Коварный, как все будильники, будильник генерального директора Прайсинга не потрудился своевременным и настойчивым звоном поднять своего хозяина с постели. В половине восьмого будильник лишь слабо и сипло звякнул — тем и ограничился. При этом звуке Прайсинг, спавший с открытым ртом, слегка пошевелился, пружины кровати вздохнули. За желтыми оконными шторами едва-едва выглянуло солнце. В восемь часов верный служебному долгу портье Зенф разбудил Прайсинга телефонным звонком, но было уже очень поздно. Прайсинг сунул тяжелую голову под душ, тут же тихо чертыхнулся сквозь зубы, вспомнив о том, что бритва осталась дома. Такому педанту, каким был Прайсинг, мелкие неприятности, вроде забытой бритвы, невероятно отравляли существование. Время поджимало, однако Прайсинг потратил несколько минут на выбор подходящего для деловой встречи костюма. И когда уже окончательно остановился на выходном костюме, в последнюю минуту все же со злостью стащил с себя пиджак и брюки. Он решил, и, пожалуй, не без оснований, что выходной костюм сегодня не стоит надевать, а вот серый дорожный сразу даст понять хемницким коллегам, что генеральный директор не придает переговорам слишком серьезного значения. Прайсинг старался не терять времени, но пока он распаковывал и снова запаковывал многочисленные мешочки и футляры, находил к ним ключи, отпирал и запирал замки, пока еще раз пролистал документы и на всякий случай пересчитал деньги, пошел уже десятый час. Из номера Прайсинг выскочил с пылающими от спешки щеками и тут же с разбегу налетел на какого-то человека, шедшего по коридору.
— Извините! — Прайсингу никак не удавалось попасть на ходу в рукав пальто.
— Пожалуйста! — ответил тот, кого он толкнул, и пошел дальше по ковровой дорожке к лифту. Спина этого человека показалась Прайсингу как бы знакомой. Когда Прайсинг подбежал к лифту, человек уже ехал вниз, и теперь Прайсинг увидел и его «фасад», который также показался директору знакомым, но откуда — он не помнил. Ему показалось только, что господин в лифте ехидно ухмыльнулся, уехав прямо перед носом у Прайсинга. Генеральный директор нервничал и беспокоился; не в силах ждать, он побежал вниз по лестнице, бросился бегом по коридорам в облицованный кафельной плиткой вестибюль отеля, где находилась парикмахерская и пахло застоявшейся плесневелой водой из подвала. В салоне все кресла оказались занятыми, сидевшие в них мужчины были, как младенцы, укутаны в белые пеленки и с надеждой наблюдали за манипуляциями одетых в белые халаты парикмахеров, чьей власти они отдали себя. Прайсинг в нетерпении переминался с ноги на ногу, притоптывал туфлями на толстой подошве.
— Сколько мне придется ждать очереди? — спросил он и поскреб небритую щеку.
— Не больше десяти минут. Перед вами всего один человек, он пришел раньше, — ответили Прайсингу.
Человек, который его опередил, был тот самый, что несколько минут назад обогнал его у лифта. Прайсинг взглянул на него отнюдь не приветливо. Довольно жалкий субъект, тощий и неприметный, с косыми глазами за стеклами сползавшего на кончик острого носа пенсне. В ожидании очереди он уткнулся в газету. И тут Прайсинг отчетливо вспомнил, что когда-то сталкивался с этим человеком по каким-то служебным делам, но по каким именно — не помнил. Он подошел ближе, небрежно поклонился и сказал, стараясь просить полюбезнее:
— Извините, не могли бы вы оказать мне услугу и пропустить меня перед вами? Я очень спешу.
Крингеляйн, который так съежился, будто хотел спрятаться за своей газетой, собрался с силами. Он выглянул из-за передовицы, вытянул тощую шею, уставился прямо в лицо директора и выпалил:
— Нет!
— Видите ли, я очень спешу, — с упреком повторил Прайсинг.
— Я тоже, — отрезал Крингеляйн.
В ярости Прайсинг круто повернулся на пятках и вышел вон из парикмахерской. Крингеляйн почувствовал себя победителем, героем, но притом он был совершенно опустошен и измотан пережитым непомерным напряжением Он перевел дух и продолжал ждать своей очереди в пропахшем парфюмерией парикмахерском салоне…
Опоздавший, небритый, с языком, обожженным слишком горячим кофе, выпитым в неимоверной спешке, Прайсинг вошел в конференц-зал. Собравшиеся там мужчины курили, и синий сигарный дым плавал по залу и над столом, покрытым зеленой суконной скатертью; обои в зале имитировали парчу, на одной из стен висел портрет основателя Гранд-отеля. Помещение имело в высшей степени солидный вид. Адвокат Цинновиц уже разложил перед собой бумаги, старик Герстенкорн сидел на председательском месте во главе немыслимо длинного стола. Здороваясь с Прайсингом, он лишь приподнял зад со стула, — Герстенкорн принадлежал к поколению железных стариков, таких же, как тесть Прайсинга, он знал генерального директора, еще когда тот был юнцом, и придерживался не слишком высокого мнения о его способностях.
— Опаздываем, Прайсинг? — сказал Герстенкорн. — Университетские вольности! Что, повеселились вчера вечером? Да, Берлин располагает, такой уж это город. — Он засмеялся, вернее сказать, закашлялся хриплым клокочущим смехом астматика и указал Прайсингу на место рядом с собой. Тот сел и оказался прямо напротив Шваймана. С самого утра у Прайсинга было отвратительное чувство, что все идет вкривь и вкось. Верхняя губа у него под усами покрылась испариной, хотя разговор о деле пока что не начался Швайман на лице которого выделялись покрасневшие веки и широкий, толстогубый, как у обезьяны, рот, представил Прайсингу третьего участника переговоров со своей стороны:
— Наш синдик [17]Уполномоченный на ведение дел. (Примеч. пер.). , доктор Вайц.
Вайц был довольно молодым человеком с рассеянным взглядом, однако рассеянность его была лишь напускная, во время переговоров он мог доставить массу неприятностей, подавая реплики воинственным, торжествующим тоном и зычным голосом. Вот, значит, кого эти двое привели с собой на переговоры!
— Мы знакомы, — без особой радости сказал Прайсинг.
Швайман протянул ему через стол ящичек с сигарами, доктор Цинновиц достал из нагрудного кармана вечное перо и положил его на стол рядом с документами. В некотором отдалении от всех, там, где на черном подносе стоял графин с довольно мутной водой и стаканы, вздрагивавшие всякий раз, когда где-то за стенами отеля проезжал автобус, сидело еще одно, совершенно бесцветное существо — Фламм-первая, с блокнотом для стенографирования в руках, старая, угасшая, со щеками, покрытыми тонким слоем белой пудры, как на крылышках моли, молчаливая, верная долгу и ничуть не похожая на свою сводную сестру Флеммхен.
— Хорошая ручка, — сказал Швайман, обращаясь к Цинновицу. — Чье это производство? Очень хорошая.
— Вам нравится? Я их заказываю в Лондоне. Хорошая, верно? — Цинновиц почиркал пером в блокноте. Все внимательно смотрели, как он это делает.
— И сколько стоит такая ручка, позвольте полюбопытствовать? — спросил Прайсинг, доставая из кармана свое вечное перо, на которое теперь все воззрились.
— Три фунта с небольшим, но зато без таможенной пошлины. Мне их привозит знакомый, — ответил Цинновиц. — Приятная вещица. Очень приятная.
Все, вытянув шеи, наклонились вперед над столом, как мальчишки-школьники, все разглядывали привезенное из Лондона зеленое, под малахит, вечное перо. Этот предмет, по-видимому, заслуживал того, чтобы пятеро участников важных деловых переговоров в течение нескольких минут уделяли ему внимание.
— Ну, давайте все-таки займемся нашими делами, — предложил наконец Герстенкорн хриплым бронхитным басом, и советник юстиции Цинновиц сразу же уперся бледными, малокровными пальцами в зеленое сукно стола и начал свой доклад, используя ловко подобранные обороты речи, которые надолго повисали в синем воздухе конференц-зала.
Прайсинг позволил себе ненадолго расслабиться. Он не отличался красноречием и потому был рад, что Цинновиц избавил его от обязанности говорить о деле. Он с удовольствием следил за тем, как гладко раскручивались четкие, точно сошедшие с конвейера фразы. Впрочем, пока шла лишь вводная часть доклада. Цинновиц говорил о давно-давно известных вещах, которые тысячу раз пережевывались на всех прежних встречах. И только подводя итоги, он обрисовал нынешнее положение дел. Цинновиц выуживал из папки с документами то один, то другой листок и, поднося его к близоруким глазам, быстро и без запинки прочитывал вслух длинные колонки цифр.
Положение дел, повторим, было таково: акционерное общество «Саксония», производящее в основном хлопчатобумажные изделия, скатерти, покрывала и весьма популярные у домохозяек специальные тряпки для уборки, изготавливавшиеся из отходов производства, было средним и вполне крепким предприятием. Активы «Саксонии» — ее земли, строения и машины, ее сырье и готовые изделия, патенты и прочее, но прежде всего принадлежавшие ей магазины — составляли весьма солидную сумму. Годовой оборот и чистый доход держались на вполне приличном уровне, дивиденды за последний год достигли 9,5 %.
Цинновиц все называл и называл цифры, Прайсинг слушал доклад с удовольствием. Все в его фирме было в идеальном порядке, а изделия из отходов, которые приносили около 300 000 марок, были его, Прайсинга, детищем. Он посмотрел на Герстенкорна. Тот с глубокомысленным, но притом довольно дурацким видом, что отличает хитрых стариков, покачивал головой с жестким седым ежиком. Швайман курил сигару и, казалось, вовсе не слушал. Вайц проверял каждую цифру, которую называл Цинновиц, по своим записям, то и дело заглядывая в блокнот с кожаной обложкой. Фламм-первая, не превзойденная в умении в нужное время стушеваться, смотрела то на блики света в графине, то на свой карандаш с остро, как штык, отточенным грифелем. Цинновиц вытащил из стопки документов новую пачку бумаг и перешел к описанию положения дел на фирме «Хемницкий трикотаж». Когда он говорил, его длинная, редкая, как у китайца, бородка прыгала вверх и вниз.
«Хемницкий трикотаж», как вытекало из доклада, по сравнению с «Саксонией» было гораздо более скромным предприятием. Здесь не было и половины тех активов, какими располагала фирма Прайсинга, а баланс свидетельствовал о весьма напряженной ситуации. Списан был лишь минимум, тем не менее была выделена крайне высокая тантьема [18]Дополнительное вознаграждение служащим, которое выплачивается из чистой прибыли промышленных и других предприятий. (Примеч. пер.). . Годовой оборот был велик. Чистый доход, однако, не соответствовал размерам оборота. При всем этом цифры баланса были поразительно высокими. Цинновиц прочел эти цифры с вежливой и ненавязчивой вопросительной интонацией, затем поднял глаза на Герстенкорна и сделал паузу.
— Даже больше, — сказал Герстенкорн. — Больше. Можете спокойно считать, что тут все двести пятьдесят тысяч. Не сомневайтесь, все верно.
— Так нельзя считать, — вмешался Прайсинг. Он уже начал нервничать. — Нужно ведь учесть амортизацию новых машин, которые используются при вашей новой технологии. А вы даже не списали, как положено, старые машины!
— Не важно. Это не важно, — упрямо возразил Герстенкорн.
Юрист Вайц протрубил:
— Наши цифры скорей занижены, но никак не завышены.
Цинновиц протянул Прайсингу свой листок, Прайсинг принялся тщательно изучать расчеты. Итог был ему и без того известен. «Хемницкий трикотаж» было ненадежным предприятием, с самого основания оно располагало лишь незначительным начальным капиталом, а нынче кредит был почти полностью исчерпан. Однако предприятие имело оборот, приносило доходы, оно явно шло в гору, и конъюнктура ему благоприятствовала. Меж тем «Саксония» плелась в хвосте, засыпала на ходу, хоть и являлась солидной, основательной фирмой. Хлопок, покрывала, тряпки для вытирания пыли. В настоящее время мир не нуждался в покрывалах и тряпках для пыли. И старик тесть в Федерсдорфе знал, что делает, когда всеми возможными средствами старался овладеть конъюнктурой в трикотажной промышленности и использовать ее на благо «Саксонии».
— Это не играет роли, — сказал Прайсинг со свойственной людям в невыгодной ситуации готовностью идти на уступки. Герстенкорн взял у него из рук листок с цифрами баланса и любовно разгладил его, снова засмеявшись и закашлявшись.
Цинновиц уже опять нанизывал слово за словом, теперь он говорил о стоимости акций — тут-то и была явная загвоздка. Истинная стоимость ценных бумаг «Саксонии» была вдвое выше, чем стоимость акций «Хемницкий трикотаж». Исходя из этого пункта, все состоявшиеся прежде переговоры пришли к тому, что при слиянии предприятий на две акции «Хемницкий трикотаж» пришлась бы одна акция «Саксонии». Теперь же хемницкие акции подскочили в цене, акции хлопкоперерабатывающих заводов, напротив, упали, соотношение сил, таким образом, существенно изменилось, и — доктор Цинновиц подчеркнул свою мысль примиряющим взмахом руки — основания для обмена были теперь совсем иными, поскольку курс хемницких акций так сильно поднялся. Прайсинг с раздражением слушал ровный судейский голос своего юриста, который, используя множество безупречно выстроенных оборотов в сослагательном наклонении, сообщал исключительно неприятные вещи, а их Прайсинг и сам прекрасно знал. Сигара вдруг сделалась горькой, он затянулся еще раз-другой и сунул, не докурив, в пепельницу. В одном из пунктов в разъяснения Цинновица внезапно вмешался юрист Вайц, он вдруг выскочил на сцену, как актер по суфлерской подсказке, взмахнул руками над зеленым сукном и начал излагать свои возражения. Вайц называл цифры, то заглядывая в блокнот, то по памяти, это были новые, неизвестные раньше цифры. У Прайсинга вздулись жилы на лбу, глаза выкатились — так старался он запомнить все данные, проникнуть в их смысл, не потерять ясного представления обо всем в целом. Он взял несколько лежавших на столе листков бумаги с гербом Гранд-отеля и стал записывать цифры, тайком, нервничая, как плохой ученик. Советник юстиции Цинновиц в свою очередь кинул взгляд в сторону прилежной секретарши, и Фламм-первая принялась стенографировать синим карандашом в блокноте все произносившиеся Вайцем опасные слова и доводы. Наконец Вайц зычным голосом подвел итог: нет, нельзя ожидать от акционеров — держателей акций «Хемницкий трикотаж», что они согласятся отдать половину своих акций, как того требуют условия договора о слиянии фирм. По его мнению, вообще нет причин, чтобы при возможном объединении — Вайц, как провинциальный актер, особенно выделил голосом слово «возможное» — «Саксония» приобрела преимущества перед своим партнером и чтобы хемницкое предприятие, эта процветающая фирма, сделалась, таким образом, зависимой от «Саксонии» и отошла на задний план.
Цинновиц взглянул на Прайсинга, и тот послушно заговорил. У него была манера о важных вещах говорить тихо и в нос, скучным, бесцветным голосом. В глубине души Прайсинг был человеком нерешительным, потому и прибегал к такой манере: ему хотелось создать впечатление спокойствия и уверенности в себе. В ту самую минуту, когда он бросился в бой, ладони у него стали влажными. Глаза Шваймана, как две серые мыши, выглянули из красных нор глазниц, где раньше прятались, а Герстенкорн сунул большие пальцы в проймы жилета и глядел так, словно от души забавляется. Штофные обои равнодушно взирали на происходящее. Такие переговоры проходили в Гранд-отеле чуть не каждый день, здесь, в этой «большой дыре», постоянно заваривалась каша, которую потом расхлебывали предприниматели и дельцы. Сахар дорожал, шелковые чулки дешевели, угля не хватало — тысячи вещей зависели от того, чем завершались сражения в конференц-зале Гранд-отеля.
Итак, Прайсинг заговорил. Чем дольше он говорил — тихим голосом, который звучал так, будто долгое время пролежал в холодильнике, — чем обстоятельнее излагал свои доводы, тем меньше у него оставалось уверенности в себе. Короткие, но сокрушительные ответные реплики Герстенкорна свистели над его головой, как пули. В какое-то мгновение Прайсинга охватило желание немедленно удрать, смыться, да побыстрей, послать ко всем чертям провалившуюся затею с объединением фирм, уехать домой к мамусику, Беби и Пусику, домой, в Федерсдорф. Но ведь он был генеральным директором, а в мире не все устроено удобно, не все идет так, как нам хочется, и от объединения фирм многое, очень многое зависело как для «Саксонии», так и для собственного положения Прайсинга. И потому он храбро отстаивал свои позиции. Он снова вытащил из папки перечень акций, этот немыслимо солидный документ немыслимо солидного предприятия, и ухватился за него, как за последнюю соломинку. Хемницкие предприниматели скучали, слушая его пространные, изобиловавшие подробностями комментарии, Цинновицу даже пришлось пару раз подтолкнуть вперед доклад Прайсинга, точно неуклюжую, застрявшую на мели лодку. Прайсинг отвлекался на второстепенные детали, запутывался, увязал в совершенно незначащих мелочах, упрямо, абсолютно ничего не понимая, надоедал хемницким дельцам обстоятельными описаниями производства, тряпок для уборки — вот уж тут он сел на своего конька! — вместе с тем Прайсинг забыл упомянуть о важных вещах, несмотря на то что заранее набросал на бумажке план с перечислением самых главных пунктов. А под конец он и вовсе застрял на середине фразы, которую начал как будто бы торжествующими фанфарами, а кончил тем, что зашел в тупик. Он достал носовой платок и вытер усы, закурил новую сигару, которая показалась ему безвкусной, словно вместо табака в ней было сено. На мгновение Прайсингу почудилось, что он сидит за столом переговоров со спекулянтами, последними подонками, у которых нет никаких принципов. Прайсинг чувствовал глубокую горечь порядочного человека, которого держат за идиота.
Но вот Герстенкорн вытащил свои толстые плебейские пальцы из пройм жилетки и начал излагать точку зрения хемницких предпринимателей. Этот старик с прической ежиком — жесткой щетиной волос на голове, — с астматическим хрипом в груди был многоопытным и умелым оратором. Он любил ввернуть поговорку или занятное словцо, чтобы попроще выразить то, что хотел сказать, без околичностей и хождений вокруг да около. Саксонские, берлинские, еврейские и мекленбургские обороты всегда служили приправой его речи.
— Ну вот что. Поставим здесь точку и дадим слово взрослым дядям, — сказал он, не вынимая изо рта сигару, отчего вульгарная речь стала еще вульгарнее: Герстенкорн добивался именно этого впечатления. — Что может «Саксония», вы нам тут растолковали, да мы и раньше кое-что об этом слышали. Заказывать музыку «Саксония» не может. Все это мы давным-давно разжевали и положили в рот нашим главным акционерам. И что в результате? Сомнения, серьезные сомнения, оправданные сомнения в необходимости слияния фирм. Шуточки! Вы хотите, чтобы наши акционеры таскали для вас горячие сосиски из котла с кипятком. В общем, коротко и ясно: с тех пор как вы к нам клинья подбивать начали, наше положение здорово поправилось. А вы остались на прежнем уровне, говорю так только из вежливости, чтобы не сказать, что дела ваши идут плоховато. Стало быть, при таком раскладе — напрямик вам говорю, в лоб, дорогой Прайсинг, — интереса к слиянию у нас больше нет. Вот мы с вами тут сидим, а в кармане у меня — письмецо, в котором говорится, чтобы я прекратил все переговоры. Когда вы начали клинья подбивать, условия были другими.
— Мы не подбивали никаких клиньев! — быстро возразил Прайсинг.
— Послушайте, дружочек, ну что вы тут из себя строите? Еще как подбивали. Доктор Вайц, дайте-ка мне протокол. Ага. Четырнадцатого сентября — вот письмо — вы подъезжали к нам с вашим предложением.
— Вы заблуждаетесь, — упрямо стоял на своем Прайсинг. С этими словами он подтянул к себе папку, которая лежала перед Цинновицем. — Мы к вам не подъезжали! Письму от четырнадцатого сентября предшествовала личная договоренность, а инициатива к ней исходила от вас.
— Насчет инициативы скажу вам вот что. Еще месяцем раньше ваш тесть в частном порядке намекнул мне, как старому другу…
— Мы не подъезжали! — повторил Прайсинг. Он вцепился в эту совершенно незначащую мелочь, как будто тем самым мог еще что-то спасти.
Цинновиц застучал ногой под столом — забил тревогу.
И вдруг Герстенкорн сменил тему — шлепнул квадратной ладонью по зеленому сукну и сказал:
— Ладно. С этим — все. Вы к нам не подъезжали, если вам так больше нравится. Подъезжали или нет, обстоятельства тогда были другими, с этим вы должны согласиться, господин генеральный директор. — Употребив такое обращение, Герстенкорн перешел на официальный тон, что могло означать угрозу. — Тогда у вас были причины стремиться к объединению с нами. Какие у вас мотивы сегодня?
— Вам нужен более солидный капитал, — вполне справедливо ответил Прайсинг.
Герстенкорн отмахнулся:
— Капитал! Капитал! Если мы сейчас выпустим новые акции, деньги хлынут к нам потоком. Капитал! Вы постоянно забываете об одной вещи: в свое время вам помогла война, тогда можно было делать деньги, зарабатывая на военном обмундировании и солдатских одеялах. А теперь время работает на нас. Нам не нужен капитал. Нам необходимо дешевое сырье, тогда мы запустим новую технологию. И еще нам нужны рынки сбыта за рубежом. Я вам совершенно честно и откровенно излагаю точку зрения нашей стороны, господин генеральный директор. Если в этом смысле нам будет полезно объединение с вами, значит, объединение состоится. Не будет полезно — значит, нет. Пожалуйста, выскажите свое мнение.
Бедный Прайсинг! Ему предлагалось высказать свое мнение! Вот они и добрались до пункта, которого он так боялся. Боялся с той самой минуты, когда в Федерсдорфе сел в поезд. Он искоса поглядел на Цинновица, но тот сосредоточенно рассматривал свои ухоженные бледные ногти.
— Ни для кого не секрет, что у нас превосходно налажены связи с зарубежными фирмами. Только на Балканах наш ежегодный экспорт составляет шестьдесят пять тысяч марок. Мы вывозим туда ветошь для уборки помещений. Само собой разумеется, в случае объединения предприятий мы сделаем все от нас зависящее, чтобы расширить внешние рынки для сбыта готовых трикотажных изделий.
— Не могли бы вы высказаться несколько определеннее? Я хотел бы знать, на каком основании вы даете такие обещания, — сказал доктор Вайц. Он сидел в некотором отдалении и сейчас даже привстал — это была его давняя привычка, сохранившаяся с тех времен, когда Вайц служил адвокатом по уголовным делам. Вайц всегда и везде держался так, будто его плечи облекала судейская мантия, говорил же он голосом, который когда-то внушал страх неблагонадежным свидетелям.
Генеральному директору стало страшно.
— Не понимаю, что вы имеете в виду? — спросил он, по своему злосчастному обыкновению задавать вопросы, ответы на которые прекрасно знал.
Сидевший напротив Прайсинга и до поры до времени молчавший Швайман теперь открыл свой огромный толстогубый обезьяний рот.
— Речь идет о планируемом сообществе с фирмой «Берли и сын», — четко сказал Швайман.
Герстенкорн с большим вниманием следил за тем, чтобы длинный пепел с конца его сигары не упал на скатерть.
— К сожалению, я не готов дать справку по данному вопросу, — без задержки ответил Прайсинг. Ответ был заготовлен заранее и твердо заучен.
— Жаль, — сказал старик Герстенкорн. Потом все довольно долгое время молчали.
Графин с водой тихо звякнул на подносе — по улице проехал автобус; солнечный зайчик тонкими колечками света задрожал на стене и прыгнул на раму портрета основателя и первого владельца Гранд-отеля. Прайсинг в эти секунды лихорадочно искал выхода. Он не знал, показал ли Цинновиц хемницким предпринимателям столь важные прежде, а теперь утратившие всякий смысл копии писем. В ладонях у Прайсинга снова появилось противное ощущение чего-то липкого. Небритые щеки противно чесались. Он бросил на юриста умоляющий и одновременно вопрошающий взгляд. Цинновиц успокоительно прикрыл свои раскосые китайские глаза, но было абсолютно непонятно, что это значит: то ли да, то ли нет, а может, и вообще ничего не значит. «Я должен добиться своего» — это была не мысль, а скорее чувство Прайсинга.
— Господа! — произнес он и поднялся, потому что в кресле с бархатной обивкой сидеть стало жарко и неприятно. — Господа, не будем уходить от главного вопроса. Основой, на которой до сих пор базировались все наши прежние договоренности, был баланс и уровень производства федерсдорфских заводов. Сейчас вы имеете об этом полное представление. Господин коммерции советник Герстенкорн лично ознакомился с положением дел на нашем предприятии. Я хочу еще раз особо подчеркнуть, что сегодня здесь не прозвучало каких бы то ни было необоснованных или расплывчатых фраз. Мы не спекулянты! Я не спекулянт, отнюдь нет! Я работаю на основании фактов, а не слухов. Соглашения с англичанами, с «Берли и сын» — это слух, пущенный кем-то на бирже. Я уже однажды дал опровержение, и я не могу согласиться с тем, что…
— Уж не хотите ли вы учить старого зайца бегать? Мы как-никак знаем, чего стоят опровержения, — перебил Прайсинга Герстенкорн. Швайман встрепенулся, жадно потянул воздух носом и обезьяньим ртом, как будто почуял возможности сбыта своего товара на английских рынках. Прайсинг начал злиться.
— Я отказываюсь! — закричал он. — Отказываюсь признавать, что отношения с англичанами могут как-то повлиять на наши возможности. Отказываюсь. Я не согласен строить какие-то воздушные замки, никогда этим не занимался. Нашей фирме ни к чему пускаться в подобные авантюры. Я опираюсь на факты, расчеты, цифры. Наш баланс? Вот, пожалуйста! — Тут Прайсинг трижды хлопнул ладонью по лежавшей перед ним папке с документами. — Вот это имеет значение, а все остальное не в счет. Мы предлагаем вам то же, что предлагали раньше, с самого начала. И если вас вдруг сегодня это не устраивает, то мне, конечно, жаль, но… — Он в испуге замолчал, сообразив, в какое болото его занесло. «Я же напугал их. Да что же я раскричался? — подумал он в ужасе. — Надо взять себя в руки, я же все погубил…» Он налил себе полный стакан воды, выпил. Вода была тепловатая, безвкусная, как касторка.
Адвокат Цинновиц улыбнулся и попытался поправить дело:
— Господин генеральный директор Прайсинг отличается щепетильностью, которую следовало бы назвать образцовой. Я не знаю, справедливы ли его сомнения в необходимости учитывать определенные соглашения с манчестерской фирмой. Но во всяком случае эти сомнения преувеличены. Почему бы нам не взвесить эту возможность, которая открывает столь благоприятные перспективы? Даже если ничего еще не подписано на бумаге…
— Почему? Потому что я не могу взять на себя ответственность, — перебил Прайсинг. Сожалея, что не может наступить генеральному директору на ногу под столом, Цинновиц повысил голос, чтобы не дать Прайсингу заговорить. Прайсинг снова опустился в жаркое кресло и больше ничего не сказал. Он чуть было не проболтался. Ладно же, если Цинновиц не дал ему договорить, так пусть этот знаменитый юрист сам выкручивается, посмотрим, что ему удастся сделать. «Все летит к черту, — подумал Прайсинг, — все кончено. Все погибло и не воскреснет. Договор окончательно сорвался. Прекрасно. Хорошо…» Он всем подряд предлагал вполне приличные условия, какие может предложить солидное предприятие и порядочный руководитель. Но все они этого не желают. Им подавай искусственно созданную благоприятную конъюнктуру, газетные сплетни, ловко организованные повышения курса акций, за которыми ничего не стоит, кроме мелкого надувательства. «Трикотажные изделия, свитера, пуловеры, пестрые носки из Хемница», — с горечью думал директор Прайсинг и буквально видел в эту минуту яркие легкомысленные модные вещи, которые покоряют мир, надетые такими же легкомысленными яркими девицами.
Цинновиц ораторствовал, Фламм-первая снова впала в профессиональный летаргический сон. Герстенкорн и Швайман между тем почти не слушали, они придвинулись ближе друг к другу и о чем-то шептались, демонстрируя оратору полнейшее пренебрежение.
— Наш друг Прайсинг, — говорил советник юстиции Цинновиц, — в своей щепетильности, пожалуй, несколько перегибает палку. Как говорят, его предприятие со дня на день ожидает заключения весьма выгодного договора с замечательной старинной фирмой «Берли и сын». И что же господин Прайсинг? Он возражает против этого договора, как будто речь идет не о соглашении с англичанами, а о банкротстве «Саксонии». Допустим, все это лишь слухи, однако, как вам известно, дыма без огня не бывает. И такой опытный предприниматель, как господин коммерции советник Герстенкорн, должен признать, что иные слухи ценятся дороже, чем уже готовый и даже подписанный контракт. Но как давний консультант по вопросам права, состоящий на службе в фирме «Саксония», позволю себе высказать следующее соображение. Это не просто слух, он основан на вполне определенных договоренностях. Извините меня, дорогой Прайсинг, если, в отличие от вас, я не слишком строг в соблюдении коммерческой тайны. Не имеет смысла отрицать, что уже состоялись весьма, весьма важные переговоры. Возможно, сегодня мы еще не знаем, будут ли они доведены до конца и принесут ли желательный нам результат. Однако на сегодняшний день факт переговоров имеет место, и это факт не менее существенный, чем цифры вашего баланса. Я считаю проявлением величайшей порядочности и доброжелательного отношения к вам то, что господин Прайсинг не желает бросить на чашу весов упомянутые договоренности. Поистине, побуждение порядочное и благородное. Но на этом пути мы не продвинемся вперед. Поэтому я позволю себе сообщить вам, господа, о некоторых особых обстоятельствах…
Цинновиц нанизывал всевозможные смягчающие обороты, вроде «несмотря на то что», «принимая во внимание», «а также», «впрочем», «вместе с тем» и так далее. Прайсинг побледнел, от щек отхлынула кровь, в висках покалывало — он догадывался, что лицо у него стало белым как мел. «Выходит, он показал им письма. Господи помилуй, да ведь это же авантюра, по существу, обман… Договор окончательно отклонен. Бреземан…» — думал Прайсинг и мысленно увидел черные полустершиеся буквы телеграммы. Он сунул руку во внутренний карман своего серого чиновничьего костюма, где лежала телеграмма, но тут же отдернул ее, словно от раскаленного железа. «Если я сейчас не встану и не скажу, в чем дело, все пойдет насмарку. — С этой мыслью он поднялся с места. — Но если скажу, эти господа ускользнут, из объединения ничего не выйдет и я вернусь домой в Федерсдорф с позором». — С этой мыслью он снова сел. Прайсинг кое-как замаскировал свое намерение что-то сказать, плеснув себе противной воды из графина; он выпил воду, как горькое лекарство.
Тем временем Швайман и Герстенкорн заметно оживились. Оба они были тертые, прошедшие огонь и воду коммерсанты, люди с головой. То, что Прайсинг так рьяно отрицал факт соглашения с манчестерской фирмой и пытался уйти от этой темы, заставило их насторожиться. Тонким чутьем они уловили тут нечто особенное: рынки сбыта, прибыль, возможно, и конкурентов. Герстенкорн, немного подумав, прошептал Швайману в большое оттопыренное ухо:
— Будь это не Прайсинг, а кто-то другой, опровержение означало бы почти признание. Но с этим носорогом вполне может статься, что он просто-напросто сказал правду.
И затем Герстенкорн нанес решающий удар. Он встал и, подавшись вперед, сказал:
— Не стоит господину юстиции советнику горло зря надрывать. Прежде чем мы продолжим переговоры, я попросил бы вас, господин Прайсинг, коротко и ясно доложить нам, о чем конкретно вы договорились с «Берли и сыном».
— Я отказываюсь!
— А я настаиваю на своем требовании. Если вы хотите продолжать переговоры.
— Тогда я прошу при дальнейших переговорах считать, что с англичанами у нас никаких соглашений нет.
— И я, следовательно, должен считать, что ваши надежды на сближение с «Берли и сыном» лопнули?
— Да, если угодно.
Вслед за тем настало молчание. Фламм-первая скромно листала блокнот — тишину конференц-зала нарушал лишь слабый шорох переворачиваемых листков. Прайсинг сидел с видом обиженного ребенка. Иногда случалось, что в лице директора вдруг проглядывала физиономия упрямого и не слишком сообразительного мальчугана. Цинновиц рисовал своей автоматической ручкой на обложке папки с документами острые злые треугольники.
— По-моему, продолжать разговор не имеет смысла, — нарушил наконец молчание Герстенкорн. — Я думаю, на сегодня хватит. В дальнейшем можно будет выяснить что-то путем переписки.
Он встал, с силой оттолкнув кресло так, что в толстом добротном ковре на полу импозантного конференц-зала остались глубокие борозды. Но Прайсинг не поднялся с места. Он не спеша выбрал сигару, не спеша обрезал ее кончик, зажег спичку, закурил. Лицо его сохраняло отрешенно-задумчивое выражение, на щеках выступили мелкие красные прожилки.
Вне всякого сомнения, этот господин Прайсинг, этот генеральный директор — глубоко порядочный человек, сильная личность, прекрасный супруг и отец, приверженный порядку, организованный, буржуа в лучшем смысле слова. Все в его жизни аккуратно разложено по полочкам, жизнь его ничем не замутнена, хорошо обоснована и являет собой отрадную картину — жизнь карточек в картотеке, папок с документами, выдвижных ящиков стола, многих часов работы. Он никогда еще не совершил даже маленькой некорректности, наш Прайсинг. И все-таки есть в нем гнильца, есть в его морали крошечный воспаленный очажок — именно здесь реальность может найти лазейку и взять верх над Прайсингом, — крохотное воспаление, микроскопическое пятнышко на ослепительно чистой буржуазной жилетке генерального директора…
В момент, когда переговоры были закончены, он не позвал на помощь, хотя ему было очень плохо, настолько плохо, что в пору было кричать: «Помогите!», посылать за подкреплением. Он встал, крепче стиснул зубами сигару, сунул руку в карман жилета, при этом у него было чувство, что он здорово пьян.
— Жаль, — сказал он небрежно и сам глубоко удивившись бесшабашности, с какой бросил это короткое слово, даже не вынув изо рта сигару. — Очень жаль. Не сегодня — значит, никогда. Итак, все кончено. А теперь, после того как вы отказались продолжать переговоры, скажу вам: контракт с англичанами у нас подготовлен. Еще вчера его составили. Я получил известие об этом сегодня утром. — Прайсинг достал из нагрудного кармана сложенный пополам листок телеграммы. «Договор окончательно отклонен. Бреземан». На Прайсинга что-то нашло, и он принялся радостно врать, как врут дети: он врал, мошенничал, а на зеленом сукне стола лежала телеграмма. Прайсинг и сам не знал, хотел ли обмануть других или хотел только обеспечить себе достойное отступление после позорного поражения в бою. Швайман, в отличие от Герстенкорна не слишком сдержанный человек, потянулся к телеграмме. Очень спокойно, чуть ли не иронически улыбнувшись, Прайсинг вовремя схватил сложенный листок и победоносным жестом сунул его в карман. У доктора Вайца, который сидел в некотором отдалении, лицо сделалось глупее некуда Советник юстиции Цинновиц присвистнул — высокий резкий свист, слетевший с мудрых губ китайского фокусника, произвел странное впечатление.
Герстенкорн засмеялся — закашлялся, зашелся хриплым клокочущим смехом.
— Дорогой мой, — пролаял он сквозь кашель, — уважаемый! Да вы куда хитрее, чем кажетесь. Приятель! Вы нас ловко обштопали. Сядьте-ка, надо еще потолковать о нашем деле. — Герстенкорн сел, генеральный директор Прайсинг еще несколько секунд стоял со странным ощущением пустоты. Все тело у него вдруг обмякло, он почувствовал неприятную слабость в коленях и тоже сел. Прайсинг совершил мошенничество, впервые в жизни, и притом так глупо, так по-идиотски, так невероятно глупо. И благодаря этому — только благодаря этому — после многих допущенных раньше промахов он наконец-то выплыл на поверхность. Внезапно Прайсинг осознал, что о чем-то говорит, и говорит прекрасно. Странное, прежде незнакомое чувство, вроде опьянения, нахлынуло на Прайсинга, он слышал свои слова. Все, что он теперь говорил, было обоснованно, крепко, напористо и умно. С портрета на стене удивленно смотрел первый хозяин Гранд-отеля, в его нарисованных глазах играли отблески света. Стенографистка склонила покрытое пушком пудры стародевичье лицо над блокнотом — теперь, когда речь шла, видимо, о заключении договора, важно было не упустить ни слова.
До конца переговоров, которые длились уже три часа двадцать минут, Прайсинг пребывал в новом окрыленном состоянии. И лишь когда он взял зеленое под малахит вечное перо, чтобы поставить под договором свое имя рядом с подписью Герстенкорна, то заметил, что руки у него снова повлажнели и стали как бы липкими от грязи.
— Двести восемнадцатый просил разбудить в девять, — сказал портье Зенф маленькому Георги. Тот удивился:
— Он что, уезжает?
— Почему уезжает? Он остается.
— Да нет, я просто подумал… Он еще никогда не просил, чтобы его будили.
— Ваше дело исполнять, — сказал портье. И, таким образом, ровно в девять в тесном и плохоньком номере доктора Оттерншлага затрещал телефон.
Торопливо, как очень занятой человек, Оттерншлаг выбрался из туманов сна в состояние бодрствования и теперь недоумевал. «Что случилось? — спросил он себя и телефон. — Что такое стряслось?» Потом он несколько минут пролежал совершенно спокойно, сосредоточившись, раздумывая, прижавшись изуродованной половиной лица к ветхому полотну гостиничной наволочки. «Постой, да это же тот человек, — думал он. — Крингеляйн, бедняга. Так мы, значит, должны показать ему, что такое жизнь. Он нас ждет. Сидит, значит, в столовой за завтраком и ждет. Не пора ли встать и одеться?.. Так точно, слушаюсь», — ответил он сам себе после недолгого колебания, потому что изрядная доза морфия все еще бродила в его крови. Но тем не менее и лицо, и все движения Оттерншлага в то время, пока он одевался, отличались словно бы некой окрыленностью. Кто-то ждет его. Кому-то он нужен. Кто-то ему благодарен. Он присел на подоконник и, с носком в руке, погрузился в планы и размышления. Он составлял программу на день и был озабочен, как гид, как ментор, как важный, влиятельный, нужный человек. Горничная, которая в коридоре доставала из кладовки, расположенной напротив 218-го номера, ведро и швабру, с изумлением услышала, что доктор Оттерншлаг неуверенно запел какую-то песенку, одновременно чистя зубы…
Крингеляйн сидел в ресторане. Он все еще был измучен, взволнован, но вместе с тем окрылен недавней трудной победой над генеральным директором господином Прайсингом, одержанной в парикмахерском салоне. А десять минут назад у Крингеляйна состоялось аристократическое, захватывающе интересное, очаровательное знакомство с бароном фон Гайгерном. Гайгерн с ходу взял хороший темп. После ночи с Грузинской он, не укравший жемчуга грабитель, выдержал жестокое, хоть и происходившее шепотом объяснение с «шофером». Затем Гайгерн принял ванну, сделал гимнастику, растерся одеколоном с запахом лаванды и, выйдя в коридор, столкнулся с господином из 70-го номера. У этого субъекта, вероятно, можно было тем или иным способом выудить тысячу-другую, которые требовались Гайгерну немедленно. Гайгерн был до краев полон сияющим счастьем, беспокойным гложущим нетерпением. Расставшись с Грузинской какой-то час назад, он уже ощущал неукротимую жадную и нежную страсть к этой женщине. С нею хотели быть его мысли, его кожа, руки, губы, — все хотело снова быть с нею и как можно скорей, как только можно скорей. Гайгерн упивался этим незнакомым чувством, жадностью к жизни, радостью, с которой поглощал любой новый жизненный опыт. Он с небывалым подъемом пустился в авантюру с Крингеляйном. И поистине со скоростью ракеты за четверть часа пролетел огромную дистанцию на пути к доверию нового знакомого. Измученный Крингеляйн раскрыл ему свою маленькую, нерешительную, изголодавшуюся по жизни и готовую к смерти душу — душу мелкого служащего. О том, о чем Крингеляйн не захотел или не сумел рассказать, Гайгерн догадался. Когда без двадцати десять Крингеляйн вытер салфеткой, украшенной гербом отеля, каплю яичного желтка со своих решительных усов, они с Гайгерном уже были друзьями.
— Представьте, господин барон, — сказал Крингеляйн, — представьте себе, благодаря счастливой случайности у меня появились деньги. А ведь я всегда жил в стесненных обстоятельствах, о да, очень стесненных. Такой человек, как вы, господин барон, не знает, что это такое… Боишься взять в руки счет за уголь, понимаете? Или вот, не можешь пойти к зубному врачу, откладываешь визит год за годом и вдруг видишь, что потерял почти все зубы, сам не заметив, как это произошло… Но я не хочу об этом говорить. Позавчера я впервые в жизни ел икру. Вам смешно? Вы наверняка каждый день едите икру и всякие такие кушанья. Когда наш генеральный директор устраивает приемы, икру заказывают в Дрездене целыми фунтами. Хорошо. Икра и шампанское и вся прочая мишура — не главное в жизни. Наверное, вы так считаете, господин барон? Но что такое жизнь? Видите ли, господин барон, я уже не молод и, кроме того, не совсем здоров. И вот появляется вдруг этот страх, безумный страх, что жизнь проходит мимо. Я не хочу упустить жизнь, вы меня понимаете?
— Да ведь жизнь невозможно упустить! Она же идет все время! Мы живем — и баста. Живем, вот именно, живем, — сказал Гайгерн.
Крингеляйн поглядел на него — красивый молодой человек, веселый — кажется, глаза Крингеляйна за стеклами пенсне слегка покраснели. Он тихо ответил:
— Да. Конечно. Для вас жизнь идет. Все время, каждую минуту. А для таких, как я?
— Странно. Вы говорите так, словно жизнь — это какой-то поезд, который уходит у вас из-под носа. И давно вы гонитесь за жизнью? Сколько? Три дня? И до сих пор не ухватили даже краешка, несмотря на икру и шампанское? Что же вы делали, например, вчера? Музей императора Фридриха, Потсдам, вечером театр? Господь милостивый! И что же вам больше всего понравилось? Какая картина? Что? Ничего не запомнилось? Конечно… А в театре — Грузинская? Да, Грузинская… — Когда Гайгерн произнес ее имя, в сердце ему вдруг ударила жаркая волна, как будто он был глупым мальчишкой. — Что вы сказали? Вам было грустно, все там было такое лирическое? Ну да, это особенность такого искусства. Но к жизни все это не имеет никакого отношения, господин директор. — Он называл Крингеляйна директором из чистосердечной приветливости, потому что жалкая и ничем не украшенная фамилия Крингеляйн была Гайгерну несимпатична. Крингеляйн покраснел от радости и тут же смутился, как пойманный с поличным воришка. — Жизнь, она, знаете… Вот на улице иногда стоят такие котлы с асфальтом, все там кипит, бурлит, дымится, вонь немыслимая на километры вокруг. А вы подойдите к такому котлу совсем близко, наклонитесь над ним, понюхайте запах смолы. Великолепно, жарко, и запах такой крепкий, так и бьет в нос, и толстые черные потеки блестят на стенках котла — в них чувствуешь силу. Ничего сладкого, ничего вялого. Ха, икра! Вы хотите поймать жизнь, а если я вас спрошу, какого цвета берлинские трамваи, не сможете сказать, потому что не обращали на это внимания. Между прочим, послушайте-ка, господин директор, с таким галстуком на шее вы никогда не догоните жизнь. В таком костюме, как ваш, счастливым быть невозможно. Я так прямо об этом говорю вам, потому что комплименты ровно ничего не стоят. Если вы мне доверитесь, если хотите немного ускорить ход дела, то прежде всего нам с вами надо поехать к портному. Деньги у вас при себе? Чековая книжка? Ну нет. Позаботьтесь, пожалуйста, о наличных. А я пока пригоню из гаража мой автомобиль. Шоферу я дал выходной, он к невесте в Шпринге поехал, так что буду вести сам.
Крингеляйну показалось, что в ушах вдруг засвистел резкий ветер. Замечание насчет галстука, который он купил в Пассаже за две марки пятьдесят, и насчет прекрасного, по мнению Крингеляйна, костюма страшно его огорчило. Он с опаской поправил свой слишком просторный воротничок.
— Правильно, — сказал Гайгерн. — Плохо сидит, и пуговицы из-под галстука видны. Конечно, какая тут жизнь, при таком гардеробе…
— Я думал… Я не хотел тратить деньги на одежду, — пробормотал Крингеляйн и мысленно снова увидел пугающие цифры, которые плясали на листках его тетради для записи расходов. — На другое я легко трачу деньги, но только не на одежду.
— Да почему же не на одежду? Ведь это самое главное.
— Потому что уже не имеет смысла… — тихо сказал Крингеляйн, и проклятые, слишком близкие в последнее время слезы опять предательски навернулись ему на глаза. Черт побери, он не мог думать о скорой смерти без чувства жалости к себе. Гайгерн невольно обернулся. — Это и правда не имеет смысла, я хочу сказать, мне уже недолго носить новые костюмы. Я подумал, что старых вполне хватит на оставшееся мне время, — виновато прошептал Крингеляйн;
«Господи, неужели у каждого человека приготовлена своя чашка с вероналом?» — подумал Гайгерн; пережитое ночью сказывалось на его настроении, — он был необычно сентиментален в это утро.
— Бросьте подсчитывать, господин Крингеляйн, — сказал Гайгерн. — Ни к чему это. Всегда можно просчитаться. Какая разница — долго или недолго? Нельзя носить старые костюмы. Когда пробьет ваш час, вы должны быть в хорошем настроении. Я такой вот человек минуты. И у меня, между прочим, все идет отлично. Ну, вперед! Возьмите несколько тысяч. Посмотрим, правда ли, что жизнь — это штука, которая может доставить удовольствие. Пошли.
Крингеляйн послушно встал. Чувство было такое, будто он захвачен страшным вихрем или сорвался с обрыва. «Несколько тысяч, — подумал он, разгоняя туман в голове. — Один хороший день. Один. Один хороший день за несколько тысяч». Он уже шел следом за Гайгерном, хотя в душе все еще противился. Стены ресторана плясали. Ослабевшие ноги Крингеляйна в начищенных ваксой сапогах безвольно плелись по коридорам отеля. Ему было страшно: неуемный страх вдруг овладел им, страх перед Гайгерном, перед расходами, перед дорогим костюмом. Он боялся серо-голубого автомобиля, на переднее сиденье которого его втолкнули; он боялся жизни и одновременно не хотел упустить ее. Крингеляйн крепко стиснул свои испорченные зубы, натянул нитяные перчатки и начал свой хороший день.
Доктору Оттерншлагу, который без десяти десять, держась ближе к стенам, принялся кружить по холлу, портье вручил письмо.
«Глубокоуважаемый господин доктор! — стояло в письме. — К сожалению, непредвиденные обстоятельства помешали мне встретиться с вами, как мы договаривались. С глубоким уважением; преданный вам Отто Крингеляйн».
Слог Крингеляйна остался прежним, а вот почерк уже чуть-чуть изменился. В ровных бухгалтерских строчках кое-где появились резкие, жесткие черточки; точки над буквой i, казалось, вот-вот улетят, словно воздушные шарики, оторвавшиеся от нитки, и лопнут в небе, одиноко, с тихим трагическим, никому не слышным щелчком…
Оттерншлаг отстранил от себя письмо. Холл отеля превратился в пустыню, впереди было бесконечное множество пустых часов. Оттерншлаг миновал газетный киоск, продавщицу цветов, лифтера, колонну, подошел к своему обычному месту у одного из столиков. «Отвратительно, — думал он. — Гнусно. Жестоко». Свинцово-серые прокуренные ногти, бессильно опущенные руки, слепой глаз, уставившийся на уборщицу, которая — неслыханное безобразие! — среди бела дня подметала ковры в холле Гранд-отеля, посыпая их мокрыми опилками.
Крингеляйн, ужасно смущаясь, вошел в примерочную известной фирмы по продаже мужской одежды. Три элегантных господина тут же засуетились вокруг него, двенадцать жалких Крингеляйнов устремились друг к другу из поставленных под углом зеркал. Один из элегантных господ принес костюмы и пальто, другой опустился на колени перед Крингеляйном, одернул на нем брюки. Третий элегантный господин просто стоит рядом и осматривает Крингеляйна, привычно сощурив глаза, время от времени он произносит какие-то непонятные слова. На мягком канапе у стены с портретами невообразимо прекрасных актеров кинематографа сидит барон Гайгерн, он похлопывает себя по ладони замшевыми перчатками и, словно стыдясь чего-то, не смотрит в сторону Крингеляйна.
На свет Божий являются жалкие вещи — тайны бухгалтера Отто Крингеляйна из местечка Федерсдорф. У него обтрепанные, кое-где зашитые помочи, порвавшиеся и связанные веревочкой, жилетка, которая с недавних пор стала ему широка, — Анна ушила ее, отчего на спине образовались две толстые уродливые складки. Крингеляйн донашивает рубашки своего отца, рубашки ему велики, рукава приходится подтягивать с помощью круглых резинок, надетых повыше локтя, иначе обшлага торчат из рукавов костюма. Запонки у Крингеляйна допотопные — большие и круглые, ни дать ни взять — кухонные конфорки; на каждой запонке — красный сфинкс и синяя пирамида. Чудовищная фуфайка из толстой, неровно окрашенной шерсти — только на груди пришит кусочек полосатого батиста, который служит как бы парадной витриной на фасаде убогого дома. Под шерстяной фуфайкой обнаруживается еще что-то шерстяное: застиранная, грубо заштопанная кофтенка. Под ней — пятнистая кошачья шкурка, которая, как говорят помогает при болях в желудке и простуде. Элегантные господа и глазом не моргнули. Крингеляйну было бы легче, если бы они отпускали на его счет шуточки или постарались утешить.
— Я никогда не гнался за модой. Я человек старого закала, — умоляющим виноватым тоном говорит Крингеляйн среди ледяной профессиональной вежливости приказчиков. Никто ему не отвечает. С него слой за слоем, как шелуху с луковицы, снимают одежду. Все, что происходит сейчас с беззащитным Крингеляйном, довольно жестоко. Ему так же плохо, как когда-то в операционной: здесь такой же яркий свет и блеск стекла, и все так же плотно обступили его — думает Крингеляйн. Но вот три элегантных приказчика начали его одевать.
Гайгерн оживился и дает советы:
— Это берите. А вот это не берите.
Похоже, возражать Гайгерну невозможно. Крингеляйн косится на маленькие бумажные ярлычки с ценами, которые прицеплены ко всем вещам, его интересуют только цены, но спросить он не осмеливается. Наконец он все-таки задает вопрос, слышит цену, и от ужаса у него перехватывает дыхание. Крингеляйн готов бежать без оглядки из этой примерочной, которая вдруг превратилась в тюремную камеру с зеркальными стенами и четырьмя строгими надзирателями. Крингеляйн стоит мокрый, как мышь, хотя с него сняли все шерстяные одежки. Смятые в комок, они брошены на кресло и кажутся навеки отжившими и омерзительными. Внезапно Крингеляйн чувствует к ним отвращение. Ему противно видеть эти заштопанные, пропотевшие, гнусного цвета тряпки — тряпки бедняка. Внезапно что-то происходит с Крингеляйном. Внезапно он влюбляется в шелковую рубашку, которую его заставили надеть.
— Ах, — вздыхает он и, наклонив голову к плечу, замирает с открытым ртом, словно надеется услышать какую-то тайну. — Ах, ах… — Его кожа испытывает наслаждение, она уже свыклась с тонким узором на шелке рубашки. Воротник плотно облегает шею, не трет, не давит, он не широк и не тесен. Галстук лежит ровно, мягко струится по груди, в которой, словно на тайном празднестве, бьется сердце Крингеляйна — сильно, чуть болезненно, но все же радостно. Теперь перед Крингеляйном кладут носки, ставят ботинки. Он окружен любезностью. Гайгерн предупредил приказчиков, что господин директор нездоров, и потому со всех четырех этажей почтенного салона мужского платья в примерочную доставлено все, что должно входить в гардероб солидного человека. Крингеляйн безумно стыдится своих ног, ему кажется, что все убожество, вся нищета прежней жизни воплотились в его ногах с распухшими суставами, и он забивается в угол, прихватив новые ботинки и носки; отгораживается, как барьером, собственной спиной от любопытных глаз и долго возится с длинными шнурками. Затем его облачают в костюм, выбранный Гайгерном.
— У господина директора прекрасная фигура, — говорит один из элегантных приказчиков. — Костюмчик сидит будто на заказ сшитый.
— Ни одного шовчика не придется расставлять, — поддакивает второй.
— Бесподобно! Среди наших клиентов мало кто может похвастаться такой стройной талией, — говорит третий. Приказчики подводят Крингеляйна к зеркалу и вертят из стороны в сторону, точно покорную деревянную куклу.
И вот в этот момент, когда Крингеляйн шагнул самому себе навстречу из зеркала, в этот момент он впервые, пусть еще слабо, почувствовал, что живет. Да, именно так: он ощутил самого себя, увидел себя и пережил при этом сильное потрясение, сильное, как удар молнии. Худенький незнакомец, изящный стройный мужчина со смущенным лицом шагнул ему навстречу, удивительно знакомый, да нет — просто он сам, он, настоящий Крингеляйн, обреченный Крингеляйн из местечка Федерсдорф, и в то же время — другой, новый. Свершилось чудо преображения.
Крингеляйн глубоко, с усилием вздохнул — снова проснулась боль в желудке, правда, слабая.
— Как вам кажется, костюм мне к лицу? — с детской улыбкой обратился он к Гайгерну. Барон подошел и большими теплыми руками огладил пиджак на плечах у Крингеляйна. — Я полагаю, мы остановимся на этом костюме, — сказал Крингеляйн, обернувшись к элегантным господам. Он тайком пощупал материю — ведь в текстильных изделиях он как-никак разбирался. В Федерсдорфе у всех было чутье на добротные ткани, даже у тех, кто работал всего-навсего в конторе по начислению жалованья. — Хороший материал. Я, знаете ли, специалист в этой области, — сказал он важно.
— Настоящий английский материал. Мы его получаем прямо из Лондона, от Паркера, — пояснил тот господин, что, прищурив глаз, наблюдал за примеркой.
«Такие материи сам Прайсинг не носит», — подумал Крингеляйн. У Прайсинга костюмы обычно были из добротного темно-серого сукна, запасы которого лежали на складах фирмы и ежегодно перед Рождеством продавались служащим «Саксонии» по сниженной цене. Крингеляйн принял решение. Он вступил во владение новым костюмом и в знак этого сунул руки в чистые новые карманы пиджака.
Все страхи неожиданно исчезли, на их место явилась радость приобретения и обладания, впервые в жизни Крингеляйн почувствовал головокружительную легкость, какая приходит, когда тратишь деньги. Крингеляйн проломил стену, за которой прожил целую жизнь. Он покупает, покупает, покупает, он не спрашивает о ценах, он разглаживает материи, шелка, ощупывает поля шляп, примеряет галстуки, жилеты, пояса, сравнивает между собой разные расцветки, наслаждается, как редким лакомством, удачно подобранной цветовой гаммой.
— У господина директора безупречный вкус, — говорит один из элегантных господ.
— Изысканный, солидный, в высшей степени благородный, — поддакивает другой.
Гайгерн, улыбаясь, стоит рядом и с легким нетерпением хвалит покупки. От скуки он разглядывает свои пальцы: на правой руке царапина, левая — как будто голая, ведь перстень он подарил. Он украдкой подносит ладони к лицу, чтобы узнать, не остался ли на них аромат той ночи — горьковато-сладкий запах опасности и успокоения, запах цветка неувяды, что растет в полях.
Крингеляйн купил еще коричневый удобный костюм из грубого английского твида, темно-серые брюки в тонкую светлую полоску — они подойдут к новому изящному жакету, — затем смокинг, на котором пришлось только переставить пуговицы, затем белье, рубашки, носки, воротнички, галстуки, пальто наподобие тренчкота, который носит Гайгерн, мягкую и поразительно легкую шляпу с золотой нашивкой на внутренней стороне тульи, которая удостоверяет, что шляпа изготовлена известной флорентийской фирмой. Под занавес Крингеляйн покупает пару замшевых перчаток, в точности как у Гайгерна, и идет платить в кассу. Там все происходит чрезвычайно приятно: Крингеляйн объясняется с кассиром очень легко и быстро, ибо жаргон касс и бухгалтерий — его родной язык. Он платит наличными тысячу марок, на остаток оформляет кредит с выплатой в три приема.
— Ну вот, порядок, — радостно говорит Гайгерн.
Строй почтительно согнутых спин провожает очарованного и преображенного Крингеляйна к застекленным дверям. На улице солнечно, но холодно. «Воздух на вкус — как охлажденное вино», — мельком думает Крингеляйн. Раньше он всегда семенил крадучись. Теперь — идет. Пройти надо всего несколько шагов, от здания богатой фирмы до серо-голубого лимузина, и Крингеляйн шагает в новых ботинках уверенно и упруго.
— Довольны? — со смехом спрашивает Гайгерн и газует. — Ну как, замечаете что-нибудь? Что-нибудь чувствуете?
— Великолепно. Превосходно. Высший сорт, — говорит Крингеляйн, с видом бывалого человека усаживаясь рядом с Гайгерном на переднее сиденье. И вдруг снимает пенсне и трет глаза — привычный усталый жест.
Крингеляйн внезапно осознает, что, когда настанет время выплатить последнюю треть кредита, его самого на свете уже не будет.
От нетерпения пальцы Гайгерна покалывало, точно в них лопались пузырьки углекислого газа шипучего лимонада. На уличных перекрестках вспыхивали красные, зеленые, желтые огни, полицейские, сдерживая улыбку, грозили автомобилю, который мчался мимо домов, деревьев, афишных тумб, мимо выстроившихся в каре прохожих на перекрестках, мимо тележки зеленщика, заборов с плакатами, пугливых пожилых дам, на красный свет переходивших улицу и одетых в черные длинные юбки, несмотря на весну. Солнце на асфальте было влажное и желтое. Когда путь преграждал неуклюжий зверь-автобус, маленький четырехместный автомобиль Гайгерна сердито сигналил, клаксон тявкал, как злая собачонка.
Многим жителям Федерсдорфа вообще никогда не случалось прокатиться в авто. Анна, например, ни разу не ездила в авто. А вот Крингеляйн ехал! Он крепко стиснул зубы, прижал локти к бокам, пригнулся. Глаза у него слезились от ветра. Каждый поворот повергал его в ужас, сердце под новой шелковой рубашкой то взлетало, то обрывалось вниз. Это было такое же жутковатое удовольствие, как когда-то в детстве, когда в Микенау на городской площади поставили карусель и за десять пфеннигов можно было проехать три круга.
Крингеляйн смотрел на Берлин. Разодранная на полосы столица проносилась мимо автомобиля. Со времени своего приезда Крингеляйн успел довольно хорошо познакомиться с этим большим городом. Например, Бранденбургские ворота он узнал еще издалека, узнал и церковь Поминовения, на которую обратил взгляд, полный глубокой почтительности.
— Куда мы едем? — прокричал он Гайгерну в ухо. Шум мотора был невероятно громким, Крингеляйну казалось, что кругом стоит страшный грохот и гул.
— Куда-нибудь за город, подальше. Обедать. А сперва на автостраду, — не задумываясь ответил Гайгерн.
Дорога мчалась навстречу автомобилю со все нараставшей скоростью. Они ехали где-то недалеко от радиомачты. Крингеляйн уже был здесь вчера с доктором Оттерншлагом, усталый, не способный что-либо воспринимать в вечерней мгле. Странные, ничем не украшенные новые и, видимо, недостроенные здания этой окраины Берлина потом всю ночь преследовали Крингеляйна во сне; теперь же сновидения и действительность наложились друг на друга, грозные и непостижимые.
— Эти здания будут достраиваться? — прокричал Крингеляйн, показывая на выставочные павильоны.
— Они уже построены.
Крингеляйн удивился. Все здесь было простое, голое, как в заводских помещениях, однако эти здания выглядели все же не так безобразно, как фабричные цеха в Федерсдорфе.
— Странный город! — сказал он, покачав головой и еще сильнее скосив глаза. От резкого рывка вперед виски вдруг сдавило, словно обручем, но Крингеляйн не обратил на это внимания. Гайгерн сбавил скорость у северного въезда на автостраду, и они выехали на широкую дорогу.
— Сейчас начнется, — предупредил Гайгерн, и, прежде чем Крингеляйн успел что-то сообразить, началось…
Началось. Воздух стал холодным, плотным и вдруг с силой ударил в лицо, точно кулаком. У автомобиля прорезался новый голос, звук набирал высоту, нарастал, усиливался, и тут у Крингеляйна случилось что-то скверное с ногами. Они будто наполнились воздухом, вверх по ногам побежали воздушные пузыри, колени, казалось, вот-вот разорвет. Дышать он уже несколько долгих секунд не мог, в эти секунды он успел подумать только: «Сейчас я умру. Так вот как это бывает. Я умираю».
Крингеляйн жадно хватал воздух ртом, грудь сдавило, автомобиль мчался вперед, мимо летели неразличимые тени, красные, зеленые, голубые, деревья неслись навстречу стеклам пенсне Крингеляйна, потом впереди возникла красная точка, вскоре она превратилась в автомобиль, затем скрылась из виду где-то далеко позади. Крингеляйн все еще не мог вздохнуть. С его диафрагмой творилось что-то невероятное. Он попытался повернуть голову к Гайгерну, и это, как ни странно, удалось — голову не снесло ветром. Гайгерн пригнулся к рулю, на руках у него были перчатки, незастегнутые. То, что перчатки не застегнуты, почему-то успокоило Крингеляйна и придало ему сил. А в тот момент, когда жалкий кусочек желудка, оставшийся у Крингеляйна, вдруг начал подниматься куда-то к горлу, Гайгерн, не разжимая губ, улыбнулся. Потом, не спуская глаз с мчащейся навстречу ленты автострады, мотнул головой куда-то вбок, и Крингеляйн покорно посмотрел в ту сторону. Он был не глуп, и потому после некоторого размышления сообразил, что видит перед собой спидометр. Маленькая стрелка слабо дрожала возле цифры сто десять.
«Черт возьми!» — пронеслось в мозгу Крингеляйна. Он резко сглотнул, кадык дернулся от испуга — и Крингеляйн покорился неукротимо рвущемуся вперед движению. Внезапно он почувствовал небывало острое и пугающее наслаждение риском. «Быстрее!» — потребовал кто-то новый, кто-то безумный в душе Крингеляйна. Автомобиль мчался на пределе скорости — 115 км в час! Несколько мгновений он держался даже на 118-ти км. Теперь Крингеляйн и вовсе перестал дышать. Он мог бы вот так, на бешеной скорости влететь в вечную черноту. «Вперед! Скорей! Взрыв, столкновение, разом со всем покончить, да, покончить, на такой вот скорости! — думал кто-то, кем стал в эти минуты Крингеляйн. — И никаких больничных коек! Лучше пусть разнесет череп». Рекламные щиты бешено мчались мимо, расстояния между ними теперь сократились, потом серые рваные клочья вдоль дороги снова стали сосновым лесом. Крингеляйн начал различать деревья, которые все медленней выбегали навстречу автомобилю и, как люди, пятились в лес, когда автомобиль оставлял их позади. Все было как в детстве, как на карусели, когда она замедляла ход, прежде чем остановиться. Теперь он мог прочесть на рекламных щитах слова — марки автомобилей, смазочные масла, автопокрышки, — воздух стал мягче и свободно вливался в легкие. Стрелка спидометра передвинулась к цифре 60, еще немного поплясала — 50, 45, — и вот они выехали с автострады через южные ворота и теперь вполне благопристойно катили по дороге, которая бежала среди вилл по берегу озера Ванзее.
— Ну, вот мне и полегчало, — сказал Гайгерн и засмеялся во все горло. Крингеляйн высвободил руки из-под кожаного сиденья — до того он сидел, судорожно вцепившись в края обивки; потом осторожно расправил плечи, судорога в коленях и скулах постепенно ослабла. Он чувствовал себя предельно счастливым.
— Мне тоже, — искренне признался он.
Позже, когда они сидели на безлюдной застекленной веранде ресторана на берегу озера и разглядывали парусники с убранными парусами, тихо покачивавшиеся на воде, Крингеляйн почти все время молчал. Он должен был прежде всего переработать испытанные впечатления, а это было не так-то просто. «Что же это такое, скорость? — думал он. — Ее нельзя ни увидеть, ни пощупать. А то, что ее измеряют, наверное, тоже какой-то хитрый обман. Но как же так? Ведь она переполняет тебя до краев, ведь она прекраснее, чем музыка…» Весь мир еще слегка кружился, однако это нравилось Крингеляйну. У него была прихвачена с собой бутылочка с «Бальзамом жизни доктора Хундта», но он не стал принимать лекарство.
— Чрезвычайно благодарен вам за чудесную поездку, — сказал он торжественно, стараясь выражаться изысканно, как подобало в тех кругах, где он теперь вращался.
Гайгерн, выбравший для себя самое дешевое в меню блюдо — глазунью со шпинатом, — только рукой махнул:
— Очень рад. Вы это испытали впервые. Так редко можно встретить человека, который переживает что-то впервые.
— Но сами вы не производите впечатления пресыщенного человека, если позволительно так выразиться и если вам интересно знать мое мнение, — находчиво возразил Крингеляйн.
Он уже освоился со своей новой одеждой и в новой шелковой рубашке чувствовал себя лучше некуда. Он и сидел по-другому, и ел по-другому, и его худые руки с ухоженными ногтями — утром ему сделала маникюр миловидная барышня в парикмахерском салоне Гранд-отеля — ужасно нравились ему самому.
— Господь милостивый, кто пресыщенный? Я? — Гайгерн развеселился. — О нет. Вовсе нет. Просто… Такие, как я, многое повидали в жизни. — Он усмехнулся. — Вы правы. «Но и для таких, как я, есть вещи, которые переживаешь впервые, удивительные вещи…» — подумал он и, стиснув ровные белые зубы, вспомнил о Грузинской. Гайгерна мучало нетерпение: время, которое должно было пройти, прежде чем он снова сможет обнять ее, нежную, беспомощную и хрупкую женщину, услышать ее голос, щебечущий голос печальной птицы, вдруг обратилось бесконечной тоской. Три дня — такой срок он назначил себе, мысленно проклиная все на свете от нетерпения, — три дня, чтобы каким угодно способом добыть несколько тысяч, умаслить своих компаньонов и без помехи уехать в Вену. А пока что он изо всех сил обхаживал Крингеляйна и надеялся на удачу.
— Что дальше? — спросил Крингеляйн, скосив на Гайгерна преданные и благодарные глаза.
Барону был симпатичен этот скромный провинциал, сидевший перед ним, как ребенок, который с нетерпением ждет рождественских подарков. Человечность и теплота были настолько свойственны характеру Гайгерна, что и его жертвам всегда перепадала изрядная порция того и другого.
— Теперь мы полетаем, — ответил он тоном заботливой нянюшки. — Это очень приятно и совсем не опасно, гораздо менее опасно, чем такая вот бешеная гонка на автомобиле.
— Разве было опасно? — удивился Крингеляйн. Пережитый недавно страх теперь, когда он его преодолел, ощущался, скорее, как что-то приятное.
— А то нет! Сто восемнадцать километров в час — это не пустяк. Да на мокрой дороге. При нынешней погоде не угадаешь, будет гололед или нет. Тысячу раз могло занести… Счет, пожалуйста! — подозвал Гайгерн официанта. После того как он заплатил за глазунью со шпинатом, в его бумажнике осталось всего 24 марки. Крингеляйн тоже рассчитался. Он съел всего-то две-три ложки супа — из страха, что больной желудок опять выкинет какую-нибудь возмутительную бунтарскую штуку.
Крингеляйн засунул в карман свой бумажник, старый и потрепанный, купленный давным-давно еще в Федерсдорфе, и тут ему вдруг явилось видение, которое теперь ровным счетом ничего не значило: его расходная книга, черная клеенчатая тетрадь. До сегодняшнего утра он записывал в нее каждый истраченный пфенниг и вел записи ежедневно, начиная с того времени, когда ему исполнилось восемь лет от роду. Теперь это было в прошлом. С этим было покончено. Тысяча марок, истраченная за полдня, — да разве посмеет он занести такую сумму в графу своих расходов? Часть миропорядка Отто Крингеляйна рухнула — бесшумно, не вызвав никакой сенсации. Крингеляйн вышел вслед за Гайгерном из ресторана, он шел, непринужденно покачивая плечами, счастливый, в новом пальто, новом костюме, новой рубашке. Теперь его провожали почтительными поклонами. «С добрым утром, господин генеральный директор!» — подумал он и мысленно увидел себя самого в Федерсдорфе, на третьем этаже правления фирмы «Саксония», увидел себя прижавшимся к серо-зеленой, крашенной масляной краской стене. Он снял пенсне, сунул его в карман и сел в машину. Ничем не защищенные глаза теперь открыто смотрели на весенний мир, окутанный холодным туманом. Крингеляйн взволнованно и с добрым чувством доверчивой признательности прислушивался к звуку заводящегося мотора.
— По шоссе поедем или опять по автостраде? — спросил Гайгерн.
— По автостраде, — ответил Крингеляйн. — И так же быстро, — добавил он вполголоса.
— Ого! А в вас есть кураж! — Гайгерн дал газ.
— Да. Во мне есть кураж. — И Крингеляйн весь сжался, пригнулся и, открыв рот, вновь бросился вперед, в погоню за жизнью.
Крингеляйн стоит, прислонившись к красно-белому ограждению летного поля, и пытается найти свое место в новом удивительном мире, который с сегодняшнего утра яро атакует его. Вчера — это было сто лет назад! — вчера он, усталый, опьяневший, едва ли не как лунатик поднялся на лифте на верх радиомачты, где находится ресторан; удовольствия он там не получил никакого, а из-за пессимистических комментариев доктора Оттерншлага все вообще начало казаться каким-то ненастоящим и подозрительным. Позавчера — тысячу лет назад — он был младшим бухгалтером в конторе по начислению жалованья акционерного общества «Саксония», робким, забитым служащим среди трехсот других таких же робких и забитых служащих, одетых в убогие серые костюмы, выплачивающих страховку в больничную кассу из своего никудышного жалованья. Сегодня, сейчас, здесь Крингеляйн ждет пилота, который за соответствующую плату возьмет его в большой круговой полет. Мысль об этом не удалось додумать до конца, хотя Крингеляйн чувствовал себя бодрым и собранным, как никогда.
То, что в Крингеляйне есть кураж, — чистейшая ложь. Трусит он, как собака, — страх, только дикий страх испытывает Крингеляйн перед новым необычным развлечением. Он не хочет лететь, совсем, совсем не хочет. Он хочет вернуться домой, скорей домой — нет, не в Федерсдорф, но все же домой, в семидесятый номер с мебелью красного дерева и атласным пуховым одеялом, ему бы поглубже зарыться в постель, а вовсе не лететь на аэроплане.
Когда Крингеляйн тронулся в путь, решив найти на этом свете настоящую жизнь, впереди маячило нечто туманное и неясное, однако вместе с тем мягкое, удобное, с подушками, бахромой, оборочками, со множеством богатых украшений и узоров: мягкие постели, полные тарелки, пышные женщины — нарисованные на картинах или живые. Теперь же, когда Крингеляйн почувствовал, что такое жизнь, когда он, как ему кажется, поплыл по главному течению жизни, все вдруг стало иным: от него все время что-то требуется, в ушах свищет резкий ветер, надо прорываться сквозь стены смущения и барьеры риска, чтобы выпить одну-единственную сладкую и пьянящую каплю жизни. «Полет… — думает Крингеляйн, — со мной это бывало во сне». Снилось же ему вот что: Крингеляйн стоит на возвышении в зале ресторана Цикенмайера, слева и справа — хористы из певческого общества, Крингеляйн поет соло. Он слышит свой приятный тенор, он берет высокие ноты, все выше и выше поднимается его голос, еще, еще выше. Все получается очень легко, без малейших усилий, это чистая, легкая и вполне понятная Крингеляйну радость. Но вот он поднимается к самой высокой прекрасной ноте и, взяв ее, взлетает ввысь. Облака играют, аккомпанируют Крингеляйну, снизу на него смотрят хористы, а он кружит под потолком зала и затем летит уже совсем один, и вокруг ничего, совсем ничего нет, и только в самом конце он начинает понимать, что все это ему снится и что надо возвращаться назад, в супружескую постель, где спит Анна — сорокалетняя сварливая и неряшливая баба. Падение с высоты и пробуждение были ужасны — Крингеляйн закричал в темной душной комнате с маленькими оконцами, со шкафами, провонявшими средством против моли, с маленькой, давно погасшей железной печью, на которой стоит кастрюля с водой.
Крингеляйн щурится. «Полет…» — думает он и заставляет себя вернуться из воспоминаний на летное поле в Темпельхофе. И здесь всюду такие же яркие краски, как на автостраде и в районе радиомачты, — желтый, синий, красный и зеленый цвета. Вверх к небу вздымаются странные башни, все тут строгое и простое, на асфальтовой площадке по ту сторону барьера серебрится пыльный ветер, тени облаков быстро бегут по летному полю. Маленький самолет, на котором Крингеляйну предстоит лететь, уже готов к полету, вокруг него хлопочут трое мужчин, мотор гудит, вертится пропеллер, как-то несерьезно вертится… Под невысокие колеса шасси подложены камни, серебряные ребристые крылья самолета дрожат. На поле садятся другие железные птицы, их встречает хриплый вой сирены — так в Федерсдорфе в семь часов утра воет фабричный гудок. И может быть, все это тоже только сон? Какие-то люди садятся в самолеты, тяжелые на земле, легкие в воздухе: в серебряные — из железа, золотистые — с крепкими деревянными крыльями и большие белые — с четырьмя несущими плоскостями и тремя бешено вращающимися пропеллерами. Летное поле так огромно, так удивительно спокойно, все люди здесь стройные, загорелые, веселые и немногословные, они одеты в просторные костюмы и плотно сидящие шлемы. Только у самолетов есть голоса, они, как большие собаки, хрипло лают, набирая скорость на поле.
Откуда-то подходит Гайгерн вместе с пилотом, вежливым господином с кривыми ногами бывшего офицера-кавалериста. Гайгерн, похоже, здесь частый гость, все его знают, все с ним здороваются.
— Сейчас начнется, — объявляет он.
Крингеляйн, который уже знает кое-что о том, что Гайгерн имеет в виду, говоря «начнется», страшно напуган. «Помогите! — думает он. — Помогите! Я не хочу лететь». Но он ни за что не скажет этого вслух.
— Мы уже стартуем? — великосветским тоном осведомляется он, гордый тем, что впервые произнес необычное слово.
И вот Отто Крингеляйн сидит в тесной кабине, пристегнутый ремнями к удобному кожаному креслу, и стартует прямо в серо-голубое весеннее небо. Рядом с ним Гайгерн, который тихо насвистывает, — это успокаивает окончательно растерявшегося Крингеляйна.
Сначала ничего необыкновенного не происходит. Самолет движется почти как автомобиль, когда тот едет по рытвинам и колдобинам. Потом начинается нарастающий с каждой секундой адский шум. И вдруг самолет отталкивает от себя землю и взлетает. Самолет не парит в воздухе — ему сейчас куда труднее, чем бывало во сне поющему Крингеляйну. Самолет с разгона прыгает вверх, со ступеньки на ступеньку, прыгает в никуда, вверх, потом немного опускается, снова прыгает, снижается, прыгает, снижается, вверх, вниз, вверх, вниз… Теперь жуткое ощущение у Крингеляйна уже не в ногах, как при гонке на автомобиле со скоростью почти 120 км в час, — теперь оно в голове. Голова гудит кости черепа становятся тонкими, как стекло. Он даже закрывает на миг глаза.
— Вам плохо? — кричит ему в ухо Гайгерн. Одновременно барон прикидывает в уме, не будет ли самым правильным, если он сейчас, в самолете, потребует у этого странного господина Крингеляйна пять тысяч марок, или хоть три тысячи, или, Господи, да хоть полторы. Тогда он сможет заплатить по счетам в отеле и взять билет до Вены. — Вам плохо? Может быть, уже хватит? — предупредительно спрашивает Гайгерн.
Крингеляйн отчаянно храбрится, энергично трясет гудящей стеклянной головой — нет. Он открывает глаза и прежде всего видит пол кабины — только этот пол прочен и надежен, — потом нерешительно переводит взгляд на небольшой застекленный овал впереди. Там видны цифры и дрожащие стрелки. Пилот на минуту обернулся. У него резкий профиль. Пилот улыбается Крингеляйну как другу или товарищу. В его улыбке Крингеляйну видится поддержка и уважение.
— Высота триста метров, скорость сто восемьдесят километров в час! — кричит Гайгерн в гудящем, грохочущем шуме, который заполняет уши Крингеляйна. И вдруг все разом меняется — они летят легко, плавно и ровно. Самолет уже не карабкается вверх, теперь слышно пение мотора, звенящий металлический голос. Самолет входит в кривую и птицей летит над городом, который стал совсем маленьким. Крингеляйн отваживается выглянуть из окна.
Первое, что он видит, — это освещенная солнцем ребристая поверхность крыла, волнистая и как бы живая. Далеко внизу лежит разбитый на мелкие квадратики Берлин: зеленые шпили и купола, смехотворно маленький вокзал, как на игрушечной железной дороге. Зеленым пятнышком стал район Тиргартен, свинцово-серым пятнышком с четырьмя белыми крапинками парусов — озеро Ванзее. Вдали теряется край этого маленького мира, он плавным полукругом поднимается кверху, там видны горы, леса и бурые поля.
Крингеляйн разжимает стиснутые зубы и улыбается детской радостной улыбкой. Он летит Он выдержал. Ему очень хорошо, у него появляется сильное и совсем новое ощущение самого себя. В третий раз за этот день с ним случилось такое: страх отступил, на смену ему пришло ощущение счастья.
Он трогает Гайгерна за плечо и в ответ на вопрошающий взгляд барона говорит что-то, что тут же тонет в адском шуме мотора.
— Совсем неплохо, — вот что говорит Крингеляйн. — И ничего тут нет страшного. Совсем неплохо. — При этом Крингеляйн имеет в виду не только ужасающий счет за новую одежду, и не только гонку по автостраде, и не только полет — он имеет в виду все это вместе и еще то, что скоро он умрет Он умрет, и его больше не будет в этом маленьком мире, умрет и расстанется со своим большим страхом, поднимется высоко-высоко, выше, чем высота, на которой летают самолеты…
Когда они возвращались в город, нового Крингеляйна глубоко поразил вид улочек в районе, прилегающем к летному полю. Они были так похожи на хмурые улицы Федерсдорфа, и печные трубы здесь так же тянулись к небу над эстакадами. Крингеляйн жадно принюхивался, ища в воздухе запах клея — в Федерсдорфе всюду был запах клея, который шел из апретурного цеха. В этих бедных переулках на окраине Берлина Крингеляйн с удвоенной силой почувствовал, что одет в новое пальто, что едет в автомобиле. Он поискал слов, чтобы выразить это смешанное чувство, но не нашел. Только возле Гаменских ворот он снова приободрился — здесь пришлось с полминуты ждать, пока освободится проезд. Полет все еще ощущался Крингеляйном во всем теле как ровное, но глубокое опьянение.
— Что вы теперь намерены предпринять, господин барон? — спросил он жадно и вместе с тем деликатно.
— Мне нужно в отель. У меня там встреча. В пять часов. Пойдемте со мной, я собираюсь немного потанцевать, — добавил Гайгерн, заметив страх одиночества * и нескрываемое огорчение в глазах Крингеляйна.
— Премного благодарен. Охотно составлю вам компанию. Я люблю смотреть, как танцуют. Сам я, к сожалению, не умею танцевать.
— Да бросьте! Танцевать все умеют.
Крингеляйн раздумывал над этим ответом все время, пока они ехали по длинной Фридрихштрассе.
— А потом? Что мы могли бы предпринять потом? — навязчиво — от ненасытности — спросил он наконец.
Гайгерн не ответил и резко пустил автомобиль вперед. Затем затормозил перед светофором на Лейпцигер-штрассе.
— Скажите-ка, господин директор, а вы женаты? — спросил он в ожидании зеленого сигнала светофора.
Крингеляйн очень долго молчал. За это время загорелся желтый, затем зеленый свет, автомобиль рванулся вперед, лишь тогда Крингеляйн ответил:
— Был. Был женат, господин барон. Я разошелся с женой. Да, именно так. Я завоевал свободу, если позволите так выразиться. Бывают супружества, господин барон, когда оба становятся обузой друг для друга и начинают вызывать друг у друга отвращение. И не могут видеть друг друга спокойно, не приходя в ярость. Заметишь утром гребешок, в котором застряли волосы твоей жены, и весь день у тебя испорчен. Это, конечно, несправедливо, она же не виновата, что у нее выпадают волосы. Или вечером ты хочешь немного почитать, а жена говорит, говорит, говорит без умолку, а если не говорит, то поет в кухне. Если ты музыкален, то от ее пения просто выходишь из себя. И каждый вечер, когда ты так устал и хочешь немного почитать, она говорит, что надо наколоть дров на завтра. Колотые дрова продаются на восемь пфеннигов дороже, в день выходит на два пфеннига больше, но нет, разве можно позволить себе такой расход! «Ты швыряешься деньгами, из-за тебя мы сдохнем, как собаки, на соломенной подстилке», — вот что она говорит. А ее отец, владелец лавки, между прочим, и после его смерти она получит лавку в наследство. Тесть позаботился о своей дочери… И вот я завоевал свободу. Эта женщина мне не подходит, если уж говорить начистоту. Потому что я всегда интересовался возвышенными предметами, а она не могла мне этого простить. Мой друг Кампман однажды подарил мне пять годовых комплектов «Космоса», так она продала журналы старьевщику как макулатуру. Четырнадцать пфеннигов заработала. И в этом она вся, господин барон. Так что я с ней разошелся. Не важно, речь-то идет о каких-нибудь двух или трех неделях, недолго ей ждать. Будет опять работать в лавке, продавать маринованную селедку и колбасу неженатым чиновникам. Я с ней тоже в лавке познакомился. Наверное, найдет себе другого дурака. Я ведь был дураком, когда на ней женился, ничего не понимал в жизни и в женщинах ничего не понимал. С тех пор как я в Берлине, я видел очень много приятных дам, и все они такие прекрасные и воспитанные. Так что теперь я начинаю что-то понимать. Но теперь поздно…
Эта речь, излившаяся из глубочайших глубин души Крингеляйна, заняла все время, пока они ехали от Лейпцигерштрассе до Унтер-ден-Линден.
— Ну почему — поздно? — довольно рассеянно заметил Гайгерн, поглощенный сложностями уличного движения и неумелыми маневрами ехавшего впереди автомобиля. Запахи маленькой убогой кухоньки, которыми потянуло от слов Крингеляйна, испортили барону настроение и свели на нет его лихой порыв — одолжить у «директора» три тысячи.
Да и Крингеляйн, одетый в шелковую рубашку, раскатывающий в автомобиле, тоже пожалел, что не в меру разоткровенничался. И поэтому он поспешил снова заговорить:
— Итак, мы идем танцевать. Я буду чрезвычайно обязан вам, господин барон, если вы возьмете меня под свою опеку. А что еще можно предпринять сегодня вечером?
Втайне Крингеляйн ожидал ответа, который разрешил бы его неразрешимые проблемы: он желал того, что было похоже на иные картины в музеях, но было бы осязаемым, того, что в газетах, которые он читал, называлось словом «оргия». Крингеляйн догадывался, что изящные господа в столице имеют ключ и доступ к подобным вещам. Вчера доктор Оттерншлаг, пойдя навстречу невнятно высказанному Крингеляйном желанию найти женское общество, притащил его на вечер балета с участием Грузинской. Ну что ж… Это было не то, решил про себя Крингеляйн. Все, конечно, было очень красиво, но слишком поэтично, слишком трогательно и возвышенно, он очень устал, начал задремывать, все время чувствовал себя не в своей тарелке, а в конце концов начались боли в желудке. Но сегодня…
— Лучшее место, куда вы могли бы пойти, это Дворец спорта, — сказал Гайгерн. — Сейчас спросим у портье, нет ли билета на бокс.
— По правде сказать, бокс меня вовсе не интересует, — с высокомерием читателя журнала «Космос» возразил Крингеляйн.
— Не интересует? А вы когда-нибудь видели бокс? Ну так пойдите посмотрите. Вам будет интересно.
— А вы пойдете, господин барон? — быстро спросил Крингеляйн. После гонки по автостраде и полета он чувствовал себя просто великолепно — бодрым, сильным, готовым на что угодно, однако ему казалось, что, если барон его покинет, он тут же испустит дух, как резиновая кукла, которую проткнули.
— Да я-то хотел бы пойти. Прямо-таки безумно хотел бы. Но не могу. У меня нет денег.
Пока шел этот разговор, они миновали Тиргартен, где на ветвях набухали почки; вдали уже виднелся фасад Гранд-отеля. Гайгерн сбавил скорость до двенадцати километров в час, он хотел дать «господину директору» время на ответ. Крингеляйн долго пережевывал новость, которую с улыбкой сообщил ему Гайгерн. Они уже затормозили напротив пятого подъезда, уже вышли из машины, а Крингеляйн все еще не принял никакого решения.
— Отведу машину в гараж, — крикнул Гайгерн, после того как Крингеляйн выбрался и встал на тротуаре, широко расставив негнущиеся, слегка ноющие ноги.
Автомобиль скрылся за углом. Крингеляйн в глубокой задумчивости прошествовал сквозь вращающуюся дверь, механика которой больше не ставила его в тупик. «Нет денег, — думал он. — У него нет денег. Надо что-то делать…»
Старший администратор Рона, портье и все бои и даже однорукий лифтер заметили перемены в наружности Крингеляйна, однако не подали виду. В холле плавал аромат кофе, здесь было людно и шумно. Часы показывали без десяти минут пять. Доктор Оттерншлаг сидел на своем обычном месте, рядом с его креслом были навалены газеты. Оттерншлаг посмотрел на Крингеляйна с неуловимым выражением насмешки и грусти. Крингеляйн довольно неуверенно подошел к нему и протянул руку.
— Новый Адам, — сказал Оттерншлаг, не пожав протянутой руки — ладони у него были холодные и влажные, поэтому он постеснялся пожать руку Крингеляйна. — Бабочка выпорхнула из куколки. И где же мы порхали сегодня, если позволите полюбопытствовать?
— Делал покупки. Ездил кататься на автомобиле. По автостраде. Обедал на озере Ванзее. Потом летал, — ответил Крингеляйн. В его тоне по отношению к Оттерншлагу появилось что-то новое, но он этого не заметил.
— Бесподобно. А куда теперь?
— В пять часов у меня встреча. Я иду танцевать.
— О! А после танцев?
— После танцев хочу пойти на соревнования по боксу. Во Дворец спорта.
— Вот как… — Больше Оттерншлаг ничего не сказал. С обиженным видом он поднес к глазам газету и стал читать. Землетрясение в Китае, сорок тысяч жертв. Этого мало, чтобы рассеять скуку доктора Оттерншлага.
Поднявшись к себе в номер переодеться, Гайгерн обнаружил возле своей двери Крингеляйна.
— Ну что? — недовольно спросил Гайгерн маленький свихнувшийся человечек, с которым он связался, уже начал действовать барону на нервы.
— Господин барон, вы пошутили или вы в самом деле находитесь в стесненном финансовом положении? — поспешил спросить Крингеляйн. Произнесенная им фраза была одной из самых трудных за всю его жизнь, и Крингеляйн все-таки запнулся, несмотря на предварительную подготовку.
— Чистая правда, господин директор. Я — побитый пес. По уши в неудачах. В кармане у меня двадцать две марки тридцать пфеннигов, и это все. Завтра я повешусь на дереве в Тиргартене, — Гайгерн засмеялся всем своим симпатичным лицом. — Но что самое скверное — через три дня я должен быть в Вене. Я влюбился, понимаете? Отчаянно влюбился в одну женщину. Я должен приехать к ней в Вену. А денег нет, хоть ты тресни. Если бы кто-нибудь одолжил, немного, лишь бы хватило, чтобы вечером сыграть…
— Я тоже хочу играть, — быстро сказал Крингеляйн. Слова вырвались откуда-то из самой глубины его души. И снова у него появилось ощущение скорости в 120 км в час, ощущение полета — он во весь дух мчался в бесконечность.
— Гм… Мы встретимся с вами во Дворце спорта и оттуда поедем в один славный клуб. Вы поставите тысячу, а я свои двадцать две марки. — Гайгерн отпер дверь своего номера и скрылся, оставив Крингеляйна в одиночестве. Гайгерн был сыт им по горло.
В номере он, не раздеваясь, бросился на кровать и закрыл глаза. Все было противно, все раздражало. Он попытался представить себе девушку с непослушным светлым локоном на лбу — он договорился встретиться с ней в пять часов в Желтом павильоне — и не смог восстановить в памяти ее черты. В мыслях все время всплывало что-то другое: ночник на столике в номере Грузинской, балконная решетка, полоса автострады, клочок летного поля, порвавшаяся и связанная веревочкой подтяжка Крингеляйна. «Мало спал сегодня ночью», — подумал он задорно, взволнованно, с жаркой радостью. И на три минуты провалился, как в черную яму, в сон, где был отдых, — такому сну он научился на фронте во время войны. Вскоре в дверь постучали — вошла горничная с письмом в руке и разбудила Гайгерна. Письмо было от Крингеляйна.
«Глубокоуважаемый господин барон! — писал Крингеляйн. — Позвольте нижеподписавшемуся считать вас сегодня вечером своим гостем и соблаговолите принять прилагаемый к сему скромный кредит, в получении которого почтительно прошу дать мне расписку. Искренне рад оказать вам эту любезность, тем более что деньги для меня уже не имеют значения.
С глубоким уважением
преданный вам Отто Крингеляйн.
Приложение: 1) билет во Дворец спорта
2) 200 (двести) марок».
В конверте со штампом Гранд-отеля лежал оранжевого цвета билет на бокс и две мятые купюры по сто марок, сбоку на каждой были чернилами написаны номера. В подписи Крингеляйна не хватало точек над i. Он окончательно забыл о них в беспамятной жажде жизни, нахлынувшей на него в этот необыкновенный день…
После окончания переговоров Прайсинг задержался в холле. Во всем теле он ощущал пустоту и усталость. Предварительный договор был подписан, доктор Цинновиц поздравил генерального директора с победой и откланялся. Чувство большого успеха, сознание того, что он ловко провел хемницких дельцов, напряжение после длинных речей и сомнительной победы были абсолютно новыми для Прайсинга, он пребывал в странном, но довольно приятном изумленном состоянии. Взглянув на часы, висевшие в холле, — шел четвертый час, — Прайсинг рассеянно направился к телефонисту, чтобы заказать разговор с правлением «Саксонии», потом довольно долгое время провел в мужской уборной: стоял там перед раковиной, подставив руки под струю теплой воды, и, бессмысленно улыбаясь, смотрел на себя в зеркало. Потом Прайсинг прошел в ресторан, где в это время почти никого не было, рассеянно заказал обед, но за несколько минут, прошедших в ожидании бульона, вдруг сделался нетерпеливым и закурил сигару; как ни странно, она показалась приятной. Просматривая карту вин, он начал напевать себе под нос песенку, которая привязалась к нему где-то в Берлине. Ему хотелось сладкого вина, такого, что жжет язык, и он выбрал «Вахенхаймер» 1921 года, весьма многообещающую марку. Потом Прайсинг поймал себя на том, что пьет бульон с хлюпаньем — иногда, если он был рассеян, неожиданно заявляли о себе плохие манеры его молодости. Прайсинг чувствовал, что его положение превосходно, однако совершенно непостижимо уму Жульничество — мысленно он употребил именно это крепкое слово, от которого странным образом преисполнился прежде неведомой гордости, — он пошел на жульничество во время переговоров, и нераскрытым оно могло остаться самое большее три дня. За эти три дня должно что-то произойти, иначе он будет навсегда опозорен. Подпись под предварительным договором может быть аннулирована в течение двух недель. Прайсинг, слишком быстро выпивший один за другим два бокала холодного и жгучего солнечно-сладкого вина, слегка захмелел и под воздействием хмеля как наяву увидел самую высокую трубу своей фабрики, — она вдруг разломилась на три части и рухнула. Это ничего не значило, это было лишь воспоминание о сне, который время от времени снился генеральному директору. Прайсинг ел рыбу, когда курьер отеля прокричал от дверей сдержанно бормочущего ресторанного зала:
— Междугородный телефонный разговор для господина Прайсинга!
Прайсинг отпил еще один приличный глоток вина и, прервав обед, поспешил к телефонным кабинам. Войдя в четвертую кабину, он забыл включить свет и стоял, сжимая в руке трубку, с каменным служебным лицом, при виде которого в Федерсдорфе у всех портилось настроение. Между тонкими гудками — линия была, наверное, неисправна — послышался чей-то голос.
— Позовите к аппарату Бреземана, — приказал генеральный директор ровным тоном, каким всегда отдавал служебные распоряжения. Прошло полминуты, ожидание показалось Прайсингу оскорбительным, он нетерпеливо топнул ногой.
— Ну наконец, — сказал он, услышав голос Бреземана. Даже по телефону угадывалось, что Бреземан почтительно поклонился, и его поклон Прайсинг принял как положенную дань. — Что нового, Бреземан, кроме совершенно никчемной вчерашней телеграммы? Нет, не по телефону, об этом поговорим при встрече. Пока что прошу вас считать, что этот факт не имел места. Вы поняли? Послушайте, Бреземан, я хочу поговорить со старым хозяином. Спит? Сожалею, но придется его разбудить. Нет, исключено. Немедленно. Всего, Бреземан! Нет, все прочие указания вы найдете в моем письме. Поторопитесь, я жду.
Прайсинг ждал. Поскреб ногтем стенку кабины, достал из кармана вечное перо, принялся постукивать им по столику, откашлялся, и в эти минуты у него громко, непреклонно, победно билось сердце. От телефонной трубки, которую он прижимал к уху, пахло дезинфицирующим средством, у ее круглого края был отломан кусочек; Прайсинг заметил это, когда, стоя в темноте, начал нетерпеливо теребить трубку. Но вот на том конце провода отозвался старик тесть.
— Алло, добрый день, папа! Извините, пожалуйста, за беспокойство. Переговоры только что закончились, и я подумал, что вам будет интересно узнать о результатах прямо сейчас, не откладывая. Итак, договор подписан. Нет, подписан, подписан! — Прайсингу пришлось кричать, потому что у старика была зловредная привычка притворяться глухим. — Трудно? Вы так думаете? Да что вы! Пустяки, все прошло без осложнений. Спасибо, спасибо, не надо оваций, пожалуйста. Послушайте, папа, мне отсюда нужно будет ехать в Манчестер. Нет, непременно нужно, все уже решено. Я еду в Манчестер. Хорошо, хорошо, обо всем подробно напишу. Что? Вы довольны? Я тоже. Да, да, барышня, все, мы заканчиваем. До свидания. — Прайсинг еще немного постоял в темной телефонной кабине и только теперь вдруг сообразил, что можно было зажечь свет. «Как же так? — вдруг удивился он. — Как это я еду в Манчестер? Почему я решил туда поехать? Нет, все правильно — я еду в Манчестер. Пробил дело здесь, пробью и там. Очень просто. Очень просто», — думал он. Неизведанное чувство уверенности распирало его и поднимало над землей, как детский воздушный шарик. Нерешительный чиновник в сером суконном костюме вдруг благодаря случайному успеху превратился в лихого, готового к авантюрам предпринимателя с шаткими, неустойчивыми принципами.
— С вас девять марок двадцать за разговор, — сказал телефонист.
— Запишите на мой счет, — на ходу бросил поглощенный своими мыслями Прайсинг. «Надо бы мамусику позвонить, — подумал он, но звонить не стал. Как ни странно, ему совсем не хотелось, а то и просто неприятно было бы разговаривать сейчас с женой. Там, дома, в столовой, сейчас, наверное, духота — мамусик любит жарко натопленные комнаты. Прайсингу показалось, что он слышит запах столовой своего дома в Федерсдорфе, запах цветной капусты; потом он представил себе разбуженного звонком мамусика с отпечатком узорчатой подушки на пухлой дряблой щечке — мамусик любит поспать после обеда. Он не стал звонить домой. Вместо этого вернулся в ресторан, где отлично вышколенный официант на время его отсутствия поставил вино в ведерко со льдом, а теперь принес чистые подогретые тарелки.
Прайсинг поел, допил бутылку вина, выкурил сигару, затем поднялся в свой номер. Лоб у Прайсинга горел, ноги зябли. У него было странное настроение, хорошее, хоть и неспокойное, однако он был совершенно опустошен после утренних переговоров. Ему захотелось принять горячую, очень горячую ванну. Он прошел в ванную, открыл краны и начал уже раздеваться, как вдруг вспомнил, что принимать горячую ванну сразу после сытного обеда опасно для здоровья. На секунду он так перепугался, что у него началось сердцебиение — от страха, что вот тут, в этой эмалированной ванне, его может хватить удар. Прайсинг закрыл краны и спустил булькающую, дымящуюся воду. Неприятная усталость, которую он ощущал, сгустилась, щеки начали чесаться, а когда Прайсинг поднял к лицу руку, то вспомнил, что с утра небрит. Он взял пальто и шляпу, словно для большого выхода, и пошел не в парикмахерский салон отеля, а отыскал в одной из ближних улиц вполне приличную парикмахерскую.
Там-то и случилось удивительное событие, самое удивительное из всего, пережитого генеральным директором Прайсингом, человеком, у которого были принципы, но не было бритвы, человеком корректного образа мыслей, который пошел, однако же, на сомнительную аферу, неудачника, который впервые в жизни был подхвачен восторгом успеха и мчался неизвестно куда, увлекаемый чем-то, с виду похожим на случай, а на самом деле судьбой. Произошло же вот что.
Маленькая парикмахерская, куда пришел Прайсинг, оказалась чистенькой и приятной. Здесь было четыре кресла, два из них были заняты. Одного клиента обслуживал кудрявый и любезный молодой ученик, другого — сам хозяин, пожилой человек с внешностью и манерами императорского камердинера. Прайсингу предложили сесть в кресло, укутали простыней, обвязали шею салфеткой. Придется минутку подождать, учтиво объяснили ему. Второй помощник парикмахера только что ушел обедать. В утешение Прайсингу сунули толстую пачку иллюстрированных журналов. Слишком усталый, чтобы возражать, Прайсинг откинул голову на маленькую подушечку на спинке кресла, глубоко вдохнул приятный парфюмерный воздух парикмахерской и под успокаивающее нервы позвякивание ножниц принялся листать журналы.
Сначала он просматривал их совершенно равнодушно, почти брезгливо, потому что вообще-то терпеть не мог такое легкомысленное времяпрепровождение — он любил серьезное чтение, которое дает пищу для размышлений. Но через некоторое время Прайсинг все же улыбнулся, прочитав какой-то анекдот, захмыкал, засопел, вернулся на пару страниц назад, чтобы получше рассмотреть фотографию дамы в глубоком декольте, а потом случайно раскрыл журнал где-то посередине да так и не закрывал больше на протяжении всего времени, что просидел в парикмахерском кресле. Да, да, он настолько углубился в созерцание журнальной картинки, что был неприятно удивлен, когда вернувшийся с обеда помощник парикмахера приступил к бритью и отвлек его.
А картинка, так захватившая воображение Прайсинга, была самой заурядной журнальной фотографией — такие снимки сотнями публикуются в журналах, которые Прайсинг не удостаивал внимания. На фотографии была голая девица, она стояла на носках и старалась заглянуть куда-то за высокую ширму. Она стояла, подняв руки, и потому юная красивая грудь выглядела особенно соблазнительно. Видны были упругие мускулы на узкой спине. Талия у девушки была невероятно тонкая, хрупкая, бедра расширялись от нее двумя долгими мягкими линиями, корпус был чуть повернут, так что живот лишь угадывался как бледная мягкая тень, колени же и бедра словно бы тоже выражали нетерпеливое любопытство. У этой исключительно ладной и хорошенькой девушки имелось, впрочем, и лицо, и лицо ее было знакомо генеральному директору Прайсингу, оно поразило и взволновало его. Курносое веселое и наивное лицо, мордочка молодой кошечки — лицо Флеммхен, ее доверчивая улыбка, ее непослушный завиток волос надо лбом — фотограф поймал на нем яркий блик света — и, главное, ее абсолютная естественность, простота и непринужденность, с которой она в чем мать родила выставляла себя напоказ всему свету — «хорошая обнаженка», как скромно и деловито она сама говорила. Прайсинг вспомнил теперь эти слова Флеммхен. Глядя на фотографию, он покраснел — внезапно в лицо ему бросилась жаркая краска, и он перестал что-либо соображать — нечто подобное случалось с ним при внезапных приступах гнева, от которых тряслись поджилки у всех работников «Саксонии». И тут же вдруг забились один за другим все пульсы в его теле, Прайсинг почувствовал их, почувствовал, что кровь быстро-быстро побежала по жилам, — такого он давно уже за собой не помнил.
Прайсингу исполнилось 54 года, он был еще не стар, но жил как в полусне — непритязательный муж раздобревшей жены — мамусика, безобидный папусик двух взрослых дочерей. По коридорам отеля он шел за Флеммхен спокойно, и легкое покалывание в крови, которое он тогда ощутил, вскоре само по себе исчезло. Теперь же, при виде фотографии в журнале, это ощущение вновь проснулось и захватило Прайсинга так, что он чуть не задохнулся.
— Прошу извинения! Вот так, минуточку… — Парикмахер ловким движением поднес бритву к лицу Прайсинга. Тот, не выпуская журнал из рук, откинулся в кресле и закрыл глаза.
Сперва перед глазами плыло лишь красное марево, но потом в нем появилась Флеммхен. Не одетая, как за пишущей машинкой, и не голая, как на черно-белом снимке в журнале, — он увидел волнующее соединение той и другой Флеммхен. Девушка со смуглой золотистой кожей, соблазнительной грудью, розовыми губами была раздета и, привстав на цыпочки, с любопытством заглядывала за ширму.
Генеральный директор не привык фантазировать. Но теперь его фантазия разыгралась. Она заработала еще утром, когда Прайсинг бросил на стол в конференц-зале сложенный пополам листок телеграммы и без зазрения совести, без цели и без смысла начал врать партнерам по переговорам. Теперь воображение неимоверно быстро уносило его куда-то в неизвестность, это было страшно и вместе с тем восхитительно. Бритва легко и умело снимала щетину с его щек, а Прайсинг тем временем переживал невероятные, неслыханные приключения с голой Флеммхен — он и не подозревал раньше, что даже может вообразить нечто подобное.
— Прикажете подстричь усы? — спросил парикмахер.
— Нет, — раздраженно ответил Прайсинг. — Зачем?
— Концы немного поседели, это старит. Если позволите дать вам совет: сбрейте их совсем. Без усов вы будете выглядеть лет на десять моложе, — прошептал парикмахер, глядя на Прайсинга в зеркале, льстиво улыбаясь, как все парикмахеры на свете.
«Не могу же я вернуться к мамусику без усов, точно обезьяна какая-то…» — подумал Прайсинг и поглядел в зеркало. Действительно, усы были седые, а на верхней губе под ними вечно выступала испарина. «Ах, да что там мамусик!» — подумал он. Собственно говоря, в эту минуту с супружеской верностью Прайсинга было покончено.
— Ладно, сбрейте. Отрастить усы всегда можно.
— Конечно! Никакого сомнения, — поддержал его парикмахер и принялся взбивать мыльную пену, готовясь к серьезному делу. Прайсинг снова поднес к глазам журнал. Но ему уже было мало фотографии. Он хотел не только видеть — он хотел осязать, чувствовать, хотел ощущать жар Флеммхен…
Исчезновение усов сразу же заметили, когда Прайсинг вернулся в отель, однако никто из служащих не подал виду. Господи, до чего же они привыкли, что с господами и дамами, которые приезжают из провинции и ненадолго останавливаются в шикарном отеле, происходят невероятнейшие метаморфозы. Прайсинг торопливо, задыхаясь, спросил, нет ли для него почты. Ему вручили письмо от мамусика. Он просто сунул его в карман, не вскрыв, не почувствовав обычной нежности. И тут же бросился к телефонисту. «Я должен позвонить домой, — подумал он. — Но я и потом успею». Прайсинг вошел в кабину для местных телефонных переговоров и попросил соединить себя с канцелярией Цинновица. К телефону подошла фройляйн Фламм — Фламм-первая.
— Нет ли случайно в канцелярии вашей сестры?
— Она уже ушла.
— Где ее можно найти?
— Да, видите ли, — секретарша чуть помедлила — Наверное, она немного опаздывает. Но, вообще, она с минуты на минуту должна быть в отеле.
Прайсинг уставился на трубку телефона с идиотской улыбкой.
— В отеле? В Гранд-отеле? То есть как?
— Видите ли, — Фламм-первая тщательно взвешивала каждое слово. — Так я, по крайней мере, поняла Флеммхен отправилась в отель. Кажется, кто-то пригласил ее сегодня печатать под диктовку. Но, может быть, у Флеммхен там просто какое-то свидание. Про нее никогда ничего не знаешь наверняка. Она девушка своенравная, не то что другие, и совсем не такая, как я. Но Флеммхен очень аккуратная и, если что-то берется сделать, сделает обязательно. Она непременно придет, не сомневайтесь.
Прайсинг в смятении поблагодарил и повесил трубку. Не находя себе места от беспокойства, он снова подошел к стойке портье. Из Желтого павильона доносилась четкая, ритмичная музыка.
— Моя секретарша не спрашивала меня? — обратился Прайсинг к портье Зенфу.
Тот поднял на него усталые от недосыпания, недоумевающие глаза.
— Простите, кто?
— Моя секретарша. Молодая дама, которой я вчера диктовал письма, — раздраженно пояснил Прайсинг.
В разговор вмешался маленький Георги:
— О вас она не спрашивала, но она была здесь, в холле, минут десять назад. Такая стройная блондинка, правильно? По-моему, она сейчас в Желтом павильоне, вон там, идите через холл, потом свернете во второй коридор, сразу за лифтом. Да вы услышите, там музыка играет.
Разве подобает генеральному директору солидной фирмы, человеку в добротном сером костюме, спешить в какой-то павильон, откуда летят наперченные синкопы джаза? Идти по незнакомым коридорам, разыскивать легкомысленную молоденькую секретаршу, хотя, если быть до конца откровенным, никакого дела у директора к ней нет? Но Прайсинг спешит в Желтый павильон, он уже сорвался с привязи и, сам того не ведая, несется навстречу катастрофе. Он замечает лишь то, что кровь в жилах побежала вдруг быстрее, такого он не знал на протяжении пятнадцати или двадцати последних лет жизни. И это ощущение он сохранит любой ценой, прочувствует до конца. Усы сбриты, телефонный разговор с мамусиком не заказан, а когда Прайсинг распахивает дверь Желтого павильона и окунается в незнакомую атмосферу, которая царит в этом помещении, то и пока что незавершенная сложная, темная история с предпринимателями из Хемница и с манчестерской фирмой отступает куда-то в прошлое и почти уходит из памяти Прайсинга.
В это время, в начале шестого, Желтый павильон каждый день набит битком. Сборчатые пышные занавеси на высоких окнах задернуты, на стенах горят желтые фонарики, и на всех столах зажжены лампы под желтыми абажурами. Здесь жарко, под потолком жужжат два вентилятора, воздух наэлектризован. Публике тесно, все сидят близко друг к другу, в тепле друг друга, потому что столики сдвинуты к стенам, чтобы освободить в центре зала побольше места для танцующих. Сводчатый потолок расписан: лиловые и серебристо-серые танцующие фигуры. Иногда, когда все в зале приходит в движение, кажется, что над танцующими — мутное зеркало, в котором они отражаются. Происходящее в Желтом павильоне имеет вид зубцов, изломов, углов — все дергается в разные стороны, трясется, прыгает. Прайсинг, которого сюда пригнал взволнованный танец его крови, страшно растерялся. Отдельных людей различить было невозможно, всюду мелькали руки, ноги, лица, как на картинах известного современного направления, которое Прайсинг терпеть не мог из-за нетрадиционности. Но самым главным и самым замечательным в Желтом павильоне была музыка. Создавали ее семеро немыслимо веселых парней в коротких брюках и белых рубашках — прославленный Истмен-джаз-банд. Музыка отличалась удивительной живостью, от нее ходуном ходило все вокруг, от нее дрожал пол под ногами, так что пятки горели; два саксофона плакали, два других заливались ядовитым, издевательским смехом, хохоча над плаксами. Музыка визжала, хрюкала, стояла на голове, гремела, с кудахтаньем неслась яйцами мелодии и сама же давила каблуками скорлупу, всякий, кто попадал в сферу действия этой музыки, неизбежно покорялся скачущим ритмам зала, которые овладевали каждым вошедшим, подобно неведомой колдовской силе.
Во всяком случае, Прайсинг — его то и дело толкали официанты, которые шныряли между столиков, держа на высоко поднятых руках подносы с мороженым в вазочках, — задержался возле дверей и в ту же минуту заметил, что колени у него начали подрагивать в ритме музыки. Он с раздражением старался разглядеть в толпе танцующих Флеммхен. Оголенная и помолодевшая верхняя губа Прайсинга опять покрылась каплями пота, он вытащил носовой платок, вытер лицо, потом сунул платок в нагрудный карман, где обычно носил только вечное перо. Смущенно опустив глаза, Прайсинг вытащил наружу батистовый уголок платка, и тот выглядывал теперь этаким веселым, беспечным вымпелом, как бы подтверждая, что и Прайсинг свой человек в этом оживленно шумном зале Гранд-отеля. Никто, впрочем, не обращал на Прайсинга внимания. Он мог стоять у дверей сколько заблагорассудится и искать среди двух сотен стройных молодых женщин одну, ту, кого хотел найти.
— В десять минут шестого вас все еще не было. Вот я и подумала: ну все, оставил он тебя с носом. Вот увидишь, он оставит тебя с носом, так я подумала, — сказала Флеммхен. Они с Гайгерном танцевали упрощенную разновидность чарльстона, нового танца, при котором синкопы будто прыгали в коленях у танцующих, но сами партнеры двигались согласно и синхронно.
— Исключено. Я весь день ждал встречи с вами, — ответил Гайгерн.
Он лгал так же легко, небрежно и просто, как танцевал. Гайгерн был всего на несколько сантиметров выше Флеммхен и с любезной улыбкой смотрел в ее глаза сытой кошки. На Флеммхен было синее коротенькое платьице из шелка, дешевые стеклянные бусы, а на голове — лихо заломленная шляпка из тех, что продаются на сезонных распродажах. В этом наряде начинающей карьеру горожанки Флеммхен выглядела очаровательно.
— Правда? Вы действительно ждали? — спросила она.
— Наполовину правда, наполовину болтовня, — честно признался Гайгерн. — У меня был ужасно скучный день, — добавил он со вздохом. — Пришлось быть кем-то вроде гида у одного старикана. От такого занятия на стену полезешь.
— Так почему же вы согласились?
— Мне кое-что от него нужно.
— Ах, вот оно что, — с пониманием сказала Флеммхен.
— Вы должны с ним потанцевать. — Гайгерн привлек ее ближе к себе.
— Ничего я не должна!
— Конечно. Но я очень, очень вас прошу. Он совсем не умеет танцевать, понимаете, но очень хочет научиться. Вы с ним просто потопчитесь где-нибудь с краю, у стены. Ну пожалуйста, сделайте это для меня.
— Ладно. Там посмотрим, — уступила Флеммхен.
Некоторое время они танцевали молча. Потом Гайгерн прижал Флеммхен сильнее, ладонью он ощутил гибкость ее спины, но это не обрадовало, а, напротив, разозлило его.
— Что случилось? — спросила Флеммхен. Ей была свойственна чуткость.
— Нет, нет, ничего, — пробормотал Гайгерн, злясь на самого себя.
— Может, чем-то вам помочь? — предложила Флеммхен.
Он был так хорош собой, особенно губы нравились Флеммхен, и шрам на подбородке, и немного раскосые глаза. Она была уже чуть-чуть влюблена в Гайгерна.
— Устроить бы что-нибудь невиданное и неслыханное. А то совсем ничего не происходит. Укусить бы вас сейчас, или подраться с вами, или взять да стиснуть как следует. Ах, да ерунда все — сегодня вечером я иду на бокс, там-то, по крайней мере, увижу что-нибудь этакое.
— Вот оно что! Вы вечером идете на бокс. Вот оно как…
— Да, со стариком.
— Если вы там… Все! — Флеммхен не договорила — музыка оборвалась.
Не уходя с того места, где они танцевали, Флеммхен громко захлопала в ладоши. Гайгерн попытался увести ее с середины зала к столику, за которым Крингеляйн в одиночестве скучал над чашкой кофе. Тут музыканты снова заиграли. Флеммхен и Гайгерн в это время пробирались сквозь толпу.
— Танго! — воскликнула Флеммхен восторженно. Она попросту завладела Гайгерном. В том, как ее пальцы легли на его ладонь, чувствовалась молчаливая просьба, более красноречивая, чем слова. Меж тем ноги уже несли их назад, в центр зала, танцевать томное медленное танго. Все остальные расступились, давая им место, потому что танцевала эта пара красиво.
— Вы очень здорово ведете, — шепнула Флеммхен, это прозвучало почти как признание в любви. Гайгерн не нашелся что ответить. — Вчера вы были совсем другой, — сказала Флеммхен чуть позже.
— Да, вчера… — Казалось, Гайгерн сказал не «вчера», а «сто лет назад» — Со мной кое-что случилось между вчера и сегодня, — добавил Гайгерн. Разговаривать с этой девушкой было очень легко и просто, и внезапно Гайгерн поддался искушению рассказать ей все. — Сегодня ночью я дико, просто дико влюбился, понимаете? — тихо сказал он под звуки танго, которое рыдало над залом. — От такого все в тебе переворачивается. Это пронизывает тебя насквозь. Это так…
— Ничего тут нет особенного, — насмешливо, тоном горького разочарования, возразила Флеммхен.
— Есть, есть. Это особенное. Хочется сбросить старую шкуру и стать другим человеком, понимаете? Вдруг веришь, что на свете существует только одна-единственная женщина, а все остальные ничего не стоят. Веришь, что никогда не сможешь спать с другой, — только с нею. И все кругом мчится. Как будто тобой вместо снаряда зарядили большую пушку и выстрелили, запустили на Луну или еще куда-нибудь, в такое место, где все совсем по-другому…
— Какая же она, эта женщина? — спросила Флеммхен, и любая на ее месте задала бы этот вопрос.
— Какая? Вот в том-то и штука… Она старая и такая худенькая, такая легкая, что я мог бы поднять ее одним пальцем. У нее морщины, вот здесь и вот здесь. И заплаканные глаза, и говорит она на тарабарском языке, как клоун. Когда слушаешь ее, то и смеяться и реветь готов, честное слово. И все в ней мне так здорово нравится, просто ничего поделать с собой не могу. Это вот и есть большая любовь.
— Большая любовь? Ее вообще не бывает, — сказала Флеммхен. Мордочка кошки сделалась удивленной и упрямой, похожей на цветок анютиных глазок.
— Бывает. Еще как бывает, — ответил Гайгерн.
Его слова поразили Флеммхен, она даже остановилась, на миг перестала танцевать и, тряхнув головой, поглядела на Гайгерна.
— Надо же, какие слова парень знает, — пробормотала она.
Именно в эту минуту взгляд Прайсинга наконец-то выудил искомую молодую особу из эротически медлительного кружения танцующих танго пар. С досадой, нетерпеливо-сурово он дождался окончания длинного танца, а затем предпринял попытку пробраться к столику, за которым теперь сидела Флеммхен в компании двух мужчин. Оба они показались Прайсингу как будто знакомыми. В гостиницах подобные бессловесные знакомства подстерегают вас на каждом шагу, люди задевают друг друга в лифте, встречаются за обедом или в уборной, в баре, вертятся один за другим во входной двери Гранд-отеля, которая каждую минуту то вталкивает людей в отель, то выбрасывает их на улицу…
— Здравствуйте, фройляйн Фламм, — произнес генеральный директор осипшим от волнения голосом.
Из-за смущения поздоровался он грубовато. Прайсинг встал рядом с Флеммхен, но ему тут же пришлось посторониться, чтобы пропустить официанта, который с подносом в руках лавировал между столиков. Флеммхен, прищурившись, оглянулась и не сразу заметила неожиданно появившегося Прайсинга.
— А, господин директор, — приветливо сказала она. — Вы тоже пришли потанцевать? — Флеммхен поглядела на вдруг помрачневшие лица троих мужчин — к подобным метаморфозам мужских физиономий она давно привыкла. — Господа знакомы? — спросила она с небрежным светским взмахом руки — этот жест она переняла у известной актрисы кинематографа.
Впрочем, представить господ друг другу Флеммхен не смогла бы, потому что не знала, как их зовут. Прайсинг и Гайгерн пробормотали что-то невнятное, и генеральный директор с видом собственника уперся рукой о стол. В это время над его головой, качаясь, проплыл опасный поднос с напитками.
— Здравствуйте, господин Прайсинг, — сказал вдруг Крингеляйн, не поднявшись с места.
Из-за неимоверного напряжения у него заболели все до единого позвонки, но он не позволил себе задрожать от страха, согнуться в поклоне, снова стать несчастным бухгалтером из конторы по начислению жалованья. Он расправил плечи, сжал и губы, и зубы, и даже ноздри, отчего на лице у него появилось тупое и злобное выражение, как у жеребца. В этот великий миг Крингеляйн остался на высоте, неведомые силы исходили от его превосходно сшитого черного пиджака, от нового белья, галстука, ухоженных ногтей, — они укрепили его волю. Правда, Крингеляйна едва не вывело из равновесия то, что и Прайсинг изменился: костюм на нем был тот же, что в Федерсдорфе, а вот усы исчезли.
— Не припомню… Простите. Разве мы знакомы? — спросил Прайсинг настолько вежливо, насколько позволяла его скованность в присутствии Флеммхен.
— Да. Я Крингеляйн. Служу на фирме.
— Ах вот как. — Тон Прайсинга стал суше. — Крингеляйн… Крингеляйн… Наш представитель, да? — сказал он, окинув взглядом элегантный костюм Крингеляйна.
— Нет. Бухгалтер. Младший бухгалтер конторы по начислению жалованья. Двадцать вторая комната. Корпус три. Четвертый этаж, — с готовностью, но без всякого низкопоклонства отрапортовал Крингеляйн.
— А-а… — Прайсинг задумался. Ему пока что не хотелось вдаваться в подробности и уточнять обстоятельства необъяснимого и неприятного появления здесь, в Желтом павильоне Гранд-отеля, этого счетовода из Федерсдорфа. — Мне нужно поговорить с вами, фройляйн Фламм, — сказал он и убрал руку со спинки стула, на котором сидела Флеммхен. — Я намерен дать вам машинописную работу, — добавил Прайсинг деловым тоном, который предназначался для ушей субъекта из Федерсдорфа.
— Хорошо. Когда прийти? В семь или в половине восьмого?
— Нет. Прямо сейчас, — отрезал Прайсинг и вытер платком лицо. У субъекта из Федерсдорфа тоже торчал из нагрудного кармана уголок платка, этакий задорный бунтарский шелковый флажок.
— Прямо сейчас, к сожалению, не получится, — любезно ответила Флеммхен. — Я ведь не одна. Я не могу бросить моих спутников. Потом, я же обещала потанцевать с господином Крингеляйном.
— Господин Крингеляйн окажет мне любезность и не станет вас задерживать, — подавляя гнев, сказал Прайсинг.
Это был приказ. Крингеляйн почувствовал, как по его крепко сжатым губам поползла улыбка, угодливая улыбка — результат двадцати пяти лет подневольного существования. Он согнал ее с изможденного и внезапно похолодевшего лица. В поисках поддержки он обернулся к Гайгерну. Барон зажал сигарету в углу рта, дым поднимался вверх мимо прищуренных глаз, в которых угадывалось озорство и понимание.
— Я не желаю отказываться от танца, — сказал Крингеляйн.
Как только прозвучали эти слова, он замер, точно зайчишка, засевший в полевой борозде, который притворяется мертвым в минуту опасности. И вдруг Прайсинг, пристально глядя в ненавистную физиономию этого бухгалтера из Федерсдорфа, отчетливо вспомнил личное дело служащего Крингеляйна, которое читал несколько дней тому назад.
— Очень странно, — сказал он в нос, тоном, который повергал в трепет всех работающих на фабрике. — Очень странно. Но теперь я вас вспомнил. Вы ведь, кажется, числитесь больным. Так, господин Крингеляйн? Ваша жена попросила предоставить ей материальную помощь из нашего фонда, причем сослалась на тяжелую болезнь мужа. И мы предоставили вам полтора месяца отпуска с сохранением содержания. А вы, значит, прикатили в Берлин и развлекаетесь? Предаетесь увеселениям, которые не соответствуют ни вашему положению, ни доходам? Странно. Очень странно, господин Крингеляйн. Ваши бухгалтерские книги будут подвергнуты строжайшей ревизии, можете не сомневаться. И жалованья вам не выплатят, раз вы так хорошо себя чувствуете, господин Крингеляйн. Ваш…
— Детки, не ссорьтесь! Выясняйте-ка отношения у себя на службе, — с обезоруживающим добродушием вмешалась Флеммхен. — Мы пришли сюда, чтобы приятно провести время. Господин Крингеляйн, пойдемте танцевать. Ну, за мной!
Крингеляйн поднялся со стула. Ноги у него были точно из каучука, но как только Флеммхен положила руку ему на плечо, он сразу приободрился. Музыка загремела в бешеном темпе, это было что-то, сравнимое разве что с ездой на скорости сто двадцать километров в час или с шумом пропеллеров. И музыка дала Крингеляйну силы произнести фразу, которую он готовил в течение двадцати пяти лет подневольной жизни. Увлекаемый Флеммхен на середину зала, он обернулся назад, к Прайсингу, и выдавил из себя:
— Вы решили, что весь мир принадлежит вам, господин Прайсинг? А чем вы, собственно, лучше меня? Или у таких, как я, нет права на жизнь?
— Ну, ну, ну! Здесь не место для ссор. Здесь танцуют, — сказала Флеммхен. — А теперь не смотрите себе под ноги, смотрите на меня и пошли Спокойно, спокойно, я вас веду…
— Это просто черт знает что такое, — злобно, трясясь от ярости, начал было Прайсинг, оставшийся возле столика.
Гайгерн, который все так же сидел и курил, вдруг почувствовал странное волнение и что-то вроде товарищеского участия к Крингеляйну и вместе с тем острую, полную презрения неприязнь к толстому, взмокшему от пота директору. «Тебе, дружок, надо бы поставить пиявки», — подумал он. А вслух сказал:
— Пусть уж бедняга порадуется. У него смерть уже на лице проступила.
«Вашего мнения никто не спрашивал», — мысленно оборвал его Прайсинг, но сказать ничего не посмел, потому что инстинктивно почувствовал в бароне превосходство аристократа.
— Я попросил бы вас передать фройляйн Фламм, что жду ее по срочному делу в холле. Если она не придет до шести часов, я буду считать, что наши с ней деловые отношения кончены. — С этими словами Прайсинг поклонился и направился к выходу.
Напуганная суровым ультиматумом, Флеммхен без трех минут шесть прибежала в холл. Поднявшись точно с раскаленной сковороды — ощущение у Прайсинга было именно такое, — он улыбнулся искренне, от души. Он редко улыбался, и потому от улыбки его лицо становилось приятным и удивляло неожиданно добрым выражением.
— Вот и вы.
Ничего умнее он не нашел сказать. Уже несколько часов кряду его душила, жгла и грызла одна мысль: овладеет ли он девушкой. Его опыт с женщинами был небогатым и относился ко временам далекой молодости. О молодых женщинах нового поколения он имел лишь смутное понятие, хотя в мужской компании или в доверительных разговорах во время деловых поездок часто заходила речь о современных молодых девицах, которые, как говорили, с легкостью и без долгих колебаний идут на случайные связи. Прайсинг разглядывал Флеммхен, ее скрещенные ноги в шелковых чулках, стеклянные, под хрусталь, бусы, накрашенные губы, на которых она как раз подновляла помаду, глядя в маленькое зеркальце. Прайсинг терялся, не зная, что в ее беспечной натуре будет за и что — против его намерений.
Флеммхен захлопнула пудреницу и спросила:
— Так какое у вас ко мне дело?
Прайсинг сжал зубами сигару и выпалил все разом:
— Дело заключается в том, что я еду в Англию и хочу взять с собой в поездку секретаршу. Во-первых, для ведения переписки и еще, чтобы было с кем поговорить. Я очень нервный, очень нервный. — Он сказал это, бессознательно взывая к ее доброте. — Надо, чтобы в поездке кто-то обо мне позаботился. Я не знаю, понятно ли, о чем я говорю? Предлагаю вам сделку, основанную на взаимном доверии, при которой… из-за которой… при которой… — Прайсинг увяз в словах.
— Я понимаю, — тихо ответила Флеммхен.
— По-моему, мы с вами сумеем поладить, — сказал Прайсинг. Во время этого трудного разговора приятный гул и биение пульса в его крови исчезли, но, как только он вновь взглянул на Флеммхен, у него появилось радостное чувство, что эта девушка мгновенно сумеет возвратить волшебство — если захочет, конечно. — Вы говорили, что в прошлом году путешествовали с одним господином. Вот я и подумал, что… По-моему, все будет очень мило, если б вы захотели, разумеется. Вы хотите?
Флеммхен молчала долгих пять минут.
— Я должна подумать, — сказала она наконец и снова замолчала. Она сидела, умненькая, озабоченная, и курила неизменную сигарету. — В Англию? — спросила она затем, и ее золотисто-смуглые щеки чуть посветлели — вероятно, она побледнела. — В Англии я еще не была. А надолго?
— На… Я пока еще не знаю точно. В зависимости от обстоятельств. Если моя работа пойдет успешно, то потом я, может быть, проведу еще две недели отпуска в Англии. Мы можем остаться в Лондоне или поехать в Париж.
— Да не сомневайтесь, все у вас пойдет хорошо. Знаете, я кое-что поняла, когда печатала те письма, — уверенно сказала Флеммхен. Оптимизм был ее жизненной стихией.
Прайсинга глубоко тронуло то, что она, оказывается, была в курсе его дел и даже предрекала ему успех.
— Вам следует сообщить мне и о ваших условиях, то есть о жалованье, — угодливо предложил он.
На сей раз прошло еще больше времени, прежде чем Флеммхен дала ответ. Ей надо было произвести сложные расчеты. Отказ от наметившегося было приключения с красивым бароном, солидный возраст Прайсинга, его толстое брюхо, одышка… В расчет входило все. Мелкие долги Флеммхен, сделанные в разное время. Необходимость купить новое белье, модные туфельки — ее синие долго не продержатся. Маленький капитал, который понадобится ей, чтобы начать карьеру на киностудии, в ревю, еще где-нибудь. Флеммхен спокойно и тщательно взвесила все шансы, которые сулила сделка, предложенная Прайсингом.
— Тысяча марок, — назвала она наконец сумму, которая была, по ее мнению, вполне достаточной. Флеммхен не строила иллюзий насчет того, что к ногам красивых женщин швыряют состояния. — И может быть, еще кое-что. Немного. Чтобы получше одеться перед поездкой. — Это требование она высказала чуть менее уверенно, чем обычно было ей свойственно. — Вам ведь хочется, чтобы я прилично выглядела?
— Для этого вам не нужно одеваться. Наоборот. — Прайсинг снова загорелся. Ему казалось, что он сказал тонкий каламбур.
Флеммхен меланхолически усмехнулась, что выглядело странно при ее веселой мордашке, похожей на цветок анютиных глазок.
— Значит, договорились? — спросил Прайсинг. — Тогда мне надо будет завтра уладить кое-какие формальности. Нужно оформить паспорта, а послезавтра мы сможем уехать. Вы рады, что едете в Англию?
— Очень, — ответила Флеммхен. — Так я завтра перетащу сюда свою портативку, и вы сможете мне диктовать.
— А сегодня, если вы не против… Я подумал, мы могли бы пойти сегодня в театр. Мы ведь должны выпить бокал вина за наш договор? Как вы на это смотрите?
— Прямо сегодня? Хорошо. Сегодня так сегодня. — Флеммхен сдунула прядь волос надо лбом, бросила в пепельницу окурок. Ей отчетливо была слышна музыка из Желтого павильона. «Нельзя получить все сразу, — подумала Флеммхен. — Тысяча марок. Новые платья. И Лондон. Все-таки не каждый день предлагают поехать в Лондон».
— Я должна позвонить сестре, — сказала она и поднялась.
Прайсинг, в котором нарастала горячая, страстная и благодарная волна, грозившая затопить его всего, подошел к Флеммхен сзади и мягко взял за локти. Она тут же прижала локти к бокам.
— Со мной будут ласковы? — тихо спросил Прайсинг.
И так же тихо, глядя куда-то на малиновый ковер под ногами, Флеммхен ответила:
— Если меня не будут торопить.
Крингеляйн — автомобилист, воздухоплаватель, триумфатор — мчится все дальше в стремнине этого дня — дня, когда он почувствовал, что живет. Может быть, так, как он сейчас, чувствуют себя отчаянные пилоты, когда входят в смертельно опасную мертвую петлю. Крингеляйн начал с того, что очертя голову сорвался вниз, и теперь его несло, увлекало все дальше и дальше, в соответствии с законами, которые лежали вне пределов его воли. Обернуться назад означало бы рухнуть вниз с огромной высоты, и потому он летит вперед, все дальше и дальше, вверх и вниз, куда — он сам уже не знает, он потерял всякую ориентировку. Он стал маленькой, со свистом рассекающей воздух кометой, которая вот-вот разлетится на множество атомов.
И вот уже снова несется автомобиль по дороге, вот уже снова они примчались в точку, где сходятся пути всего молодого Берлина, радиомачта вращается и бросает светлые пятна в темный город, перед Дворцом спорта черно — так много здесь собралось народу Люди, как пчелы на летке, сбиваются гроздьями, слышится негромкое несмолкающее жужжание. Крингеляйн никогда еще не видел такого огромного зала, как здесь, во Дворце спорта, и такого неимоверного скопления народа. Позади Гайгерна, который, словно ладья, плывет в толпе, Крингеляйн пробирается к своему месту — в одном из первых рядов, совсем близко от светлого, голого, освещенного ярко-белыми лучами четырехугольника, к которому устремлены четырнадцать тысяч пар глаз. Гайгерн не скупится на пояснения, но Крингеляйн все равно ничего не понимает. Он снова боится, Боже ты мой, как он боится самого себя, он же не выносит вида крови, драк и грубой силы. Именно сейчас он с ужасом вспоминает свою работу в военном госпитале, где во время войны был санитаром. Его направили в госпиталь, потому что для другой службы он оказался непригодным. Оробевший Крингеляйн с изумлением смотрит на мускулистых боксеров, которые выходят на помост: вот они сбросили халаты и демонстрируют публике свои крепкие тела. Крингеляйн почтительно прислушивается к голосу, который рычит в мегафон, Крингеляйн хлопает в ладоши, когда все в зале хлопают. «Если станет невмоготу, отвернусь», — думает он в начале первого раунда. Но сперва ему представляется, что те двое на высоком помосте, два худеньких, щуплых паренька с приплюснутыми носами, просто забавляются какой-то игрой «Да они играют, точно котята», — убеждает себя Крингеляйн и, почувствовав облегчение при этой мысли, улыбается. Гайгерн, напротив, теперь крайне серьезен, в нем угадывается такое напряжение, что Крингеляйну снова становится страшно. Зал замер, боксеры замерли. Иногда слышно, как они опасливо тянут носом воздух, а их танцующие ноги в спортивных ботинках на тонкой подошве переступают почти бес шумно. Потом в глубокой тишине вдруг раздается глухой округлый удар — и зал в первый раз взрывается шумом, летящим к самому потолку, где под стропилами крыши теряется в сумраке тысячеликая галерея. «Еще!» — проносится в мозгу Крингеляйна, при звуке удара он испытывает сладкое лихорадочное удовлетворение, на смену которому тут же приходит голод. Прозвенел гонг. Через канаты ринга попрыгали люди. Ведра, стулья, губки, полотенца перемахивают через канаты, боксеры сидят в противоположных углах ринга и шумно дышат, высунув языки, как загнанные собаки. Им смачивают водой губы, пить нельзя. Брызги долетают до Крингеляйна, он аккуратно смахивает их с пальто и с неожиданным для себя самого сочувствием смотрит на боксера, который отдыхает в ближнем от Крингеляйна углу ринга. Гонг. И тут же четырехугольник белого яркого света опустел, гомон зала оборвался, зрители следят за поединком. Удар, удар, удар! Крики на галерее. Тишина. Удар. Первая кровь — алая струйка бежит по лбу боксера, а он смеется. Удар, удар и вдруг — стон. Крингеляйн ощущает свои сжатые кулаки в карманах пальто, как два посторонних предмета. Гонг. Опять суета в углах ринга, там развеваются полотенца, там массируют, похлопывают потные блестящие тела. Внизу все лица стали зелеными и холодными от света, люди вскакивают с мест и жарко спорят между собой.
— Ну, наконец. Сейчас начнется, — говорит Гайгерн.
Третий раунд. Крингеляйн не без содрогания услышал сигнал о предстоящем волнующем событии. Боксеров на ринге не различить, потому что у обоих разбиты носы, и Крингеляйн только в перерывах болеет за того, что отдыхает в ближнем к нему углу. Боксеры набрасываются друг на друга с яростью, вот они крепко обхватили друг друга — на мгновенье кажется, будто это дикое, яростное объятие. «Брейк!» — вопит публика, все четырнадцать тысяч глоток. Крингеляйн тоже вопит. Пусть они дерутся, те двое на помосте, нечего прохлаждаться, привалившись к канатам! Больше всего на свете Крингеляйн хочет снова услышать глухой округлый сочный звук, с которым перчатка бьет по незащищенному телу.
— Блинкс спекся. Долго не продержится, — хмуро обронил Гайгерн. Его крепкие, как у молодого пса, зубы блестят из-под короткой верхней губы.
Рефери в белой шелковой рубахе бросился разнимать боксеров, он разводит в стороны запятнанные кровью мускулистые тела. Крингеляйн недоволен тем, что боксеры позволили себя разнять. Он впился взглядом в того, который «спекся», — на профессиональном жаргоне это, очевидно, означает, что боксер потерял сознание и умирает. У этого парня, по имени Блинкс, над правым глазом вздулась синяя шишка, похожая на диковинный плод, спина и плечи измазаны кровью, он часто сплевывает кровь на пол под ноги рефери. Блинкс низко опустил голову — наверное, так надо, но Крингеляйн по неопытности думает, что парень просто смертельно трусит. Всякий раз, когда Блинкс получает новый удар, Крингеляйна распирает от жгучей агрессивной радости, которая рвется наружу откуда-то из темных глубин его души. Ему мало того, что он видит. Каждый четкий, достигший цели удар он встречает сдавленным криком радости и сразу же начинает ждать — с раскрытым ртом, вытянув шею — следующего удара. Гонг. Перерыв. Гонг. Раунд. Гонг. Перерыв Раунд. Перерыв. Раунд…
В седьмом раунде с Блинксом было покончено. Он пошатнулся, как пьяный, грохнулся на пол, перевернулся на спину и остался лежать неподвижно. Двадцать восемь тысяч ладоней обрушились градом аплодисментов. Крингеляйн услышал свой хриплый вопль, увидел свои бешено хлопающие руки. Он не до конца понял, что произошло там, на помосте. Человек в шелковой рубахе стоял над побитым Блинксом и считал, отмахивая рукой, которая поднималась и опускалась, как молот. Один раз Блинкс все же пошевелился, точно упавшая на льду лошадь, но подняться не смог. Новый всплеск крика в зале. Люди полезли через канаты — объятия, поцелуи, рев мегафона, безумие галереи. Когда Блинкса уволокли с помоста, Крингеляйн в предельном изнеможении опустился на свое место и поник. Он пережил слишком сильное напряжение, плечи и руки заныли.
— Ого, да вы совсем скисли от восторга, — сказал Гайгерн. — А что, захватывает ведь, верно?
Крингеляйну вспомнился вчерашний вечер, прожитый им словно тысячу лет назад.
— Это совсем не то, что вчера на балете с Грузинской, — ответил он и с холодноватой жалостью вспомнил полупустой зрительный зал театра, призрачное и меланхоличное кружение нимф, раненую голубку, лунный свет на сцене, жидкие аплодисменты да комментарии доктора Оттерншлага.
— Грузинская! — повторил Гайгерн. — Ну конечно, это совсем другое дело. — В душе он улыбнулся. — У Грузинской слишком много кривлянья, — сказал затем Гайгерн и в эту минуту вдруг увидел ее, действительно увидел Грузинскую: она была в Праге, сидела в своей уборной, отдыхала и думала, что после вчерашней ночи чувствует себя усталой, но молодой и храброй…
— От этого боя и нечего было ждать. Главное впереди, — сказал Гайгерн.
Крингеляйн обрадовался обещанию. Ему и самому казалось, что должно быть намного, намного больше гулких ударов, и громче должны быть стоны, и безумнее сопереживание. «Дальше! — думал Крингеляйн. — Дальше! Дальше! Поехали!»
Дальше. На ринг вышли два великана, белый и негр. Негр — высокий, стройный, обтянутый мягкой черной кожей, отражающей серебристые световые блики. Белый — коренастый, с тугими мускулами и квадратным, как морда тигра, лицом. Крингеляйн тут же почувствовал любовь к негру. Весь зал почувствовал любовь к негру. Мегафон объявил имена боксеров. Во время их боя зал онемел. Снова все началось сначала: игра, танец, прыжки, крадущиеся шаги, пригнувшиеся спины, легкие отскоки, тесный обхват белого и черного тел в ближнем бою, жаркий, серьезный, как страсть, клинч. Удар, удар, удар — и гонг: передышка. Три минуты идет бой, затем минута передышки, три — одна, три — одна, и так пятнадцать раз кряду, час. Три минуты бокс, минута передышки. Но теперь бой идет совсем по-другому, живее, ярче, с внезапными атаками негра, с взрывами ярости белого, бой пылает, как беспощадное пламя.
Крингеляйн растворен. Он больше не существует сам по себе, в своем хрупком панцире, он — один из четырнадцати тысяч, его лицо — одно из бесчисленных зеленых исказившихся лиц, его вопль слит со всеобщим воплем, который рвется из всех глоток разом. Он дышит, когда дышат все, и замирает затаив дыхание, когда весь зал вместе с боксерами затаив дыхание замирает. Уши у Крингеляйна горят, кулаки сжаты, во рту пересохло, под ложечкой тянет, от возбуждения он часто сглатывает, хотя в горле сухо. Дальше! Дальше!
В двух последних раундах негр — его, Крингеляйна, негр — похоже, понемногу начинает брать верх над белым. Черные кулаки лупят короткими очередями кожаных ударов по мускулистому телу белого, который в этом раунде уже два раза бессильно повисал, раскинув руки, на канатах ринга. Оба боксера улыбаются, точно в наркотическом дурмане. Их дыхание вылетает, как шум из нутра машины. Последний раунд идет под неумолкающий рев и оглушительный топот зала. Крингеляйн вопит, топает ногами. Гонг. И — все кончено. Мегафон требует тишины. Мегафон объявляет результат. Мегафон провозглашает победу белого.
— Как?! Почему?! Возмутительно! — орет Крингеляйн. Он кричит вместе с четырнадцатью тысячами глоток, вскакивает на сиденье, все вокруг вскакивают на стулья и орут.
— Засудил! Засудил!
Беснуется зал. Беснуется Крингеляйн. Дальше! Еще! Дальше, дальше! Галерея грохочет, свистит, визжит — они того и гляди обрушатся, эти возмущенные деревянные балконы, сорвутся в клубы пыли, в жар и ярость недовольной толпы. За белыми канатами ринга боксеры пожимают друг другу руки в громоздких перчатках и улыбаются, как будто позируют перед фотоаппаратом. В зале хлынул ливень. Это летят сверху комья бумаги, пачки из-под сигарет, апельсины, бутылки, стаканы. Помост усеян растоптанными, мятыми клочьями, под крышей зала носится пронзительный свист, в задних рядах толкаются, дерутся, — похоже, в четырнадцатитысячной толпе начинается свалка. Что-то жесткое крепко ударило Крингеляйна по голове, но он не почувствовал боли. Его кулаки сжаты. Он хочет драться, наносить удары, хочет избить судью-мошенника. Крингеляйн оглядывается на Гайгерна. Того нет рядом. Он стоит впереди, у самого ринга, и смеется — так смеется человек, попавший под весенний дождь: и жадно, и удовлетворенно. Крингеляйна, чьи эмоции вырвались на свободу, вдруг охватывает чувство острой приязни к этому смеющемуся человеку, который стоит там, впереди, просто так, без дела, и кажется воплощением самой жизни. Гайгерн берет Крингеляйна за руку и тащит из обезумевшего зала. Крингеляйн прячется за его спиной, как за теплым непроницаемым щитом.
Дальше! Церковь Поминовения с белыми стенами в рефлексах тысяч сияющих огней, искрящиеся следы шин на маслянистом асфальте, люди — черные на фоне освещенных витрин Тауэнцинштрассе. Затем вдруг тишина и темнота под деревьями Баварского квартала, в поздний вечер врезаются маленькие площади, изгороди, фонари, гравий на дорожках. Дальше!
Игорный клуб. Просторные комнаты старомодной берлинской квартиры, которую переоборудовали под игорное заведение. В обшитые деревом стены въелся застоявшийся запах людей. Господа в смокингах, негромкие приветствия. Бессчетные пальто в гардеробе. Крингеляйн узнал бледного стройного и изящного человека в темном пиджаке. Этот человек отбрасывает волосы со лба так, словно отвергает собственное «я» Встреча с ним — в зеркале — поразила Крингеляйна. «А я выносливый», — думает он. На секунду ему, словно во сне, вспомнился друг, нотариус Кампман. Недолгая остановка в комнате с торшерами и ненастоящим камином в углу: здесь только пьют и беседуют. В следующей комнате расставлены столы для бриджа. «Нет более благородной игры, чем скат» [19]Несложная карточная игра., — думает Крингеляйн, с жадностью ожидающий новых необычайных событий.
— Идемте дальше, в самый конец, — говорит Гайгерн какому-то человеку. — Господин директор, пойдемте с нами, — приглашает он Крингеляйна.
В самый конец — это значит в конец мрачного длинного коридора, куда выходит несколько дверей. За самой последней коричневой двустворчатой дверью находится маленькая комната, все в ней тонет в коричневом полумраке, так что стен почти не видно. Свет горит только в середине комнаты над столом — так же во Дворце спорта был освещен только ринг в центре зала. У стола стоят и сидят люди, их не много, человек двенадцать или четырнадцать, у всех серьезные, озабоченные лица, играющие обмениваются короткими репликами, которые Крингеляйн не понимает.
— Сколько вы хотите поставить? — спрашивает его Гайгерн. Они подходят к конторке, за которой, как за кассой, стоит одетая в черное платье, похожая на гувернантку дама. — Сколько вы рассчитывали поставить?
Крингеляйн рассчитывал поставить десять марок.
— Я не знаю, господин барон, — нерешительно говорит он.
— Ну, скажем, пятьсот для начала, — предлагает Гайгерн.
Крингеляйн не в силах возразить, он достает свой потрепанный бумажник и выкладывает на стол пять пронумерованных купюр. За эти деньги он получает пригоршню разноцветных фишек — зеленых, синих, красных. Он слышит, как такие же фишки с костяным стуком падают на стол под квадратной лампой с зеленым абажуром. «Дальше!» — в нетерпении думает Крингеляйн.
— Теперь идите и ставьте, — говорит Гайгерн. — Объяснять вам что-то не имеет смысла. Ставьте как вздумается. Новички обычно выигрывают.
В который раз за этот день Крингеляйн идет навстречу опасности? Он уже знает, что и в жизни все обстоит так же. Наслаждения не бывает без страха, как ореха — без скорлупы. Это он теперь знает. Он догадывается, что за час или два может проиграть в этом клубе столько, сколько заработал за сорок семь лет своей цедившейся тонкой струйкой жизни в Федерсдорфе. Он знает, что здесь, в комнате с невидимыми во мраке стенами и зеленым столом, вокруг которого собрались немногословные люди, он снова должен мчаться вперед, чтобы проиграть или выиграть, чтобы прожить три-четыре недели на краю могилы, столько, сколько еще осталось. И Крингеляйн, достигший верхней точки мертвой петли, почти с любопытством ожидает того, что случится дальше. Дальше…
Уши и губы Крингеляйна горят, когда он подходит к столу и делает ставку. Ему кажется, что в руках у него песок. Маленькая лопатка загребает и уносит его зеленые фишки, красные и синие остаются на столе. Кто-то что-то говорит, но он не понимает ни слова. Он опять ставит. Проигрывает. Ставит — проигрывает, ставит — проигрывает. Гайгерн на противоположной стороне стола тоже ставит, один раз выигрывает, затем проигрывает. Крингеляйн бросает на него быстрый умоляющий взгляд, но Гайгерн ничего не замечает. Здесь все заняты только собой. Клинки взглядов вонзаются в зеленое сукно. Каждый собрал в кулак всю свою силу, всю волю, лишь бы заставить прийти выигрыш.
— Не везет, — говорит кто-то рядом с Крингеляйном. Слово-призрак, повисшее над зеленым бильярдным столом под зеленой лампой в коричневой уединенной комнате. Предоставленный самому себе Крингеляйн подходит к черной даме и покупает фишек еще на пятьсот марок. Возвращается к столу. Теперь уже другой человек сгребает лопаточкой фишки. Они тихо постукивают, их собирают в кучки руки — спокойные или суетливые. Крингеляйн держит свои фишки в левой руке, ставит правой, не раздумывая, почти не сознавая, что делает. Ставит — проигрывает. Ставит — выигрывает. И с изумлением видит, что его зеленая фишка вернулась к нему вместе с еще одной — красной. Он ставит и выигрывает. Ставит — выигрывает. Сует несколько фишек в карман, потому что не знает, куда их деть. Ставит и проигрывает. Проигрыш. Еще проигрыш. На несколько минут перестает играть. И Гайгерн не играет, курит, сунув руки в карманы.
— На сегодня все, — говорит он. — Плакали мои денежки.
— Разрешите, господин барон, — шепчет Крингеляйн и сует в руку Гайгерна одну из своих двух красных фишек.
— Я сегодня не в форме, какая уж тут игра, — бормочет Гайгерн. У него нюх на удачу — чутье неотъемлемо от его сомнительной профессии — и сейчас он чует, что удачи в последнее время нет. Если не считать удачей тайное приключение с Грузинской.
Крингеляйн возвращается к столу. Дальше!
Часы хрипло пробили час. Крингеляйн — в его мозгу вертятся с гудением лопасти самолетного винта — кончил играть и сдал в кассу фишки. Он выиграл три тысячи четыреста марок. Руки вдруг ослабели, пальцы затряслись, он мужественно преодолел дрожь. Никому не было дела ни до него, ни до его выигрыша. Крингеляйн выиграл сумму, равную годовому бухгалтерскому жалованью. Он затолкал деньги в потрепанный бумажник.
Гайгерн со скучающим видом, позевывая, смотрит на него.
— А я-то теперь сирота, господин директор. Придется вам обо мне позаботиться. У меня ни гроша не осталось, — говорит он безразличным тоном. Крингеляйн стоит перед ним с бумажником в руках, не зная, как поступить, не зная, чего ждет от него Гайгерн. — Придется мне завтра хорошенько вас растрясти, господин директор.
— Конечно, — непринужденно-светски отвечает Крингеляйн. — Ну, а что мы предпримем дальше?
— Господи помилуй! Вот это выносливость! Теперь остается только выпивка или женщины.
С побледневшим, осунувшимся лицом Крингеляйн уходит из зеркала, перед которым надевал шляпу. В ладонь карлика, распахнувшего перед ним и Гайгерном дверь, он кладет пятьдесят пфеннигов. Потом опять сует руку в карман, нашаривает там сто марок и, уже выходя на темную и тихую улицу, протягивает карлику смятую в комок купюру. Крингеляйн потерял ориентировку. Он больше не знает, что такое деньги. В мире, где утром тратят тысячу марок, а вечером выигрывают три с лишним, бухгалтер Отто Крингеляйн из местечка Федерсдорф блуждает, как в лабиринте или в волшебном лесу, без дороги и огня. На улице возле фонаря стоит четырехместный автомобиль, молчаливый, но живой; в том, как он ждет хозяина, есть что-то от терпеливого ожидания доброго пса, и при виде автомобиля сердце Крингеляйна наполняется умилением и благодарностью.
Дальше! Дальше! Начал накрапывать дождь. Стеклоочистители щелкают и выписывают полукружия перед глазами Крингеляйна: влево — вправо, влево — вправо. Запах бензина уже стал родным, привычным и теплым. В мокром асфальте отражаются длинные полосы красного, желтого и зеленого. Слепящий белый огонь рядом с черными фигурами рабочих — это сваривают трамвайные рельсы, глубокой ночью, с жарким упорством. Автомобиль едет очень медленно, слишком медленно — так кажется Крингеляйну. Он искоса поглядывает на Гайгерна. Гайгерн курит. Его взгляд устремлен на дорогу, мысли — Бог весть где. Город в половине второго ночи выглядит так, будто произошла какая-то катастрофа. Город не спит, на улицах полным-полно людей, их сейчас едва ли не больше, чем днем, и множество машин, которые переругиваются на беззащитных перекрестках, где не видно полицейских. Над городом — красное, как зарево пожара, небо катастроф, через равные промежутки времени в нем вспыхивают светлые сполохи — это вращающийся прожектор радиомачты. Дальше! Дальше!
Впереди тремя маршами поднимается лестница, на ней шум голосов и музыка. Внизу флажки и бумажные гирлянды, на середине — тусклые зеркала в позолоченных гипсовых рамах, кругом незнакомые люди — много пьяных, много печальных. Девушки с тонкими фигурками, с черными обводами вокруг глаз. Крингеляйн поднимается по лестнице, протискивается между напудренными голыми спинами. Все вокруг тонет в табачном дыму, густой синий дым клубится на лестнице, под модными лампами с бумажными колпачками. Внизу шум был громкий и грубый, но на втором этаже слышатся приятные звуки музыки, они доносятся откуда-то из-за портьеры — там танцуют. Еще этажом выше тишина. На ступеньках лестницы сидит девушка в ярко-зеленых брюках, в руке у нее стакан. Когда Крингеляйн с Гайгерном поднимаются, девушка притворяется спящей. Полой нового пиджака Крингеляйн задевает ее голое плечо, и его охватывает предчувствие чего-то необычайного. За одной из дверей открывается длинное помещение. Здесь темно, лишь тускло мерцают два-три напольных светильника, обтянутые бумагой. И здесь играет музыка, Крингеляйн ее слышит, но музыкантов нигде не видно. В свете напольных ламп танцуют девушки — видны только ноги до колен, выше все исчезает в темноте. Крингеляйну, как маленькому, хочется ухватиться за руку Гайгерна. Все вокруг смутно и неясно; о том, что происходит за размалеванными стенами, которыми отделены друг от друга низкие столики с мягкими диванами, можно лишь догадываться. Крингеляйн вдруг осознает, что пьет холодное шампанское. У него начинаются видения: множество тел, чуждых, жутких и соблазнительных, тянется к нему Крингеляйн тихо поет своим высоким тенором, вторит мелодии двух невидимых скрипок. Он поет и раскачивается в такт. Его голова лежит на прохладном сгибе мягкой женской руки.
— Еще бутылку прикажете? — строго спрашивает официант.
Крингеляйн заказывает еще бутылку. Ему жаль официанта, который, по-видимому, страдает болезнью легких, — такое, во всяком случае, у него лицо, когда он, появившись из темноты в полосе света, склоняется над своим блокнотом. Крингеляйн размяк, ему безумно жаль официанта и девушек, которым так весело и у которых нет ничего, кроме ног, которым приходится танцевать в столь поздний час, и еще ему безумно жаль себя. Он притягивает к себе на колени вялое, безвольное и абсолютно равнодушное тело какой-то девушки. Колени у него начинают дрожать, он старается разглядеть лицо сидящей. От запаха пудры и незнакомого тела Крингеляйн впадает в пьяную восторженную меланхолию. Он поет. Гайгерн, занятый своими мыслями, сидит рядом на плетеном стуле, будто верный оруженосец, и слушает, как Крингеляйн выводит высоким вибрирующим тенорком: «Радуйтесь жизни, пока горит лампада…» «Мещанин, — со злостью думает Гайгерн. — По дороге домой заберу у тебя бумажник, и прочь отсюда, в Вену», — так думает он, уже балансируя на самом краешке смертельной пропасти…
Крингеляйн стоит в маленькой душной уборной и плещет воду себе в лицо, на котором снова и снова выступает холодный пот. Достает из кармана пузырек с «Бальзамом жизни» и без всякой надежды отпивает глоток, затем другой, третий. «Я не устал, — говорит он себе, — ничуть не устал. Никакой усталости нет и в помине». Этой ночью он готов к великим свершениям. С гадливостью ощущая во рту горький привкус бальзама, Крингеляйн возвращается к девушке, в мягкий, как подушка, сумрак. Дальше! Дальше! Дальше!
Крингеляйн тянется к ее губам, словно перед ним неведомый и полный опасностей остров. Пристав к берегу, он бросает якорь. Мелкая пьяная рябь уносит его вдаль.
— Веди себя хорошо, малыш, — раздается над ним чей-то голос. Он лежит неподвижно и прислушивается, прислушивается к чему-то в себе. В эти минуты мечтательного дурмана он снова чувствует, что руки у него полны красной спелой сочной малины, как однажды в лесу близ Микенау, и тут на него накатывает что-то страшное, оно — как меч, или молния, или огненное крыло…
Гайгерн услыхал стон Крингеляйна. Резкий, дикий крик, полный страха и человеческого страдания.
— Что случилось? — с испугом спросил Гайгерн.
— Ох… Больно. — Сдавленный голос исходил из темноты, в которой едва виднелось лицо Крингеляйна.
Гайгерн поднял с пола и поставил на стол светильник. И увидел, что Крингеляйн сидит напряженно выпрямившись, стиснув руки, сцепив их, как звенья цепи. На светильнике был синий абажур, и потому лицо было синим — с большой круглой черной дырой рта, из которого рвался стон. Гайгерну эта маска страдания была знакома с войны, он видел лица тяжелораненых. Он быстро подсунул руку под голову Крингеляйна, по-братски крепко обхватил его трясущиеся плечи.
— Что, напился? — спросила девушка. Она была совсем молоденькая и ничем не примечательная, в черном платье с блестками.
— Брысь! — шикнул Гайгерн.
Крингеляйн поднял на него измученный, обезумевший от боли взгляд и с усилием заставил себя сделать жалкую героическую попытку держаться с элегантной непринужденностью.
— Вот я и спекся, — прошептал он синими губами. Крингеляйн хотел передать то оглушающее, обморочное, судорожное, обрушивающееся, что творилось с ним. Жалкий, но все же мужественный юмор. Шутливые слова вдруг оборвались и перешли в стон.
— Да что с вами? — испуганно спросил Гайгерн.
И Крингеляйн едва слышно ответил:
— Кажется… Кажется, я умираю…
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления