось на прежних подобных же портретах, изобразили на картине также и себя, разумеется на заднем плане. Вы меня поняли, господин придворный живописец?

Гойя сухо ответил:

— Полагаю, что да, ваше превосходительство. Приказано, чтобы я тоже фигурировал на картине: скажем стоящим за мольбертом где-нибудь на заднем плане.

— Благодарю вас, господин придворный живописец, — ответил маркиз, — вы меня поняли, господин придворный живописец.

Мысль Гойи упорно работала. Он думал о том, как изобразил себя на портрете «Королевской семьи» Веласкес — крупным планом, разумеется без самонадеянности, но ни в коем случае не где-то сзади, а затем король Филипп собственноручно пририсовал на грудь нарисованному Веласкесу крест Сантьяго. А он, Франсиско, изобразит себя на заднем плане, но и там он будет очень заметем, и нынешний король его щедро наградит, может быть не с такой изысканной любезностью, как дон Фелипе наградил Веласкеса, но первым живописцем он его уже наверное сделает, в этом можно не сомневаться, раз он дал ему такой большой и трудный заказ. Он, Франсиско, заработает это назначение.

— Остается еще договориться о гонораре, — вежливо сказал дон Родриго Солер, королевский казначей; и Франсиско сразу-одолела его обычная крестьянская расчетливость, он решил слушать внимательно. Бывало, что в аналогичных случаях предлагали весьма невысокую плату, считая, что художник должен удовлетвориться честью.

— Сначала я думал, — осторожно заявил Франсиско, — что подготовительную работу удастся ограничить беглыми эскизами отдельных высоких особ, но затем оказалось, что мне придется до мелочей выписать и отдельные портреты. Таким образ ом, получится примерно четыре небольших групповых и десять отдельных портретов.

Маркиз де Ариса с надменной отчужденностью слушал их разговор.

— Постановлено, — сказал казначей Солер, — положить в основу оплаты не затраченное вами время. Картина будет оплачена по числу высокопоставленных особ, коих вам надлежит изобразить. Мы дадим за их величеств и их высокорожденных детей по 2000 реалов с головы, а за всех остальных членов королевской фамилии — по 1000 реалов с головы.

Гойю очень интересовало, заплатят ли ему также за головы отсутствующих инфант, грудного младенца и его собственную, но он промолчал.

Про себя он улыбнулся. Назвать такую оплату плохой никак нельзя. Обычно он повышал цену, когда заказчик хотел, чтобы были написаны и руки. На этот раз о руках ничего не было сказано, и в его замысел тоже не входило рисовать много рук — самое большее четыре или шесть. Нет, оплата вполне приличная, даже если будут оплачены только десять голов.

Он начал работать еще в тот же день во временной мастерской, устроенной в зале Ариадны.

Здесь он мог поставить каждую отдельную модель с таким расчетом, чтобы она была освещена так же, как и на будущем семейном портрете, и он до мельчайших подробностей выписал все эскизы. Он написал дона. Луиса, Пармского наследного принца, исполненным собственного достоинства, молодым человеком довольно приятной наружности, чуточку глуповатым. Он писал приветливую, славную, но не очень видную инфанту Марию-Луизу с младенцем на руках. Он написал старую инфанту Марию-Хосефу. И хотя по замыслу из-за написанных во весь рост фигур престолонаследника и его неизвестной нареченной должно было выглядывать только лицо старой инфанты, он потратил на эскиз два утра целиком — так заворожило его ужасающее уродство сестры короля.

Сам король позировал очень охотно. Он держался прямо, выпятив грудь и живот, на которых светлела бело-голубая лента ордена Карлоса, сияла красная лента португальского ордена Христа, мерцало Золотое руно; матово светилась на светло-коричневом бархатном французском кафтане серая отделка, сверкала рукоять шпаги. Сам же носитель всего этого великолепия стоял прямо, твердо, важно, гордясь, что, несмотря на подагру, выдерживает так долго на ногах.

Если королю доставляло удовольствие позировать, то и перерывы в работе занимали его не меньше. Тогда он снимал шпагу, а иногда и тяжелый бархатный кафтан со всеми регалиями, удобно усаживался в кресле, любовно сравнивал свои многочисленные часы и беседовал об охоте, сельском хозяйстве, детях и всяких повседневных делах.

— Вы ведь тоже должны фигурировать на портрете, дон Франсиско, — заметил он как-то, полный благоволения. Он осмотрел своего придворного живописца и оценил его по достоинству. — Вы мужчина видный, — высказал он свое мнение. — А что если нам побороться? — предложил он; неожиданно оживившись. — Я значительно выше вас, согласен, и сложения тоже более крепкого, но надо принять во внимание мои лета и подагру. Дайте-ка пощупать ваши мускулы, — приказал он, и Гойе пришлось засучить рукав. — Недурны, — одобрил король. — А теперь потрогайте мои.

Гойя сделал, как ему было приказано.

— Здорово, ваше величество! — признал он.

И вдруг дон Карлос набросился на него. Захваченный врасплох, Гойя яростно защищался. В Манолерии он не раз, и шутки ради и всерьез, вступал в борьбу с тем или другим махо. Сопевший Карлос прибег к недозволенным приемам. Гойя разозлился и, забыв, что он мечтал стать первым живописцем, как истый махо, больно ущипнул короля за внутреннюю сторону ляжки. «Ай!» — вскрикнул дон Карлос. Франсиско, тоже уже сопевший, опомнился и сказал:

— Всеподданейше прошу а прощении.

Но все же Карлосу пришлось повозиться, раньше чем Гойя поддался и позволил наступить себе коленом на грудь.

— Молодец! — сказал Карлос.

В общем, он всячески выказывал Франсиско свою милость. В Аранхуэсе король чувствовал себя особенно хорошо. Он часто приводил старую поговорку: «Не будь господь бог господом богом, он бы пожелал быть испанским королем с французским поваром». Итак, дон Карлос был настроен как нельзя лучше и охотно распространял свое хорошее настроение на Франсиско, мешая работе. Он водил его по не вполне еще готовой Каса дель Лабрадор, своей Хижине землепашца, великолепному дворцу, выстроенному в парке, и заверял Гойю, что и для него еще найдется здесь работа. Не раз брал его с собой на охоту. Как-то он пригласил художника в большой музыкальный зал, где казался среди изящной китайщины особенно грузным, и сыграл ему на скрипке.

— Как, по-вашему, я делаю успехи? — спросил он. — Разумеется, в оркестре у меня есть скрипачи получше, но среди моих грандов теперь, когда наш добрый герцог Альба так преждевременно покинул мир, я, пожалуй, самый лучший скрипач.

Из всех позировавших Гойе только один проявлял недовольство: престолонаследник Фернандо. Гойя выказывал особую почтительность шестнадцатилетнему юноше и изо всех сил старался ему угодить. Но своенравный, заносчивый Фернандо упорствовал. Он знал, что Гойя — друг Князя мира, а его он ненавидел. Преждевременно приобщенный к любовным утехам служанками, гувернантками, фрейлинами, юный принц быстро понял, что дон Мануэль — любовник его матери, и ревниво, с любопытством и завистью следил за ним; а раз как-то, когда одиннадцатилетний Фернандо, облаченный в форму полковника, не мог справиться с маленькой шпагой, дон Мануэль помог ему советом, но свысока, со снисходительностью взрослого и уж совсем не так, как полагалось бы верноподданному. И он, Фернандо, должен теперь позировать другу этого самого дона Мануэля, да еще в кафтане, цвет которого ему не нравится, а у художника хватает наглости в его, престолонаследника, присутствии носить рабочую блузу.

Зато донья Мария-Луиза была чрезвычайно покладистой моделью. По желанию Гойи она позировала то одна, то с обоими детьми, то с каждым из детей порознь.

Наконец работа подвинулась настолько, что художник мог обратиться к высочайшим особам с покорнейшей просьбой еще раз собраться в зал Ариадны и всем вкупе позировать ему в полном параде для большого эскиза в красках.

Итак, они стояли перед ним, а Гойя смотрел и с радостью видел: вот оно, созвучие разноречивых тонов, о котором он мечтал, богатое, новое и значительное. Единичное подчинено целому, а целое наличествует в единичном. Два непокорных живописных потока слиты в едином сиянии, правая сторона — красная и золотая, левая — голубая и серебряная; всюду, где свет, там и тени, только не такие густые; и всюду, где тень, там и свет, и в этом сиянии — обнаженные, жесткие, отчетливые лица, обыденное в необыденном.

Он шел не от мысли, он не мог бы выразить это словами: он шел от ощущения.

Гойя смотрел упорно, пристально, долго, непочтительно, и на этот раз свита была не на шутку возмущена. Вот перед ними стоит этот человек, самый обыкновенный подданный в перепачканной блузе, а напротив король и принцы во всем своем великолепии, и он осматривает их, как генерал на параде. Да это же самая настоящая крамола, до французской революции подобное было бы невозможно, и как только Бурбоны терпят?

Франсиско начал писать: писал жадно, долго. Старая инфанта Мария-Хосефа жаловалась, что не в силах больше стоять, и Карлос вразумил ее: ежели ты инфанта, то благоволи быть хоть мало-мальски выдержанной. Но Гойя не слышал, действительно не слышал, он был поглощен работой.

Наконец он сделал перерыв, все обрадовались возможности размять руки и ноги, хотели уже уходить. Но он попросил:

— Еще двадцать минут, — и, увидя недовольные лица, принялся умолять, заклинать: — Всего двадцать минут! И больше я вас беспокоить не буду, ни разу не побеспокою.

Они покорились. Гойя писал. Вокруг стояла тишина: слышно было, как бьется о стекло большая муха. Наконец Гойя сказал:

— Благодарю вас, ваше величество. Благодарю вас, ваше величество. Благодарю вас, ваши королевские высочества.

Оставшись один, он сел и долго сидел, опустошенный и счастливый. То, что он раньше видел, теперь приняло определенную форму и не может уже быть утеряно.

И вдруг его охватило страстное, неудержимое желание видеть Каэтану. По силе чувства он понял, каким напряжением воли отгонял все это время думы о ней.

Самым разумным, единственно разумным было бы остаться здесь, в Аранхуэсе, и не прерывать работы. Но он уже задавал себе вопрос: в Мадриде ли она еще? И на какой срок там осталась — на долгий или на короткий?

И в Мадрид письмо послал он,

Извещая герцогиню,

Что вернется завтра утром.

Оставалось похитрее

Выдумать причину, чтобы

Королю и королеве

Объяснить отъезд свой… Скажем,

Чтобы завершить работу,

Должен он пробыть в Мадриде

Два-три дня. И хоть все это

Было страшно глупо, Гойя

Так и поступил. Этюды

Взял, в рулон свернул эскизы

И, гордясь собою, полный

Окрыляющей надежды,

Покатил в Мадрид.

28

В первую же ночь по его возвращении у Мадрид она была у него. Летние ночи коротки, и Каэтане могло бы повредить, если бы ее встретили утром на пути от Гойи домой. И все же она осталась до рассвета.

На следующий вечер она пришла очень рано. Он говорил ей о своей работе, показывал эскизы в красках; пробовал объяснить то новое, то значительное, что задумал. Но она рассеянно слушала его невразумительную речь, она рассматривала эскизы, эту коллекцию чванных, напыщенных лиц над роскошными нарядами, и вдруг сделала гримасу и рассмеялась. Каэтана смеялась громко, весело. Гойя обиделся. Так вот какое получается впечатление? Он пожалел, что показал ей свою работу.

Огорчение его длилось недолго. Он был счастлив, что видит, что ощущает ее, что она тут. Все в ней давало ему счастье, «Ven ventura, ven у dura — счастье, повремени, счастье, не уходи», — думал он и все снова и снова напевал эти слова.

И вторую ночь она провела у него, может быть, свои последние часы в Мадриде; наутро истекали те три недели, которые Мария-Луиза предоставила ей. Но она не верила, что ей действительно посмеют прислать письменный приказ ехать в изгнание, и он тоже не верил.

На следующий день после полудня он получил от Каэтаны короткую записку: «Приходи немедленно». Теперь Франсиско знал, что ее высылают. Он побежал к ней.

В большом дворце Лирия царило смятение. Многочисленные слуги бегали взад и вперед, распоряжения отдавались, потом отменялись, даже донья Эуфемия, обычно исполненная собственного достоинства, была явно взволнована. Да, Каэтана получила carta orden, письменный указ короля.

Она приняла Франсиско у себя в спальне без платья, без башмаков — ее как раз одевали для отъезда. Она разговаривала с ним и в то же время отдавала распоряжения служанкам. Ей приказано еще сегодня покинуть столицу и на неопределенное время удалиться в одно из своих андалусских поместий. Впредь до особого разрешения ей категорически запрещено покидать пределы Андалусского королевства.

— Я поеду кружным путем, — сказала она. — Я поеду таким путем, чтобы останавливаться на ночлег только в своих собственных владениях. — Она смеялась над поднявшейся вокруг суматохой. Пушистая белая собачка тявкала.

Гойя всем сердцем рвался ехать с ней, не покидать ее, такую обаятельную и поразительно мужественную. И разве можно упустить как раз те недели, когда она будет всецело принадлежать ему, ему одному. Нет, он не упустит их, не откажется от счастья! Лучше отказаться от картины, которая уже созрела у него внутри, лучше отказаться от славы и карьеры. Он хочет быть с ней, его переполняет жгучее желание сделать то же, что и она, бросить вызов всему миру, как сделала она, пожаловав чудака лекаря своим смелым, великолепным, опрометчивым, поразительным подарком. Но в следующее мгновенье его переполнило такое же жгучее желание закончить картину. Картина властно зовет его, вот она тут, у него внутри, вот он, могучий поток красок, искрящийся, переливчатый, ослепительный, сверкающий, и из него встают обнаженные лица: «Королевская семья» Гойи, не вступающая в соперничество с «Королевской семьей» Веласкеса, но тоже неплохая картина. Он сказал хрипловатым голосом:

— Вы позволите мне сопровождать вас, донья Каэтана? — И сейчас же малодушно прибавил: — Хотя бы во время первого дня пути?

Она следила в течение нескольких мгновений за тем, что творилось у него в душе, следила глазами сердцеведа, и у Гойи было неприятное ощущение, будто она отлично знает все, что творится у него в душе. В ответ на его довольно сдержанное предложение она рассмеялась, пожалуй даже добродушно. И все же Гойя был оскорблен. Неужели так-таки ничего не значит, что придворный живописец бросает работу над произведением, которое сулит ему титул первого королевского живописца, и выражает готовность сопровождать в изгнание впавшую в немилость знатную даму?

— Я ценю ваше предложение, дон Франсиско, — сказала она. — Но вы же благоразумный человек, и на этот раз я тоже хочу быть благоразумной. Если вы в течение одного дня будете скакать позади моей кареты и глотать пыль и в награду за такое ваше доброе дело не станете живописцем, то три дня спустя вы уже об этом пожалеете и будете жалеть всю жизнь. Разве не так? Мне даже подумать страшно, какими лестными именами вы будете потом награждать меня в душе, а может быть, и не только в душе. Итак, большое спасибо, Франсиско, — и она поднялась на цыпочки и поцеловала его. Потом сказала как бы вскользь:

— К тому же меня сопровождает дон Хоакин, значит, я буду во всех смыслах под надежной охраной.

Он должен был примириться с тем, что ее провожает доктор Пераль, иначе и быть не могло. И все же это его задело.

Между тем ее позвали

К экипажу… «Ну, Франсиско,

Приезжайте!» Сквозь пустую

Фразу властно пробивалось

Нетерпенье.

«Так-то, Франчо!

Кончите свою картину

И скачите поскорее

В Андалусию, как если б

По пятам гналась за вами

Инквизиция!»

29

До сих пор Агустин не имел случая для серьезного разговора с Гойей. Но когда Каэтана уехала, Франсиско сказал:

— Так, а теперь я покажу тебе, хмурый мой друг Агустин, что я сделал. — Он развернул этюды и прикрепил их гвоздиками к доскам.

Агустин постоял перед ними, отступил, снова подошел поближе, ткнулся большой шишковатой головой в один, в другой этюд, проглотил слюну, почмокал длинными тонкими губами.

— Я сейчас объясню, — начал было Гойя.

Но Агустин отмахнулся:

— Молчи, сам знаю.

— Ничего ты не знаешь, — сказал Гойя, но замолчал и не стал мешать Агустину.

— Carajo! — воскликнул наконец Агустин.

Слово это было настоящим, смачным, невероятно непристойным ругательством погонщиков мулов, и по тому, как Агустин его выкрикнул, Гойе стало ясно, что друг понял картину. Однако Франсиско не мог дольше выдержать, он должен был наконец рассказать, что он задумал, должен был объяснить.

— Я не хочу никаких сложных композиций, — сказал он. — Не хочу изощряться, как Веласкес, в выдумках, понимаешь? Я ставлю их в ряд попросту, без затей, примитивно.

Он чувствовал, что слова, особенно его собственные, слишком неуклюжи и грубы для того тонкого и сложного, что он стремился выразить, но его неудержимо влекло высказаться.

— Все единичное должно, конечно, быть дано совершенно явственно, но так, чтобы ничто не выпирало. Только лица будут глядеть из картины — жесткие, подлинные, такие, как они есть. А позади темно, чуть видны гигантские аляповатые полотна на стенах зала Ариадны. Ты видишь, что я хочу написать? Ты понимаешь?

— Я же не дурак, — ответил Агустин. И с тихим, спокойным торжеством сказал: — Hombre! Молодчага! Ты действительно создашь нечто великое. И новое… Франчо, Франчо, какой ты художник!

— А ты только сейчас это заметил! — отозвался обрадованный Франсиско. — Послезавтра мы поедем в Аранхуэс, — продолжал он. — Тебя я, конечно, возьму с собой. Мы быстро справимся. Остается только перенести портреты на полотно. Все, что нужно, в них уже есть. Получится замечательно.

— Да, — убежденно сказал Агустин. Он с трепетом ждал, пригласит ли его Франсиско ехать вместе в Аранхуэс; теперь он был по-детски рад. И сейчас же начал обсуждать практическую сторону дела. — Итак, послезавтра мы отправляемся, — сказал он. — До этого надо кучу дел переделать. Мне надо к Даше за подрамником и холстом, к Эскерра за красками, и о лаке тоже надо с ним договориться. — Он минутку подумал, потом робко сказал: — Ты за все это время ни разу не повидался с друзьями — с Ховельяносом, Бермудесом, Кинтаной. Теперь ты снова на несколько недель уезжаешь в Аранхуэс. Ты не собираешься с ними повидаться?

Гойя нахмурился, и Агустин боялся, что он вспылит. Но Гойя взял себя в руки. Он уже не понимал, как мог так долго обходиться без Агустина, не представлял себе, как стал бы продолжать работу в Аранхуэсе без него, без самого своего понимающего друга, нет, он, Франсиско, должен доставить ему эту радость. Кроме того, Агустин прав; не повидать друзей было бы для них обидой.

У Ховельяноса он встретил Мигеля и Кинтану.

— Мы долго не виделись, я по уши ушел в работу, — оправдывался он.

— Из всех приятных вещей в жизни только работа не оставляет какого-то осадка, — с горечью заметил дон Мигель.

Потом разговор, само собой понятно, перешел на политику. Дела Испании шли плохо, хуже, чем хотелось бы думать Гойе, сознательно отгородившемуся в Аранхуэсе от всего, что творилось на свете. Втянутый в войну союзной Французской республикой, флот так и не оправился после тяжелого поражения при мысе Сан-Висенти. Англичане захватили Тринидад, они преграждают путь товарам из Индии, нападают даже на побережье самой Испании. Огромные военные издержки породили голод и нищету. А Директория в Париже наказывает Испанию за то, что она так долго колебалась с заключением союза. Победоносная республика почила на лаврах, завоеванных ее войсками в Италии, и предоставляет Испании выкручиваться собственными силами. Генерал Бонапарт дошел до того, что свергнул итальянских родственников испанского царствующего дома и забрал их государства. Разумеется, союз с Францией — правильный политический шаг, и сейчас, как и прежде, это единственно возможный путь. Но вместо того, чтобы настаивать на выполнении республикой обязательств, предусмотренных договором, Испания только уступает. А все потому, что королева и дон Мануэль роздали все должности своим любимцам или даже попросту продали. Ответственные посты занимают недостойные люди, которые не только не пекутся об интересах Испании, но берут от республики взятки. Мария-Луиза сама тоже слишком сговорчива. Всякий раз, как она наконец соберется с духом и предъявит решительные требования, Париж посылает ей ценные подарки, и негодующее обвинение превращается в кроткую жалобу.

Гойя слушал с немым протестом. Он принадлежит ко двору, значит, эти люди, раз они так восстают против двора, его враги. Удивительно — что для Испании гибельно, ему идет на благо. Он согласен: добродушный, веселый дон Карлос, больше интересующийся своим игрушечным корабликом, чем настоящим «Сантисима Тринидад», — плохой король; он согласен, царствование Марии-Луизы — несчастье для страны; но если бы они оба были другими, у него не было бы заказов. Даже то, что генерал Бонапарт отобрал у брата Марии-Луизы герцогство Пармское, ему, Гойе, пошло на пользу. Кто знает, ведь если бы именно это обстоятельство не вынудило пармского престолонаследника и его супругу инфанту провести лето в Аранхуэсе, дону Карлосу, может быть, не пришла бы в голову блестящая мысль повелеть своему придворному живописцу изобразить «всех нас вместе».

Несмотря на такие рассуждения, негодование собеседников на своекорыстных правителей Испании передалось и Гойе. «Господа правители, верно, положили немало трудов, чтоб довести до такого полного истощения столь благословенную страну, как наша». Эти слова Ховельяноса и тон, каким они были сказаны, звучали в ушах у Гойи.

Но он мотнул массивной головой; у него свои заботы, он собирается обратно в Аранхуэс.

Хосефе за эти несколько дней он почти не уделял внимания; сейчас это его мучило. В конце концов, он не собирался прятать от нее свою работу теперь, после того, как показал ее Каэтане и Агустину. С несколько смущенной улыбкой подвел он ее к эскизам. Попробовал объяснить, что задумал. Она достаточно разбиралась в живописи, чтоб из его этюдов и объяснений понять, к чему он стремится. Она представила себе картину в законченном виде и не могла решить, хорошо это или нет. От полотна, несомненно, будет исходить то чудесное, ослепительное сияние, о котором он говорил, и лица королевской четы и принцев будут резко выступать из него. Но с этюдов на нее глядели злобные лица, а от законченной картины, которую она себе представила, ей стало холодно. Она боялась, что в картине будет какой-то вредный дух, какое-то еретическое, опасное, крамольное начало. Конечно, их величества и в жизни не очень красивы, но на портретах Рафаэля Менгса, Маэльи, ее брата, да и на прежних портретах самого Франсиско они не казались такими уж уродливыми, хотя сходство было большое. А что если они разгневаются? Не будет от этой картины добра.

«Ну, что скажешь?» — молвил Гойя.

А она: «Ты не находишь,

Что король, и королева,

И в особенности эта

Старая инфанта…» — трудно

Было подыскать ей слово…

«Слишком на себя похожи»? —

Подсказал он. И Хосефа

Головой кивнула. Долго

С ужасом и с интересом

Вглядывалась и сказала

Наконец: «И все же очень

Хорошо. Но только слишком

Неожиданно…»

30

В Аранхуэсе, в зале Ариадны, Агустин следил восхищенным и понимающим взглядом, как под умелой рукой его друга оживает для всех то, что Гойя видел своим внутренним оком.

И еще в одном с великой радостью убедился Агустин — в том, что «Семья Карлоса IV» перерастает в политическое произведение. Только он остерегался говорить об этом вслух. Потому что у Франсиско, понятно, и в мыслях не было давать в своих картинах «политику». Он был предан принципу неограниченной королевской власти, он чувствовал расположение к добродушному, преисполненному веры в собственное достоинство государю и к донье Марии-Луизе, которая, дабы удовлетворить свой ненасытный аппетит, отхватила себе огромный кусок от мирового пирога. Но хотел того Гойя или нет, он не мог не думать за работой о тяжелых испытаниях, выпавших на долю Испании, о разбитых кораблях, разграбленной государственной казне, о слабостях и заносчивости королевы, о нищете народа. И как раз потому, что в картине его не было ненависти, особенно обнаженно и грубо выпирало на фоне гордо сверкающих мундиров, орденов и драгоценностей — всех этих атрибутов освященной богом власти — человеческое ничтожество носителей королевского сана.

Еще ни разу не работали они так дружно. Стоило только преданному ворчуну Агустину слегка нахмуриться, и Франсиско уже знал: что-то не ладится.

— Скажи, как, по-твоему, рот у королевы? — спрашивал, например, Гойя.

Агустин задумчиво почесывал затылок, и Франсиско уже рисовал Марии-Луизе сжатый «фамильный» рот, а не улыбающийся, как на этюде.

— Собственно говоря, у инфанта Антонио поразительное сходство с королем, — замечал Агустин, и Франсиско тут же подчеркивал напряженно-величественное выражение дона Карлоса, делая его еще более похожим на надутого чванством инфанта, его брата, стоящего непосредственно за ним.

Гойя работал упорно, с усердием. Как и после того аутодафе, когда он писал свои пять картин на тему об инквизиции, он и теперь работал до поздней ночи, при свете свечей, которые так умело прикрепил к жестяному щитку своей низкой цилиндрической формы шляпы, что мог как угодно варьировать освещение.

Он работал очень добросовестно, но с царственным пренебрежением к вещам второстепенным. Ему было предложено оставить «анонимным» лицо ее высочества невесты наследника престола, выбор которой еще не был окончательно решен: не долго думая, он изобразил пышно разодетую неизвестную инфанту, лица ее не было видно — она стояла отвернувшись. А о старшей дочери короля, отсутствующей принцессе-регентше Португальской, он и совсем позабыл. Агустин напомнил о ней. Франсиско замотал головой:

— Ладно, на нее мне двух минут за глаза хватит, — и продолжал работать над одутловатым лицом инфанта дона Антонио Паскуаля, брюзгливым и высокомерным. Позвали обедать, он продолжал работать. Голова инфанта была закончена, позвали во второй раз.

— Ступай садись за стол, — сказал он Агустину. — Я сейчас приду, только быстренько напишу принцессу-регентшу.

И действительно, не успел суп остынуть, как уже из-за инфанта Антонио и наследного принца Луиса выглядывало безразличное и ничего не выражающее лицо инфанты.

Чтоб написать себя самого, ему тоже потребовалось не больше часа. И вот живой Гойя, довольный и лукавый, подмигивал нарисованному, выглядывавшему, согласно королевскому желанию, из полумрака, призрачному, но очень явственно видному и совсем не смиренному.

Против ожидания Агустина, настроение Гойи все время было ровное и хорошее. Король и королева на этот раз всячески старались облегчить художнику его работу. Они присылали Гойе парадные одежды и нужные ему ордена, и тот, смеясь, вешал на шею Агустину ленту и крест Золотого руна или же, к мрачной радости друга, напяливал на толстого лакея королевский кафтан и приказывал ему принять горделивую позу.

И вот в один прекрасный день он положил последние мазки. А затем задал вопрос и самому себе и Агустину:

— Кончено?

Агустин посмотрел. Перед ним были тринадцать Бурбонов. Перед ним была жестокая, страшная правда жалких лиц и волшебное, многообразное великолепие красок, подобающее наследственной королевской власти.

— Да, кончено, — сказал Агустин.

— Похоже на «Семью Филиппа» Ван-Лоо? — спросил Гойя и ухмыльнулся.

— Нет, — сказал Агустин и ухмыльнулся еще веселей. — И на «Статс-дам» Веласкеса тоже не похоже, — прибавил он, и его глухой смех вторил звонкому, счастливому смеху Гойи.

— Стоило бы показать дону Мигелю, — предложил Агустин; сеньор Бермудес находился в Аранхуэсе у дона Мануэля, и Агустин радовался, представляя себе, какую удивленную физиономию скорчит этот великий знаток живописи.

Дон Мигель пришел, посмотрел и сейчас же составил себе твердое мнение. Картина переворачивала все у него внутри, отталкивала его: при всем своем совершенстве она была варварской. Однако он медлил и молчал. Разве он не был уверен в Лусии и разве в конце концов не оказался прав Франсиско, написавший такой двусмысленный ее портрет? Может быть, и на сей раз прав Франсиско, который руководствуется не подлинным пониманием законов искусства, а таинственными велениями инстинкта.

— Необычайный портрет, — вымолвил наконец Мигель. — Какой-то особенный, своеобразный. Но… — он замолчал, однако приготовился к нападению. Он не допускал, чтобы та теория искусства, которую он постигал упорным трудом в течение десятилетий, могла оказаться ошибочной. Он обязан вступиться и защитить от такого варварства эстетическое учение великих античных мудрецов, через гуманистов унаследованное им, доном Мигелем Бермудесом, два тысячелетия спустя.

— Я восхищен твоей живописной гаммой, Франсиско, — сказал он. — Она противна всем правилам, но я допускаю, что эта феерическая игра света, этот укрощенный хаос красок — высокое искусство. Только зачем ты вносишь в прекрасное столько омерзительного? Зачем навязываешь зрителю столько уродливого и отталкивающего? Обо мне никак не скажешь, что я не умею ценить новые эффекты, даже если они очень смелы, но этого я не понимаю. Не понимаю и еще кое-чего в твоей картине. Отклонения от правил, хорошо, допускаю. Но здесь я вижу только отклонения. Я радуюсь каждому проявлению здорового реализма, но твои Бурбоны — не портреты, это карикатуры; и к чему такая архипростая, примитивная композиция? Я, право, не знаю ни одного произведения, ни у старых мастеров, ни у современных, на которое ты мог бы сослаться. Не обижайся, Франсиско, я восхищаюсь тобой, я твой друг, но здесь мы стоим на разных позициях. — И он авторитетно заключил: — Картина не удалась.

Агустин раскаивался, что они показали портрет этому ученому ослу, которого даже тоска по Лусии не научила уму-разуму. Обидевшись, наклонил он вперед свою большую шишковатую голову и хотел уже возражать. Но Гойя подмигнул ему: брось, не стоит.

— Я не обижаюсь, голубчик, — сказал он Мигелю легким тоном.

Но Мигель никак не мог успокоиться.

— А король и королева видели? — озабоченно спросил он.

— Я писал этюды с каждого в отдельности, их они видели, — ответил Гойя. — Всю картину целиком я им не показывал.

— Прости, Франсиско, — сказал дон Мигель. — Я знаю, чужие советы не всегда приятны, но я обязан быть с тобой откровенным и не могу воздержаться от совета. Не показывай картину в таком виде, как сейчас! Умоляю тебя. — И, не испугавшись разгневанного лица Гойи, прибавил: — Нельзя ли сделать немножечко… — он поискал подходящее слово, — приветливее хотя бы твоих Карлоса и Марию-Луизу? В конце концов ты чаще нас всех видишь их милостивыми.

— Я не вижу их милостивыми и не вижу жестокими. Я вижу их такими, какие они на самом деле. Такие они на самом деле, и пусть такими остаются на веки вечные.

Картина сохла, ее покрыли лаком, сеньор Хулио Даше, известный французский багетчик, вставил ее в раму своей работы. Назначили день, когда портрет должен был предстать пред очи королевской семьи.

И вот Гойя в последний раз отправился в зал Ариадны, он прохаживался перед своим законченным произведением, ждал.

Двери распахнулись, их величества и их королевские высочества вошли в зал. Они возвращались с прогулки по дворцовым садам, очень просто одетые, не при всех орденах, и даже сопровождавший их Князь мира был чрезвычайно скромно одет. За ними следовала довольно многочисленная свита, в числе прочих и дон Мигель. Войдя, дон Карлос пошарил под кафтаном и жилетом, вытащил двое часов, сравнил их и заявил:

— Десять часов двадцать две минуты. Четырнадцатое июня, десять часов двадцать две минуты. Вы вовремя сдали картину, дон Франсиско.

Итак, Бурбоны опять стояли в зале, но стояли не в том порядке, как на портрете, а вперемежку — кто где, и живые Бурбоны рассматривали Бурбонов нарисованных, каждый рассматривал себя и каждый рассматривал всех. А за их спиной, на заднем плане — и в действительности, и на картине — стоял художник, который их так расставил и так изобразил.

Полотно сверкало и переливалось царственным блеском, а на полотне стояли они, изображенные во весь рост, больше того — во всей жизненной правде, больше того — изображенные так, что никто, кто видел их в жизни хотя бы один-единственный раз, хотя бы мимоходом, не мог не узнать их на портрете.

Они смотрели и молчали, несколько озадаченные; портрет был очень большой, никогда еще никого из них не писали на таком большом куске холста и в таком многолюдном сиятельном обществе.

Дородный дон Карлос стоял в центре и на картине, и в зале. Картина в целом ему нравилась, он сам себе нравился. Как замечательно написан его светло-коричневый парадный кафтан — чувствуется, что это бархат, и как точно переданы эфес шпаги, и орденские звезды, и орденские ленты, и сам он производит внушительное впечатление, стоит прочно, несокрушимо, сразу видно, какой он крепкий, несмотря на годы и подагру, — кровь с молоком. «Как скала, — думает он. — Yo el Rey de las Espanas y de Francia», — думает он. «Очень внушительный портрет». Он уже подыскивает, что бы такое приятное и шутливое сказать Гойе, но предпочитает подождать, пока выскажет свое мнение его супруга, донья Мария-Луиза. А она — стареющая, некрасивая, неразряженная Мария-Луиза — стоит рядом с мужем, любовником и детьми и не сводит пронзительных быстрых глаз со стареющей, некрасивой, разряженной Марии-Луизы на картине. Многое в этой нарисованной женщине многим, возможно, и не понравится, но ей она нравится, она одобряет эту женщину. У этой женщины некрасивое лицо, но оно незаурядно, оно притягивает, запоминается. Да, это она, Мария-Луиза Бурбонская, принцесса Пармская, королева всех испанских владений, королева обеих Индий, дочь великого герцога, супруга короля, мать будущих королей и королев, хотящая и могущая отвоевать у жизни то, что можно отвоевать, не знающая страха и раскаяния, и такой она останется, пока ее не вынесут в Эскуриал и не опустят в Пантеон королей. Если ей суждено умереть сегодня, она может сказать, что сделала из своей жизни то, что хотела сделать. А вокруг стоят ее дети. С любовью смотрит она на хорошенького маленького инфанта, которого королева на картине держит за руку, и на славненькую маленькую инфанту, которую она обнимает. У нее такие дети, как ей хотелось; дети живые, очень жизнеспособные, не только от этого глупого толстяка, который ей необходим, чтобы навсегда закрепить за собой и детьми подобающий ранг, но и от того, кто для нее желаннее всех; и если не рухнет весь мир, эти ее дети тоже займут европейские престолы. Да, это красивые, здоровые, умные дети, они унаследовали красивую наружность от ее любовника, а ум — от нее. Это хороший, правдивый портрет, не подслащенный, не прикрашенный, нет, портрет суровый и гордый. Досадно только, что Мануэль не попал вместе с ними на полотно.

Молчание длилось долго. Гойя уже начал беспокоиться. Сердито смотрел он на Мигеля. Неужели это он накликал беду своим мрачным брюзжанием? И Хосефа тоже высказывала сомнения. А что если их величества на самом деле найдут, что он изобразил их слишком уж неприглядными? Но ведь у него и в мыслях не было ничего непочтительного, наоборот, он даже чувствовал уважение к благодушному королю и известную симпатию к жадной до жизни женщине, в которой соединились и королева и маха. Он изобразил правду. До сих пор он всегда придерживался правды, и она, его правда, нравилась всем: и махам, и грандам, и даже инквизиции. А он-то рассчитывал, что портрет поможет ему стать первым королевским живописцем! Неужели же и на этот раз не выгорит? Пора бы, кажется, открыть рот этому дуралею и его потаскухе.

Но тут донья Мария-Луиза открыла рот.

— Очень хорошая работа, дон Франсиско, — сказала она. — Это верный, правдивый портрет, по нему будущие поколения могут судить, каковы мы, Бурбоны.

И дон Карлос сейчас же шумно выразил свое одобрение:

— Прекрасный портрет. Как раз такой семейный портрет, как мы желали. В общем, каких он размеров: какой высоты и ширины?

Гойя сообщил требуемые сведения:

— Два метра восемьдесят сантиметров в высоту и три метра тридцать шесть сантиметров в ширину.

— Во всех смыслах внушительный портрет, — заявил удовлетворенный дон Карлос и с лукавой улыбкой прибавил, словно дон Франсиско был одним из его двенадцати первых грандов: — Cubrios — покройтесь, Гойя.

Теперь все бросились поздравлять Франсиско. Дон Мигель, необычно взволнованный, крепко пожал ему руку. Он со страхом ждал, что скажет король. И был искренне рад, когда все, несмотря на его опасения, обошлось так благополучно, да и теория его подтвердилась: чему удивляться, что королю-варвару нравится варварское произведение.

Князь мира меж тем шептал что-то на ухо королю.

— Слегка намекнуть, конечно, можно, — ответил король во всеуслышание и весело, добродушно улыбаясь, обратился к Гойе: — Вас ждет, мой милый, приятный сюрприз, о котором вы узнаете через два-три дня.

А Мануэль подтвердил:

— Да, Франчо, теперь мы своего добились.

Со смерти шурина Франсиско Гойя страстно ждал, что его пожалуют должностью первого королевского живописца; это означало бы официальное признание, тогда бы его ранг соответствовал его таланту. Две минуты тому назад он еще сомневался. И вот его желание сбывается. Больше ему нечего было желать. Он чувствовал уверенность в своих силах, в своем росте, в свершении своих желаний — портрет ему удался. Это признал Агустин, признали знатоки, признали и сильные мира сего при всей своей ограниченности. Признают и французы, и даже немцы. И последующие поколения. Всеобщий язык.

Молодой Кинтана нашел нужное слово. Сегодня он наслаждается успехом, а завтра будет наслаждаться чудесной возлюбленной.

Он вернулся в Мадрид. Стал готовиться к путешествию в Андалусию.

Пока он работал над «Семьей Карлоса», он почти не вспоминал Каэтану, но теперь томился тоской, горел нетерпением. Он не мог работать, ему был противен самый запах красок, самый вид холста. Но он не решался покинуть Мадрид, пока у него не будет в руках указ о назначении. Ему надо было собственными глазами увидеть этот указ написанным и скрепленным печатью. От посула до выполнения еще очень далеко, и он боялся злых духов, вечно подстерегающих человека. Поэтому, дабы не навлечь на себя злых духов, он никому не сказал об обещании короля — ни Агустину, ни Хосефе. Он томился ожиданием и не решался уехать.

Его посетил королевский казначей дон Родриго Солер.

— Относительно гонорара, дон Франсиско, — сказал он, — мы с вами, вероятно, спорить не будем: за шесть высокопоставленных голов вы получите по 2000 реалов с головы, а за пять — по 1000 реалов. Как видите, я считаю и голову его высочества наследного принца, находящегося еще в младенческом возрасте. С другой стороны, вы, вероятно, согласитесь, что головы № 12 и № 13 — головы отсутствующих инфант — не будут оплачены. Точно так же входит в расчет и голова № 14 — ваша голова.

Гойя нашел счет не очень щедрым, но и не очень прижимистым.

Прошел еще день, прошел другой, третий. Назначение вступает в силу только после того, как пройдет все соответствующие инстанции, что дает нерадивым или недоброжелательным чиновникам полную возможность заниматься волокитой. Итак, Гойе не оставалось ничего иного, как ждать. Но его нетерпение принимало болезненные формы, слух ухудшался. Все чаще хотелось ему бросить все и уехать в Андалусию к Каэтане, что бы из этого ни воспоследовало.

И вот на четвертый день после визита казначея явился дон Мануэль в сопровождении Пепы. Несколько позади следовал один из его красноногих лакеев с большой папкой под мышкой.

— Мне рассказали про вашу картину, дон Франсиско, — защебетала Пепа. — И с разрешения дона Мануэля, можно сказать, потихоньку от их величества, я поехала в Аранхуэс и посмотрела портрет. Это против моих правил, но вызнаете, как я интересуюсь вашим искусством. На самом деле прекрасный портрет, надо прямо сказать — картина. Не только самая большая, но и самая лучшая из всего, что вы сделали. Правда, иногда вы не очень старались. Пармский наследный принц, например, определенно слишком длинный. Но в целом прекрасный портрет. И такой яркий.

Дон Мануэль сказал:

— Я пришел по официальному делу, у меня есть для вас приятное сообщение. — Он кивнул красноногому, тот передал ему грамоту с большой казенной печатью. — Я сам занялся вашим делом, — объяснил Мануэль, — а то это тянулось бы еще три недели. И вот я могу передать вам грамоту о назначении уже сегодня. Прочитать? — спросил он важно.

Гойя, конечно, понял, о чем идет речь, и дон Мануэль был вправе ожидать благодарности, и все же Франсиско с трудом сдерживал недовольство на чванного покровителя.

— Сегодня я опять не очень хорошо слышу, — ответил он. — Можно мне самому прочитать грамоту?

— Как хотите, — возразил с обидой премьер-министр.

Гойя прочитал: «Король, наш августейший монарх, в знак высочайшей милости соизволил наградить вас по заслугам, дабы поощрить других профессоров Академии и показать им, как высоко ценит его величество мастерство в благородном искусстве живописи. Посему король, наш августейший монарх, соизволил назначить вас первым придворным живописцем с годовым окладом в 5 000 реалов, подлежащим выплате начиная с сего дня. Кроме того, казначейству приказано выплачивать вам ежегодно 500 дукатов на расходы по собственному выезду. Казначейству также дано указание в дальнейшем договориться с вами о соответствующей прибавке на расходы по более парадной квартире. Да сохранит вас бог на многие лета! Премьер-министр дон Мануэль».

Гойя, на этот раз действительно взволнованный, сказал хриплым голосом:

— Благодарю вас, дон Мануэль.

— Не за что, дорогой друг, — ответил дон Мануэль. Его недовольство рассеялось, когда он увидел, как сильно обрадован художник. Пепа же посмотрела своими красивыми зелеными наглыми глазами прямо в лицо Гойе и сказала:

— Я хотела поздравить тебя первой, Франчо.

Оставшись один, Гойя еще и еще раз перечел грамоту. Особенно радовала его прибавка на квартиру и еще больше — пятьсот дукатов на выезд. Вечно его грызла совесть из-за этого выезда; теперь он получил подтверждение, что выезд был нужен. Он не раз думал, что король скупиться и хочет сэкономить на жалованье первого живописца. Он, Гойя, был несправедлив. Дон Карлос щедр и умеет ценить искусство. Теперь, если друзья начнут опять ругать короля, он ни слова не скажет против него.

Когда Гойя сообщил свою новость Хосефе, она вздохнула с облегчением. Ее покойный брат всегда говорил, что художник должен сочетать правду с красотой. Франчо нарушил это правило, и до последней минуты она боялась, что их величества не согласятся с подобной трактовкой их священных особ. Теперь она наконец поверила, что Франчо обязан своей блестящей карьерой не ее брату и родственным связям с прославленной семьей Байеу, а собственным заслугам.

Своему другу Мартину Сапатеру Гойя написал:

«Давно я тебе не писал, но я был перегружен работой, хорошей работой, я и сегодня не могу тебе много писать, мне необходимо спешно выехать на юг, к некоей знатной даме, ты догадываешься к кому. Я назначен первым живописцем короля и жду от тебя советов, как мне распорядиться новыми деньгами. Я поручил Агустину послать тебе копию с моего диплома. Покажи ее матери, братьям и вообще всем в Сарагосе, а главное старому фрай Хоакину в Фуэндетодосе. Помнишь, он сомневался, что из меня выйдет толк! А сейчас я собираюсь сесть в свою карету, на которую в дальнейшем будет выдавать деньги король — по 500 дукатов в год, слава пресвятой деве! Я чувствую бесконечную усталость от проделанной работы и от привалившего счастья. Поставь две толстые свечи пресвятой деве дель Пилар. Друг ты мой сердечный, Мартин! Король и королева ссорятся из-за твоего друга

Франчо».

Гойя поехал в Аранхуэс, чтобы принести благодарность их величествам. Он заказал экстра-почту на юг. Сейчас же после аудиенции он переоделся, отослал в Мадрид парадное платье и прямо из Аранхуэса отправился в Андалусию.

Ах, как он спешил, как рвался

В Андалусию!.. Но многоопытный

возница к ночи

Предложил в объезд поехать,

«На большой дороге нынче

Беспокойно!» Только Гойя

Слышать не хотел об этом.

Весело дукат он кинул

Удивленному вознице.

«Ничего, старик! Не бойся.

Кто нас тронет? Пассажир-то

У тебя счастливец!»

31

Полуодетый Гойя сидел в удобном кресле и смотрел, как Каэтана пьет в постели шоколад. Занавески алькова, где стояла широкая кровать, были раздвинуты. В ногах и в изголовье кровати красовалось по античной богине, тщательно выточенной из ценного дерева; на каждой груди у обеих богинь было по подсвечнику, и, хотя солнце уже давно стояло высоко, горели свечи. Света они давали немного: комната была погружена в приятный полумрак, вдоль стен смутно виднелись фрески — аляповатая садовая панорама. В самом алькове были нарисованы высокие окна, на нарисованных ставнях были нарисованы дразнящие глазки, сквозь которые могли бы пробиться лучи приснившегося солнца, и было приятно здесь, в прохладной комнате, представлять себе, как, должно быть, жарко на улице.

Привередница и лакомка Каэтана макала сладкое печенье в густой шоколад. Дуэнья с опаской глядела на Каэтану, не капнет ли та на одеяло. Гойя тоже глядел на нее, ленивый, ублаготворенный. Все молчали.

Каэтана кончила завтрак, донья Эуфемия взяла чашку; Каэтана томно потянулась.

Франсиско был безмятежно счастлив. Когда он приехал вчера на закате, Каэтана выбежала к нему навстречу, она слишком явно выказала свою радость, что не подобает знатной даме, и обняла его в присутствии мажордома. А потом, пока он брал ванну и переодевался, болтала с ним через открытую дверь. Всю дорогу он боялся, что застанет в Санлукаре гостей; он заставил ее долго ждать и не мог бы на нее сердиться, если бы она пригласила к себе большое общество. Но никто не появился, даже доктор Пераль. Они сели за стол вдвоем. Ужин прошел очень весело, они болтали, предавались забавам, и детским и не совсем детским, не было сказано ни одной колкости, и всю долгую страстную ночь его не мучили злые думы, он пережил удивительные часы.

Она откинула одеяло, села на кровати.

— Вам незачем присутствовать при моем утреннем туалете, дон Франсиско, — сказала она. — Поспите еще немного, или займитесь осмотром замка, или погуляйте по саду. Мы встретимся за полчаса до обеда у бельведера и пройдемся вместе.

Он рано пришел к бельведеру. Оттуда открывался чудесный вид на дом и окружающую местность. Как и большинство домов здесь, в окрестностях Кадиса, просторное здание было выдержано в арабском стиле; очень белые стены были прорезаны редкими окнами, с плоской кровли целилась в небо стройная дозорная башня. Сады спускались террасами. Широкий Гвадалквивир лениво катил свои волны в море. Плодородная долина, в которой был расположен город Санлукар, раскинулась среди голых песков, словно зеленый оазис; далеко по обе стороны от пышных виноградников и оливковых рощ простиралась желтовато-белая плоская равнина. Среди песков томились чахлые рощи сосен и пробковых дубов. Волнами набегали дюны. Слепила белизна солончаков. Гойя равнодушно смотрел на ландшафт. Не все ли равно, что вокруг — пьедраитские горы или санлукарские дюны, важно, что он один с Каэтаной, вдали от двора, вдали от Мадрида.

К нему подошел доктор Пераль. Началась неторопливая беседа. Пераль рассказал историю дома, стоящего перед ними. Его построил граф Оливарес, всесильный министр Филиппа IV, тот, которого так часто писал Веласкес; свои последние горькие годы изгнания Оливарес прожил здесь. Затем дом достроил его племянник и наследник, дон Гаспар де Аро, и по его имени замок стал называться «Каса де Аро».

Потом, не дожидаясь вопросов, Пераль рассказал о событиях последних недель. Давать званые вечера донья Каэтана, разумеется, не могла, ведь она еще носит траур, все же у нее часто бывали гости из Кадиса, Хереса, приезжали даже из Севильи. «Где кость повкусней, там и свора кобелей», — вспомнил Гойя старую поговорку. Ездили и они в Кадис, в городской дворец герцогини, тамошнюю Каса де Аро. Один раз Каэтана, правда под густой вуалью, поехала в Кадис на корриду — бой быков; и тореадор Костильярес гостил два дня здесь в замке. Гойя, конечно, не ждал, что Каэтана, подобно дамам из Пепиных романсов, будет стоять на сторожевой башне и высматривать, не едет ли он; и все же слова Пераля испортили ему настроение.

Пришла и Каэтана со своей свитой: дуэньей, пажом Хулио, арапкой Марией-Лус, собачкой Доном Хуанито и несколькими кошками. Она оделась с особой тщательностью, несомненно, для Гойи, чему он очень порадовался.

— Хорошо, — сказала она, — что сейчас уже не те времена, как в пору наших прабабок, когда вдова должна была носить траур до самой смерти или до нового замужества.

Гойя был поражен, как спокойно она говорила о своем вдовстве.

Пераль попросил разрешения удалиться. Они же всем кортежем пошли по садам; с обеих сторон, подняв хвосты, шествовали кошки.

— Пожалуй, сейчас вы еще чуточку более властно указуете перстом вниз, Каэтана, — сказал он, — других перемен я в вас не замечаю.

— А вы еще чуточку сильнее выпячиваете нижнюю губу, Франсиско, — отпарировала она.

В саду было много солнечных часов, одни — с нарисованной стрелкой.

— Граф Оливарес, — объяснила донья Каэтана, — должно быть, стал здесь, в изгнании, чудаком. Очевидно, он мечтал остановить время, пока созвездия не будут к нему опять благосклонны.

Сели за легкую трапезу. Вдоль стен столовой шли блеклые фрески, изображающие сад с бесконечными колоннами, были тут и гирлянды, и египетские мотивы. И здесь нарисованная стрелка солнечных часов показывала тот же час.

После трапезы Каэтана попрощалась. Гойя пошел к себе в спальню, было очень жарко, он лег голым в постель для долгой сиесты. На него напала лень, ничего не хотелось. В его жизни это случалось редко. Всегда он бывал занят разными планами, не мог лежать в постели и думать о ближайшем дне, о ближайшей неделе, о новых задачах. Но сегодня нет. Сегодня он не жалел, что его охватила дрема, не считал это потерей времени, он с радостью чувствовал, как сон обволакивает его своей пеленой, как он теряет ощущение собственного тела. Он заснул крепко и проснулся счастливым.

И следующие дни походили на этот первый день, такие же неспешные, счастливые, удовлетворенные. Каэтана и он большую часть времени проводили вдвоем. Пераль почти не мешал. От Эуфемии у Каэтаны не было секретов, она не стеснялась ее. Однажды Каэтана и Франсиско сидели полураздетые в комнате со спущенными занавесками, было жарко. Каэтана обмахивалась веером. Вошла Эуфемия с охлаждающим лимонадом. Увидела веер, споткнулась, уронила бокал с лимонадом, подбежала к Каэтане, выхватила у нее веер.

— Как можно этим веером, — крякнула она, — когда вы в таком виде! — Это был веер с изображением пресвятой девы дель Пилар.

Даже такого рода происшествия были волнующими событиями в Санлукаре. Они оба — и Франсиско, и Каэтана — много пережили; а таких безмятежных, счастливых дней, как сейчас, пожалуй, ни разу еще не было у них в жизни, и оба наслаждались ими.

Работал он мало. Не притрагивался к холсту, кисти, палитре; со времен его ученичества это были первые недели, что он не писал. Зато он много рисовал, но только для собственного удовольствия. Он зарисовывал все, что ему нравилось в повседневной Каэтаниной жизни. Как-то она спросила, не хочет ли он ее написать, например, в виде махи.

— Давай поживем бездельниками, — попросил он. — Когда я пишу, я думаю. Давай поживем без дум.

— Сколько у тебя, собственно, имен? — спросил он в другой раз, увидя официальный документ, где перечисление ее титулов занимало чуть ли не страницу. Идальго имели право на шесть имен, гранды — на двенадцать, гранды первого ранга были ограничены в количестве имен. Носить много имен было хорошо; это значило пользоваться заступничеством многих святых. У Каэтаны было тридцать одно имя, она перечислила их: «Мария дель Пилар Тереса Каэтана Фелисия Луиза Каталина Антония Исабель…» и еще много других. Он сказал, что при всей своей хорошей памяти не может запомнить столько имен, но в одном он уверен — у нее столько же лиц, сколько имен.

— Перечисли мне еще раз твои имена, — попросил он. — Имя за именем, я к каждому нарисую соответствующее лицо.

Она называла имена, он рисовал, обе женщины — Каэтана и дуэнья — смотрели. Он рисовал быстро, смело, весело, остро, и лица, хотя все это, несомненно, были лица Каэтаны, были совсем разные. Иные приветливые, другие неприятные, злые.

Каэтана смеялась.

— Ну как, я тебе нравлюсь, Эуфемия? — обратилась она к дуэнье.

— Вы, господин первый живописец, рисуете замечательно, — ответила дуэнья Эуфемия, — но лучше бы перестали. Нехорошо оставлять это на бумаге, не приведет это к добру.

— Будьте любезны, следующее имя! — попросил Гойя.

— Сусанна, — сказала Каэтана.

И Гойя опять принялся рисовать. Продолжая рисовать и не глядя на дуэнью, он спросил:

— Уж не считаете ли вы меня колдуном, донья Эуфемия?

Дуэнья ответила, осторожно выбирая слова:

— Я так думаю, ваше превосходительство, если искусство — божий дар, так его надо главным образом употреблять на изображение святых.

Гойя, продолжая рисовать, заметил:

— Я написал многих святых. В целом ряде церквей висят картины моей работы, донья Эуфемия. Одного святого, Франсиско де Борха, я рисовал девять раз для герцогов Осунских.

— Да, — подтвердила Каэтана, — герцоги Осунские очень гордятся своими святыми. У нас, у герцогов Альба, нет своих фамильных святых.

Гойя окончил рисунок; аккуратно поставил он имя и номер: «№ 24. Сусанна». С листа смотрела Каэтана — очаровательная, насмешливая, непроницаемая. Эуфемия с явным неодобрением обратилась к своей питомице.

— Лучше было бы, моя ласточка, — сказала она умоляющим, но в то же время решительным тоном, — чтобы некоторых из этих листков совсем не было. Попросите господина первого королевского живописца разорвать «Сусанну», да и другие рисунки тоже. Накликают эти портреты злых духов, поверьте мне. Можно? — и она уже схватила «Сусанну».

— Оставь, слышишь! — крикнула Каэтана и не то в шутку, не то всерьез накинулась на дуэнью. Та выставила ей навстречу золотой крест, висевший у нее на шее, чтоб отогнать злого духа, который, несомненно, уже вселился в ее ласточку.

Несколько раз, утром или после полудня, когда Каэтана спала, Франсиско отправлялся, верхом на муле в Санлукар. Там в харчевне «Четырех наций» пил он херес из росшего в окрестностях винограда и болтал с посетителями кабачка — мужчинами в больших белых круглых шляпах, не снимавшими и летом своих неизменных фиолетовых плащей. Древний город Санлукар — многие производили его название от Люцифера — был прославлен и ославлен как исконное местопребывание бедовых парней, которые от всего сумеют отбрехаться и отвертеться. Пикаро, герой старых плутовских романов, был здесь у себя дома, и махо гордился, если мог назвать Санлукар своей родиной. Город разбогател на контрабанде. И сейчас, когда Кадис с моря был осажден сильной английской эскадрой, тут кипела жизнь и делались дела. В кабачок постоянно заглядывали погонщики мулов в своей красочной пестрой одежде, они были мастера рассказывать всякие были и небылицы, каких больше ни от кого не услышишь. Так вот с этими мулетеро и с другими гостями Гойя вел неторопливые беседы, полные всяких намеков, он понимал их язык, их повадки, а они понимали его.

Иногда он отправлялся верхом в какое-нибудь местечко по соседству — в Бонансу или Чипиону. Дорога проходила редким лесом, среди каменных дубов, по светло-желтым дюнам, повсюду ослепительно сверкали белые солончаки. Однажды среди песков он снова увидел эль янтар, полуденный призрак, не то черепаху, не то человека. Призрак полз лениво, нагоняя скорее сон, чем страх, в полном соответствии со своим вторым именем «ла сьеста». Он полз своей дорогой медленно и неудержимо, но на этот раз не на Франсиско, а куда-то в сторону. Гойя, остановив мула, долго смотрел ему вслед. С берега моря доносились крики играющих детей, скрытых за дюнами.

Дома его ждало письмо из Кадиса. Сеньор Себастьян Мартинес хотел пожертвовать храму Санта-Куэва три образа и спрашивал первого придворного живописца, согласен ли он принять этот заказ? Сеньор Мартинес был широко известен как владелец самого большого торгового флота в Испании, торговля с Америкой в значительной мере была в его руках; он слыл щедрым покровителем искусств. Предложение пришлось Гойе по душе. С сеньора Мартинеса он мог запросить высокую цену, а работа для храма Санта-Куэва была желанным предлогом — она могла оправдать перед двором его затянувшийся «отпуск для поправки здоровья». В душе он еще подумал, что такой богоугодный труд может искупить то греховное, что есть в его страсти и в его счастье. Он решил переговорить с сеньором Мартинесом лично; до Кадиса было всего несколько часов езды.

Когда он поделился с Каэтаной своим намерением, она сказала, что это очень кстати, она сама хотела предложить ему поехать вместе с ней на несколько дней в Кадис. Теперь, во время войны, там большое оживление, и театр там хороший. Решено было в конце недели отправиться в Кадис.

Этой ночью Гойя не мог заснуть. Он подошел к окну. Была почти полная луна; Гойя смотрел через сад на блестевшее вдалеке море.

Там в задумчивом молчанье,

В тишине, дыша прохладой,

Медленно в саду гуляла

Каэтана.

Он спросил себя: сойти ли

К ней? Она же и не взглянула

На его окно. И Гойя

Не спустился в сад.

Неслышно

Госпожу сопровождали

Кошки… Тихими шагами

Поднималась по террасам

И потом опять спускалась,

Освещенная тем бледным,

Нежным и неверным светом.

У окна стоял Франсиско

И глядел, как по аллее

Медленно она бродила.

И, подняв хвосты, за нею

Шли торжественно и чинно

Кошки.

32

Герцогиня водила Гойю по своему городскому дворцу в Кадисе, по Каса де Аро. Графы Оливарес и Гаспар де Аро не скупились, когда строили этот дом. Город, расположенный на конце узенькой полоски земли, не мог расти вширь, и потому дома в нем по большей части были высокие и сжатые с боков: здесь же, в Каса де Аро, обширные залы окружали огромное уединенное патио, красиво вымощенный двор, тоже похожий на обширную залу. Вокруг него, по внутренней стороне трехэтажного здания, тянулись галереи. С плоской кровли в небо поднималась дозорная башня.

В просторном доме было прохладно, хотя и душновато. Как и в Санлукаре, здесь тоже были солнечные часы с нарисованной стрелкой, навсегда остановившей время. И повсюду мрамор, картины, скульптуры, люстры; senores antepasadores — господа предки не пожалели денег. Но сейчас дом был несколько запущен: фрески на стенах потускнели и пооблупились, на каждом шагу попадались выщербленные, разбитые ступени.

Гойя и герцогиня бродили по обветшалым мраморным лестницам и лесенкам. Педро, старик управитель, сам тоже довольно ветхий, шел впереди, торжественно ступая негнущимися ногами и тихонько позвякивая связкой ключей. Под конец по таким же пожелтевшим, истертым мраморным ступеням они поднялись на мирадор — дозорную башню. По винтовой лесенке взобрались мимо запертой двери на плоскую кровлю башни и, наклонившись над низкой балюстрадой, взглянули вниз на город, подобный острову, сверкающий белизной посреди ярко-синего моря; с материком его соединяла только узенькая полоска земли.

Дворец Каса де Аро был расположен очень высоко, чуть ли не выше всех строений в городе. Франсиско и Каэтана посмотрели на северо-восток и увидели гавань с цепью фортов, защищавших ее, увидели мощную испанскую военную эскадру, равнины Андалусии, окаймленные Гранадскими горами. Посмотрели на запад и увидели открытое море, а на горизонте — английский флот, закрывающий доступ в гавань. Посмотрели на юг и увидели африканский берег. А под ногами у них теснились дома Кадиса, плоские кровли которых, сплошь уставленные различными растениями, напоминали сады.

— «Вавилонские висячие сады», как изволили говорить блаженной памяти дедушка вашей светлости, — пояснил старик управитель.

Каэтана и Франсиско были почти одни в огромном доме. Они поехали вперед, взяв с собой только дуэнью; остальные — доктор Пераль, мажордом, секретарь и весь домашний штат — должны были последовать за ними лишь через несколько дней. За трапезами они сидели вдвоем, им прислуживал Педро с женой. Все время они были почти одни и, зная, что это продлится недолго, наслаждались этим уединением.

На второй день Гойя обещал нанести визит своему заказчику сеньору Мартинесу. Времени у него было много, и он отправился бродить по городу, построенному на крайне ограниченном пространстве, а потому очень многолюдному. Он шел по тесным улицам между высокими белыми домами с выступающими плоскими крышами, прошел по булыжной мостовой калье Анча, по аламеде , обсаженному вязами и тополями бульвару на городском валу. Возвратясь к Пуэрта де ла Мар, он с наслаждением окунулся в царящую здесь шумную суетню.

Мусульмане — торговцы птицей навезли сюда с ближнего берега Африки кур и уток, рыбаки разложили крепко пахнущую и пестро окрашенную рыбу и раковины, торговцы овощами навалили груды ярких плодов, продавцы воды прикатили свои тележки, продавцы льда — свои бочки, чернобородые марокканцы в шароварах, покуривая длинные трубки, сидели вокруг своих фиников, хозяева харчевен и кабаков толклись в тесных лавчонках, разносчики торговали обрезками, ладанками и матросскими шапками, продавцы кузнечиков предлагали свой стрекочущий товар в маленьких клетках из медной проволоки или в раскрашенных домиках, чтобы кортехо мог принести такую игрушку своей даме, — и все это пестрело яркими красками, галдело и воняло под безоблачным небом, на фоне синего моря, на котором виднелись испанские и английские корабли. К Франсиско то и дело приставали женщины в черном и предлагали ему девушек, смачно расписывая их прелести; надвигается солано, душный африканский ветер, от него сильнее разыгрывается похоть, и сеньор еще пожалеет, что отверг такое предложение, предостерегали они и заманивали выразительными жестами: — А ляжки-то гладкие, круглые!

Франсиско пошел назад узкими городскими улицами.

Пора было отправляться к сеньору Мартинесу.

Гойя много слышал о Себастьяне Мартинесе. Тот слыл человеком передовых взглядов и немало способствовал нововведениям в земледелии и промышленности испанских заморских владений. В противоположность другим богатым кадисским купцам, он не довольствовался тем, что сидел на месте и загребал барыши, а сам не раз, презирая опасности, водил свою флотилию в Америку и в столкновениях принадлежащих ему каперских судов с неприятелем проявил недюжинную отвагу. После всех рассказов Гойя был удивлен, что сеньор Мартинес оказался сухопарым мужчиной в нарочито неказистой одежде, скорее ученым педантом, чем богатым купцом, политическим деятелем и пиратом.

Вскоре выяснилось, что свои прославленные художественные коллекции он собирал не из тщеславия, а по велению ума и сердца. Он любовно показывал Гойе хранящиеся у него сокровища, подчеркивая, что сам составил каталог всей галереи, и, пожалуй, больше, чем картинами и скульптурами, гордился собранием репродукций с тех произведений, которые явились вехами в истории искусства. «Собрание почти полное, единственное во всей Испании», — хвалился он.

— Такого вы у маркиза де Ксерена наверняка не найдете, дон Франсиско, — сказал он, злорадно хихикая; маркиз де Ксерена, главный соперник сеньора Мартинеса, был тоже известным на весь Кадис коллекционером. — У маркиза нет никакой системы, — презрительно говорил сеньор Мартинес, — что ему приглянется, то он и купит, тут — Эль Греко, там — Тициана. При такой беспорядочной методе не составишь коллекции, претендующей на художественное и научное значение. Искусство — это порядок, утверждали Винкельман, Менгс, а также ваш покойный шурин.

В трех залах были расставлены древности города Кадиса. Показывая их гостю, сеньор Мартинес сказал:

— Я не похваляюсь тем, что моими трудами приумножено благосостояние некоторых наших заокеанских владений и что мои флотилии не раз давали отпор англичанам; а вот что я принадлежу к старейшему купеческому роду старейшего из испанских городов — это поистине моя гордость. Еще историк Ороско упоминает об одном из моих предков, некоем Мартинесе. В то время ни о каких маркизах Ксерена даже и не слыхали.

«Нет хуже греха, чем от ученого дурака», — вспомнил Гойя старую поговорку. Вслух он сказал:

— Это весьма примечательно, дон Себастьян.

Но Мартинес остановил его:

— Прошу вас, ваше превосходительство, не называйте меня «дон». Я не дон Себастьян де Мартинес, а попросту сеньор Мартинес.

Он подвел гостя к старейшему изображению герба города Кадиса, оно украшало давно уже не существующие городские ворота. На нем рельефом были выбиты те столбы, которые воздвиг Геркулес, когда пришел на эту западную оконечность обитаемого мира. «Nec plus ultra — дальше некуда», — сказал Геркулес, и эти его слова были начертаны на гербе. Правда, он это сказал не по-латыни, а по-гречески: «Uketi proso»; и сеньор Мартинес процитировал по-гречески звучные стихи Пиндара, откуда взяты эти слова. Впрочем, он произнес их даже и не на греческом, а на финикийском языке, потому что это был вовсе не Геркулес — мы, кадиссцы, много древнее Геркулеса, — это был финикийский бог Мелькарт, и на другом гербе нашего города изображен именно Мелькарт, удушающий льва. Так или иначе, император Карл V присвоил горделивый девиз, только вычеркнул «nec». Plus ultra — все дальше» сделал он своим девизом, а вслед за императором этот девиз осуществляли предки Себастьяна Мартинеса — они заплывали все дальше на запад на своих бесстрашных кораблях.

Гойя с улыбкой наблюдал, как молодеет лицо Мартинеса, когда он с воодушевлением, по-своему даже умилительным, повествует о старине родного города.

— Однако что же это я, дон Франсиско, докучаю вам своими рассказами, а ведь пригласил я вас для делового разговора, — прервал сам себя сеньор Мартинес. — Я хотел просить ваше превосходительство, — перешел он вдруг на официальный тон, — выполнить несколько образов для храма Санта-Куэва. Мне вообще желательно завязать с вами, господин придворный живописец, деловые отношения. Откровенно говоря, я пред почел бы заказать вам свой портрет, но это предложение вы, возможно, отклонили бы. А от заказа для Санта-Куэва вряд ли кто откажется. Верно ведь? — И он захихикал.

— Что ж, я возьму с вас пример и тоже буду говорить начистоту, — ответил Франсиско. — Сколько требуется картин? Какой величины? И сколько вы намерены платить?

— Работами для Санта-Куэва ведает мендосский каноник, — тоже по-деловому ответил сеньор Мартинес. — Он желал бы получить три картины — «Тайную вечерю», «Насыщение пяти тысяч» и «Притчу о браке». Величина полотен средняя; если вы соблаговолите побывать вместе с каноником в Санта-Куэва, вы сразу представите себе размеры. По поводу третьего вашего вопроса я позволю себе сделать вам доверительное сообщение. Я намерен с несколькими своими судами прорваться сквозь английский заслон и самолично провести их до Америки и обратно. По некоторым причинам моя маленькая флотилия может выйти в море не раньше и не позже как через три недели, считая от нынешнего дня. А мне хотелось бы самому передать картины капитулу Санта-Куэва. Поэтому работа срочная, дон Франсиско. Зато, если картины будут сделаны раньше, я готов уплатить вам по шести тысяч реалов за каждую, иначе говоря, вдвое против обычной вашей цены. Как видите, ваше превосходительство, из рук простого купца кормиться неплохо, — заключил он хихикая.

Гойя сам был ненавистник

Чванства и высокомерья

Знатных грандов. Этот белый

Кадис, сказочно-богатый

Город, тот, с которым чванный,

Хмурый Лондон по богатству

И сравниться не посмеет,

Был воздвигнут моряками

И купечеством. И все же

Он не нравился Франсиско.

Хоть ему была понятна

Гордость третьего сословья,

Себастьян с его деньгами

И влечением к искусству

Был противен Гойе так же

Как избитые сюжеты,

Над которыми работать

Предстояло: «Насыщенье»,

«Брак» и «Тайная вечеря».

Но художник, к сожаленью,

Не всегда имеет право

То лишь рисовать, что хочет.

Да к тому же и шесть тысяч

Не валяются… Взглянул он

На протянутую руку

Мартинеса, на худую,

Высохшую эту руку,

И, пожав ее своею

Крепкой и мясистой лапой,

Гаркнул: «По рукам!»

33

Каэтана попросила Гойю подняться с ней на мирадор — дозорную башню. Но на этот раз она не прошла мимо запертой двери на середине лесенки, а отперла ее и предложила Франсиско войти.

Из маленькой полутемной каморки на них пахнуло застоявшимся воздухом. Каэтана открыла ставни, и свет хлынул потоком. Комнатка была почти пуста, на стене висела одна-единственная картина средней величины в роскошной раме, перед ней стояли два удобных, сильно потертых кресла.

— Присядьте, дон Франсиско, — пригласила Каэтана с чуть заметной и, как ему показалось, лукавой усмешкой.

Он вгляделся в картину. На ней была изображена мифологическая сцена с мускулистыми мужчинами и пышнотелыми женщинами; вышла она, по всей вероятности, из мастерской Петера Пауля Рубенса и даже из-под кисти далеко не самых одаренных его учеников.

— У вас есть картины получше, — заметил Франсиско.

Каэтана нажала кнопку в стене. Мифологическая картина, должно быть под действием пружины, отодвинулась в сторону, и за ней открылось другое полотно.

Франсиско вздрогнул, вскочил, обошел кресло. Лицо его стало сосредоточенным, почти суровым от напряженного внимания, нижнюю губу он выпятил. И весь превратился в зрение, в созерцание.

Картина изображала лежащую женщину; опершись на локоть, она смотрится в зеркало, к зрителю она обращена спиной. Женщина была нагая. В зеркале, которое держал коленопреклоненный крылатый мальчуган, смутно виднелось ее лицо. Но эту нагую женщину писал не иностранец, она была создана не в Антверпене и не в Венеции — таких картин, вывезенных из-за границы, немало висело в королевских дворцах и даже в замках кое-кого из грандов: нет, та картина, перед которой стоял сейчас Франсиско, была написана рукой испанца, ее мог написать только один мастер — Дьего Веласкес. Без сомнения, именно об этой картине рассказывал Гойе дон Антонио Понс и упоминал Мигель. Это была именно она, дерзновенная, запретная, пресловутая, прославленная «Dona Desnuda — нагая женщина» Веласкеса, Психея или Венера, как бы ее не называли, главное, что самая настоящая нагая женщина. Она не была розовой и пухлой или белой и толстой, она не была ни тициановской итальянкой, ни рубенсовской голландкой, она была пленительной испанской девушкой. Значит, она — веласкесовская «Нагая женщина» — существовала на самом деле, и Франсиско Гойя стоял перед ней.

Он забыл, что картине полтораста лет, забыл, что он в Кадисе и что рядом с ним Каэтана. Он смотрел на картину, как будто она только что вышла из-под кисти его собрата, смотрел на самую дерзновенную и запретную картину своего собрата Веласкеса — на «Нагую женщину».

Каждый человек берет себе за образец жизнь другого живущего или умершего человека. И Франсиско Гойя, если бы мог, попросил бы у судьбы мастерство и славу Веласкеса; он считал, что в Испании есть один великий художник — Дьего Веласкес. Наряду с природой вторым учителем Гойи был дон Дьего, и он всю жизнь стремился постичь тайну его мастерства. И вот теперь перед ним была эта большая, новая, таинственная, знаменитая на весь мир картина. Скорый на ощущение и восприятие, скорый на любовь, ненависть, почтение и презрение, Гойя меньше чем за полминуты успел восхититься картиной и отвергнуть ее.

Восхитило его то, в какой естественной позе лежит эта прелестная женщина, причем поза ничуть не кажется безжизненной; у него самого, у Франсиско, люди часто не лежали и не сидели, а парили в воздухе. Восхитил его ловкий прием собрата живописца, показавшего лицо женщины в неясном отражении зеркала, с тем чтобы все внимание зрителя было направлено на изумительные линии тела, на очертания лежащей чисто испанской женской фигуры с тонкой талией и сильно развитым тазом.



Однако больше всего восхитило его то, что дон Дьего отважился написать такую картину. Запрет инквизиции изображать нагое тело был строг и непреложен, и никакой другой испанский живописец не посмел бы написать этот воплощенный соблазн — нагую женскую плоть. Как бы ни был дон Дьего защищен милостью короля или какого-нибудь могущественного мецената, однако и при дворе Филиппа IV, несомненно, пользовались властью и влиянием попы и святоши, а настроения повелителей очень переменчивы.

Веласкес написал эту женщину потому, что его соблазняло показать, что наготу можно изобразить иначе, чем ее изображали Рубенс или Тициан. Он не побоялся опасности, ибо был великим художником и в своей испанской гордости хотел доказать, что мы, испанцы, способны и на это.

Он это доказал. Какая изумительная гамма тонов — перламутровый оттенок тела, темно-каштановые волосы, прозрачная белизна вуали, зеленовато-серая поверхность зеркала, малиновые ленты на голом мальчугане, чуть намеченные радужные переливы его крыльев. Нагая женщина была написана нежной, мягкой, строгой и изящной кистью, без дешевых эффектов, без откровенного, бьющего в глаза сладострастья, какое исходит от женских тел, написанных итальянцами и голландцами. Наоборот, в этой картине было что-то суровое: и черные краски покрывала, на котором лежит женщина, и темно-красный занавес, и черная рама зеркала — словом, весь ее строгий колорит не допускал вольных мыслей. Дон Дьего был испанец. Он не воспринимал красоту и любовь как нечто легкое, игривое, для него они были чем-то суровым и диким и часто служили преддверием к тяжелому и трагическому.

Франсиско смотрел и восхищался. Должно быть, дон Дьего так и хотел, чтобы смотрели и восхищались. Однако, если художник написал женское тело в тех чудесных красках, какие даны ему природой, но написал так, что люди восхищаются и остаются холодны, значит, что-то тут неладно. Допустим, что дон Дьего достиг того искусства без ненависти и любви, той бесстрастности, о которой столько болтали Рафаэль Менгс и его покойный шурин, — словом, вершины мастерства, но если бы ему, Франсиско, дьявол; задаром предложил сейчас такое мастерство, он бы отказался, он бы ответил: «Muchas gracias, no!»



Хорошо, что на свете существует это восхитительное, торжественно-радостное и строгое изображение нагой женщины. Но хорошо, что не он, Гойя, создал его. И он почувствовал себя счастливым не только потому, что не покоится в пышном склепе церкви Сан-Хуан Баутиста, а вообще потому, что он художник Франсиско Гойя, а не Дьего Веласкес.

Вдруг раздался пронзительный, скрипучий голос.

— Это очень ленивая дама, — говорил голос, — сколько я ее помню, она все лежит на диване и только знает, что смотреться в зеркало.

Гойя испуганно обернулся. Он увидел уродца, сгорбленного и скрюченного старичка в очень пестрой одежде, увешанной медалями и высшими орденами.

— Зачем ты людей пугаешь, Падилья, — укоризненно, но мягко сказала Каэтана и объяснила Гойе, что карлик — придворный шут ее покойного деда и зовут его Падилья; он живет здесь на попечении старика управителя и его жены, дичится людей и редко выползает на свет божий.

— Умно сделала Dona Desnuda, что поселилась у нас, в Кадисе, — скрипел Падилья. — Больше бы ее никуда не пустили. А ведь она дама знатная, поистине грандесса первого ранга. Целых полтораста лет пальцем не шевельнула.

Всякая работа считалась для гранда зазорной.

— Уходи, Падилья, не мешай господину первому живописцу, — все так же ласково сказала Каэтана.

Падилья поклонился, звякнул орденами и исчез.

Каэтана сидела в кресле, она подняла глаза к Гойе и, улыбаясь, спросила его с жадным любопытством:

— По-твоему, Падилья прав? Она действительно была грандесса? Ведь известно же, что знатные дамы голыми позировали Тициану и Рубенсу. — И она повторила своим резковатым детским голоском. — По-твоему, она была грандессой, Франчо?

До этой минуты Гойя думал только о художнике и его картине и ни на миг не задумался о натуре. Теперь же, когда Каэтана спросила его, у него сразу явился уверенный ответ; он не мог ошибиться, слишком хороша была у него зрительная память.

— Нет, она не грандесса, она маха, — сказал он.

— А может, и маха и грандесса? — заметила Каэтана.

— Нет, — с прежней уверенностью возразил Франсиско. — Это та же, что и на картине «Пряхи». Та, что сматывает пряжу с мотовила. Вспомни ее спину, шею, руку, вспомни плечи, волосы, всю осанку.

Ну, конечно, не грандесса,

А простая маха! — твердо

Заключил он.

Каэтана

Не могла картину вспомнить.

Но, наверно, прав Франсиско.

И она была весьма

Разочарована. Иначе

Представлялось ей все это.

И простым нажатьем кнопки

Обнаженную богиню

Или же нагую пряху

Вновь заботливо закрыла

Мифологией.

34

За ужином Каэтана рассказывала о своем прошлом; должно быть, ее побудило к этому появление придворного шута Падильи.

Ребенком она часто бывала здесь, в Кадисе, со своим дедом, двенадцатым герцогом Альба. Дед слыл самым гордым человеком в Испании: никого во всем государстве не считал он равным себе по рангу, кроме короля, да и того, третьего по счету Карлоса, он презирал за грубость. Некоторое время Альба был послом во Франции и поражал торжественностью и пышностью своих приемов дворы Людовиков XV и XVI. По возвращении он бросил дерзкий вызов отцам инквизиторам; хотя он и чтил обычаи, но по своему высокому положению мог позволить себе быть «философом», вольнодумцем, что не разрешалось никому другому. Назло инквизиции он добыл себе из ее застенков одного юношу, которого пытками превратили там в калеку, — это и был сегодняшний карлик, — выдрессировал его в придворного шута, научил дерзким и крамольным речам, назвал Падильей в честь вождя знаменитого восстания и навешивал на него свои собственные ордена и регалии. Никто, кроме шута, не был достоин разделять общество герцога Альба. Именно потому, что дед так гордился своим вольнодумством, он часто и охотно бывал в Кадисе; благодаря торговым связям с заграницей Кадис всегда был полон иноземных купцов и по праву считался самым просвещенным городом Испании.

— Дедушка воспитывал меня в принципах Руссо, — с улыбкой рассказывала Каэтана. — Учиться я должна была трояким способом: через посредство природы, собственного опыта и счастливого случая…

Гойя ел, пил и слушал. Так вот каковы были настоящие гранды. Их высокомерие граничило с чудачеством. Один остановил часы и время, пока был в опале. Другой держал злюку шута и больше никого не удостаивал разговором.

Взять хотя бы Каэтану. К ее услугам семнадцать пустующих дворцов, и в одном из них все эти годы ее ждал придворный шут, о котором она даже думать забыла.

Гойя ел с ней, спал с ней, она была ему ближе всех на свете и дальше всех на свете…

На следующий день в Кадис прибыл весь домашний штат Каэтаны, и с тех пор Франсиско редко бывал с ней наедине. Теперь, во время войны, Кадис мало-помалу стал настоящей столицей Испании: сюда то и дело наезжали придворные, высшие чины королевства, члены совета по делам Индии, и все они желали засвидетельствовать почтение герцогине Альба.

Франсиско тоже встречал немало друзей и знакомых из Мадрида. Он очень обрадовался и нисколько не был удивлен, когда в один прекрасный день в качестве заместителя дона Мануэля объявился и сеньор Мигель Бермудес.

Мигель, разумеется, завел разговор о политике. Дон Мануэль опять переменил фронт; положение такое, что ему выгоднее всего столковаться с реакционной знатью и с церковью, и теперь он тормозит те либеральные начинания, которые сам же вводил. Во внешней политике он проявляет нерешительность. Новый французский посол Трюге — человек спокойный и разумный. С ним дону Мануэлю еще труднее найти верный тон, чем с блаженной памяти Гильмарде: то он держит себя чересчур заносчиво, то чересчур раболепно.

— А что же сталось с Гильмарде? — спросил Гойя.

Мигель ответил, что прежний посол не успел вернуться в Париж, как его пришлось отправить в сумасшедший дом. Гойе стало жутко — он своим портретом как будто накликал на Гильмарде такую участь. По-видимому, продолжал Мигель, его свели с ума тщетные старания понять внезапные перемены в общественной жизни Франции и идти с ними в ногу. Он еще мог кое-как примириться с переходом от революционного радикализма к умеренной буржуазной демократии, но ему, видимо, оказалось не под силу сделать еще более крутой поворот в сторону откровенной плутократии.

Вскоре в качестве поверенного испанского государственного банка в Кадис приехал и молодой Кинтана. Вместе с Мигелем он навестил Франсиско в Каса де Аро; герцогиня и доктор Пераль присутствовали при этом визите.

Кинтана просиял, увидев Франсиско, и сразу же принялся восторгаться «Семейством короля Карлоса».

— Вы спасли Испанию от духовного оскудения, дон Франсиско, — воскликнул он.

— Каким образом? — осведомилась герцогиня.

Она сидела, ослепительно красивая, в своем черном одеянии и, по-видимому, ничуть не сердилась, что Кинтана уделяет гораздо больше внимания Гойе, чем ей; без стеснения разглядывала она гостя, способного так искренне восхищаться; сама она поощряла искусство, потому что это приличествовало грандессе, но без особого увлечения.

— Наша Испания волочит за собой, точно цепь, свою историю и свои традиции, — принялся разъяснять Кинтана, — и человек, который пришел и показал, во что обратились первоначально столь священные установления, совершил великое дело. Поймите, донья Каэтана, — горячо втолковывал он ей, — в наши дни король, скажем, католический король, хоть и облечен еще внешними признаками власти, но на самом деле сан его превратился в ничто, корона стала устарелым головным убором; для управления государством теперь нужнее конституция, чем скипетр. И все это показано в «Семействе Карлоса».

— И что только вам не мерещится, молодой человек! — заметил Гойя.

Пераль попросил, чтобы Кинтана подробнее рассказал о картине.

— Вы ее не видели? — с удивлением спросил молодой поэт. — И вы тоже, ваша светлость?

— Вам, должно быть, не известно, дон Хосе, что я нахожусь здесь не вполне по доброй воле, — приветливо пояснила Каэтана, — я изгнана из Мадрида.

— Простите мою забывчивость, ваша светлость, — с милым смешком извинился Кинтана. — Конечно же, вы не могли видеть картину. Но описать ее словами невозможно, это никому не под силу, — и он тотчас же принялся ее описывать, восторгаясь богатством палитры и реалистическим изображением лиц, обнаженно, резко и уродливо выделяющихся на фоне этого разгула красок. Он говорил так, будто Гойи при этом не было.

— Художник употребил здесь особый прием, — пояснял он, — при таком обилии фигур показал так мало рук. Благодаря этому еще резче, еще обнаженнее выступают лица над сверкающими мундирами и парадными робронами.

— Если бы мне больше заплатили, я написал бы больше рук, — сухо вставил Гойя, — за руки я беру дорого.

Но поэта это не остановило:

— Все мы считали, что Испания одряхлела. Но вот явился Франсиско Гойя и показал нам, как она еще молода, Франсиско Гойя поистине художник молодости.

— Ну, ну, — запротестовал Гойя; он сидел в кресле, немного сгорбившись, обрюзгший пятидесятилетний мужчина, тугой на ухо и вообще порядком потрепанный жизнью, и как-то дико было слышать, что Кинтана называет его художником молодости. Однако никто не засмеялся.

— Последние картины дона Франсиско свидетельствуют о том, что нашей Испании суждено было породить трех бессмертных художников — Веласкеса, Мурильо и Гойю — закончил свою речь Кинтана.

Мигель, неисправимый коллекционер, ухмыльнулся про себя при мысли, что у него пять полотен Гойи, и пошутил:

— Чувствую, что приказ Карлоса III, воспрещающего вывозить за границу полотна Веласкеса и Мурильо, требует дополнения — в нем недостает твоего имени, Франсиско.

— При этом Веласкесу было куда легче, — рассуждал вслух Кинтана, — он всей душой почитал короля и дворянство: в его время это было закономерно и естественно. Он мог и должен был чувствовать свое единство с королем и двором. С его точки зрения, высшей задачей испанского художника было прославление монархической идеи, и, чтобы выполнить свое призвание, ему нужно было самому быть аристократом, сознавать себя причастным к этому кругу. Гойя же насквозь антиаристократ, и это правильно для нашего времени. Он смотрит на короля таким же проницательным взглядом, как смотрел Веласкес, но только в нем самом есть что-то от махо, он — это Веласкес, вышедший из народа, и в живописи его есть живительная грубость.

— Надеюсь, вы не обидитесь, дон Хосе, — благодушно ответил Гойя, — если я по своей антиаристократической грубости напомню вам старинную поговорку: «Три волоса мне вырвешь — я смолчу, на четвертом не спущу».

Кинтана рассмеялся, и разговор перешел на другие темы.

А позднее Каэтана

Гойе весело сказала,

Что его друзья, конечно,

Образованные люди.

Но, увы, при всем при этом

Ни того и ни другого

Не могла б она представить

В роли своего кортехо.

«Странно, — продолжала Альба

С безграничным простодушьем,

Не смущаясь тем, что этот

Разговор не из приятных

Для Франсиско. — Очень странно,

Что такие образованные

Люди, как Бермудес,

Или твой поэт Кинтана,

Или мой Пераль, ни разу

У меня не вызывали

Никаких желаний…»

35

Присутствие герцогини Альба, самой знаменитой женщины в Испании, волновало обитателей Кадиса, и все домогались приглашения к ней. У герцогини был траур — удобный предлог, чтобы принимать или не принимать кого ей заблагорассудится.

Франсиско с насмешкой наблюдал, как робели перед доньей Каэтаной кадисские горожане. А больше других терялся дерзкий, ученый и уверенный в себе сеньор Себастьян Мартинес, отчего Франсиско особенно злорадствовал.

Под предлогом беседы о картинах для храма Санта-Куэва Мартинес не раз наведывался к Гойе в Каса де Аро. Пришлось представить сеньора Себастьяна герцогине. Кстати, он был принят при дворе, вельможи добивались его милостей, несметные богатства, слава о свершенных им подвигах делали этого сухопарого, скорее некрасивого человека привлекательным для многих женщин; ходили толки, что временами он ударяется в бешеный разврат. Но донья Каэтана явно внушила ему с первого же взгляда мальчишескую, романтическую страсть, и, разговаривая с ней, он, при всей самоуверенности и сдержанности, не мог совладать с собой, глаза у него загорались, худощавое лицо краснело. Каэтану это смешило, в обращении с ним она усвоила ей одной присущий любезный и чуть-чуть высокомерный тон. Сеньор Мартинес обладал достаточным житейским опытом и не мог не понять, что он для нее всего лишь забава, паяц, пелеле. Однако, наперекор его купеческой гордости, именно эта врожденная надменность грандессы и привлекала его. Гойя, злобно посмеиваясь, утверждал, что когда этот высушенный искатель приключений удостаивается беседы с герцогиней, он наверняка перечисляет в уме все ее древние громкие титулы и все даты сражений, выигранных ее прадедом, грозным фельдмаршалом.

Гойя работал над картинами для Санта-Куэва быстро и умело, без особого воодушевления, но не без выдумки.

К концу второй недели он уже сообщил сеньору Мартинесу, что может сдать заказ.

Сеньор Мартинес обозрел плоды своих щедрот, своих восемнадцати тысяч реалов, и высказался вполне вразумительно.

Только вы, господин первый живописец, могли изобразить человеческую толпу как нечто застывшее и в то же время живое, — заявил он, стоя перед «Насыщением пяти тысяч»; а перед «Тайной вечерей» заметил: — Один только Франсиско Гойя мог позволить себе оторвать апостолов от стола. Они упали у вас наземь в ужасе от слов господа — это совершенно ново, это потрясение основ, напиши такое кто другой, все бы сказали: это ересь. — И он захихикал.

А потом, льстиво и лукаво ухмыляясь, ублаготворенный коллекционер спросил, не будет ли все-таки у господина первого живописца времени и охоты написать портрет с него, Себастьяна Мартинеса, кадисского купца; как известно дону Франсиско, он выходит со своей флотилией в плавание лишь на следующей неделе.

— Не знаю, будет ли у меня в ближайшие дни охота работать, — холодно ответил Франсиско, — я ведь отдыхаю.

— Какая цена может побудить вас прервать отдых дня на два, на три? — спросил сеньор Мартинес.

— Двадцать пять тысяч реалов, — не задумываясь ответил Франсиско и поразился собственной наглости.

— Согласен, — так же не задумываясь, сказал сеньор Мартинес.

Но потом довольно робко задал вопрос, дозволено ли ему будет пригласить герцогиню и сеньора Гойю к себе на небольшое празднество. Повод напрашивается сам собой: картины для Санта-Куэва готовы, он завязал деловые отношения с господином первым живописцем и познакомился с ее светлостью, а сейчас, к вящей славе Испании, собирается прорвать английскую блокаду и поплыть на своих кораблях в Америку.

— Plus ultra — все дальше вперед, — заключил он хихикая.

Гойя сухо ответил, что не уполномочен принимать приглашения за ее светлость. Кстати, ему известно, что на ближайшие две недели время ее светлости расписано, а позднее сеньор Мартинес уже будет, надо полагать, благополучно плыть по морю.

Сеньор Мартинес с минутку помолчал, его худощавое лицо стало сосредоточенным. Если на его долю выпадет честь и счастье принять под своим скромным кровом донью Каэтану и дона Франсиско, заявил он потом, он отправит свою флотилию в плавание без себя.

Гойя был ошеломлен. Пожав плечами, он посоветовал:

— Переговорите с герцогиней.

В тесном дружеском кругу, в присутствии доньи Каэтаны, зашла речь о том, что сеньор Мартинес отказался от намерения сопровождать свои корабли, чтобы иметь возможность устроить празднество в честь герцогини.

Кинтана с явным неодобрением заметил:

— Для женщины, должно быть, тягостно возбуждать вожделение, где бы она ни появлялась.

— Вы еще очень молоды, сеньор, — сказала герцогиня.

Из внимания к трауру доньи Каэтаны сеньор Мартинес пригласил совсем немного гостей. Гойю больше всего заинтересовал господин, которого сеньор Мартинес представил как сеньора Бахера, судохозяина из Малаги, тесно связанного с ним деловыми отношениями. Однако выговор незнакомца ясно выдавал его английское происхождение. Скорее всего он был офицером английской эскадры, закрывавшей доступ в гавань; господа офицеры любили переодетыми бывать в Кадисе. Гойя узнал в течение вечера нечто очень его позабавившее: оказалось, что сообразительный сеньор Мартинес заключил деловую сделку с английскими офицерами и тем обеспечил выход своей флотилии в море.

На вечере присутствовал и дон Мигель. Он симпатизировал сеньору Мартинесу, одобрял его интерес к истории искусств и его передовые взгляды. Зато молодой Кинтана не пришел вовсе; он не мог простить Себастьяну Мартинесу, что тот ради хорошенького личика отказался от такого патриотического начинания, как вывод флотилии в открытое море под своим командованием.

Обычно столь уверенный в себе Себастьян Мартинес и в этот вечер силился поддержать свой купеческий престиж. Соблюдая приличия, он уделял герцогине немногим больше внимания, чем остальным гостям, однако не мог удержаться и то и дело обращал к Каэтане молящие и восхищенные взгляды. Дон Мигель вовлек его в обстоятельный разговор на антикварные темы. Он обнаружил в библиотеке сеньора Мартинеса старинные издания книг, довольно сомнительных в смысле ортодоксальности.

— Берегитесь, сеньор, — шутил он, — такой богатый и просвещенный человек, как вы, — большая приманка для господ инквизиторов.

— Мои корабли прорвали английскую блокаду, — со скромной гордостью ответил сеньор Мартинес, — так неужто мне не пронести мои книги и взгляды сквозь рогатки инквизиции?

Герцогиня и Гойя ожидали, что после ужина гости, как водится, засядут за карты. Но у сеньора Мартинеса были другие замыслы.

— Позвольте пригласить вас в театральную залу, — обратился он к герцогине. — Серафина станцует для вас.

— Серафина? — переспросила она в непритворном изумлении.

Серафина была знаменитейшая танцовщица Испании; народ боготворил ее потому, что она одержала для него огромную победу. Надо сказать, что к кардиналу-примасу в Толедо поступали бесконечные жалобы, главным образом от иноземных князей церкви, по поводу того, как можно в благочестивой Испании терпеть распутные и непристойные танцы вроде фанданго и болеро. В конце концов кардинал-примас созвал консисториальный совет, дабы решить, нужно ли раз и навсегда запретить эти танцы. Опасаясь, что подобный запрет вызовет недовольство, особенно в Андалусии, архиепископ Севильский предложил, чтобы их преподобия духовные судьи собственными глазами посмотрели упомянутые танцы. Серафина и ее партнер Пабло протанцевали их перед всей консисторией. Прелаты сами с трудом усидели в креслах, и фанданго не был запрещен.

Но вскоре после того Серафина исчезла, говорили, что она вышла замуж, во всяком случае, она уже года два-три не выступала публично.

Итак, герцогиня Альба переспросила с приятным изумлением:

— Серафина? Мне не послышалось, вы сказали Серафина?

— Она живет теперь в Хересе, — пояснил сеньор Мартинес, — ее муж — мой тамошний поверенный в делах, Варгас. Нелегкое дело — уговорить сеньору Варгас танцевать перед посторонними. Но для вашей светлости она станцует.

Гости направились в театральную залу. Она была так умело декорирована, что создавала иллюзию тех помещений, где обычно выступали народные танцоры. Нарядная театральная зала была превращена в облупленный, обветшалый парадный покой полуразрушенного, в прошлом аристократического мавританского дома. Тут висели истертые, заплатанные, когда-то очень ценные ковры, стены были затянуты грязным белым холстом, потолок искусно расписан красными и золотыми арабесками, перед эстрадой стояли старые стулья с жестким сидением, редкие свечи давали тусклый свет.

Едва гости расселись, как со сцены, из-за опущенного занавеса, раздался сухой, зажигательный стук кастаньет. Занавес открылся, сцена изображала грубо намалеванный андалусский ландшафт. Одинокий музыкант сидел со своей гитарой на табурете в дальнем углу. Звук кастаньет стал громче, из-за кулис слева появился махо, справа — маха, они устремились навстречу друг к другу, как влюбленные, долго бывшие в разлуке и наконец обретшие друг друга. Пестрый наряд их был сшит из самой дешевой ткани и сплошь заткан золотыми и серебряными блестками, штаны юноши и юбка девушки плотно облегали бедра, юбка была из тонкой ткани, книзу широкая, но не длинная. Они не обращали внимания на зрителей, они смотрели только друг на друга. Раскинув руки, они танцевальным шагом спешили навстречу-яруг другу.

Все еще ничего не было слышно, кроме приглушенного, влекущего стука кастаньет.

Вот танцоры почти сблизились. Тогда она отстранилась и, танцуя, попятилась назад, по-прежнему с раскинутыми руками, он стал преследовать ее, медленнее, быстрее, у обоих губы были приоткрыты, это скорее напоминало пантомиму, чем танец, они смотрели то друг на друга, то в землю. Она все еще отступала, но шаг ее замедлился, она манила его, заигрывала с ним; он преследовал ее, еще робко, но с возрастающим пылом. Вот она повернула к нему навстречу. Стук кастаньет стал громче, послышались звуки гитары и небольшого невидимого оркестра; танцоры сошлись друг с другом, уже соприкоснулись их одежды, уже сблизились лица. Внезапно на середине такта музыка умолкла, умолкли кастаньеты, танцоры остановились, застыли на месте как вкопанные. Пауза длилась несколько секунд, но казалась нескончаемой.

Потом снова вступила гитара, по телу девушки пробежала дрожь, она медленно стряхнула с себя оцепенение, отступила, снова приблизилась. Тут встрепенулся и он, пылко устремился ей навстречу. Медленнее, но нежнее скользит она к нему. Движения обоих стали резче, взгляды призывнее, каждый мускул трепетал от страсти. И вот, закрыв глаза, они пошли друг к другу, но в последний миг отпрянули опять. И опять головокружительная, волнующая, сладострастная пауза. Потом они разошлись, скрылись за кулисами; зрители знали, что сейчас начнется та сцена, которую внесла в фанданго Андалусия, тот сольный номер, должно быть, заимствованный у цыган и у древнего Востока, тот одиночный танец, исполнением которого Серафина, а до нее еще многие другие танцовщицы прославились на всю страну.

Вот она выходит из-за кулисы, на этот раз одна и без кастаньет. Но за сценой монотонно притопывают в такт ногами и хлопают в ладоши, и низкий грудной голос поет песню на избитые, но вечно мудрые слова:

Так давай же

Окунемся

В море страсти

И любви.

Жизнь промчится,

Словно птица,

И от смерти

Не уйти.

Вскоре слова становятся неразличимы, одинокий голос тянет в такт одно лишь монотонное, почти что жалобное, а-а-а, песня льется медлительно, но яростно и страстно. И так же медлительно, яростно и страстно танцует девушка, все одинаково и все по-разному, танцует спокойно и неистово, танцует всем телом; танцовщица явно преподносит себя возлюбленному, показывает ему, сколько наслаждения, неги и дикой страсти сулит ее тело.

Зрители сидят не шевелясь. Монотонный, неистовый топот будоражит их, но они не шелохнутся, они застыли в созерцании. Ничего предосудительного не происходит на сцене, там не видно наготы, но с полным целомудрием и в малейших оттенках изображают там самое естественное из всех вожделений — плотскую страсть, слитую с ритмом танца.

Зрители не раз видели этот танец, но не в таком совершенном исполнении. Как знатоки и ценители наблюдают ученый Мигель и начитанный Мартинес, с каким усердием и мастерством, выбиваясь из сил, трудится Серафина. Верно, таких именно женщин римляне вывозили из распутного Гадеса, чтобы они своими плясками развлекали искушенных во всех наслаждениях римских сенаторов и банкиров. Верно, таких именно женщин отцы церкви, пылая священным гневом, сравнивали в прошедшие времена с танцующей дочерью Иродиады, и, несомненно, не лжет традиция, утверждающая, будто танцовщица Телетуза из Гадеса служила моделью скульптору, изваявшему Венеру Каллипигу.

Серафина танцевала самозабвенно, с высоким мастерством, с врожденной и заученной исступленной страстностью, причем лицо ее оставалось непроницаемо. За сценой притопывали и подпевали в такт все громче, все неистовее. И вот к актерам присоединились зрители. Гранды и богачи топали в такт ногами, выкрикивали «оле», и даже клиент сеньора Мартинеса, английский офицер, сперва был шокирован, а теперь тоже топал и выкрикивал «оле». А Серафина танцевала. Почти не сдвигаясь с места, она поворачивалась к зрителям то спиной, то боком, то лицом, по ее телу все чаще пробегала дрожь, руки взлетали вверх и трепетали в воздухе, и вдруг снова наступила пауза, когда вместе с танцовщицей замерли все, и вслед за тем начался последний короткий, почти нестерпимый по своей насыщенности танец — весь трепет, порыв, томление.

Сольная фигура окончилась, и в танцевальной пантомиме стремительным темпом прошли все фазы извечного любовного поединка: робость, томление, мрачная решимость, новый испуг, нарастающий пыл, согласие, свершение, освобождение, удовлетворенная истома и усталость.

Ничего пошлого, непристойного не было в этом танце; стихийная, покоряющая сила искренней страсти была в нем. Так воспринимали его зрители и так отдавались ему. Никакое искусство не могло бы лучше выразить, что ощущали и переживали эти испанцы, чем песенка с избитыми, но вечно верными словами, и музыка, похожая не на музыку, а на оглушительный хаос звуков. Перед этим танцем исчезала без следа способность рассчитывать и взвешивать, превращалась в ничто докучная логика, здесь достаточно было смотреть и слушать, здесь можно и должно было отдаться на волю бури звуков и вихря движений.

Герцогиня Альба чувствовала то же, что остальные. Ее туфельки на высоких каблуках, незаметно для нее, отбивали такт, а звонкий детский голосок выкрикивал «оле». Она закрыла глаза, не в силах вытерпеть это наваждение страсти.

Тяжелое лицо Гойи было задумчиво, строго, почти так же непроницаемо, как лица танцоров. Много разноречивых ощущений бурлило в нем, не претворяясь в слово или сознательную мысль. Он смотрел на это андалусское болеро или как там оно называлось, но про себя отплясывал свою исконную арагонскую хоту, этот по-настоящему воинственный танец, в котором мужчина и женщина выступают как противники, — танец без нежностей, беспощадный танец, полный сдержанной страсти. Франсиско часто танцевал его, как и полагалось, очень напористо, словно шел в бой. А тут он вместе с остальными хлопал своими крепкими ручищами в такт пляске и резким голосом выкрикивал «оле».

Танец кончился после того, как танцоры, ни разу не коснувшись друг друга, пережили сами и других заставили пережить все фазы земной любви. Теперь они под опускающийся занавес, обнявшись, отступали за кулисы. Зрители сидели молча, обессиленные, опустошенные.

— Я счастлив, ваше превосходительство, что мог доставить вам удовольствие, — обратился к Гойе сеньор Мартинес.

В этих словах был скрыт намек, который возмутил Гойю; ему было досадно, что у него всегда так все ясно написано на лице, вот и сейчас он не мог скрыть, как его взволновала Серафина. Несомненно, и Каэтана своим быстрым взглядом уловила его состояние. Тут она как раз сказала:

— Вас, дон Франсиско, Серафина особенно должна была увлечь. Что ж, вы в Кадисе человек знаменитый. Раз сеньор Мартинес уговорил Серафину протанцевать для меня, ему, без сомнения, удастся расположить ее и в вашу пользу.

— Вашему превосходительству, разумеется, приятнее будет писать Серафину, чем какого-то старого купца, — подхватил сеньор Мартинес. — Сеньора Варгас почтет за честь позировать вам, в особенности если вы уступите мне ее портрет. Я ведь, кажется, говорил вам, что сеньор Варгас — мой поверенный в Хересе?

Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению.

Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему.

— Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? — спросила она.

— Не знаю, — ответил он, — должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре.

— Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, — сказала она. — Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня.

В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.

Гойя пристально и долго,

На других не обращая

Ни малейшего вниманья,

Вглядывался в Серафину.

И она ему вернула

Этот взгляд. И в них обоих

Продолжался однотонно

Скачущий напев: «Давай же

Окунемся в море страсти.

Завтра можем не успеть!»

Наконец, прервав немое

Волшебство, заговорил он,

Словно махо со своею

Махой: «Слушай, Серафина,

Отмени прием. К чему нам

Эти штуки? Нарисую

Я тебя и так… С тобою

Встретимся мы без предлога».

36

Два дня спустя вечером они были одни с Каэтаной. Дул солано, душный ветер из Африки; сквозь порывы ветра доносились вечерние сигналы обеих враждующих эскадр, ближней — испанской и дальней — английской.

Франсиско был взвинчен и раздражен. Он стремился уехать в Санлукар, чтобы Каэтана всецело принадлежала ему. Жизнь в Кадисе вдруг прискучила ему, прискучили бесконечные люди, с которыми приходилось здесь встречаться. Неужели он до неприличия затягивает свой отпуск, рискуя потерять милость двора, только для того, чтобы беседовать с сеньором Мартинесом и ему подобными? Каэтане явно нравится обожание этого человека. А до него, до Франсиско, ей нет дела. Хотя бы из вежливости, не говоря уж о чуткости, должна она понять, что он не желает торчать здесь.

Не успел он додумать это, как она уже открыла рот:

— Можешь ничего не говорить, Франсиско.

— О чем? — с притворным равнодушием переспросил он. — О чем не говорить?

— Если не возражаешь, мы завтра же уедем в Санлукар, — улыбаясь ответила она.

Всякую хандру как рукой сняло, когда он снова очутился вдвоем с Каэтаной в Санлукаре; он сиял от счастья, как в те недели, что прожил здесь до поездки. Да и воспоминания о Кадисе предстали тут в более радужном свете. Мужчины чествовали его, женщины в него влюблялись, ему платили такие деньги, каких не получал до него ни один художник; слава его разнеслась по всему королевству. При этом он только начал показывать, на что способен; его искусство на подъеме. А теперь он опять здесь со своей чудесной возлюбленной, и она подчиняется всем его прихотям. Он сам себе доказал, что он молод; он обладает всем, чего можно пожелать.

«За столами золотыми жизни и искусства сидя», — звучала у него в голове стихотворная строка, которую он услышал, кажется, от дона Мигеля.

Однажды, нежась в постели, Каэтана спросила:

— Ты по-прежнему не хочешь написать меня в виде махи?

— Нет, почему же, — с готовностью ответил он. И написал изящную, жизнерадостную картину, изображавшую их вдвоем на прогулке. Она была в наряде махи и в черной мантилье, он шел, немного отступя, а она поворачивалась к нему, кокетливо изогнув осиную талию; в одной руке она призывно держала раскрытый веер, а другой многозначительным жестом показывала на веер, повелительно подняв указательный палец. Сам же он, Гойя, в позе придворного кавалера, учтиво обращался к ней. Одет он был в высшей степени изысканно, даже щегольски: на нем был коричневатый фрак, дорогие кружева и высокие ботфорты, он казался до неузнаваемости молодым и влюбленным, как школьник.

Она поняла, что он упорно не желает видеть в ней маху, что он и тут изобразил ее знатной дамой в наряде махи. Но картина нравилась Каэтане. В ней была безобидная, шаловливая насмешка, да к тому же и себя он высмеял, как озорной мальчишка.

На следующий день она рассказала ему, что ей опять являлась покойная камеристка Бригида и опять сказала, что она умрет молодой, но не раньше, чем ее изобразят в виде махи. Гойя лениво развалился в кресле.

— Значит, увы! Твоя песенка уже спета, — заметил он.

— Не болтай глупостей! — возразила она. — Ты отлично понимаешь, что именно Бригида хотела сказать.

— По-моему, это очень хорошее пророчество, — заявил Гойя. — Пусть тебя не пишут в виде махи — и ты проживешь полтораста лет.

— Раз я решила, я добьюсь того, что меня напишут в виде махи, — сказала она. — Бригида это понимает не хуже нас с тобой.

— Кстати, в чем была твоя Бригада? — спросил Франсиско.

Каэтана, растерявшись, ответила:

— Ну, она была одета, как все камеристки. — И вдруг вспылила: — В чем была? Что ты допрашиваешь, как инквизитор?

— Я живописец, — миролюбиво ответил Франсиско. — То, чего я не вижу, для меня не существует. Привидение, которое я не могу написать, — ненастоящее привидение.

Доктор Пераль и в Кадисе держался в тени, а тут и вовсе старался стушеваться, когда видел, что в нем не нуждаются. Вообще он был веселым и умным собеседником и всячески показывал Гойе, с каким знанием дела восторгается его творчеством. У Гойи не укладывалось в голове, как человек, сыгравший такую мрачную роль в смерти герцога, может быть неизменно весел и доволен. При всей скромности своего достатка, Пераль был наделен такой гордыней, что считал, по-видимому, себя неизмеримо выше остальных и полагал, что недозволенное тупой толпе дозволено ему — человеку науки. Если он был причастен к смерти герцога, а в этом Гойя ни минуты не сомневался, то сделал свое дело хладнокровно, без колебаний, и даже не подумал, что демоны могли притаиться по углам и подглядывать.

В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться:

— Цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.

— А я напишу на портрете: A mi amigo,[16]моему другу (исп.)  — улыбаясь ответил Гойя.

Это была традиционная формула, означавшая, что художник дарит картину, и при мысли, что он может стать обладателем такого подаренного художником портрета, у страстного коллекционера Пераля забилось сердце.

— Вы очень щедры, дон Франсиско, — сказал он.

Гойя работал над портретом долго и старательно. Он писал его в том серебристо-сером тоне, секрет которого знал один, и нежность тона только подчеркивала то мрачное, что художник чуял за умным, невозмутимым лицом врача. Гойя ничего не позволил утаить дону Хоакину и посадил его так, что были видны обе руки.

— Как? И руки вы мне тоже дарите? — пошутил Пераль.

Именно руки, убившие мужа Каэтаны Гойя и хотел написать.

Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.

Гойя не упоминал о Каэтане, и Пераль тоже не произносил ее имени. Но между ними часто заходила речь о любви вообще. Однажды врач спросил художника, знает ли он, какое различие делали древние философы между гедониками и эротиками.

— Я всего-навсего невежественный маляр, — добродушно ответил Гойя, — а вы, доктор, человек ученый, премудрый Туллий Цицерон. Пожалуйста, просветите меня.

— Гедоник стремится к высшему блаженству для себя одного, — начал объяснять польщенный Пераль, — а эротик хочет не только испытывать, но и дарить наслаждение.

— Очень любопытно, — сказал Гойя с чувством неловкости: уж не Каэтану ли имел в виду доктор.

— Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто попадет на ложе гедонички», — продолжал Пераль, — и тем, на кого свалится такая напасть, он рекомендовал искать исцеления в общественной деятельности, в борьбе за свободу и родину. Звучит это неплохо, но, как врач, я сомневаюсь, чтобы это помогало.

Во время сеансов Пераль, разумеется, много говорил и об искусстве. Особенно восхищался он мастерством Франсиско в изображении живых, говорящих глаз.

— Я разгадал вашу хитрость, — сказал он. — Вы делаете глазной белок меньше натурального, а радужную оболочку — больше. — И в ответ на удивленный взгляд Гойи пояснил:

— Обычно поперечник радужной равен одиннадцати миллиметрам. А на ваших портретах он доходит до тринадцати. Я сам измерял.

Гойя не знал, принять ли это в шутку, или нет.

В другой раз Пераль заговорил о Греко. Он выразил сожаление, что король Филипп; недостаточно понимал Греко. Насколько больше было бы создано мастерских творений, если бы Филипп не лишил мастера своей милости.

— Я не согласен с тем восторженным молодым поэтом, который назвал тремя величайшими испанскими художниками Веласкеса, Мурильо и Гойю. Для меня выше всех — Эль Греко, Веласкес и Гойя.

Гойя чистосердечно ответил, что Греко ему чужд; слишком он жеманно-аристократичен, слишком мало в нем испанского.

— Должно быть, прав наш дон Хосе Кинтана. Я — настоящий испанец, я — крестьянин, у меня кисть грубая.

Наконец картина была готова. С полотна на зрителя большими насмешливыми, немного колючими глазами смотрел умный, даже значительный и жутковатый Пераль. Франсиско тщательно выписал кистью: «Goya a su amigo Joaquin Peral».[17]Гойя своему другу Хоакину Пералю (исп.) Пераль смотрел, как Гойя выводит буквы.

— Спасибо, дон Франсиско, — сказал он.

Пришло письмо из Хереса, написанное каракулями:

Серафина напоминала о себе.

— Возможно, я на несколько дней съезжу в Херес, чтобы написать Серафину, — сказал Гойя Каэтане.

— Не лучше ли пригласить ее сюда? — заметила Каэтана. Она говорила равнодушным, небрежным тоном, но за ее словами чувствовалось лукавое, добродушное поощрение, от которого он вскипел.

— Да это мне так просто в голову взбрело, — сказал он, — должно быть, я и сам не поеду и ее не стану приглашать. Однако же она была бы образцовой махой, — язвительно заметил он, — и если уж я когда-нибудь возьмусь писать маху, так только с нее.

Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он застал ее лежащей на софе в таком костюме, каких в минувшую зиму много бывало на костюмированных балах. Это было одеяние из тонкой дорогой белой ткани, больше подходившее к тореро, чем к махе, не то рубашка, не то штаны; прилегая мягкими складками к телу, оно скорее обнажало, чем прикрывало его. Сверху на Каэтане была коротенькая ярко-желтая кофточка — болеро, расшитая мотыльками из черных блесток; платье было схвачено широким розовым поясом. Так она лежала, закинув руки за голову.

— Если ты надумаешь писать Серафину в виде махи, такая поза и одежда тебе подойдут? — спросила она.

— Н-да, — ответил он, и непонятно было, значит ли это «да» или «нет». На диване лежала соблазнительная дама, нарядившаяся в откровенный костюм махи; в харчевнях Манолерии ни один человек не принял бы ее за маху, и Франсиско мог допустить, что он напишет так Каэтану, но отнюдь не Серафину.

— Если ты будешь писать такую маху, ты напишешь ее в натуральную величину? — продолжала она допрашивать.

— С каких пор тебя интересуют технические подробности? — в свою очередь спросил он, немного удивившись.

— Они меня интересуют сегодня, — начиная раздражаться, сказала она.

— Вероятно, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, — улыбаясь ответил он.

Спустя несколько дней она повела его в комнату, куда почти никто не входил; это была парадная, но явно заброшенная спальня, должно быть, служившая одной из прежних хозяек Каса де Аро для официальных приемов во время утреннего туалета. На стене висела какая-то малоценная картина, изображавшая охотничью сцену. При помощи такого же приспособления, как в Кадисском дворце, Каэтана отодвинула картину. За ней открылась голая стена, где можно было поместить вторую картину. Франсиско стоял, как дурак.

— Неужели ты не понимаешь? — спросила она. — Я хочу, чтобы ты наконец написал меня в виде махи, настоящей махи.

Он уставился на нее. Неужели он ее верно понял? Нагая женщина Веласкеса, так он сам объяснил ей, — не богиня и не грандесса, она — маха.

— Я хочу заказать вам, дон Франсиско, два своих портрета, — заявила она, — один в костюме махи, другой в виде махи, как она есть.

Раз ей так хочется, пусть так и будет. Он написал ее в этом дорогом ярком наряде и уже тут изобразил нагой под прозрачной тканью. Она лежала на приготовленном для наслаждений ложе, на блекло-зеленых подушках, руки сплелись под головой, левая нога была чуть согнута, правая ляжка мягко покоилась на левой, треугольник между ними был оттенен. Художник попросил ее слегка нарумяниться, прежде чем писать лицо, но написал он не ее лицо, он придал ей анонимные, неуловимые черты, как умел делать только он; это было лицо одной определенной и вместе с тем любой женщины.

Каэтану увлекло состязание, на которое она горделиво пошла. Она добилась своего: Франсиско писал ее в виде махи; а Серафина, маха из мах, образец махи, тщетно ждала его к себе на прием у парадной постели.

Он писал в той комнате, для которой картины были предназначены. Падавший слева свет вполне годился для одетой махи. А раздетую он писал на плоской кровле дозорной башни — мирадора; благодаря балюстраде свет падал именно так, как было нужно. Дуэнья сторожила их, хоть и была настроена весьма неодобрительно; они могли считать себя в безопасности. И все же затея была рискованная; такого рода дела в конце концов непременно выходят наружу. Гойя писал с остервенением. Он понял — она наложила запрет на Серафину, она хотела значить для него больше, чем Серафина. Быть больше махой, чем Серафина. Но это ей не удастся. В нем поднималось злорадство. Когда она вот так лежит перед ним, уже не он — ее пелеле, а наконец-то она — его игрушка. И на полотне у него возникает не маха. Пусть рождение и богатство дали ей все, что может дать Испания: к народу она не принадлежит, она всего-навсего жалкая грандесса. Как ни старайся, она никогда не будет махой. И тем более не будет, когда снимет с себя последние покровы.

Мысли его перенеслись от живой женщины к его творению. Он не знал, можно ли назвать искусством то, что он тут делает; что бы сказал на это Лусан, его сарагосский учитель! Лусан давал ему срисовывать чинно одетые гипсовые статуи, недаром он был цензором при инквизиции. То, что он сейчас пишет, несомненно, не имеет ничего общего с бесстрастным, безучастным искусством, которому поклонялись Менгс и Мигель. Но нет, шалишь! Он не собирается состязаться с мертвым Веласкесом, это его собственная Dona Desnude. Он, Гойя, изобразил в этой раздетой и одетой, но все равно обнаженной женщине всех женщин, с которыми когда-либо спал в постели или в закуте. Он изобразил тело, зовущее ко всяческим наслаждениям. И при этом два лица: одно — исполненное ожидания и похоти, застывшее от вожделения, с жестоким, манящим, опасным взглядом; другое — немного сонное, медленно пробуждающееся после утоленной страсти и уже алчущее новых услад. Не герцогиню Альба и не маху хотел он изобразить, а само неутолимое сладострастие с его томительным блаженством и с его угрозами.

Картины были закончены. Каэтана нерешительно переводила взгляд с одной на другую. У обнаженной женщины и у той, что в костюме тореро, разные лица. Оба лица — ее и вместе с тем чужие. Почему Франчо не написал ее настоящего лица?

— Вы написали нечто необычайное, нечто волнующее, дон Франсиско, — сказала она наконец. Потом овладела собой. — Но право же, я не так сластолюбива, — добавила она с наигранной шутливостью.

Подошла дуэнья. Стали

Вешать на стену картины.

И портрет одетой махи

Скрыл фигуру обнаженной.

Каэтана улыбнулась:

«Вот увидишь, наши гости

Даже и от этой махи

Рты разинут!» И еще раз,

Словно девочка, играя

Механизмом, надавила

Кнопку. Снова перед ними

Обнаженная возникла

Маха…

В строгом черном платье —

Воплощенное презренье, —

Закусив губу, стояла

Старая дуэнья… Альба

Усмехнулась и прикрыла

Наготу вторым портретом.

А затем, подняв высоко

Голову и вскинув брови,

Поманила за собою

Царственным и гордым жестом

Своего Франсиско

И пошла…

37

В Санлукар приехал гость — дон Хуан Антонио маркиз де Сан-Адриан.

Гойя надулся. Он давно знал маркиза и даже писал его; портрет вышел одним из самых удачных. На фоне широкого ландшафта в очень жеманной позе, опершись на каменную колонну, стоит молодой вельможа, впрочем, он не так уже молод — ему перевалило за сорок, но красивое, наглое, надменное мальчишеское лицо придает ему вид двадцатипятилетнего. На нем костюм для верховой езды — белый жилет, узкие желтые панталоны и синий фрак, одним словом, одет он по-вертеровски. Руку с хлыстиком он грациозно упер в бок, в другой тщательно выписанной руке держит книгу, для чего — не могли бы сказать ни художник, ни сам маркиз, — цилиндр он положил на колонну. Гойя ни в малейшей степени не сгладил заносчивости красивого, до предела избалованного вельможи, который в качестве одного из первых придворных грандов уже в молодые годы был назначен председателем могущественного Совета по делам Индии. Гойя не раз встречал маркиза на вечерах у Каэтаны; поговаривали, что он в свое время был ее любовником. С полной достоверностью его причисляли к фаворитам королевы; должно быть, герцогиня Альба на короткий срок сделала его своим кортехо, чтобы позлить Марию-Луизу. Маркиз де Сан-Адриан был человек неглупый и на редкость образованный, долго жил во Франции, слыл очень передовым, да, вероятно, и был таким. Но когда он своим высоким мальчишеским голосом, немного нараспев, преподносил очередную изысканно циничную остроту, Гойю коробило, и он еле сдерживался, чтобы не ответить грубостью.

Маркиз держал себя просто и учтиво. По его словам, он приехал засвидетельствовать донье Каэтане свое почтение потому, что ее отсутствие при дворе стало ему невыносимо. Второй, почти столь же важной причиной является его горячее желание, чтобы дон Франсиско запечатлел заседание Совета по делам Индии, благо он сейчас находится неподалеку от Севильи.

— Мы стосковались по вас, милейший, — мурлыкал он своим высоким голоском, — вы ведь знаете, как мы любим, чтобы писали наши портреты. Если вы еще долго нас протомите, придется прибегнуть к какому-нибудь славному малому вроде вашего коллеги Карнисеро, а под его кистью наши лица станут еще невыразительнее, чем в натуре.

Маркиз старался не быть помехой. Он появлялся за трапезами и присутствовал при утреннем туалете Каэтаны; его общество скорее могло быть развлечением, чем докукой. Каэтана обращалась с ним чуть насмешливо, точно с дерзким юнцом, их связь явно была делом прошлым.

Как бы то ни было, Франсиско мог по-прежнему видеться с Каэтаной наедине в любое время.

Однажды вечером за столом у него с Пералем завязалась беседа об искусстве; остальные двое в ней участия не принимали. И вдруг в разгар беседы Франсиско перехватил взгляд, который Каэтана бросила на Сан-Адриана. Искоса, как маха у него на картине, она вызывающе, выжидательно, похотливо взглянула на дона Хуана. Длилось это не больше двух секунд. А может, ему все это только померещилось? Конечно, померещилось. Он постарался забыть тот взгляд. Но ему с трудом удалось закончить начатую фразу.

Ночью он твердил тебе, что все это вздор, просто Каэтана слилась для него с его собственной обнаженной махой, такие случаи с ним бывали. А потом твердил себе обратное — что Сан-Адриан наверняка был в свое время любовником Каэтаны, а теперь приехал, чтобы возобновить прежнюю дружбу. И, конечно же, без ее согласия маркиз не приехал бы. Все ясно, как день, а он остался в дураках. Он представлял себе, как она лежит в объятиях Сан-Адриана, этого хлыща, этого наглого фата, пока он тут терзается и мечется без сна. А потом она покажет Сан-Адриану «Обнаженную маху», и тот своим противным голосом будет утверждать, что самого прекрасного Гойя в ней не заметил.

Какой вздор! Он попросту ревнивый дурак. Нет, конечно, у него есть основания тревожиться. Он постарел, обрюзг, плохо слышит и начинает сутулиться, что особенно позорно для арагонца. К тому же он вспыльчив и угрюм.

А Каэтана очень «chatoyante»; старая маркиза верно ее определила. Будь он даже молод и ослепительно красив, она могла бы пресытиться им и предпочесть другого Тем более теперь, когда он вот во что превратился, ей, конечно, приятнее лежать в объятиях молодого, стройного, остроумного весельчака и франта. Tragalo, perro — на, ешь, собака!

Все это бред. Ведь Каэтана так жестоко издевалась над Сан-Адрианом по поводу его связи с Марией-Луизой. Ведь она ясно дала ему понять, что ее кортехо он, Франсиско. Но нет, тот искоса брошенный взгляд — не плод его воображения, обнаженная маха тут ни при чем, так смотрела своими жестокими, отливающими металлом глазами живая Каэтана. В следующую минуту взгляд ее стал равнодушным, но он был переменчив, как у кошки, да и все в ней неверно и неуловимо. Недаром он не может по-настоящему написать ее, никто, даже сам Веласкес, не мог бы ее написать. И наготу ее нельзя написать, даже нагота ее лжива. И на сердце у нее грим, как на лице. Она зла по натуре. Ему вспомнились слова из старого романса, который частенько напевала Пепа: «В прекрасной груди скрыто гадкое сердце».

На следующее утро он начал писать. Только теперь он увидел подлинную Каэтану. Он написал ее летящей в воздухе; рядом с ней, под ней, точно несущие ее облака, виднелись три мужские фигуры. Но на этот раз лицо женщины не было безымянным. Такое ясное, надменное продолговатое лицо могло быть только у одной женщины на свете — у Каэтаны де Альба, и лица мужчин тоже нетрудно было узнать; один из них был тореадор Костильярес, второй — председатель Совета по делам Индии Сан-Адриан, третий — дон Мануэль, Князь мира. А с земли за полетом, скаля зубы, следил уродец, дряхлый придворный шут Падилья.

Собственно говоря, из-под кисти Франсиско выходило «Вознесение», но вознесение весьма нечестивое, целью которого вряд ли было небо. У женщины, которая парила над головами трех мужчин, широкое, клубящееся, развевающееся одеяние прикрывало раздвинутые ноги. Нетрудно было приписать этой возносящейся деве все семь смертных грехов. Нетрудно было поверить, что такое лицо, даже не пошевелив губами, могло послать убийцу к безобидному супругу, который грозил стать помехой. Да, наконец-то он увидел, уловил последнее из ее лиц, настоящее, ясное, надменное, глубоко лживое, глубоко невинное, глубоко порочное лицо. Каэтаны, и оно было воплощением сладострастия, соблазна и лжи.

На следующий день Каэтана не показывалась, дуэнья просила гостей извинить ее госпожу. Ее белая собачка, Дон Хуанито, захворала; она горюет и никого не может видеть.

Гойя продолжал работать над «Вознесением», над «Ложью».

Еще через день собачка выздоровела, и Каэтана сияла. Гойя едва цедил слова, она не обижалась и несколько раз пыталась втянуть его в разговор. Но, не встречая отклика, в конце концов повернулась к Сан-Адриану, который обращался к ней, как всегда, ласково, по-детски вкрадчиво. Он привел французскую цитату, она ответила по-французски, они перешли на французский язык. Пераль, колеблясь между злорадством и жалостью, заговаривал по-испански, но те продолжали тараторить по-французски, и Гойя не мог уследить за их скороговоркой. Каэтана обратилась к Гойе все еще на французском языке, употребляя трудные слова, не понятные ему. Она явно хотела осрамить его перед Сан-Адрианом.

После ужина Каэтана заявила, что сегодня она весело настроена, ей не хочется рано ложиться спать, а хочется что-нибудь придумать. Она позовет своих слуг, пусть протанцуют фанданго. Ее камеристка Фруэла пляшет превосходно, да и конюх Висенте тоже неплохой танцор. Чтобы рассеять скуку званых вечеров, гранды нередко заставляли плясать свою челядь.

Явилось пять пар, готовых протанцевать фанданго, за ними в качестве зрителей потянулись слуги, арендаторы, крестьяне — всего набралось человек двадцать. Разнесся слух, что будут танцевать фанданго, а тут уж всякий мог прийти посмотреть без церемоний. Танцевали не хорошо и не плохо, но фанданго такой танец, который даже в неискусном исполнении увлекает всех присутствующих.

Вначале зрители сидели тихо; сосредоточенно, потом стали притоптывать, стучать в такт ногами, хлопать в ладоши, выкрикивать «оле». Одновременно танцевала лишь одна пара, но на смену являлись все новые охотники.

Каэтана спросила:

— Не хотите потанцевать, Франсиско?

Франсиско соблазнился было, потом вспомнил, как она заставила его танцевать менуэт перед герцогом и Пералем, увидел перед собой учтиво-наглое лицо Сан-Адриана — неужели позволить Каэтане выставить его на посмешище да еще перед этим фертом? Он замешкался… А она уже повернулась к Сан-Адриану:

— Может быть, вы, дон Хуан?

— Почту за счастье, герцогиня! — мгновенно отозвался маркиз обычным своим фатовским тоном. — Но в таком костюме?

— Панталоны сойдут, — деловито сказала Каэтана, — а куртку вам кто-нибудь одолжит. Приготовьтесь, пока я пойду переоденусь.

Она вернулась в том наряде, в котором ее писал Гойя, на ней было белое, прозрачное одеяние, не то рубашка, не то штаны, скорее обнажавшее, чем прикрывавшее тело, сверху маскарадное желтое болеро с черными блестками и широкий розовый шелковый пояс. Так она пошла танцевать с Сан-Адрианом. И на нем, и на ней был не такой костюм, как надо, и фанданго они танцевали не так, как надо, камеристка Фруэла и конюх Висенте танцевали куда лучше; далеко им было и до танцоров Севильи и Кадиса, не говоря уж о Серафине. Тем не менее в их танце была голая, недвусмысленная суть фанданго, и что-то крайне неподобающее, даже непотребное было в том, что герцогиня Альба и председатель Совета по делам Индии изображали перед санлукарскими крестьянами, служанками и кучерами пантомиму страсти, желания, стыда, наслаждения. Гойя чувствовал, что она точно так же могла бы повести всех этих людей к себе в гардеробную, нажать кнопку и показать им «Обнаженную маху». А больше всего его бесило то, что оба танцора лишь играли в маху и махо, но не были ими. Это была дерзкая, глупая, неприличная игра, так играть непозволительно: это издевательство над подлинным испанским духом. Глухая злоба кипела в Гойе, злоба против Каэтаны и дона Хуана, против всех грандов и грандесс, среди которых он жил, против этих щеголей и кукол. Допустим, он сам с увлечением участвовал в этой глупой, фальшивой игре в ту пору, когда рисовал картоны для шпалер. Но с тех пор он глубже заглянул в жизнь и в людей, глубже жил и чувствовал, и ему казалось, что Каэтана выше себе подобных. Ему казалось, что между ним и ею не игра, а правда, страсть, пыл, любовь, — словом, неподдельное фанданго. Но она лгала, с самого начала лгала, и он позволил этой аристократке играть собой, как пелеле, паяцем.

Для лакеев и камеристок, крестьян, скороходов, судомоек и конюхов это был памятный вечер. Они видели, как старается Каэтана уподобиться им, но видели также, что ей это не удается, и чувствовали свое превосходство над нею. Они притопывали ногами, хлопали в ладоши, выкрикивали «оле» и смутно, не облекая свои ощущения в слова и мысли, понимали, что они лучше этой парочки. И если камеристка Фруэла надумает нынче ночью переспать с конюхом Висенте, это будет лучше, естественнее, приличнее, больше по-испански, чем если сиятельная герцогиня надумает провести ночь с заезжим франтом или со своим художником.

Дуэнье это зрелище было невмоготу. Она любила свою Каэтану, Каэтана была для нее смыслом жизни. И вот ее ласточку околдовал проклятый художник. С гневом и скорбью смотрела она, как первая дама королевства, правнучка фельдмаршала унижается перед чернью, сбродом.

Пераль сидел и смотрел. Он не хлопал в ладоши, не кричал «оле». Ему не раз случалось быть свидетелем подобных выходок Каэтаны, может быть, не столь рискованных, но в таком же роде. Он смотрел на Гойю, видел, как дергается его лицо, злорадствовал и жалел его.

Каэтана и Сан-Адриан вошли в азарт. Музыка становилась все зажигательнее, возгласы — громче, и они танцевали, не щадя сил. «Как ни старайся, махи из тебя не получится, — мелькало в голове у Гойи. — Разве так пляшут фанданго? Тебе только нужно поддать жару, подхлестнуть себя перед тем, как провести ночь с этим шутом, франтом, с этим хлыщом». Он ушел, не дождавшись конца фанданго.

В ту ночь он опять спал плохо. На следующее утро она, должно быть, ждала, что он зайдет за ней и они погуляют до обеда; это вошло у них в обычай, и они ни разу не нарушили его. Сегодня он не пошел к ней, а велел ей сказать, что у него болит голова и он не выйдет к обеду. Он достал свою новую картину «Вознесение» или «Ложь». Она была готова до последнего мазка. Впрочем, он и не собирался работать, его мучил солано — восточный ветер; ему казалось, что он опять хуже слышит. Он спрятал картину и сел за секретер, начал черновик письма. Он думал: «Старик держал придворного шута, а она держит придворного живописца. Но, шалишь, теперь я выхожу из игры». Он набросал письмо гофмаршалу и в Академию с извещением, что возвращается в Мадрид. Но оставил черновик, не стал его переписывать набело. После обеда пришла она со своей смешной собачонкой. Держала себя совершенно невозмутимо, была приветлива, даже весела. Пожалела, что он нездоров. Почему он не посоветуется с Пералем?

— Пераль мне не поможет, — сказал он угрюмо. — Прогони своего Сан-Адриана!

— Будь благоразумен! Не могу же я обижать человека только потому, что на тебя накатила блажь, — ответила она.

— Прогони его! — настаивал он.

— Зачем ты вмешиваешься, ты же знаешь, что я этого не терплю, — сказала она. — Я-то ведь никогда ни с чем к тебе не приставала, не говорила: «Делай то, не делай того».

Такая чудовищная наглость возмутила его. Чего только она не требовала от него — самых страшных жертв, какие только один человек может потребовать от другого, а теперь, извольте видеть, заявляет как ни в чем не бывало: «Разве я от тебя чего-нибудь требовала?»

— Я поеду в Херес писать Серафину, — сказал он.

Она сидела спокойно, держа на коленях собачку.

— Это будет как нельзя более кстати. Я тоже собираюсь уехать на несколько дней. Мне надо побывать в других моих поместьях, посмотреть, как там хозяйничают арендаторы. Дон Хуан поедет со мной и поможет мне советом.

У него свирепо выпятилась нижняя губа, глубоко запавшие карие глаза потемнели.

— Я-то уезжаю не на несколько дней, — ответил он. — Так что тебе нечего сниматься с места. Можешь сидеть здесь со своим красавчиком! Я тебе больше мешать не буду. Из Хереса я вернусь прямо в Мадрид.

Она встала, хотела сказать какую-то резкость, собачка затявкала. Но тут она увидела его тяжелое лицо, глаза горели на нем черными углями, беляк почти не были видны. Она сдержалась.

— Почему ты не вернешься в Санлукар? Это будет очень глупо и огорчит меня, — сказала она. И так как он не ответил, продолжала просительным тоном: — Ну, образумься же! Ты меня знаешь. Не требуй, чтобы я стала другой. Я не могу перемениться. Давай дадим друг другу свободу на четыре-пять дней. А потом возвращайся, я буду здесь одна, и все пойдет по-прежнему.

Он не отрываясь смотрел на нее ненавидящим взглядом. Потом сказал:

— Да, я тебя знаю, — достал картину «Вознесение» или «Ложь» и поставил на мольберт.

Каэтана увидела себя: вот она летит, легко, грациозно, с ясным, девственно-невинным лицом, ее подлинным лицом. Она не считала себя очень сведущей в живописи, но это она поняла: такого жестокого оскорбления ей никто еще не наносил — ни Мария-Луиза и никто другой. При этом она не могла бы определить, в чем было оскорбление. Впрочем, нет, могла. В тех трех мужчинах, которых он соединил с ней, почему именно этих трех, а главное дона Мануэля? Он знал, как ей противен Мануэль, и его-то дал ей в спутники на шабаш ведьм. В ней бушевала ярость.

«Из-за него я отправилась в изгнание. Я позволила ему писать меня так, как ни один ничтожный мазила еще не писал грандессу. И он смеет так со мной обращаться!»

У него на рабочем столе лежал скоблильный ножик. Она неторопливо взяла ножик и одним взмахом прорезала полотно наискось сверху вниз. Он бросился на нее, одной рукой схватил ее, другой — картину. Собачонка, тявкая, кинулась ему под ноги. Мольберт и картина нелепейшим образом рухнули на пол.

Тяжело дыша, стояли

Оба. Но высокомерно,

Со спокойствием, присущим

Ей одной, сказала Альба:

«Я премного сожалею,

Что картина пострадала.

Будьте добры, назовите

Вашу цену. Вам…»

И вдруг она умолкла.

Та волна, тот дикий приступ

Все, чего он так боялся,

На него метнулось, смяло,

Подхватив, швырнуло в кресло,

Неподвижного, больного

И раздавленного. Молча

Он сидел, с лицом, подобным

Маске смерти.

38

Долгие часы просидел Франсиско без движения, в тупом отчаянии. В мозгу его неустанно кружились все те же бессмысленные слова: «Сам виноват, с ума сошел, схожу с ума… совсем меня доконала, стерва, сам виноват… теперь мне крышка». Потом он стал повторять эти слова вслух, очень громко. Он надеялся услышать их, хоть и знал, что не услышит. Подошел к зеркалу, увидел, как открывается и закрывается рот, но ничего не услышал. Раньше во время приступов он сначала переставал слышать высокие ноты и лишь потом — низкие. Он заговорил очень низким басом, очень громко. Не услышал ничего. Раньше во время приступов до него доносился слабый отзвук очень сильного грохота. Он швырнул об пол вазу, увидел, как она разлетелась на мелкие кусочки, и не услышал ничего.

— Сам виноват, — сказал он, — надула, провела, одурачила. Дочку мою убила, карьеру мне загубила, отняла слух.

Бешеная злоба охватила его. Он сыпал проклятиями. Разбил зеркало, отражавшее ее образ. С удивлением посмотрел на свою изрезанную, окровавленную руку. Потом затих, покорился, скрежеща зубами.

— Tragalo, perro — на, ешь, собака! — сказал он себе и опять застыл в тупом отчаянии.

Пришел Пераль. Старался говорить как можно отчетливее, чтобы Франсиско мог читать у него по губам. А тот сидел, как воплощение упрямой безнадежности. Пераль написал ему: «Я дам вам успокоительную микстуру. Ложитесь в постель».

— Не желаю! — крикнул Гойя.

«Будьте благоразумны, — писал Пераль. — Выспитесь — и все пройдет».

Он вернулся с микстурой. Гойя выбил у него склянку.

— Меня вам не удастся прикончить, — сказал он на этот раз тихо, но очень сурово, и сам не знал, выговорил ли он эти слова вслух.

Пераль посмотрел на него задумчиво и даже сочувственно и вышел, ничего не сказав. Через час он вернулся.

— Дать вам сейчас микстуру? — спросил он.

Гойя не ответил, только выпятил нижнюю губу.

Пераль приготовил лекарство, Гойя выпил.

Медленно, просыпаясь от нескончаемого сна, возвращался он к действительности. Увидел, что рука у него перевязана. Увидел на месте разбитого зеркала новое, не оскверненное лживым обликом Каэтаны. Встал, прошелся по комнате, попробовал, не услышит ли чего. Со всего размаха опустил стул на каменные плиты пола. Да, легкий звук долетел до него. С отчаянным страхом повторил он испытание. Да, звуки были еле внятные, но шли они, бесспорно, извне. Он не совсем оглох. Значит, есть надежда, должна быть надежда. Пришел Пераль. Он не стал его успокаивать, а просто сообщил, что послал в Кадис за врачом, который считается сведущим по таким болезням.

Гойя пожал плечами и прикинулся совсем глухим. Но всеми силами души цеплялся за свою надежду.

В то же утро, но попозже, как раз, когда он обычно ходил к Каэтане, пришла она сама. У него дух захватило от горькой радости. Он думал, что она уехала со своим красавчиком, как собиралась; не такая она женщина, чтобы нарушить свои планы только из-за его болезни. Но нет, она здесь. Она заговорила с ним, стараясь как можно отчетливее произносить каждое слово. Он был слишком возбужден, чтобы понимать ее, да и не хотел. Он молчал. Она довольно долго просидела не шевелясь, потом нежно погладила его по лбу. Он отвел голову. Она посидела еще немного и ушла.

Приехал врач из Кадиса. Писал Гойе утешительные слова, говорил их раздельно, чтобы можно было читать по губам. Потом быстро и много говорил с Пералем. Опять писал Гойе, что высоких звуков он долго не будет слышать, зато будет слышать низкие. Это подтверждение еще больше обнадежило Гойю.

Но на следующую ночь к нему опять явились все призраки, какие он перевидел за свою богатую видениями жизнь. У них были кошачьи и собачьи морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей. Стояла непроглядная ночь, он жмурил глаза и все-таки видел их, видел их мерзкие морды и миловидные лица, которые были еще страшней. Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую он был теперь замурован, они казались еще грознее, чем раньше.

Под утро, когда забрезжил рассвет, на Франсиско обрушился весь ужас сознания, что он обречен на глухоту. У него было такое чувство, будто его запихнули под гигантский колпак, закрыли навеки. Как можно вынести, что он, привыкший с каждой радостью, с каждым горем идти к людям, отныне отгорожен от них.

Он больше не услышит женских голосов, не услышит своих детей, и дружеского голоса Мартина, и язвительных замечаний Агустина, заботливого, любящего укора Хосефы, не услышит похвалы знатоков и сильных мира. Он больше не услышит шума на Пуэрта дель Соль и в цирке, на бое быков, не услышит музыки, сегидилий и тонадилий, не будет перебрасываться острыми словечками с махами и их кавалерами в мадридских кабачках. Люди начнут избегать его; кому охота разговаривать с глухим? Отныне ему предстоит без конца попадать в смешное положение и отвечать невпопад. Вечно придется быть настороже, силиться услышать то, чего он никак не может услышать. Он знал, как равнодушен мир, как жесток даже к тем, кто здоров и способен обороняться; а к таким калекам, каким он, Франсиско, стал теперь, мир беспощаден. Остается жить одними воспоминаниями, а он знал, как демоны умеют опоганить воспоминания. Он попытался вслушаться в себя, надеясь услышать знакомые голоса друзей и врагов, но и тут не был уверен, правильно ли он слышит. Тогда он закричал. Заметался.

Подошел к зеркалу. Это было красивое большое овальное зеркало в роскошной резной позолоченной раме. Но то, что смотрело оттуда, было страшнее чудовищ, глазевших на него ночью. Неужели это он? Волосы всклокочены, густая щетина уродливыми, грязными клочьями облепила впалые щеки и подбородок, огромные, почти сплошь черные глаза глубоко засели в своих впадинах, густые брови комическим зигзагом лезут на лоб, глубокие борозды тянутся от носа к углам рта, губы как-то по-дурацки перекошены. И в целом лицо — мрачное, бессильно-злобное, покорное, как у пойманного зверя, такие лица он изобразил в своем «Сумасшедшем доме».

Он сел в кресло, отвернувшись от зеркала, и закрыл глаза. Так он тупо просидел час, показавшийся ему вечностью. Когда время приблизилось к полудню, он стал с безумным волнением ждать, придет ли Каэтана. Он твердил себе, что она наверняка уехала, и сам этому не верил. Ему не сиделось на месте, он начал бегать из угла в угол. Наступил час, когда они обычно встречались. Она не появлялась. Прошло пять минут, десять. Неистовое бешенство охватило его. Когда у ее собачонки запор, она горюет так, словно рушится весь мир, а когда он сидит здесь, поверженный, как Иов, она убегает с первым встречным франтом. Бессмысленная жажда мести вспыхнула в нем. Ему хотелось душить, топтать, бить ее, волочить по полу, уничтожить.

Он увидел, что она идет. И мгновенно успокоился. Все несчастья как рукой сняло; будто убрали колпак, надвинутый на него. А вдруг беда миновала, вдруг он слышит? Но он боится попробовать, не хочет, чтобы она видела всю муку и унижение этих грустных опытов, он хочет только наслаждаться ее присутствием. Даже видеть ее не хочет, а только знать, чувствовать, что она здесь. Он бросается в кресло, закрывает глаза, дышит ровно, посапывая.

Она входит. Видит — он сидит в кресле и, кажется, спит; он — единственный мужчина, который посмел возмутиться против нее, и не в первый раз; никто не сердил ее так, как рассердил он, и ни с кем она не была связана так крепко, как с ним. Сколько бы ни было, сколько ни будет в его жизни женщин, все они ничего не значат, и мужчины, которые были и еще будут в ее собственной жизни, тоже не значат ничего, и даже то, что она сегодня уедет с Сан-Адрианом, ничего не значит. Любит она этого одного, никого, кроме него, не любила и не полюбит. Но ради него она никогда себя не переломит и не откажется от того, что задумала, хотя бы это стоило жизни и ему и ей самой.

Вот он заснул, обессилев от горя, несчастный человек, и несчастным его сделала она, как делала счастливым, как всю жизнь будет делать счастливым и несчастным.

И она к нему подходит,

Говорит с ним потому, что

Надо хоть один раз в жизни

Рассказать ему об этом.

И к тому ж не слышит, спит он

Впрочем, если б и не спал он,

Все равно он глух. Но Гойя

Слышит все. Он слышит этот

Детски звонкий голос: «Франчо,

Ах, какой ты глупый, Франчо!

Ничего-то ты не знаешь.

Я всегда тебя любила,

Одного тебя, мой глупый,

Старый, толстый махо. Ты же

Не заметил и поверил,

Что способна Каэтана

В ад отправиться с другими.

О единственный мой, дерзкий,

Некрасивый мой художник!

Как ты глуп! На этом свете

Ты один, один мне дорог!..»

Только Гойя спит. Не слышит

Ничего. Не шевельнется

До тех пор, пока из комнаты

Она не выйдет.

39

Он радовался, что так хитро придумал представиться спящим, и в самом деле хорошо проспал эту ночь.

Проснувшись на другое утро, он с ужасом заметил, что опять и полностью потерял слух. Глухота навеки упрятала его под свой непроницаемый колпак. С гневом и упоением думал он, что последними звуками, которые ему дано было услышать в этом мире, были слова Каэтаны, и это его заслуга; он хитростью выманил их у нее.

Настал час, когда она имела обыкновение приходить. Он подбежал к окну, выглянул в сад, открыл дверь и выглянул в коридор, ведь слышать ее шаги он не мог. Прошло полчаса. Очевидно, она не придет. Мыслимо ли, чтобы она уехала со своим франтом после того, что говорила ему?

Зашел Пераль, предложил вместе пообедать.

Франсиско спросил как можно равнодушнее:

— Донья Каэтана в конце концов уехала?

— Неужели она не попрощалась с вами? — удивился Пераль. — Ведь она же пошла с вами проститься.

После обеда они долго беседовали. Всякий раз, прежде чем написать какую-нибудь фразу, Пераль пытался произнести ее как можно членораздельное, чтобы Гойя прочел ее по губам. А тот раздражался, ему было стыдно своей немощи. Он старался уловить на лице Пераля, так хорошо изученном им, намек на злорадство. Не видел ничего похожего и все-таки не мог отрешиться от недоверия.

Теперь он к каждому будет подходить недоверчиво и прослывет сварливым старикашкой, человеконенавистником, а на самом деле он вовсе не такой; он любит хорошую, шумную компанию, ему нужно делиться с другими и радостью и горем, но глухота сделает его и немым. Пераль нарисовал ему внутреннее строение уха и попытался объяснить, в чем его болезнь. Надежды на исцеление немного, надо ему изучить азбуку глухонемых. Француз, доктор л'Эпе, изобрел удачный метод, в Кадисе он многим известен, и хорошо бы Гойе начать упражняться в нем.

— Ну, конечно, — мрачно отвечал Гойя, — по вашему, я должен водить компанию с одними убогими, с глухонемыми и прочими калеками. Здоровым людям я больше не нужен.

Беспомощные утешения и снадобья врача особенно ясно показывали Гойе, какие страдания сулит ему в будущем страшная немота мира. А женщины? Решится ли он когда-нибудь еще любить женщину? До сих пор он всегда был дающей стороной; а теперь его наверно будет сковывать ощущение, что женщина оказывает ему милость, снисходит к такому калеке. Ох, какую жестокую кару придумали ему демоны за то, что он принес в жертву нечистой страсти свое дитя, а готов был принести и свое искусство.

— Скажите, — неожиданно обратился он к Пералю, — в чем, собственно, причина моей болезни?

Доктор Пераль ждал этого вопроса, боялся и желал его. Он давно уже нарисовал себе ясную картину болезни Гойи и после случившегося с ним теперь сильного припадка колебался, не открыть ли ему всю правду, и не мог решиться. Он высоко ценил искусство Гойи, восхищался его самобытностью, его бьющей через края жизненной силой, и вместе с тем завидовал его дару привлекать к себе всех без исключения, его вере в свое счастье, безграничной уверенности в себе, и чувствовал удовлетворение, что и такой человек не избег удара. Он спрашивал себя, потому ли собирается открыть больному беспощадную правду, что считает это своей человеческой, врачебной и дружеской обязанностью, или же его попросту тянет отомстить избраннику судьбы. Когда же сам Франсиско прямо задал ему вопрос, он отбросил сомнения и приготовился произвести болезненную операцию. Он старался подобрать слова побережнее и попроще и произносил их как можно раздольнее.»

— Исходной точкой вашего недуга является мозг, — говорил он. — Постепенное отмирание слуха происходило в мозгу. Причиной, возможно, послужила венерическая болезнь, которой хворали вы или кто-нибудь из ваших предков. Благодарите судьбу, дон Франсиско, что вы так счастливо отделались. В большинстве случаев последствия этой болезни куда ужаснее поражают мозг.

Гойя смотрел на лицо Пераля, на тонкие, подвижные губы, произносившие убийственные, жестокие слова. В нем бушевала буря.

Он думал: «Отравитель, он и меня хочет отравить таким же замысловатым, коварным способом, как отравил герцога, и так же замести следы».

И еще думал: «Нет, он прав, я схожу с ума. Я уже сумасшедший. Я и сам знал, что мозг у меня разъеден грехом, чарами, колдовством, а он только выражает это на свой ученый манер». Так он говорил про себя. Вслух же сказал:

— Вы считаете, что я сумасшедший? — В первый раз он произнес это угрюмо и тихо. Но сразу же перешел на крик: — Сумасшедший! Вы говорите, сумасшедший! Ну, говорите — я сумасшедший?

Пераль ответил очень спокойно и очень внятно:

— Вы должны почитать себя счастливым, что не сошли с ума, а только стали туги на ухо; Постарайтесь понять это, дон Франсиско.

— Почему вы лжете? — опять завопил Гойя. — Может, пока и не сошел, но скоро сойду. И вы это знаете. Вы сказали: туг на ухо? Видите, какой вы лгун, — продолжал он, торжествуя, что поддел доктора. — Вы же знаете, что я не туг на ухо, а глух, как тетерев, навеки, непоправимо. И глухой, и сумасшедший.

— Именно то, что вы туги на ухо, дает надежду, более того, почти уверенность, что этим старая болезнь удовлетворится и прекратит свою разрушительную работу, — нетерпеливо объяснял Пераль.

— За что вы меня мучаете? — жалобно простонал Гойя. — Почему не сказать прямо: ты — сумасшедший.

— Потому что не хочу лгать, — ответил Пераль.

В дальнейшем они не раз говорили между собой, и разговоры у них бывали очень откровенные и значительные. Дон Хоакин то утешал больного, ты высмеивал, и Гойе это, по-видимому, нравилось; сам он то благодарил доктора за уход и заботу, то старался всячески уязвить его.

«Даже в беде вы счастливее других, — писал ему, например, Пераль. — Другим приходится таить в себе запретные чувства, пока они в самом деле не сокрушат стен разума. Вы же, дон Франсиско, можете изобразить их, можете очистить тело и душу от всякой скверны, перенося свои сомнения на полотно».

— А вы хотели бы поменяться со мной, доктор? — спрашивал Гойя, насмешливо ухмыляясь. — Хотели бы стать «тугим на ухо» и при этом очиститься от скверны, перенеся на полотно все свои сомнения?

Так они шутили оба. Но однажды горе сломило Франсиско, он схватил Пераля за плечо и приник своей большой львиной головой к груди врача; его всего трясло, ему нужна была поддержка человека, который его понимает, и хотя они никогда не говорили о Каэтане, он знал: врач понимает его.

Оставаясь один и представляя себе дальнейшую свою жизнь, он сидел поистине как оглушенный. В разговоре с людьми он иногда будет кричать, а иногда шептать, никогда не научится он соразмерять звук своего голоса и часто, сам того не подозревая, будет произносить вслух то, что хотел лишь подумать, а люди будут таращить на него глаза, и он сделается неуверенным и подозрительным. Для него, гордого человека, была нестерпима мысль, что ему суждено вызывать у людей жалость, а, порой и смех. Конечно, Пераль прав — он неизбежно спятит.

У него была потребность сказать кому-нибудь, что глухота послана ему в наказание. Но если вздумает исповедаться, так все равно не услышит ответа священника, а если признается Пералю, тот сочтет это лишним доказательством его слабоумия.

Пераль — очень умный врач и, без сомнения, давно уже видит его насквозь и много лет знает, что он сумасшедший. Да и правда, он всегда был сумасшедший. Сколько у него за всю жизнь бывало приступов бешенства и безумия. Сколько призраков и демонов перевидал он на своем веку, причем он один видел их совершенно явственно, а больше — никто. И все это было, пока мир еще не онемел для него: что же будет теперь, когда его окружает нестерпимое молчание!

Различит ли он, что правда

Для него и что для прочих?

И какую ж Каэтану

Назовет он настоящей?

Чопорную герцогиню?

Или маху — голый символ

Сладострастия? Иль ведьму,

Ту, что на его рисунке

Над землей парит?

О, гляньте:

Демоны опять явились!

На дворе светло… А с детства

Знал он, что дневные духи

Не страшней ночных чудовищ.

И во сне он дикой явью

Окружен. Он рад бы скрыться,

Чтобы не смотреть. И все же

Видит демонов. И сам он

Им подобен, если духи

В нем живут и рядом вьются.

40

Пераль сообщил ему, что донья Каэтана возвратится дней через десять.

Гойя выпятил нижнюю губу, насупился, сказал:

— Я уезжаю через три дня.

— Донья Каэтана, без сомнения, будет очень огорчена, — ответил Пераль. — Она надеется застать вас здесь. Как врач, я решительно не советую вам предпринимать сейчас столь долгое и утомительное путешествие. Вам надо свыкнуться со своим новым состоянием.

— Я уеду через три дня, — повторил Гойя.

Немного помолчав, Пераль предложил:

— Может быть, мне проводить вас?

— Вы очень любезны, дон Хоакин, — угрюмо ответил Гойя. — Но уж очень было бы горько, если бы отныне я не мог обходиться в дороге без опекунов и провожатых.

— Что ж, прикажу приготовить для вас большую дорожную карету, — сказал Пераль.

— Благодарю вас, доктор, — ответил Гойя. — Мне не надо ни дорожной кареты, ни экстра-почты, ни простой почты. Я найму погонщика мулов. Вызову Хиля, погонщика из харчевни «Четыре нации». Он хороший малый. Накину ему немножко чаевых — и он будет присматривать за мной особо ввиду моей немощи.

При виде нескрываемого изумления Пераля Гойя со злостью добавил:

— Чего вы так на меня уставились, дон Хоакин? Я не сумасшедший. Я знаю, что делаю.

Ему было невыносимо встретиться с женщиной, покинувшей его в беде. Он должен бежать из Санлукара, это он знал твердо. И так же твердо знал, что ему не следует путешествовать со всей помпой, приличествующей первому королевскому живописцу. Доктор Пераль прав — он должен освоиться со своим новым состоянием. Изучить его особенности. До конца испытать все унижения, связанные с этой немощью. И только потом, полностью сжившись с глухотой, может он предстать перед своими близкими, перед двором и собратьями по искусству. Вот он и поедет через свою Испанию простым смертным и дорогой понемножку привыкнет обнаруживать свой недуг и просить за него извинения.

«Простите, ваша милость, — будет он говорить по десять раз на день, — я не слышу, я, видите ли, совсем оглох».

Кроме того, он не поедет прямым путем в Мадрид. Он возьмет много севернее и, минуя Мадрид, поедет в Арагонию, в Сарагосу, чтобы навалиться всем своим горем на Мартина, своего закадычного друга. И только получив от Сапатера совет и утешение, встретится с Хосефой, с детьми, с друзьями.

Погонщик мулов Хиль, с которым Франсиско не раз перекидывался крепким словцом на санлукарском постоялом дворе, был настоящий аррьеро — погонщик мулов староиспанского образца: понукая мулов, он таким истошным голосом кричал «арре, арре!», что эхо перекатывалось далеко в горах. Услышав, что дон Франсиско нуждается в его услугах, он явился в Каса де Аро в обычной для его ремесла яркой, красочной одежде: голова повязана пестрым шелковым платком с видом Альгамбры, кончики платка висят сзади наподобие косиц: сверху надета широкополая шляпа с остроконечной тульей; на куртке из черной овчины пестрая вышивка и большие резные серебряные пуговицы; вместо пояса широкий шелковый шарф — фаха , за который заткнут нож; синие бархатные штаны украшены пестрыми лампасами и серебряными пуговицами, ноги обуты в желтые опойковые сапоги.

В таком великолепном виде предстал он перед Гойей. Когда Франсиско объявил ему, что желает отправиться с ним в Сарагосу, минуя Мадрид, Хиль счел это барской блажью. Посвистал сквозь зубы и с выразительным жестом заметил:

— Ого! Путь не ближний!

И хотя он знал, что Гойе знакомы местные порядки, он заломил неслыханную цену — восемьсот реалов, в пять раз больше, чем годовой заработок пастуха.

Гойя пристально вглядывался в погонщика Хиля, с которым собирался жить одной жизнью целый месяц. И сам он уже не был первым королевским живописцем, а снова стал простолюдином, — и вот они стояли друг против друга: один крестьянский сын напротив другого, один бывалый человек напротив другого. И так как Гойя долго смотрел на него, ничего не говоря, Хиль в конце концов сказал:

— Раз мы собрались к черту на кулички, нам без двух мулов не обойтись. Вы у меня, конечно, поедете на Валеросо — знаменитейшем из мулов Испании, он — потомок осла Константе, того самого, что сбросил еретика Томаса Требино, когда вез его на костер. Вот ведь какой был праведный осел!

Тут Гойя открыл рот и благодушно сказал:

— Должно быть, я ослышался. Я ведь туг на ухо, ты, верно, это еще на постоялом дворе заметил, а теперь я и вовсе оглох. Неужто ты вправду назначил восемьсот реалов?

— Дай бог вашему превосходительству доброго здоровья, — ответил Хиль, выразительно жестикулируя. — Только от вашего слабого слуха ни мне, ни моим мулам дорога легче не станет. Восемьсот реалов.

В ответ Гойя разразился яростной бранью. На голову погонщика посыпался такой фонтан карахо — ругательств, чертыханий и проклятий, что даже ему это было в новинку, причем Гойя орал во всю глотку. Погонщик не остался в долгу. Гойя его не слышал, но видел, как тот усердствует, и вдруг в самый разгар отборной ругани остановился и громко расхохотался.

— Не трудись, милейший, — сказал он. — Все равно преимущество на моей стороне. Ты меня слышишь, а я тебя — нет.

Хилю пришлось согласиться с очевидностью, а также признать, что этого господина вокруг пальца не обведешь.

— Вы большой человек, дон Франсиско, вы нам все равно, что свой брат, — сказал он. — Значит, порешим так. Семьсот восемьдесят реалов.

Сошлись на шестистах пятидесяти. Кроме того, они точно оговорили маршрут, плату за ночлег, за харчи, за корм для животных, и Хиль проникся еще большим почтением к седоку.

— Por vida del demonio — клянусь самим сатаной, — заявил он, — вы, ваше превосходительство, куда смекалистей нашего брата. — И они ударили по рукам.

Гойя старался как можно скромнее снарядиться в дорогу; приобрел себе черную мерлушковую куртку, простой широкий пояс и шляпу с остроконечной тульей и бархатными полями. Не забыл он и боту — бурдюк. В седельную сумку — альфорха он сунул только самое необходимое.

Они тронулись в путь. Гойя не заботился о своей наружности, не брился и скоро оброс густой бородой. Никто не принял бы его за важного господина.

Путь был долгий, а дневные переходы они делали короткие. Сперва направились по Кордовской дороге. Этим же путем он недавно ехал к Каэтане, мчался экстра-почтой, на шестерке лошадей, горя нетерпением, чувствуя себя баловнем счастья. А теперь платил за это сполна, когда еле-еле плелся назад по той же дороге убогим пожилым крестьянином и часто встречал в онемевшем мире непонимание, а то и насмешку.

На постоялом дворе Ла Карлота они узнали, что через три дня в Кордове должны казнить знаменитого разбойника Хосе де Роксаса, по прозвищу Эль Пуньяль — кинжал. Казнь разбойника, да еще такого знаменитого, как Пуньяль, превращалась в грандиозное, всенародное зрелище, заманчивее самой интересной корриды, и если человек, божьим соизволением, оказывался в это время поблизости, то с его стороны было бы безумием, более того, преступлением упустить такое зрелище. Погонщик тотчас же насел на Франсиско с уговорами задержаться на денек в Кордове, чтобы принять участие в этом великом событии: спешить-то все равно некуда. Франсиско всегда тянуло наблюдать людей в несчастье, а теперь, когда на него самого свалилось несчастье, это соблазняло его вдвойне. Он решил посмотреть на казнь.

Погонщик Хиль, как и полагалось ему по штату, был жаден до новостей, до всякого рода занимательных историй и уже дорогой много чего порассказал Гойе. Рассказывал он, не жалея красок и порядком привирая.

«En luengas vias, luengas mentiras — долго едешь, много врешь». О разбойнике Эль Пуньяле он тоже знал немало любопытного и кое-что добавил от себя к тем рассказам, которые теперь передавались из уст в уста. Разбойник Эль Пуньяль был особенно благочестивый и богобоязненный разбойник, он постоянно носил на себе два амулета — четки и освещенный образок скорбящей божьей матери Кордовской — и неукоснительно опускал десятую долю своих доходов в церковную кружку. Эта кружка была поставлена перед «Христом доброго разбойника», чтобы грабители могли хоть отчасти искупить свои грехи. Пуньяль и вправду пользовался особым покровительством пресвятой девы и ни за что не угодил бы в руки солдатам, если бы один негодяй из его шайки не продался полиции и тайком не снял с него, сонного, скорбящую божью матерь Кордовскую. И хотя добрые люди вздохнули с облегчением от того, что им больше нечего бояться разбойника, однако сочувствие населения было на его стороне и действий властей никто не одобрял. Дело в том, что Пуньялю обещали полное помилование, и ему и всем его сообщникам, если он передаст их в руки солдат. Он и уговорил свою шайку принести повинную. А начальство повернуло дела так, будто разбойники сдались не Пуньялю, а посланным с ним солдатам, и приговорило его к удушению.

Как только Гойя и Хиль добрались до Кордовы, они пошли в тюрьму посмотреть на разбойника. По обычаю, накануне казни каждый, кто пожелает, мог высказать в лицо приговоренному свое осуждение или сочувствие. В коридорах тюрьмы монахи-францисканцы собирали доброхотные даяния на обедни за упокой души осужденного. Покуривая сигары, сидели они перед церковными тарелками и кружками и время от времени, поощрения ради, выкликали цифру уже собранных пожертвований.

В камере приговоренного к смерти, в капилье , было полутемно. На столе между двумя восковыми свечами стояло распятие и изображение богоматери. В углу на нарах лежал Эль Пуньяль. Он укрылся полосатым одеялом до самого носа, так что видна была только верхняя часть лица — лоб, на который падали спутанные кудри, пронзительные черные, беспокойно бегающие глаза.

Сторожа попросили Франсиско и его спутника посторониться — другим тоже надо посмотреть. Но Франсиско хотел дождаться, чтобы Пуньяль поднялся. Он сунул сторожам внушительную мзду, и их оставили в покое.

Немного погодя Пуньяль в самом деле привстал. На нем почти ничего не было, только на шее висели четки и образок скорбящей божьей матери. По словам сторожей, образок принес какой-то парнишка, а ему дал его неизвестный мужчина; мужчину поймали, но тот, оказывается, получил его от другого неизвестного. Должно быть, предатель, похитивший у Пуньяля скорбящую божью матерь, не захотел, чтобы он шел на казнь без нее.

И вот теперь, все изведав — и славу и позор, — разбойник сидел на нарах почти таким же нагим, каким явился на свет. На голом теле виднелись только четки, надетые на него сейчас же после рождения, образок скорбящей божьей матери, который он когда-то приобрел, потерял и вновь обрел в канун казни, да кандалы и цепи, которыми перед смертью наградили его люди.

Посетители поносили и жалели его. Он им не отвечал. Только изредка поднимал голову и говорил:

— Не люди казнят меня, а собственные прегрешения.

Это он повторял много раз, как автомат, очевидно, по указке монахов. Но Гойя видел его обезумевший, полный безнадежного отчаяния взгляд, похожий на тот, каким смотрел на Гойю человек в зеркале.

На следующее утро, очень рано, за два часа до назначенного времени, Франсиско и погонщик уже были на Корредере, большой прямоугольной кордовской площади, где должна была состояться казнь. Густая толпа запрудила площадь, зрители заполнили также окна, балконы и крыши. Пространство вокруг эшафота было огорожено цепью солдат: туда пропускали лишь избранных — должностных лиц и дам и господ из высшего круга.

— Ваше превосходительство, назовите себя, — просил погонщик.

Правда, стоять вместе с толпой в давке и толчее было утомительно, да и видно было плоховато, однако Гойя предпочитал пережить среди народа и вместе с ним то, что должно было свершиться там наверху, на помосте. Впервые после постигшего его удара он забыл о своем несчастье и вместе с остальными напряженно ждал того, что предстояло.

Торговцы сластями и сосисками протискивались сквозь толпу, кто-то продавал романсы о подвигах Эль Пуньяля, кто-то предлагал за плату скамеечки, с которых лучше будет видно. Женщины с грудными младенцами на руках жаловались, что их давят и толкают, но никто не обращал на это внимания. Нетерпение толпы росло; еще осталось ждать целый час, еще полчаса… Как медленно тянется время.

— Для него оно идет куда быстрее, — ухмыльнулся кто-то.

Гойя не слышал слов, но угадывал все, что говорилось, он сроднился с толпой, чувствовал с ней заодно. И так же, как остальные, ждал в мрачном, кровожадном, жалостливом и радостном возбуждении.

Наконец на соборной колокольне пробило десять, и люди стали тесниться еще сильнее, вытягивая шеи. Но Пуньяль все не показывался. Испания — страна благочестивая, и часы в суде перевели на десять минут назад; десять лишних минут было даровано преступнику, может быть, для помилования, а главное — для раскаяния.

Но вот истекли последние десять минут и показался преступник.

Одетый в традиционную желтую рубаху, окруженный монахами-францисканцами, которые поддерживали его, совершал он свой последний короткий, бесконечный путь. Один из монахов нес перед ним распятие, а он все останавливался, чтобы поцеловать распятие и продлить себе жизнь. Все понимали его медлительность, прощали ее и вместе с тем не прочь были его подтолкнуть.

Наконец он дошел до ступеней эшафота. Тут он опустился на колени, монахи обступили его плотным кольцом, чтобы люди не видели, как он будет исповедоваться в последний раз. После этого он поднялся по ступеням в сопровождении одного-единственного дородного, добродушного с виду монаха.

Сверху он обратился к толпе с речью, говорил он задыхаясь, отрывистыми фразами. Гойя не слышал его слов, зато видел скрытый за вымученным хладнокровием беспредельный страх. С нетерпением ждал он, чтобы преступник произнес положенные слова прощения палачу. Ибо испанцы глубоко презирают ремесло палача, и от этого предписанного церковью всенародного прощения последние минуты должны были показаться Пуньялю еще горше.

Прищурив глаза, смотрел Гойя на его губы и не без труда разобрал то, что он сказал. А сказал Эль Пуньяль следующее:

— Собственное мое преступление казнит меня, а не эта тварь.

«Эта тварь», — сказал он, — ese hombre, употребив особенно уничижительный оборот, и Гойя был рад, что разбойник исполнил свой религиозный долг и вместе с тем выказал палачу заслуженное презрение.

Разбойник произнес последние свои слова:

— Viva la fe, viva el Rey, viva el hombre de Jesus! Да славится вера, да славится король, да славится имя Христово!

Толпа слушала безучастно и не подхватила его возгласа.

И только когда Эль Пуньяль крикнул:

— Viva la Virgen Santisima! Слава пресвятой деве! — раздался дружный оглушительный крик: — Viva la Santisima, — и Гойя вторил толпе.

Тем временем палач кончал приготовления. Это был молодой человек, сегодня он исполнял свои обязанности впервые, и всем хотелось посмотреть, как он с ними справится.

Сквозь доски помоста в землю был вколочен толстый столб, перед ним стояла табуретка из неструганого дерева. Палач посадил Пуньяля на табуретку. Потом так туго стянул ему голые руки и ноги, что они вспухли и посинели. Такая предосторожность была не лишней: совсем недавно один приговоренный убил палача, собиравшегося его казнить. К столбу был прикреплен железный ошейник. Этот ошейник — гарроту — палач надел на Пуньяля. А дородный монах сунул ему в связанные руки маленькое распятие.

Приготовления были закончены. Обреченный сидел со связанными руками и ногами, голова его была откинута назад и прижата ошейником к столбу, а лицо, обращенное к голубому небу, выражало животный страх, несчастный скрежетал зубами. Монах отступил в сторону и ладонью заслонил глаза от яркого солнца. Палач схватился за рукоятку винта, судья подал знак, палач накинул на лицо Пуньялю черный платок, затем обеими руками прикрутил винт, и железное кольцо впилось в шею Пуньяля. Затаив дух, следила толпа, как трепещут руки задыхающегося человека, как страшно вздымается грудь. Палач осторожно заглянул под черный платок, в последний раз повернул винт, снял платок, сложил, сунул в карман, с удовлетворением вздохнул полной грудью и пошел выкурить сигару.

На ярком солнце было отчетливо видно лицо мертвеца, искаженное, посиневшее под спутанной бородой, с заведенными глазами, открытым ртом и высунутым языком.

Гойя знал, что отныне ему в любую минуту удастся вызвать перед мысленным взором это лицо.

На помост поставили большую свечу, перед помостом — черный гроб, а также стол с двумя большими тарелками, куда желающие могли бросать монетки на обедни за упокой души казненного. Зрители оживленно обменивались впечатлениями. Сразу видно было, что палач — только-только вышел из ученья, да и Пуньяль в общем-то умирал не так мужественно, как подобало бы знаменитому разбойничьему атаману.

Тело было выставлено до вечера. Многие зрители остались ждать, в том числе Гойя и Хиль. Наконец появилась тележка живодера. Все знали, что труп сейчас увезут за город, в горы, в самую глушь, на небольшую площадку, называемую Mesa del Rey.[18]королевская площадка (исп.) Там его разрубят на части и сбросят в пропасть.

Медленно расходились люди.

«Мясо — волку, душу — черту», — напевали и мурлыкали они по дороге домой.

А Гойя с Хилем покинули Кордову и направились дальше на север.

По обычаю всех, кто путешествовал на мулах, они часто сворачивали с проезжей дороги и брали напрямик тропинками, проложенными через горы и долины. У больших дорог имелись гостиницы и трактиры, а на этих боковых тропках попадались только венты — бедные постоялые дворы, со скудной едой, двумя-тремя соломенными тюфяками и множеством блох. Хиль не уставал дивиться, как это первый королевский живописец довольствуется таким убогим ночлегом.

— Любая мягка перина, когда разломило спину, — говорил ему на это Гойя.

Каждый раз, когда с пустынных троп снова выезжали на большую дорогу, у Франсиско глаза разбегались от множества впечатлений. Тут в каретах королевской почты, в повозках, двуколках и рыдванах ехали купцы, священники и адвокаты, пешком и на мулах тащились студенты, монахи, мелкие торговцы, девицы Легкого поведения, лоточники, которые спешили на ближайшую ярмарку попытать счастья. Тут в новомодных дорожных каретах ехали богатые купцы из Кадиса и гранды в старинных позолоченных, украшенных фамильными гербами колымагах цугом, со множеством ливрейных лакеев. Гойя не раз проезжал по этим дорогам и теперь, не слыша их шума, пожалуй, ярче воспринимал всю их красочность. Но этот шум словно стоял у него в ушах. Он помнил неистовый скрип колес — их нарочно смазывали пореже, чтобы оглушительный визг оповещал о приближении повозки и распугивал диких зверей. Помнил веселый гомон путешественников, окрики кучеров и погонщиков, оравших во всю мочь. Он и теперь видел, что колеса вращаются, животные бьют копытами, а путешественники и возницы разевают и закрывают рты, но звуки ему приходилось восполнять по памяти, это была сложная, утомительная игра, порой веселая, а по большей части грустная.

Как ни странно, но зрелище нечеловеческой муки разбойника Эль Пуньяля смягчило собственное его горе.

Однажды он с неизменным Хилем стоял на пороге трактира и вместе со многими другими наблюдал, как впрягают в большую почтовую карету восьмерку лошадей. Наконец все было готово, майораль — главный кучер — взял в руки ремни от всех поводьев, сагаль — его помощник — вскочил на козлы рядом с ним, погонщики и конюхи замахнулись камнями и палками — сию минуту огромная колымага сдвинется с места. Гойя видел, как все кричат, понукая животных, не вытерпел, рот у него раскрылся сам собой — и он оглушительно завопил, вторя оглушительному крику кучеров и погонщиков: — Que perro-o-o! Macho-macho-macho-o-o!

Потом они с неизменным Хилем опять сворачивали с большой дороги на боковые тропы. Тут еще чаще, чем на проезжих дорогах, попадались камни, сложенные пирамидкой и увенчанные крестами, а также досками с намалеванными на них картинками в память умерших на этих местах людей. Удивительно, сколько людей умирало в пути — хватило бы на целое войско. На картинках было изображено, как они падают в пропасть, как их несут лошади или захлестывают разбушевавшиеся волны, как разбойники рубят их саблями или как горемыку-путника попросту настигает апоплексический удар. За этим следовал рифмованный призыв к благочестивому страннику остановиться и вознести молитву за упокой души погибшего. Хиль с удивлением наблюдал, как дон Франсиско то и дело снимает шляпу и осеняет себя крестом.

Случалось, они приставали к другим таким же маленьким караванам, потому что по этим глухим дорогам небезопасно было путешествовать в одиночку. Гойя не навязывался людям, но и не избегал их, не стыдился признаваться им в своей глухоте.

Хиль проникался все возрастающим дружеским почтением к путешественнику, которого подрядился сопровождать, и обсчитывал его не часто, да и то по мелочам. Правда, иногда он не мог удержаться и, пренебрегая запретом Гойи, рассказывал людям, кого он везет и какая на беднягу свалилась напасть.

Однажды они повстречались и с разбойниками. Это были учтивые разбойники, мастера своего дела, работавшие ловко и быстро. Пока двое обыскивали Франсиско, Хиль шептался с двумя другими, по-видимому объяснял им, кто такой Гойя. Из уважения к художнику, который так душевно изобразил на стенных коврах для королевских покоев жизнь разбойников и контрабандистов, они взяли у него только половину из бывших при нем шестисот реалов, а покончив с этим, предложили ему выпить из их бурдюка, почтительно помахали на прощание широкополыми шляпами и любезно пожелали:

— Vaya Usted con la Virgen! — Да хранит вашу милость пресвятая дева!

Так измученный, разбитый,

Окруженный тишиною,

По внезапно онемевшим,

Но родным испанским селам

На послушном Валеросо

Ехал дон Франсиско, жалкий

С виду, но уже готовый

Драться с демонами, сбросить

Это подлое отродье

С плеч своих. Еще посмотрим,

Кто кого! Еще задаст им

Взбучку дон Франсиско Гойя,

Крепкий арагонский парень

И художник! Лишь сильнее

Станет он. Еще поспорит

С черною бедой, так больно

Поразившей сердце. Зорче

Станет глаз, острей рисунок.

А он громко рассмеялся,

Так, что Хиль, погонщик мулов,

Оглядел его с тревогой.

Злобно и легко простившись

С городом, где он изведал

Высшее на свете счастье

И тягчайшее страданье,

Гойя двинулся на север,

В город своего рожденья —

В Сарагосу.


Читать далее

Часть первая
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
Часть вторая 16.04.13
Часть третья 16.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть