Избушка почти по самую крышу заросла кипреем.

Дима-маленький, первым добежавший до ее порога, распахивает дверь, подпертую колышком, и гости заглядывают в полусумрачную ее глубину. Виднеются составленные в углу весла, серый ворох сетей с берестяными поплавками. Перед единственным тусклым запаутиненным оконцем – грубо сколоченный стол и лавка. Дима-маленький срывает со стены пучок сухой земляники с темными запекшимися ягодами, пробует жевать.

– А ничо! – одобряет он. – Жить можно!

– Все, мальчики! – Шурочка со вздохом опускается на скамейку и расслабленно роняет руки себе на колени. – Остаюсь здесь и больше никуда-никуда не еду. Вымою полы, повешу на окно занавеску – сказка!

– И я! – подсаживается к ней Дима-маленький. – Ты, старуха, будешь прясть пряжу, а я буду закидывать вон тот н-невод, договорились?

– Нет, Димчик, я одна.

– Б-брезгуешь, да?

– Отвяжись!

– Ага! Все понятно: ты хочешь с Несветским!

– Ничего я не хочу.

– Но учти: Несветский не умеет закидывать невод. Он при галстуке. Через неделю он уморит тебя голодом и сам даст д-дубу, верно, кибернетик?

– Не говори, идя на рать… – парирует Несветский.

– Не ссорьтесь, мальчики. Я не останусь: я совсем забыла, что скоро кончаются каникулы. Идемте лучше собирать дрова.

Гости выходят наружу.

Гойя Надцатый, перекинув через плечо лямку своего сундучка и нахлобучив панаму, отправляется на мыс. У его ног бежит низкое солнце. Оно уже пало на воду и омочило ободок. Далекий пароходик, волоча дым, отважно врезается в правый бок светила и расплавляется в нем, будто в жарком печном устье. И только дым от него все еще волочится по горизонту. Все разбредаются по берегу.

Шурочка об руку с Димой-большим идет собирать плавун, выброшенный волнами, а Рита, грациозно, по-лосиному перешагивая через валуны, в паре с Несветским у края леса лакомятся земляникой.

– У нее очень красивые ноги, – замечает Шурочка. – Обрати внимание.

– Уже обратил.

– Нет, правда.

– Поэтому она не надевает юбок?

– А что, шорты ей очень к лицу.

– Не к лицу, а к заду.

– Болтун! Не будь я такая толстая, я бы тоже носила.

– А почему ее не едят комары?

– Кого, Риту? Ты о ней говоришь так, будто она тебе не нравится.

– Не люблю задумчивых дур.

– Почему же дура? Она учится на инъязке и знает французский.

– Подумаешь!

– Ну хорошо, а я? Тоже дура?

– Нет, Шурок, ты баба компанейская. Мы сегодня с тобой столкуемся, ага?

– Не болтай и подними вот это колесо. Как по-твоему, что это такое?

– Это от прялки. У моей бабки в Тюмени тоже была такая.

– А я думала, корабельный штурвал. И вот эту дощечку тоже возьми.

Присмиревшие в завалине волны с легким стеклянным звоном накатываются на зализанные валуны – восемь ровных, один в один валов, каждый увенчанный солнечной чешуйкой. И лишь девятый набегает покруче, пошумней, с белым барашком на хребтине. Этот девятый дальше других взлетает на камни и, уходя, оставляет среди них пенные живые озерки. Волны несут с собой крепкий смолистый запах неведомых островов, рассыпанных где-то за окоемом, по ту сторону солнца, пахнет от них рыбьими косяками, пресным духом большой воды, а еще древесным тленом, умершими деревьями, останки коих, выброшенные непогодой, белесые, омытые, тут и там виднеются среди прибрежных камней. Встречаются и следы крушений – смоляные доски карбасных днищ, обломки весел и матч с истлевшими канатами, и следы разрушенных безвестных очагов – невесомые кружевные плахи наличников, бревна раскатанных срубов и прочие печальные останки человеческого бренного бытия.

Вскоре под сосной на месте старого очага уже пылал большой и жаркий костер.

В заливе слышится частый стукоток мотора, потом становится видно, как из-за горбатых островков, поросших березняком, выныривает Савонина пирога, черной жужелицей скачет по волнам, а вскоре и сам Савоня, по-утиному раскачиваясь, припадая на правую ногу, появляется на тропе с закопченным ведерком.

– Привез, привез, – еще с полдороги обнадеживает он праздничным голосом. – Как не уважить!

У костра он опрокидывает ведро, и несколько лещей, чавкая жабрами и пуская кровяные пузыри, вместе с мокрой осокой вываливаются на траву.

– Бедняжечки! – Шурочка приседает перед ними, сострадательно трогает пальчиком золотые выпученные глаза. Лещи топорщат плавники, бьют хвостами, и Шурочка боязливо убирает руку.

– Хотел вам сижка уважить, – смеется Савоня. – Ан нет, не попался, однако. Усигал сижок! То ли парохода бойчее стали ходить, керосин пущать… А уж и было его, разлюбезного!

Он идет с ведром за водой, потом выбивает из вороха дров дощечку, отходит в сторону и, попыхивая «северинкой», морщась и роняя слезу от папиросного дыма, складничком принимается чистить еще живую рыбу. Делает он это с вдохновенной сноровкой, приговаривая и пошучивая, должно быть и сам получая удовольствие от этих приготовлений.

Прогоревший было костер раскочегаривают снова. Кидают на угли найденный на берегу выброшенный волнами могильный крест-восьмерик, связанный из сосновых комлей. Крест сразу же занимается дымным смолистым огнем. Его обкладывают корягами, обломками досок, оконными ставнями, сверху бросают какое-то корытце с поржавевшими колечками по четырем углам, на боковых стенках которого еще виднеется обветшалая, трухлявистая резьба, изображающая рыбок.

– Хе, какой корабель попался! – щурится Савоня, глядя, как резные рыбки, объятые огнем, шевелятся и корчатся, как живые. – Когда-нито малец в ем качался, начинал свое плавание. Дак и вырос, поди, давно! Сколь годов зыбку-то по Онеге носило. А может, и крест тоже его…

Савоня уходит к заливу, споласкивает там нарезанные куски рыбы, достает запрятанные в лодке соль, луковицу, и вскоре ведерко, пристроенное у края костра, уже побулькивает и дымит дразнящим рыбным парком.

Корытце налилось бегучим малиновым жаром, резные рыбы коробятся в судорогах, отстают от стенок, кучеряво закручиваются и осыпаются тонко звенящими углями. Пламя вскидывается с жадным гудом и треском под нижние ветви сосны, и опаленная хвоя осыпается серыми хлопьями пепла.

– А и весело горит! – одобряет Савоня. – Кидайте, кидайте, ребята, грейтесь. Тут этого хламу куда с добром! Сколь по островам да по суземью хоромин трухлявится, совы живут… Раньше оно как? Раньше мужики кажинный год что-нито ладили. Дома ставили, гумна да баньки рубили. Не себе, так еще кому. Дело завсегда топору находилося. – Савоня черной щербатой ложкой зачерпывает жижицу, пробует, сварилась ли уха. – А теперь что ж… Теперь этого ничего не надобно. Не для кого ладить, дак… Наше, стариковское, теперь дело такое: запасай себе последнюю домовину и дожидайся своего часу. Одно лето попрыгал, ан другое, глядишь, и не доведется…

– П-помирать, б-батя, не надо, – говорит Дима-маленький, поигрывая хворостинкой, на конце которой пламенеет уголек.

– Это вам не надо. А нам не схошь, а придется. Онега теперь не наша. Теперь вам ею владеть. Какие дела вы тут на ей будете делать, с вас спрос. А мы свое уже все поделали на этом свете. И топором помахали, и государство сынами снабдили. Вон разъехались мои сыны, не схотели оставаться дома. Как скворухи из скворешни. Они сами по себе, а я сам по себе…

Савоня, глядя в булькающее ведерко, скорбно задумывается, хмурит надбровье, прихватывает верхней губой нижнюю, но тут же оживленно вскидывает голову:

– Дак и чего там! Теперь отцовским домом никто не живет! Это допрежь люди друг дружку держались, по лесам да по островам от миру прятались, куда поглуше. Жить старалися, штоб ничего не надобно было от прочего миру, ни синь-пороха… Дак и пошто порох, ежели без ружья, по три дюжины косачей на повети висело. Силками лавливали. Сами ткали, сами сапоги тачали. Одна соль не своя… Ну а теперь, ясное дело, не в лес бегут, а поближе к магазину. Дак я и сам, – смеется над собой Савоня, – старый да хромый, а вон куда из дому забежал! Ни к чему теперь островная жисть. И государству один нечет. Ни сосчитать нас, ни собрание какое устроить или кино… Глухари, мошники!

Савоня еще раз прихлебывает из ложки и отодвигает ведро от огня чуть в сторону.

– Так… Где вечерять желаете? Здеся или в избе?

– Мальчики, давайте здесь, на воздухе.

– Оно, конешно, вам на воздухе интереснее. Дак тади стол надобно выставить. Там у меня и миска гдей-то была. Только беда, ложек нету, одна-разъединая.

– У нас есть картонные стаканчики.

– Ну тади можно и кушать.

Кличут Гойю Надцатого. Тот молча протягивает руки к огню, потирает выпачканные мелками легкие долгопалые ладони. Взгляд у него далекий, отсутствующий, как у пророка, и видно, что весь он еще там, на берегу, где осталась его тренога.

Из избы выволакивают стол и лавку, ставят между костром и стеной сторожки, из камней и досок сооружают еще сиденья. Шурочка достает из рюкзака хлеб, полкраюхи сыру, стопку бумажных стаканчиков. Савоня щепкой поддевает ведерную дужку, на ходу обдувает днище и водружает ведро с ухой на середину столешницы. Все рассаживаются с тем нетерпеливым оживлением, которое всегда сопутствует еде под открытым небом.

– А вы что же? – спрашивает Савоню Шурочка, разливающая уху по стаканчикам, которых хватило и под водку.

– Кушайте, кушайте, – мнется в стороне Савоня, – я тут за теплинкой послежу.

– Давай, б-батя! – Дима-маленький выставляет три бутылки «Столичной». – Пропусти лампаду.

Савоня, поупорствовав для приличия, присаживается на краю скамьи рядом с Гойей Надцатым, вешает мичманку себе на колено, приглаживает волосы, сквозь остатки которых проглядывает младенчески розовый череп, и, пока Дима-маленький откручивает пробку и разливает всем по бумажным стаканчикам, сдержанно покашливает, делая вид, что осматривает кровлю сторожки. Тем временем Шурочка разливает уху и на обрывках газеты кладет перед каждым по куску рыбы.

– Ой, давайте, давайте! – торопит она. – Есть хочу – умираю!

Стукаются мягкими, гнущимися под пальцами стаканами, Савоня привстает, тоже тянется чокнуться: «Побудем живы, дак…» – выпивает свое степенно, с праздничной торжественностью.

Уха получилась хороша – крепка, навариста, с душистой янтарной пленочкой, и все набрасываются на нее с азартным упоением.

– А вы знаете, – неожиданно разговорилась Рита, платочком вытирая запотевшие очки, – я ведь чуть было не уехала рейсом «Москва – Астрахань».

– Перепутала теплоходы? – усмехается Дима-большой, обирающий мякоть с лещевой хребтины.

– И ничего я не перепутала. Просто не достала путевки. За два дня до меня последнюю продали.

– Суду все ясно.

– Предлагали на сентябрь. Но куда же я в сентябре? В сентябре занятия.

– А что в Астрахани?

– Как – что? Туда и обратно. Есть такой рейс. Пришлось, как видите, плыть совсем в другую сторону.

– А какая разница?

– Не загоришь, зиму будешь бегать бледной дурочкой.

– Бегать черной дурочкой лучше?

– Но в общем-то я ничего не потеряла. Здесь, оказывается, тоже неплохо. И потом, все на юг и на юг, ужас!

– К-кому добавки? – Дима-маленький, взявший на себя роль виночерпия, отшвыривает через плечо пустую бутылку и распечатывает новую. Шурочка тоже не забывает подливать юшки и оделять рыбьими ломтями, набитыми желтой икрой, похожей на пшеничную кашу.

– Ой, мальчики, не могу! – наконец переводит она дух и двумя пальцами трясет на груди свитер. – Ах, жарко стало!

– Накижалась? – хохочет Дима-большой.

– Ужасно как наелась!

– Давай отстегну юбку.

– Димка, ты невыносимый тип! – обижается Шурочка. – При тебе нельзя ничего сказать. Отчего ты на себя напускаешь?

– На меня дурно влияла улица.

– Болтун! Ты лучше скажи, за что тебя отчислили из института?

– Не отчислили, а ушел по собственному желанию. Как в Одессе говорят, это две большие разницы, мадам.

– Нет, правда. Ты прошлый раз что-то такое говорил… Что-нибудь натворил, да?

– Бывает, Шурок, бывает…

– И что ты будешь делать, несчастный?

– Поеду к бабке в Тюмень, у нее там корова. Или к Димке в Калугу. Буду помогать ему отливать зубы для пенсионеров.

– А разве наш маленький Дима протезист? – изумляется Шурочка. – Димчик, правда? Ты зубной техник? Ни за что не подумаешь!

Дима-маленький, сияя золотым зубом, прикладывает бутылку к сердцу.

– Какой-то там отливщик в платной стоматоложке, – хохочет Дима-большой.

– Так точно, в б-блатной! – выпаливает Дима-маленький.

– Но калым имеет. Так что можно выходить за него замуж. Правда, зашибает маленько. Все брови стер.

– При чем тут брови? – не понимает Шурочка, и оттого все взрываются дружным смехом.

– На бровях ходит!

– Ладно трепаться! – смущается Дима-маленький.

– А хотите номер? – регочет Дима-большой. – Это как я первый раз с ним встретился.

– Брось, ну, с-сказал… – еще больше краснеет Дима-маленький.

– Захожу, значит, в туалет… Где-то под Кимрами. Смотрю, стоит, чуб на глаза, в зеркало глядится. А самого ведет из стороны в сторону, мордой не может попасть в зеркало.

За столом прыскают.

– Ты чего, спрашиваю, дверь ищешь? А он мне: с-слушай, друг, ув-важь… Познакомь с какой-нибудь… А я, приедешь ко мне в Калугу, з-зубы тебе з-зделаю…

– Ой, не могу! – виснет на руке Димы-маленького Шурочка. – Бедный мой Димульчик! И что же?

– Сам, говорю, не можешь познакомиться, что ли? А он: всех уже расхватали, падлы! Есть, говорит, одна, в семнадцатой каюте, да у нее ангина, горло перевязанное, не хочет со мной р-раз-говаривать.

И опять дружный взрыв хохота, смеется и сам Дима-маленький.

– И ты пообещался? – топочет в изнеможении Шурочка.

– А как же! А иначе не уходит. Там же, в гальюне, заключили трудовое соглашение.

– Ну хохмач!

– Предложил познакомиться с одной. Вы все ее знаете, толстая такая, чулки все на палубе вяжет.

– Тетю Феню? Ой, обхохочешься!

– А ему какая разница? Ему было уже не до Фени… Ага, говорит, уважь… Отвел я его в его же каюту, он сразу и захрапел, отбросил копыта… А на другой день заходит, головой крутит: я, говорит, вчера б-бузил… Это я так… А зубы, говорит, я тебе и за так з-зделаю… Приезжай только в Калугу.

Рита пересаживается к Диме-большому, запускает руки в его брючный карман, достает сигареты.

– Что, подруга, перекур? – трясет он смоляным чубом и, облапив Риту за плечи, поет ей шутливым баском:

Пусть удобства мало, пусть погоды вьюжны,

Не волнуйся, мама, мы туда, где трудно…

Савоня, храня в себе праздничное настроение, радуясь веселому застолью, участливо слушает, о чем говорят гости, потом и сам пытается завести разговор со своим тихим молчаливым соседом.

– Время и нам покурить, дак… – наклоняется он к Гойе Надцатому, протягивая ему обшарпанную пачку «Севера». – Накось моих, простецких.

– Спасибо, не курю, – отстраняет папиросы Гойя Надцатый. – Как-то не научился.

– Это ты правильно. Наука никудышная… Из какой местности будешь?

– Из Куйбышева.

– Так, так… – кивает Савоня. – В Москве бывал, а там не приходилось. В Москве у меня дочка, Анастасья.

– Дочь? Вот как!

– Ага. Меньшенькая. Поначалу просто так поехала, разнорабочей. А потом как-то изловчилася, школу закончила, а заодно и институт. Да там же, в Москве, и замуж вышла. За своего учителя. Правда, мужик уже в годах, но из себя видный, справный такой.

– Это хорошо, – кивает Гойя Надцатый.

– Живут куда с добром! – вдохновляется Гойиной похвалой Савоня. – Кобелек у них лохматенький, дак и тот на диване спит. Это как побанят, побанят его, рушником оботрут и – на диван, на подушку. А ежели прогуляют по улице, до ветру или так чего, дак после того непременно лапы ему споласкивают. Это чтоб паркеть не пачкал.

– Значит, погостили в столице?

– Погостил! Дак я хотел и на зиму там остаться, чего мне тут зимой делать? Ан нельзя! Без пачпорта не дозволяют. Насчет этова в Москве бо-о-ольшие строгости. Анастасья мне говорит: так, мол, и так, был милиционер, справлялся, кто таков, почему без пачпорта проживает… Жалко, говорит Анастасья, жалко отпускать тебя, папаня, пожил бы ты у меня в свое удовольствие, да, вишь, нельзя. Давай, говорит, поезжай к себе, а то мужу могут быть неприятности по службе. Лучше мы когда к тебе приедем. А я и верно, совесть потерял, две недели без никакой бумажки живу, на лифте катаюсь. Они это на службу, а я шасть на лифть да и к зверям. У них через дорогу звери всякие, двугривенный билетик. И сижу-посиживаю, уток на пруду хлебушком кормлю. Да так-то и всякие без пачпортов понаедут, колбасу московскую есть! Непорядок получится! Ты сиди там, где тебе положено, верно я говорю ай нет?… Дак из какой, забыл я, местности-то?

– Из Куйбышева.

Савоня наморщивает лоб, но не находит в своей памяти такого города.

– Не-е, не слыхал! – добродушно сознается он и тут же оправдывает себя: – Теперь к нам со всяких местов едут, каких-никаких! А то дак и иностранцы.

– Иностранцы тоже бывают? – вежливо справляется Гойя Надцатый.

– А то как же! Целая пропасть! Шляпа так, шляпа этак…

– Наши ведь теперь тоже в шляпах, – замечает Гойя Надцатый.

– He-e, – смеется Савоня. – Нашего сразу видно, какой он шляпой ни прикрывайся… А эти ходят, разглядывают, аппаратов по две – по три штуки на шее нацеплено. И на меня иной раз нацеливаются: «Карош, карош!» – Савоня пальцами изображает, как его ловят в объектив иностранцы. – Только я не даюсь. Он только на меня наметится, а я картузом да и заслонюсь. А то и задом к нему поворочусь.

– Это почему же? – включается в разговор Несветский.

– Э-э, парень! – торжествующе грозит ему пальцем Савоня. – Я их хвокусы знаю! Пусть кого надо снимают.

– А вот скажи мне, – Савоня обращается уже через стол к Несветскому. – Как это понять? Вот стоит она, церква, и все на нее глядят и удивляются. И большие деньги плотют, дай только доехать до наших местов, посмотреть. Так?

– Так… – согласно кивает пробором Несветский.

– А пошто раньше на нее никто не глядел? Парохода плывут, и все до единого мимо. Не замечают теих церквей, как ежели б их и вовсе нету. Вот скажи?

Савоня сощуривается, пытается поймать и удержать на себе взгляд Несветского, но тот выжидательно молчит, барабанит пальцами по столешнице, и Савоня продолжает:

– У меня на Спас-острове дружок есть давний, Мышев. Теперь по плотницкому при музее. Летом в сорок девятом годе заехал я к нему покурить да попроведывать. Глядь, и начальство вон оно из району. Справился тот начальник про колхозные дела, все свое спроворил и уезжать собрался. А церкви середь острова стоят, никак их не минешь… Повернул он на их поглядеть. Походил это он по погосту, подприщуривался. Мы с Машевым тоже недалече топчемся, што, мол, скажешь. Дак и што сказать, это теперь постройки обихожены да прибраны, ученые к ним приставлены, каждую досочку на учете содержут. А тади ограда была порушена, дурная травина из-под порога прет, скотина шастает. И говорит тот заезжий человек: разобрали бы вы, мужики, этот хлам. Завалится, дак и ушибет кого. Сколь под ним пашни занято, под погостом. Не то, говорит, хоть одни купола посбросайте.

Савоня отрывает от рыбьей головы плавничок, тянет ко рту, но тут же откладывает:

– А теперь вон оно как повернулось! Не успеет один пароход с гостями отчалить, вот тебе сразу оба-два, успевай только принимать да показывать. Што за причина? Должно, указание какое дадено – на церкви глядеть.

Дима-большой откидывает голову в раскатистом хохоте.

– Дак а чего? – растерянно мигает и тоже смеется Савоня. – А иконку теперь и не показывай на пристани. Это как набегут, как почнут отнимать друг у дружки! Каждый норовит себе ухватить. А то дак одно лето детишек привезли да с учителем. Посадили их на камушках, и давай они церквя каждый себе срисовывать. А учитель меж ними ходит и поглядывает. И так это все усердствуют. Уж, думаю, не из семинарии? Не к духовному ли званию обучают?

– Это, папаша, хорошо, – учтиво поясняет Гойя Надцатый. – Народу надо знать себя, свое прошлое.

– Не-е! – мотает головой заметно охмелевший Савоня. – Я тебе так скажу, начистоту: народу никак не с руки на церквя глядеть. Ему, к примеру, лес надо сплавлять, лен дергать… Когда ему на пароходах кататься? Сто целковых платить за это – не-е! Не поедет, верно говорю! И иконки ему не надобны.

Несветский неожиданно заспорил о чем-то с Гойей Надцатым, и Савоня, видя, что его уже не слушают, договаривает сам себе:

– Оно ведь как: у кого рот, тот и народ… Вон в Вытегре так-то глядели, глядели, да и сгорела церква в одночасье. Семнадцать куполов матушка. С самого Петра простояла. Не-е, ты мне не говори!

Спорили об иконах. Гойя Надцатый, нервно комкая бородку, пытается что-то возражать, но Несветский, на макушке которого задиристо топорщится петушок, запальчиво перебивает:

– Брось, брось, все это мода! Я в Третьяковке специально наблюдал. Вваливается этакая мадам с авоськой – и: где тут Рублев? Ах, как прекрасно! Перед рублевскими досками всегда толпы, и каждый старается изобразить на своей физиономии глубокомыслие.

– Ну почему же изобразить…

– Потому что никак не реагировать на эти доски считается неприличным.

– Но при чем тут дама с авоськой? Надо говорить о сути явления.

– А вот тебе и суть! – перехватывает Несветский. – Нам ужасно хочется, чтобы и у нас была своя эпоха Возрождения. Но этот твой Рублев – мальчик в коротких штанишках по сравнению с тем же Леонардо да Винчи. У того пластика, анатомия, формы, вполне доступные пониманию человеческие образы из плоти и крови. А что у Рублева? Плоско, примитивно!

– Вы это серьезно? – изумленно выговаривает Гойя Надцатый, и его серые, широко распахнутые глаза смотрят на Несветского с горьким недоумением и болью.

– Мальчики, мальчики! – пытается вмешаться Шурочка. – Давайте лучше о чем-нибудь другом. Ну что вы все: Рублев, Рублев, честное слово!

– Давайте, ребята, споем. – Савоня теребит Надцатого за Рукав, но Гойя не слышит.

– Нет, позвольте… – Гойя, бледный от выпитого вина и волнения, даже привстает с лавки.

Савоня отмахивается от спорщиков и, обхватив голову ладонями, в одиночестве сам себе наговаривает песню, уже давно шевелившуюся в нем:

Гляну я далёко – там озеро широко,

Озеро широко, да белой рыбы много…

И, почувствовав от этих слов счастливый и щемящий озноб, тихо, под шум спора, отпускает свой слабый и неверный голос на волю:

Ах да озеро широко, ай да белой рыбы много-о.

Дайте, подайте, ой да мне шел-ковый нево-о-д…

Но Савоню никто не слушает. Несветский с насмешливым торжеством в голосе выкрикивает:

– На леонардовских мадонн не только молиться, но и жениться на них хочется!

– Но если хотите знать, образы Рублева превосходят да Винчи своим внутренним драматизмом…

– Ерунда! – обрывает Гойю Несветский.

– Ну дайте же мне сказать, – еще больше бледнеет Гойя Надцатый. – Вы постойте повнимательнее перед его досками, вглядитесь. Рублевские глаза будут потом преследовать вас годами. Итальянцам этого было не дано при всей их живописности.

– Дак давайте споем, – снова просит Савоня и не получает ответа.

Рита и Дима-большой, окутанные папиросным дымом, уже давно отключились от общего разговора. Дима, притянув к себе Риту за талию, что-то бубнит ей на ухо, мотает растрепавшимся тяжелым куделистым чубом перед ее очками. Та косит на него из-под очков близорукие хмельные глаза и, меланхолически усмехаясь Диминым нашептываниям, выпускает в сосновую хвою над головой колечки сигаретного дыма. Потом молча встает и, нетвердо переступая своими сохатиными ногами через валежины, удаляется к ельнику, что темнеет на задах сторожки. Через некоторое время, хватив залпом водки из чьего-то стакана и забрав с лавки Ритину болонью, Дима-большой уходит тоже, грузно хрустя сушняком.

– Пойду дровец пособираю… – оборачивается он с усмешкой.

– Давай ломай сухостой! – подмигивает Дима-маленький, разливая из бутылки. – Кончайте вы орать, о-охламоны! Шурок, давай дерябнем с тобой. Ну их всех к ч-черту!

– Ну хорошо, – наседает Несветский. – Давай возьмем эту самую церквуху, которую нам сегодня показывали… Святого Лазаря, что ли? Называют ее уникальной древностью, то-сё… Но что в ней особенного? Ну скажи честно, что ты нашел в этом Лазаре? Да ничего! Какая-то баня с крестом… И потом, когда рубили этот убогий курник, уже давно стояли действительные шедевры. Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме, Софию в Константинополе… Да куда там!

– Ну зачем же… Зачем же такие произвольные сопоставления? Дело ведь не в том, кто раньше!

– Давайте я вам свеженького налью, – предлагает Савоне Шурочка, видя, как тот пытается подцепить непослушными пальцами все ту же рыбью голову, что лежала перед ним на мокрой газете с самого начала. – Вы совсем ничего не съели. А то опьянеете…

– Не-е! – мотает головой Савоня. – Я не пьяный!

Он неловко, засидело встает, роняет с колена картуз и долго ищет его под столом в чьих-то ногах. Найдя картуз, опускается на плоский камень перед меркнущим костром, подбрасывает на угли обгорелые концы и замирает, вытянув вперед правую ногу. Где-то рядом, за желтым пятном огнища дробит о карги свои неусыпные валы Онега: восемь и девятый, восемь и девятый… Зыбкий свет костра высвечивает корни старого дерева, обнаженные, ястребино-скрюченные, цепко обхватившие валуны. Глухой шум прибоя сливается с вершинным шумом сосны, в корне которой что-то скрипит и постанывает. Савоня слушает этот шум и, допразднывая в себе свой праздник, возвращается к песне:

Ай дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-д,

Ах да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу выну-у-уть…

Песню эту любил петь еще Савонин дед, а деду, должно, досталась она от его дедов – стародавняя запредельная песня. Помнит Савоня, как однажды – и больше потом не доводилось – ездили они с дедом на ярмарку в далекую и сказочную Шуньгу, ошеломившую тогда Савоню-мальчика непреломным скопищем народа, лошадей, лавок, веселой пестротой свезенных туда обонежских поморских и питерских товаров: топоров, пил, прялок, разрисованных дуг, щепной рухляди, тканого узорочья, куньих и горностаевых связок, дегтярных бочек и семужьих балыков… Ехали в Шуньгу не день, а уж и запамятовал сколько, помнит только, как скрипели на раскатах обозные сани, фыркали заиндевелые, с белыми ресницами кони, как хлопали рукавицами озябшие ездовые. Савоня лежал в уютной темени тулупа, задремывал и просыпался то в Подъельниках, то в Губе Великой, то в Космозере… А Шуньги все не было, и дорога бежала и бежала обочь молчаливых боров и усопших подо льдом проток и речек. И все маячила в санном передке дедовская заснеженная баранья шапка, и слышалось неторопливое, отлетавшее с дыханием, с морозным парком:

Ах да шелков невод кинуть, да белу рыбу вынуть.

Ах да бела рыба щука, ой да белая белу-уга-а-а…

Савоня неспешно и бережно, как тонкую мережу, разматывает свою с детства любимую песню, пряча напев за шумным и непонятным спором, все еще продолжавшимся за его спиной, и жалеет, что праздник как-то поломался, не попели хороших песен. Зачем было и ехать.

Между тем Гойя Надцатый, окончательно обидевшись на Несветского, уходит на мыс к брошенной треноге, Шурочка пытается его удержать, а потом напускается на Несветского.

– Ну скажи, за что ты на него навалился? Вечно ты со своими дурацкими спорами!

– Почему же дурацкими? – Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола. – Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…

– У тебя в волосах паук! – вдруг вскрикивает Шурочка.

– Где? Разве?… – Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор.

– Ой, вон он побежал по рукаву! Ужасно боюсь пауков!

Несветский оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.

– Так вот… Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор – вот мой Рублев! Это штука! Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники! Я вас как-нибудь приглашу в наш институт, убедитесь. Между прочим, я там возглавляю наше студенческое КБ.

– Что такое – Ка Бе?

– Ну как же ты не знаешь таких элементарных вещей?! Конструкторское бюро. Между прочим, меня оставляют в нем после окончания института.

– Ладно тебе б-бузить… кыбырнетик… – Дима-маленький колотит деревянной Савониной ложкой по недопитой бутылке. – Д-давай лучше х-хлобыснем… Вот он где, р-реактор, понял? А х-хо-чешь, м-морду набью…

– Ой, мальчики! – спохватилась Шурочка. – Наш дядечка совсем задремал, бедненький!

Савоне хочется сказать Шурочке, что он вовсе и не задремал, но ему становится жаль обрывать песню, и он в ответ качает головой.

Ах да бела рыба щука, ой да белая белуга-а.

Ах да куда девкам сести, ой да белу рыбу чи-и-исти-ить…


– Давай, Ш-ш-ш-урка, – уже с трудом ворочает языком Дима-маленький. – П-по-ехали ко мне в… Калугу. Я тебе з-з-убы з-зделаю… Безо всякой очереди, п-поняла?

– Ой, уморил!

– З-зделаю! Гад б-буду… Девяносто шестую пробу. Люкс!

– Димка, какой ты пьяненький, ужас!

– Чего? Девяносто шестые зубы… з-знаешь кому только д-де-лают? Не знаешь! А ты, дура, лыбишься! Б-брезгуешь мною, да? Нет, ты скажи…

Ах да белу рыбу вынуть… —

сбивается на старое Савоня и затихает, роняет голову на грудь… Чудится ему, будто он и в самом деле выбирает невод по темной осенней воде и невод этот тяжел и бесконечен. Савоня все перехватывает и перехватывает тетиву и видит, как в черной глубине огненно мечутся запутавшиеся сиги, высвечивают вокруг себя ночную воду. Савоня спешит-поспешает вытащить сигов, но глядеть на них жарко, невмоготу, и он отворачивается и, обжигая руки, торопко рвет их вместе с ячеями. Рвет и бросает, рвет и бросает… В лодке появляется Дима-большой, он громоподобно хохочет, и эхо шарахается по ночным шхерам и островам: «О-хо-хо!» А рыбы пляшут в огненных хвостах, бьются о дно лодки и со звоном рассыпаются на красные каленые угли…

Савоня приходит в себя от жара, бьющего в лицо. Он невольно отстраняется, трет накалившиеся штанины и только теперь различает по ту сторону высокого языкастого костра, сложенного из сухих валежин и лапника, возвратившегося из лесу Диму-большого. Озаренный отсветом, багроволицый, с набившейся в цыганистые кудри сухой хвоей, Дима-большой наотмашь лупит по гитарным струнам и, раскачиваясь и передергивая плечами, выкрикивает хриплым голосом:

Катари-и-ина! Ох-хо-хо! ох-хо-хо!

Перед ним, приседая и вертя из стороны в сторону коленями, двигая локтями и прищелкивая пальцами, топчутся в каком-то непонятном плясе Несветский и голенастая Рита. Лица у обоих бледны и сосредоточенны, долгие тени танцоров ребристо извиваются на освещенных бревнах сторожки.

Как ты странно идешь!

Ты вот-вот упадешь!

Катари-и-на! ох-хо-хо!

– Ох-хо-хо! – окрикивает издалека Дима-маленький, в одиночестве оставшийся досиживать за столом. – Д-давай, Ритка… накручивай б-бормашинку!

Савоня застится рукой от жаркого света и не замечает, как хрумкает в костре перегоревшая валежина, как осыпается и подкатывается дымным концом под вытянутую бесчувственную ногу. Накаленная у огня и пропитанная лодочным мазутом штанина тотчас вспыхивает вместе с ботинком. Савоня сдергивает с головы мичманку, колотит ею по ноге, стараясь сбить пламя. Штанина дымит под ударами картуза, но, раздуваемая взмахами, тут же занимается снова, и пламя переметывается к самому колену. Савоня откидывается назад и, повалившись навзничь, отталкиваясь здоровой ногой, пытается на спине отползти подальше.

Рита первая замечает барахтанье на земле и дико вскрикивает. Дима-большой, отшвырнув гитару, хватает Савоню под мышки и, будто куль, оттаскивает от костра. Потом бежит за ведром и выплескивает на тлеющую ногу остатки ухи. На переполох у сторожки прибегают перепуганные Шурочка и Гойя Надцатый. Под обгорелым и мокрым тряпьем темнеет коричневая голень, и Шурочка, взглянув на обезображенную ногу, болезненно закрывается руками.

– Ой, мальчики, как же это?!

– П-перевязать… н-надо… ерунда. – Дима-маленький, пошатываясь, выходит из-за стола, сбрасывает куртку и пытается порвать на себе рубаху. – П-перевяжи батю, Шурка… Он мужик… м-мировой…

– Ой, да ну тебя! – пугается Шурочка. – Ни в коем случае! При ожогах нельзя.

– Ничего… Пустое… – бормочет Савоня, поднимаясь.

– Соды бы надо, – переживает Шурочка.

– Не-е! – трясет головой Савоня и виновато глядит на ребят. – Вы не беспокойтесь. Ничего не надо. Она у меня такая… Не горит.

– Это у вас… протез? – почему-то еще больше пугается Шурочка, и все в молчаливом оцепенении глядят на Савонину ногу.

Такие ноги встречаются все реже. Многие их владельцы уже отходили свое. Оставшиеся после них фабричные и нефабричные подпорки спрятаны родственниками на чердаки и в кладовки, чтоб не напоминали, не бередили душу. А те, кто еще вживе, за долгие годы наловчились прятать свои фальшивые ноги от посторонних глаз: стараются ходить без палок и костылей, не лезть в трамваи и троллейбусы с передних площадок, не ломиться к гастрономной кассе без очереди, чтобы казаться равными со всеми и не вызывать излишней жалости, а то и молодой и жестокой неприязни. Уходящая в прошлое жизнь сама сглаживает рубцы и острые углы своей истории, и потому, наверно, как на страшную диковину, гораздо более страшную, чем обожженная живая нога, все молча и напряженно глядят на Савонин протез, невосприимчивый к ожогам.

– Это у вас с войны? – нарушает молчание Шурочка.

– Да вот… маленько зацепило, – кивает Савоня. – На Ладоге.

Ногу он потерял в сорок втором лихом году под тем самым Осиновцем, у причалов которого швартовались изрешеченные пулями и осколками суденышки, добиравшиеся по Ладоге с грузами для блокадного Ленинграда. Правда, служил он в частях ПВО, но в тех местах это было ничуть не лучше передовой, поскольку немецкие пикировщики специально охотились за зенитными батареями, прикрывавшими причалы. Наглые одномоторные «юн-керсы» изматывали батарейцев, засыпали их бомбами, хлестали пулеметными очередями, и все же Савонина вторая батарея продержалась несколько месяцев. Лишь осенью сорок второго уцелил-таки злодей: тяжелая фугаска вырыла на месте Савониной пушки глубокую, до воды, воронку. Самого же Савоню нашли в сосняке: он сидел в луже крови и судорожно дергал за обмотку, один конец которой еще был подвязан под коленкой, тогда как на другом болтался повисший на суку ботинок, оторванный вместе со ступней. Той же ночью потерявшего сознание Савоню переправили с попутным катером на Большую землю, где-то в Ярославле ногу еще раза два укорачивали и укоротили выше колена.

– Ну-ка, батя, пройдись, как оно… – просит Дима-большой. – Ботинок вроде цел, одни только шнурки обгорели.

– А и ладно! – Савоня топает ногой, стряхивая с протеза прилипшие рыбьи кости и хлопья вареного лука. – Сойдет! Автольчиком смажу суставы, опять как новая будет. У меня раньше самодельная была. Как с госпиталю пришел, так сразу и состругал. А эту уже опосля дочка подарила. – И, оживившись, рассказывает, как подарили ему ногу: – У них, в Москве, на самодельных теперь не ходят. Приехал я к Анастасеи, а она мне и говорит: ты, папаня, ногу-то эту смени-и. А то весь паркеть мне поистыкаешь, и от соседей неловко. А я, верно, как в Москву ехать, новый рашпиль заколотил…

Все смеются, добродушно двигает морщинами и Савоня.

– Дорога-то не близкая. Дай, думаю, ходулю себе подвострю.

– Перестарался, значит?

– Дак из-за этова и купили мне новую опору, московскую. Обувай, говорит Анастасея, а старую давай снимай. Да сразу и шуганула кудой-то, аж гул по всему дому пошел…

– Это она в мусоропровод, труба такая.

– Может, и в трубу… Пришлось мне в новую обряжаться, куда денешься… Нога, и правда, занятная, в коробку уложена, загорелая, одни заклепки выдают, што не живая. И книжечка при ней, как употреблять. Во куда техника пошла! Да еще две ботинки купили. Ходи, говорит, папаня, не береги, а то будешь беречь, а здоровье дороже. А я поначалу дак раза три, а то и четыре ковырнулся, пока приучался. А то уже, как домой ехал, в Петрозаводску сверзился, с поезда слазил. Вагон-то дали в хвосте, а пристани ему не хватило. Я-то ногу окаянную спустил, а земли все нет и нет, да и сиганул… вот как бок отбил! Ан доскандыбал до дому, ничего… Теперь дак и привык, бегаю…

Савоня, подобрав полу бушлата, подравнивает обгорелые лохмотья, складным ножичком чекрыжит прямо по ноге.

– А и крепкая холера! Сколь годов ношу, другой раз ею заместо весла правлюсь – и не трескается! Што за матерьял такой? Вот и в огне побывала…

– Ты давай и другую порточину подрежь, – добродушно похохатывает Дима-большой. – Как у Ритки, шортики сделай. По моде!

– А и дела! – Савоня в конфузливом смешке оглядывает кургузую штанину. – Чистый турист!

– Иди, бать, в-выпьем… – икает Дима-маленький. Он оборвал все пуговицы на рубахе, выпустил одну полу из штанов и теперь, свесив голову, полусонно сидит на лавке, синея какой-то расплывчатой татуировкой на больнично-белой груди. – У меня дядька т-тоже… на заду к-качается… Все ч-четыре колеса, п-по-нял? Пижжоны! Да про историю все… т-тырятся… Покажи им, б-бать, как она д-делается… Падлы… Глядите и з-запоминайте… Ленарда Недовинченный. М-махали вы ево, понял? Морды щас буду б-бить…

– Слушай, не заводись, – просит Дима-большой.

– Зачем вы его брали? – морщится Рита и по-свойски запускает руку в карман Димы-большого, достает сигареты. – Он совсем невменяем…

– Набью! – икает Дима-маленький. – Кыбырнетику и н-набью…

– Поехали-ка лучше к тете Фене, а, друг?

– Ой, поедемте, поедемте, мальчики! Спать хочется – ужасно!

Было только три часа с небольшим, а уже над темной гривой леса по ту сторону залива всходило раннее онежское солнце. Оно вставало неяркое, стылое, и на него можно было смотреть не застясь. Низкие слежалые облака тотчас урезали его наполовину, а потом и скрыли совсем.


Читать далее

Евгений Носов. И уплывают пароходы, и остаются берега
1 13.04.13
2 13.04.13
3 13.04.13
4 13.04.13
5 13.04.13
6 13.04.13
7 13.04.13
8 13.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть