IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый

Онлайн чтение книги Гражданин Том Пейн
IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый


Надолго запомнится ему этот день; ничем не примечательный для одних, приметный для других, хоть и немногих, для него день этот был и остался навсегда началом, гранью меж тем, что было, и тем, что будет, как в его жизни, так и в жизни человечества, временем, когда Том Пейн обнаружил, что сработан из особого и опасного материала, и уже больше не проливал о себе слез..

Он много сменил профессий и вот теперь стал редактором, имеет постоянное место, и деньги завелись в кармане; он чисто выбрит, прилично одет, обут в крепкие башмаки, носит чулки без дыр — короче, он человек с положением, уважаемый в обществе человек; одним он нравится, другим нет, но определенно и бесспорно — человек с положением. Шутка ли, шагать по Франт-стрит и слышать: «Доброе утро, господин Пейн», или: «Что новенького в Европе, господин Пейн?», или: «Читал ваш последний номер — хлестко, господин Пейн! Свежо!» — и он качал головой, с усилием напоминая себе о том, кто он таков, и не было случая, чтобы, проходя мимо нищего, забулдыги-пьяницы или бездомного бродяги, он не подумал про себя: вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.

И при всем том, несмотря на новое положение в обществе, на то, что его ценил Эйткен, что из-под пера его один за другим выходили номера «Пенсильвания мэгэзин», он не мог избавиться от страха перед жизнью. Жизнь свирепа, как хищный зверь; вот кончится эта передышка, и зверь снова примется терзать его. Глуп тот, кто пробует сопротивляться, надеется отразить нападение, ибо в конечном счете с назначенной тебе дорожки не свернуть, и нет на свете ни справедливости, ни сострадания.

Так обстояли дела, покуда девятнадцатого апреля тысяча семьдесят пятого года не произошло одно событие. И тогда для Пейна обозначилось начало: в стене, которую он тщетно пытался прошибить лбом, наметилась брешь и сквозь нее заглянуло солнце.

Дьявол поднялся на дыбы, в ярости ощеря зубы, и в мощном двадцатигласном хоре слились звуки ангельских труб. А в остальном на белом свете царила благодать, местами светило солнышко, местами накрапывал дождь, а звуки перестрелки если и доносились лишь до тех, кто находился поблизости. Эхо залпов не разносилось по всей земле, и на американском побережье, где собралось на поселенье из разных стран три миллиона народу, жизнь по-прежнему текла день за днем, неторопливо и безмятежно.


Но только не в Лексингтоне. В эту чистенькую деревеньку Новой Англии с гиканьем и криками ворвался восемнадцатого вечером задыхающийся от возбужденья всадник, перебудив своими отчаянными воплями всех, кто уже успел заснуть. Из беленьких, обшитых тесом домиков, из трактира, из пасторского дома и даже с двух-трех ферм, расположенных за деревней, высыпали наружу добрые массачусетские жители в длинных белых ночных рубахах и белых колпаках с кисточками, сжимая в руках неуклюжие кремневые ружья; следом за ними, галдя, бежали жены, из верхних окон высовывались головы ребятишек.

— Что стряслось? — люди спрашивали у всадника, которого звали Поль Ревир.

— Лихо стряслось! — кричал он. — Беда!

Из дома его преподобия Ионы Кларка вышли два джентльмена, для коих это известие таило смертельную угрозу. С особым чувством потерли они себе шею и, зябко ежась, плотней запахнули на себе шлафроки. Их звали Адамс и Ханкок; первый занимался политикой, второй — контрабандой, но оба в равной мере разделяли стойкое возмущенье тем, что в маленькой прибрежной колонии хозяйничают иноземцы. Подогреваемые этим возмущеньем, они устраивали собрания и съезды, призывали к мятежу и не упускали случая лишний раз напомнить соотечественникам о тех несправедливостях, которым их подвергают, благо материал был для этой цели подходящий — упрямые, своенравные фермеры, покинувшие плодородный, с мягким климатом край ради здешних каменистых берегов потому лишь, что имели собственные понятия о религии и о личной свободе. И вот, пускай исподволь, осторожно, король Англии, премьер-министр и правительство Англии принялись урезать их свободы, ограничивать права, отнимать привилегии, вводя там — новый налог, тут — лишнюю повинность; не то чтоб серьезно отравляя жизнь или беря мертвой хваткой за горло, но все же давая повод задуматься, в особенности если ты принадлежал к этой упрямой, своенравной породе.

Разгоряченный всадник спешился перед пастором Кларком, который начал выспрашивать у него одну за другой подробности, меж тем как полуодетые фермеры, досадуя, что так бесцеремонно нарушен их сон, теснее сгрудились вокруг.

— Идут англичане, — твердил им Поль Ревир.

— Откуда идут? Пешие?

Он кивнул и сказал, что из Бостона. Если так, то еще было время. Пастор Кларк уверял прихожан, что они успеют все обдумать и не подобает добрым христианам действовать сгоряча, поэтому самое лучшее разойтись по домам и хорошенько выспаться.

— Бывают вещи и поважнее сна, — фыркнул кто-то.

— А сейчас — сон важнее, — спокойно сказал священник. — Господь и ночью на небе, не только днем. Но людям ночь дана для отдохновенья.

— А что, пастор, — подал голос длинный крючконосый земледелец, — вы это и красным мундирам будете проповедовать?

— Охотно, ежели только умудрюсь загнать их в церковь, — произнес Кларк, и эта реплика вызвала общий смех, заметно разрядив обстановку. Кто-то вытащил массивные часы-луковицу, взглянул на циферблат и объявил торжественно:

— Два часа ночи, люди.

— Батюшки! — охнула одна из женщин и закричала на детей, чтобы сию минуту слезали с окошка и ложились спать, не то она им задаст. В сторонке хихикали девочки-подростки, стараясь привлечь внимание трех юнцов в ночных рубашках, согнувшихся под тяжестью громоздких кремневых ружей. Эбнер Грин цыкнул на сестренку, чтобы катилась домой, после чего его самого за ухо уволокла прочь мамаша.

— Ну, дела, — приговаривала она. — Мужчины ведут себя, как малые дети, а дети корчат из себя мужчин.

Ночь стояла прохладная, слова пастора тоже расхолаживали, и под влиянием того и другого народ стал расходиться, одни — назад в постель, но большая часть — в кабачок «Бакмен-таверн», где уже гудел в очаге жаркий огонь. Фермеры прислонили ружья к кухонной стене, послали жен и детей домой за штанами, не желая хоть на минуту покинуть взволнованное, теплое дружеское сборище; готовили кувшин за кувшином горячий флип — смесь пива, рома и черной патоки — и пили его с дурманящим предчувствием, что не успеет забрезжить рассвет, как судьба уже постучится к ним в окно.

А в доме пастора Ханкок и Адамс по-прежнему нет-нет да и трогали себе пальцами шею, сами озадаченные тем, что заварили эту чертову кашу. Пастор кивал головой и глубокомысленно соглашался, что англичане, безусловно, повесят их, если поймают.

— Очень уж неохота бежать, — проворчал Ханкок.

— Это только начало, — серьезно сказал Кларк. — Вы отдаете себе отчет в том, что затеяли? Люди будут драться и умирать — и бежать предстоит еще не раз.

— Не осуждайте меня, — сказал Ханкок. — Я делал правое дело.

— Все мы делаем правое дело, — пастор склонил голову, — и я никого не осуждаю. Я завтра сам возьму в одну руку Библию, в другую ружье — и да простит меня Бог. Никогда я не убивал человека и никогда не думал, что придется, однако бывают времена, когда Бог отступает на задний план и лучше не оглядываться. Я прикажу, чтобы вам подавали лошадей, господа.


Удивительно, как быстро воспоминания о старом мире, об Англии, Тетфорде, Лондоне, Дувре покинули Пейна, когда, с сурового благословенья Эйткена, он взялся издавать «Пенсильвания мэгэзин».

Впервые у него появилась работа, которую он любил, которая не унижала его, а одаряла его существование надеждой, напряженьем ума и скромным чувством собственного достоинства. В мансарде, которую шотландец отвел ему под рабочий кабинет, он на первых порах просиживал от зари и до полуночи. Ему еще не доводилось быть редактором, так что теперь надо было учиться печатному делу, правописанию, пунктуации; он до боли в глазах читал журналы, выходящие в колониях, пытаясь уловить их стиль и вкус, а главное — нащупать пульс политической и экономической жизни.

Свои английские привычки он стряхнул с себя, как утка стряхивает с перьев воду. У него больше не было времени путешествовать, но в трактирах, в кофейнях он не пропускал мимо никого, кто бы ни вернулся из дальних краев или жил там и оказался в Филадельфии проездом, будь то житель Нью-Йорка или Вермонта, виргинец или приезжий с дальнего Юга, из Каролины, Джорджии; он слушал протяжный говор обитателей лесной глухомани, рассказы лодочников из Огайо, мелодичную речь новоорлеанских креолов, толковал с объездчиками, которые, перевалив через горы, прокладывали себе путь сквозь дикую тростниковую чащобу Кентукки; вглядывался в дубленые лица мэнских рыбаков.

Филадельфия была самое место для этого: стоило постоять на Брод-стрит, и вся Америка проходила мимо тебя. Пейн расспрашивал каждого и первый раз в жизни заметил, что многие, и очень разные по образу жизни и занятиям, люди относятся к нему с уважением.

Из всего этого, из наблюдений в городе, общения с Эйткеном, того, что он вычитывал из книг, у него начала складываться картина Америки — картина, дополненная сведениями о колониях, растянувшихся цепочкой вдоль побережья. То был край не единого народа, не единых убеждений и традиций — страна такая огромная, что можно запрятать целую Англию в дальний угол и не вспомнить о ней потом; такая юная страна, что половина людей, с которыми приходилось встречаться, были иностранцы либо дети иностранцев; страна, столь непоколебимо уверенная в своем будущем, что спокойно, словно бы даже с ленцой подымалась она против самой могущественной в мире державы.

Эта ее уверенность в своем будущем более всего поражала Пейна: перед ним была новая порода людей, объединенная не родством, не кровью, не сословием, но обетом простым и чистым — а обетом этим, ежели подвести итог, добраться до самой сути, взвесить все за и против, откинув мысленно прочь великолепное обрамленье, все эти горы, долины, реки, — обетом была свобода, ни больше и ни меньше.

Он не был слеп; слишком долго он просидел в мышеловке, чтобы поддаться ослеплению и за хорошим не видеть плохого. Плохое само бросалось в глаза: прямо напротив его печатной мастерской помещался главный невольничий рынок Филадельфии, открытые публичные торги. Сюда партиями свозили человеческий товар из Пенсильвании, из Мэриленда, из Джерси; черных продавали в рабство душой и телом — навечно; белыми торговали с аукциона за долги, за провинности, за нарушение обязательств. С утра до самого вечера слышался голос аукциониста, расхваливающего товар:

— Господа, вот самец, а вот кому самец, кому черный самец чистых кровей, гладкий, крепкий как сталь, спелый как яблоко, полный жизненных соков как лихой жеребец — подходите ближе, господа, щупайте, убедитесь, каковы его мужские стати, он смирный, объезжен, обучен кнутом…

О, это был, без сомненья, город братской любви — но кто, приезжая сюда, не заглянул хоть на час на невольничий рынок?

Открытый навес, где происходили торги, был обращен к модной «Лондонской кофейне», где молодые щеголи, разряженные в кружева, ленты, шелка и атлас ничуть не хуже знатных модников и франтов старой Англии, попивали винцо и наслаждались славным зрелищем.

И не только невольничий рынок — были колодки, и позорные столбы, и виселицы, и неимоверно загаженные тюрьмы, куда бросали умирать или гнить заживо в гибельной скученности должников и убийц, мужчин, женщин и детей вперемешку.

Да, было в Филадельфии плохое, не одно хорошее, но не было мышеловки. Если ты не тупица, не тряпка — ты пробьешься. Взять хотя бы того же Франклина!

Но Эйткен все повторял Пейну, когда тот, отрываясь от работы, смотрел, что происходит под навесом на той стороне улицы:

— Спокойно, Томас, это не ваше дело.

И Пейн стал изредка спрашивать себя: а что же тогда его дело?

— Рабства в журнале не касаться, — наставлял его шотландец. — Рабовладелец ли, нет, — лишь бы платил свой шиллинг. Вы здесь не для того, чтоб сеять разлад и смуту и подбивать народ на бунт. Никто не собирается петь хвалу толстяку, сидящему на королевском троне в Лондоне, но его путь — это путь мира и процветания, и мне не по нраву те, кто любит кричать на каждом углу о свободе.

Эйткен никогда не знал наверное, что кроется за горбоносым, грубо вытесанным лицом Пейна, в его неровно посаженных глазах, Устремленных, казалось, вглубь, а не наружу. Журнал, который начали выпускать на авось, быстро завоевывал популярность: первый номер вышел тиражом в шестьсот экземпляров, второй — уже в полторы тысячи, по шиллингу за штуку, и перед мысленным взором Эйткена замаячило кругленькое состояние.

— Я ваш должник, — ворчал в ответ ему Пейн. — Но журнал — дело моих рук, не забывайте.

— А вы — моих рук дело, тоже помните, — отзывался Эйткен. — Кто вы были, когда я вас подобрал? Грязный бродяга. Другим показывайте вашу неблагодарность, только не мне.


За несколько месяцев до того, как Том Пейн прибыл в Америку, сюда, в эту самую Филадельфию, с разных сторон скакали по дорогам всадники. Они съезжались из многих областей, лентой окаймляющих побережье; одни средь них были богаче, другие — бедней, одни — блестящего ума, другие — среднего, одни уже успели прославиться, других не скоро еще ждала слава. Были двоюродные братья из Массачусетса Сэм и Джон Адамсы и Кушинг из того же штата — неистовый, особенный народ были эти янки — был Рандолф из Виргинии и оттуда же — Патрик Генри, а также — рослый, спокойный плантатор с берегов Потомака, по фамилии Вашингтон; еще был Миддлтон с дальнего Юга, были и другие, всех не перечесть — светские франты, купцы, земледельцы, охотники и философы.

Попав в Филадельфию, они разбрелись по улицам — потому главным образом, что многие до сих пор в глаза не видывали большого города; сверх меры ели и пили и говорили тоже сверх всякой меры. Называло себя это собрание «Континентальный конгресс». У его участников накопилось изрядное количество причин для недовольства тем способом правления, какой осуществляла Англия: налоги, которые вводились без их ведома и согласия, ограничения в торговле и производстве, тяжкие пошлины, монополия англичан на ввоз товаров, присутствие красных мундиров, расквартированных по домам местных жителей, подстрекательство индейцев в пограничных районах к убийствам и грабежу — счет солидный, однако что предпринять, они не знали и не слишком о том задумывались.

И еще: среди них самих во многом тоже не было согласия. Янки не одобряли рабство и не скрывали этого, жители побережья и дальнего Юга не одобряли янки и тоже этого не скрывали. Сэм Адамс, смутьян из Бостона, которого многие считали малость тронутым, рискнул заикнуться о полной независимости — его зашикали и осудили как глупца и опасного фанатика. Его речь, однако, пленила воображение костлявого очкастого виргинца по имени Патрик Генри, который взревел:

— Клянусь, я не виргинец, я — американец, черт возьми!

И вот, когда Конгресс еще не кончил заседать, поднялся Массачусетс и объявил себя независимым от британского правления. С этой вестью из Бостона прискакал в Филадельфию Поль Ревир, и Конгресс отозвался на нее Декларацией прав. Тогда только участников Конгресса поразила леденящая душу мысль о том, чем чревато содеянное ими.

— Неужели это значит — война?.. — притихшие, спрашивали они друг друга.

Но нет, конечно же, не значит, такого просто быть не может; они горячо опровергали всякого, кто пытался хотя бы намекнуть на опасность, они поизносили бессчетные речи, черпая в потоке собственных слов уверенность, что все уладится наилучшим образом. Поглощали сотнями галлонов исконно американское злое зелье, именуемое флипом, а 27 октября 1774 года, объявив Конгресс закрытым, оседлали коней и пустились в дальний путь по домам.


Несколько месяцев спустя Том Пейн, корсетник из Лондона, Дувра и Тетфорда, пожирал глазами протокол с записями всего, что они наговорили, и не счел, что члены Конгресса были излишне многословны.

— Накапливаются слова, — говорил он, — а после люди надают действовать. Начинается — со слов.

Он разглагольствовал об этом в кофейне «Риджуэй» перед Клэром Бентоном, евреем-меховщиком Джудой Перецом, кузнецом Антони Бентом и капитаном филадельфийской милиции Айзеком Ли.

— Здесь совершается нечто новое, — говорил Пейн. — Оттого никто и не знает, что делать.

— Когда придет время драться — будем знать, — возражал ему капитан Ли, упрямо возвращаясь к одной и той же теме.

— Нет, что делать, нужно знать с самого начала. Бессмысленно лезть в драку, если не знаешь, за что дерешься. Из этого проку не будет, даже если ты победишь.

— А я так полагаю, — вставил Перец, — что, если знать, за что дерешься, тогда не так уж и важно, победишь ты или потерпишь поражение.

— О поражении речи быть не может, — с горячностью возражал Пейн. — Ничего подобного мир еще не видел, это ново и это требует объяснения. Что-то такое в этом есть, только оно пока не наше — и вот представьте, мы терпим поражение, и это нечто уплывает у нас из рук.

— А может, так будет к лучшему, — усмехнулся Бент.

— Ой ли? Не вам судить, вы американцы! А я — оттуда!

— Ну и что? — спросил Бентон. — С королем, что ли, за ручку здоровался?

— Даже в рожу ему не плюнул, не пришлось, — отвечал Пейн хмуро.

— Пока что такие разговоры называют преступлением.

— Серьезно? Многое можно назвать преступлением.

— Легче, легче, — сказал кузнец.

— Да легче некуда, — сказал Пейн. — Поверьте, я не способен кого-то ненавидеть только за место, которое он занимает, пусть это даже будет толстомясый немецкий выродок вроде Георга Третьего. Но я видел, как человека распинают на кресте, распинают на протяжении столетий, приколачивают ложью и гнетом, порохом, мечом. Теперь мне дают в руки топор, дают возможность разнести этот крест в щепки. Я эту возможность не упущу.

Голос Пейна окреп, его речь разносилась по всей кофейне, и под конец по крайней мере половина посетителей стянулась к его столу.

— Вы не о независимости ли толкуете? — спросил один. — Независимость — это всего лишь слово. Похоже, вы обожаете слова.

— И не боюсь их! — гремел Пейн. — Я приезжаю в страну благородных людей и вижу, что они страшатся того единственного слова, которое закрепит их свободу! Если и существует обетованный край — он здесь, и нет другого на земле!

На бумаге он выражал свои мысли спокойнее. Всю жизнь он хотел писать, и вот теперь в его распоряжении был целый журнал. Чем больше ему удавалось написать на пресловутый фунт в неделю, тем довольнее был Эйткен, и Пейну казалось вполне обоснованным желание издателя держаться золотой середины. Писал Пейн с погрешностями но зато из-под его пера буквально ливнем текли на бумагу очерки, неважные стихи, научные статьи и даже изредка письма к знаменитому Бенджамину Франклину. На его счастье, литературный вкус пенсильванских жителей не отличался взыскательностью, и Пейна принимали благосклонно, вместе с его журналом и десятком псевдонимов, которыми он пользовался, подписывая свои сочинения — читателей отчасти даже покорял стремительный напор его энергии. Том Пейн как бы соединял в себе богослова, историка, естествоиспытателя и вкладывал к тому же в журнальный материал обширные познания корсетника, сапожника, ткача и акцизного. Сочетание оказалось удачным, и число подписчиков неуклонно возрастало.

Но душа Пейна при всем том не ведала покоя; слишком много скопилось в ней воспоминаний, слишком много бессонных ночей и тщетных устремлений. Он поднимал глаза и видел, как за окном торгуют белыми рабами, жертвами подневольного труда. А перед мысленным взором вставало и другое, когда, застыв с пером в руке, он вспоминал прожитые годы.

— Ждите скоро прибавку к жалованью, — уронил ему однажды Эйткен.

У него было имя, положение, работа и, однако же, не было ничего. Спасаясь от мучительных раздумий, он шел в бордели, где содержались тупые, с покорным взглядом, невольницы-крестьянки, которых поставляли из Англии и Шотландии солидные торговые компании, дабы здесь продавать всем и каждому их убогие, доморощенные ласки за три шиллинга, из коих шесть пенсов предназначались на их выкуп. На деле же почему-то оборачивалось так, что ни одна из них не получала свободы — все становились холодными, грубыми, размалеванными шлюхами. Пейн в этих домах не находил себе облегчения, и даже когда выкупил двух девиц на свободу, его продолжала мучить совесть.

Ром был надежнее. Пейн вернулся к бутылке, стал напиваться все чаще. Сильно под мухой, он сцепился с Беном Фреди, ярым приверженцем тори, и обоих потянули к мировому.

Эйткен сказал:

— Как был свиньей, так свиньей и остался.

— Молчите, черт бы вас побрал!

— Ну-ну, потише, бунтарь-одиночка. Считайте, что о прибавке к жалованью я вам не говорил.

— Да пошел ты! — заорал Пейн.

А после настала ночь, когда он, сидя при свечах, вдруг стал писать. Писал, и слов искать не приходилось, потому что они шли прямо из сердца. Всю свою ненависть к рабству изливал он на бумаге, всю издавна накопленную ярость. И, зная, что сам это напечатать не может, наутро отослал статью в редакцию журнала конкурента. Через неделю она вышла, и в тот же день, с журналом в руке, к нему ворвался Эйткен.

— Ваша работа? — крикнул он.

— Да, моя, — кивнул Пейн.

— В таком случае вон отсюда, подонок!

— У вас что, другой редактор нашелся за фунт в неделю?

Пейн усмехнулся.

— Предупреждаю, вы через месяц уволены.

— Давайте лучше — через два, — сказал Пейн. — Не то, смотрите, через две недели сам уйду.

В ту ночь, впервые за долгое время, Том Пейн заснул легко и покойно, не прибегая к бутылке.


Было двадцать четвертое апреля тысяча семьсот семьдесят пятого года; неспешно угасал весенний, ясный, свежий день. Длинные густые тени ложились на мощеные улицы, с дальних холмов повеяло пьянящим запахом молодой травы, лопающихся почек, вспаханной влажной земли. В предвечерней тишине улицы Филадельфии огласились внезапно бешеным цокотом копыт, и перед «Сити-таверн» круто осадил запаренного коня взмокший всадник. На крик, что он привез новости, важные новости, потрясающие новости, со всех сторон сбежались люди. Но всадник не прибавил больше ни слова, покуда, как и подобает доброму хозяину, не позаботился, чтобы вытерли и напоили его коня, и сам не осушил кружку пива. Он пил, а тем временем весть о его приезде с быстротою молнии разносилась по городу, и толпа все росла. Пейн, сидя у себя в редакции, услышал крики на улице и побежал следом за всеми.

— Война, братцы, — промолвил всадник, отирая губы. — Война, будь она неладна!

Кто-то протянул ему понюшку табаку; другие осадили толпу.

— Они, понятно, знали, что в Лексингтоне находятся Ханкок и Адамс, — заметил он.

Потребовали, чтобы он все растолковал по порядку: где, что и как произошло.

— Дело было восемнадцатого апреля, — начал приезжий. Все разом примолкли: вести приходят с запозданием, но события совершаются быстро; с побледневшими, испуганными лицами переглядывались люди в толпе.

— Они сидели в доме пастора Кларка, — продолжал он. — Но это чего. Их успели предупредить из Бостона, и времени им хватило, поскольку красные мундиры перли пешком, а наши ребята скакали как черти. Да и пастор Кларк не растерялся, сразу же их спровадил.

— Их не поймали, Ханкока и Адамса?

— Им удалось уйти.

Снова все стихло; яростно строчили газетчики, но остальные молча ждали, слышны были одни лишь тоненькие голоса детей, снующих по-заячьи вокруг толпы. Всадник потребовал еще пива и ему поспешили передать по рукам новую кружку.

— Но целую деревню не отправишь прочь, — сказал вестник. — Людей подняли на ноги, и большинство уже в ту ночь не ложилось спать…

Толпа загудела; опять поплыла по рукам кружка пива; продолжались расспросы. Мало- помалу он им выложил всю историю, то запинаясь, то скороговоркой, а то надолго умолкая, чтобы, неподвижно уставясь в одну точку, сосредоточиться и попытаться осмыслить значение событий, о которых он вел рассказ.


В ночь на девятнадцатое апреля мало кто спал в деревеньке Лексингтон. Почти все, кого уволокли домой жены, потом оделись и, прихватив с собой ружье, пороховой рог и сумку с патронами, потихоньку улизнули к тем, кто расположился в кабачке. Диавол шагал по земле в ту ночь, но от него не отставали ангелы — еще вовек не бывало такой ночи, и ей не суждено было повториться вовеки. В трактире переговаривались шепотом, хотя могли бы и кричать — все равно никто не спал и будить было некого; мужчины тревожно осматривали оружие, пересчитывали патроны и гнали от себя непрошеную мысль, что стрелять в белок и кроликов — совсем не то же самое, что стрелять в человека. Их командир, капитан Паркер, правда, понюхал пороху во французскую войну, но и ему было не по себе, и он не так-то просто находил ответы на вопросы, летящие со всех сторон.

Незадолго до рассвета, из потребности как-то прервать томительное бездействие, Паркер отрядил Зика Садбери ударить в церковные колокола. Зик трезвонил, покамест не переполошил всю деревню и женщины, высовываясь из окон, не забранились:

— Тьфу, как не совестно, взрослые мужчины, а творят невесть чего!

Паркер приказал строиться, и люди подчинились, смущенно пересмеиваясь, поддразнивая друг друга шепотом:

— Ух, Айзек, и бравый же из тебя солдат!

— Щелкни каблуками, Джед. Да приосанься, представь, что на тебе жилетка по последней моде.

И — четырнадцатилетнему Джерри Хиксу:

— Эй, Джерри, шел бы ты домой учить уроки.

— Шагом марш! — гаркнул Паркер, и все затопали на лужок, раскинувшийся перед конгрегационалистской церковью. Доставив туда свое войско, Паркер в раздумье почесал затылок, не в силах, по всей видимости, сообразить, что делать дальше. В эту минуту вышел пастор, держа в руке легонькое охотничье ружье, и произнес:

— Ба, сколько паствы, а ведь нынче не воскресный день.

Хорошо, что он был с ними; у всех отлегло от сердца, послышались оживленные голоса. Серое предрассветное небо нежно розовело, желтело, согревалось; с полей донесся сердитый вороний грай: «Кар, кар!»

Глупый пес Джошуа Ланга, который не мог равнодушно слышать этих звуков, с оглушительным лаем помчался на ворон. Но внезапно разговоры оборвались; люди замерли; люди взглянули друг на друга. Над миром раздался еще один звук. Сначала слабо, хо потом отчетливей и, наконец, громко, резко, возникла и приблизилась барабанная дробь, пронзительный вой волынок, дразнящий ритмичный мотив, призыв то ли к славе, то ли к смерти — одному только Богу известно…

Объяснять, кто это, не понадобилось — все знали, и никто не проронил ни слова. В это ласковое апрельское утро, опираясь на кремневые ружья, перепуганные в большинстве, испытывая впервые в жизни неодолимое желание пуститься наутек, мужчины, подростки, старички и дети — простые люди из простой сельской общины Новой Англии — не уклонились от встречи с судьбой.


У «Сити-таверн» в Филадельфии всадник допил четвертую кружку пива и завершил:

— Стояли как один, ей-Богу.

— В бою? — кто-то спросил.

— Черт побери, парень, слушать надо! Сказано — стояли. От мала до велика стояли перед красными мундирами как вкопанные и плевать на них хотели.

— А потом?

— Где ж это видано, чтобы хоть один поганый рак спокойно прошел мимо человека с оружием, — фыркнул рассказчик.


Английские солдаты были шагах в пятнадцати от жителей деревни, когда офицер дал им команду остановиться; строгими, четкими рядами, в ладно пригнанных ярких мундирах с белыми поясами, в огромных киверах, в белоснежных париках стояли молодцы из Лондона, из Суффолка и Норфолка, из Девона, Уэльса, Шотландии, Ирландии, с любопытством разглядывая неуклюжих фермеров, выходцев из тех же самых мест, откуда были родом они сами, а ныне — безнадежных чужаков, неотесанных и темных. Несколько долгих мгновений отряд и ватага всматривались друг в друга; солдаты были хорошо подготовлены к такой минуте, но у фермеров взмокли ладони, сжимающие оружие.

Но вот майор Питкэрн, командир британского отряда, решив, что пора действовать, вышел вперед и загремел:

— Разойдись!

По кучке фермеров прошел ропот.

— Сложить оружие, сукины дети, мятежники проклятые!

Вот она, жгучая, страшная правда: они — мятежники. Взлелеянная ими мысль, что они вольные люди, имеющие право жить по-своему, — недосягаемая, призрачная мечта о свободе, которой тысячи лет тешили себя люди доброй воли, — внезапно, на зеленом лугу деревушки Лексингтон, созрела и стала грубой явью. Фермеры роптали и вовсе не выказывали намерения сложить оружие; более того — один из них выстрелил; эхо подхватило и унесло грохот тяжелого мушкета, и в краткий миг тишины британский солдат рванул мундир на груди, осел на колени, повернулся рухнул наземь.

О том, что последовало дальше, не сохранилось даже воспоминаний: все смешалось. Красные мундиры дали залп; фермеры, по одному, по двое, отвечали беспорядочной стрельбой. Из домов пронзительными воплями высыпали женщины. Заревели дети, бешеным лаем залились собаки. Потом стрельба затихла; раздавались только стоны раненых да визгливые женские причитанья.


После пятой кружки пива всадник перед «Сити-таверн» в Филадельфии рассказал, что красные мундиры ушли.

— Им не Лексингтон был нужен, а Конкорд, — объяснил он. — Ведь склады-то там.

Кто-то спросил:

— Фермеров они взяли?

— Нет, зачем! Разве бешеную собаку берут с собой? Решили не испытывать судьбу, двинули на Конкорд, вошли в город и часа четыре, если не пять, проторчали там без толку. Потом, ничего ровным счетом не предприняв, как последние идиоты, выступили назад. А когда подошли к мосту, их уже поджидали, да не горсточка, как раньше, а четыре с лишним сотни.

— Вы, скоты! — заорал майор. — Мужичье неумытое! Сию минуту разойтись по домам!

— Они и не шелохнулись, — сказал всадник.


— Очистить мост, сказано, скоты паршивые! — взревел майор.

Они хранили торжественное молчание и не трогались с места; желваки ходили у них на скулах, ружья медленно подымались на прицел, плотней сжимались губы, но с места никто не тронулся. Тогда англичане пошли в атаку, и разверзся ад кромешный. Бухали пушки, один за другим трещали ружейные залпы. Примкнув штыки, англичане устремились на мост; ударами прикладов фермеры оттеснили их назад. Улюлюкая, гикая, чертыхаясь, призывая на помощь Бога, янки согнали англичан с моста обратно, на конкордскую сторону реки. Но закрепить свою удачу не сумели: они были фермеры, не солдаты, и когда улегся первый неистовый порыв, они подались назад, позволили красным мундирам восстановить строй, пропустили их через мост и дальше, к Лексингтону.

Только тогда, пересчитав своих убитых и оказав помощь раненым, фермеры поняли, что упустили из рук победу. Пыл ярости сменился в них холодным, истинно новоанглийским ожесточением. Они подобрали оружие и бросились бежать — по дороге на Лексингтон.

До Лексингтона было шесть миль — шесть гибельных миль для красных мундиров. Возмущеньем была охвачена вся округа; из-за каждой каменной ограды, каждого плетня, куста и дерева, из каждого встречного дома в этот апрельский день гремело непокорство. Больные ползком подбирались к окнам и оттуда стреляли в захватчиков, подростки прятались в траве, выбирая удобную мишень, женщины за дверьми амбаров заряжали ружья для мужей, и фермеры, перебегая с места на место под защитой каменных новоанглийских оград, стреляли вновь и вновь. Какой-то паренек влез на хлев с парой кавалерийских пистолетов, застрелил проходящего внизу младшего офицера и сам был застрелен. Но вообще залпы в красных мундиров оказались бессильны против таких военных действий — исподтишка, с ножом или топором в руках.

Без руководства, без команды или указа фермеры дрались, как им подсказывало чутье, отчаянно, талантливо, как им больше уже не суждено было драться никогда, — так, будто знали, что здесь, сегодня, весь замученный, бедный простой люд наконец-то ощутил свою силу.

Шесть миль до Лексингтона — только там для англичан наступила передышка. Городок был домом, жильем, там оставались женщины и дети, поэтому мужчины подстерегали врага за пределами городишки, в поле и в лесу. В Лексингтоне красных мундиров ожидало подкрепление, но тем временем к городку, привлеченные эхом перестрелки и вестью о происходящем, быстро облетевшей всю округу, сотнями стягивались фермеры.

Получив подкрепление, англичане выступили вновь — назад, на Бостон, — и в этот раз им досталось еще пуще. С горем пополам они брели обратно, а их кололи, резали, рубили…


— Они дошли до Чарлстона, — сказал всадник, — вернее, то, что от них осталось.


Читать далее

IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть