Руководитель литобъединения при судостроительном заводе посасывал уже истончившуюся под языком таблетку валидола, вывалив на красную плюшевую скатерть красного уголка свой живот Ламме Гудзака, начинавшийся, казалось, от подбородка. Сцепив на уютной выпуклости коротенькие, пухлые, явно скучающие руки, поросшие рыжими волосами, и вращая указательными пальцами, одним вокруг другого, руководитель слушал, а вернее, полуслушал стихи, исторгавшиеся из начинающих. Впрочем, полувнимание было обманчивым: его странные уши без мочек, чуть ли не растущие прямо из мясистых щек, цепко выхватывали, как притворно спящие локаторы, из словесного гуда любой намек на хорошую строчку, если, конечно, таковая попадалась. Читал, как будто грохал кувалдой, слесарь-альбинос, угрожающе ломая белые брови при слове «они», включавшем всех «пирующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови»:
Пусть злобствуют где-то злодеи-банкиры,
придет и для правды пора.
Лети, голубь мира, лети, голубь мира,
ни пуха тебе, ни пера!
Читал, развивая международную тему, похожий на Лису Патрикеевну старенький, но бодренький кассир, водя носом по рукописи в скоросшивателе:
Во сне увидев небоскреб,
я вдруг решил, что это — гроб,
и я подумал машинально:
зачем стоит он вертикально?
Читала столовская буфетчица, вернее, пела, умильно закатывая глаза, удушая собравшихся запахом «Красной Москвы» и сжимая под столом слоновьими ногами непроницаемую для взглядов, но подозрительно раздувшуюся после работы спортивную сумку на молнии с надписью «СССР»,
О, Русь, моих песен кормилица!
Я жду, молода и светла,
когда из глубин моих выльется
все то, что в меня ты влила…
«А мы ведь все сумасшедшие, — тоскливо подумал руководитель литобъединения. — Что-то есть ненормальное во всех, кто пишет этими проклятыми столбиками при помощи рифм… Всех нас — на Канатчикову!» Россия была вся покрыта литобъединениями. Литобъединения при дворцах пионеров, при обществе старых большевиков, при кондитерских фабриках, при атомных центрах, при пивзаводах и угрозысках, институтах и колониях малолетних преступников. В этом было что-то смешное и вместе с тем трогательное.
Руководитель литобъединения понимал, что в этом повальном стихописании есть некая обреченность, но в то же время считал, что жажду людей к исповедям, пусть даже рифмованным, надо поддерживать. Если все чувства, все мысли человека запираются внутри на ржавый засов, то в конце концов человек ржавеет сам. Воспитать множество великих поэтов литобъединениям не под силу, но они могут воспитать великих читателей, а без этого нет литературы. Нещадно ругая начинающих за бескультурье, за подражательство, за гражданскую и формальную робость, руководитель на самом деле дня бы не смог прожить без этих анемичных девочек, старательно изображающих ахматовские бездны в своих глазах, без бокастых бабищ, завывающих иерихонскими голосами, без нервически дергающихся «юношей бледных со взором горящим», без неуклюжих верзил с Есениным в башке и лохмами под битлов. Он любил их и ради возможности зацепиться за слабую надеждинку подставлял свою полысевшую голову под угрожающую Ниагару самозаглушавшейся безнадежности. После буфетчицы эта безнадежность предстала перед ним в виде директорской секретарши, обтянутой джинсовой юбкой с вышитыми цветочками и постукивавшей в такт своим сочинениям японскими деревянными «гэта», которые открывали напряженные красные пятки:
Ты ушел, раздавив мое сердце ногами,
и тебя не схватить сквозь пространство руками…
«Тяжелый случай», — вздохнул руководитель, отметив, однако, про себя завлекательную обтянутость и подумав о том, что неплохо бы пообщаться с автором в другой обстановке. Руководитель начал писать стихи когда-то на Ленинградском фронте, сжимая в негнущихся полуобмороженных пальцах аккуратно подслюнявленный химический карандаш. Было ему восемнадцать лет, когда он водил по ладожскому льду грузовики с боеприпасами и продуктами. Ему было страшно, холодно, голодно, и мог ли он предположить, что когда-нибудь, распузатевший, страдающий от гипертонии, станет таскать, слоняясь по редакциям, пузатый же портфель с позолоченной башмачной пряжкой, где среди рукописей — чужих и своих — будут лежать аккуратненько завернутые в целлофан пакеты с надписями: «12 часов», «2 часа», «4 часа», «6 часов». Это была строго-настрого прописанная диета — то отварная свекла, то сырая морковка, то кусочек отварного мяса, то ломтик сыра. Руководитель был человеком общительным, и пожертвовать возможностью посидеть за столом в писательском клубе или ресторане «Восточный», а то и в пельменной не мог — душа не позволяла. Коньячок и водочку он не употреблял, пользовал лишь сухое вино, способствующее не молниеносным, а продолжительным духовным контактам. Закуску сам доставал из недр портфеля, поглядывая на часы и соблюдая расписание. Бывало, срывался: заглатывал все разночасовое питание сразу, потом хмуро говорил официанту: «Порцию ветчинки, — добавляя: — попостнее…» Официанты уже изучили его и несли пожирнее. Затем он заказывал один шашлык, второй, третий, и все это исчезало в нем с быстротой необыкновенной, как галушки во рту гоголевского Пацюка. Во время срывов диеты, торжествующе угрожая невидимым врагам, он читал нараспев пастернаковское:
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Такие пиршества плоти заканчивались возвращением блудного сына в институт лечебного питания, где он худел в месяц килограммов на четырнадцать, чтобы затем героически начать все сначала. У него было несколько костюмов разного размера для разных физических стадий. На укоры врачей он виновато разводил руками: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества…» Держал жену в ежовых рукавицах и, путешествуя по джунглям общепита, звонил ей, проверяя, дома ли она. Очень не любил, когда кто-нибудь говорил ему, что у него красивая жена, бровь его при этом ползла вверх: это мое дело — красивая или некрасивая. Домоседства, однако, не выносил и мог бы сказать про себя строчками: «Я счастлив был в кругу семьи часов примерно до семи».
Руководитель литобъединения справедливо считал, что жизнь поэта должна быть полнокровной, хотя это иногда и вызывает гипертонию. Но все это было жизнью его тела. Жизнь его души была совсем другой. В добродушной оболочке толстяка с рыжими усиками скрывался жесткий, беспощадный профессионал. Если в дни соблюдения диеты ему снились окорока и шматки сала, то в стихах он не выносил никакого жира. Для того чтобы определить, поэт перед ним или нет, ему не нужно было даже читать стихи: он пробегал страничку крест-накрест глазами. Порядок слов говорил ему все. Поэтому для него было достаточно не слушать и полуслушать. Полуслушание и есть признак профессионализма, а вовсе не искусственно изображаемое отеческое внимание.
Когда староста литобъединения — могучий застенчивый сварщик с обвисшими черными усами, делавшими его похожим на раскаявшегося мексиканского бандита, — представил новичка-токаря из сборочного Костю Кривцова и тот начал читать, маслянистые глаза кота-выпивохи на лице руководителя вздрогнули с хищностью знатока, а уши как бы встали торчком и совершили редкое действо: стали слушать уже не вполуха. Руководитель перевел свой взгляд с волнующих его низменные инстинкты форм директорской секретарши на Кривцова и переключился в область духовности, иногда дремлющей, но никогда не спящей в теле, отягощенном в этот момент лишними четырнадцатью килограммами. Руководитель сразу ухватил в голосе Кривцова присущий всем настоящим поэтам какой-то особенный звон… «Глагол времен — металла звон»? Серые глаза Кривцова как будто одновременно и расширились и сузились, сосредоточившись где-то поверх стола. Стихи были плотные, резкие. Крепко сцепленные друг с другом слова. Кончики оголенных нервов, торчащие из строк. Безжалостность к себе. Жалость к другим. Эпоха на еще худеньких, угловатых, но уже не хрупких, крепчающих плечах. Вызов духовной сонности, сытости. Этот вызов несколько насторожил руководителя, хотя где-то и понравился ему — в той части души, которая еще осталась молодой, голодной и холодной. Другая часть встопорщилась, стала защищаться раздражением, перенеся часть обвинений на себя, но не желая их признавать. Руководитель осторожно относился к общественной порывистости. Он считал, что в конце концов она, подобно волнам, разбивается на мелкие брызги о замшелый утес человеческой психологии, и брызги высыхают или всасываются в песок, а все остается по-прежнему. Под общественной порывистостью ему чаще всего мерещилась попытка пробиться наверх, столкнуть кого-то только для того, чтобы самому усесться на еще теплое место и начать давить всех тех, кто будет проявлять новую общественную порывистость. Поэтому собственную порывистость он проявлял лишь в личной жизни, да и то с опаской.
— Находки есть, — сумрачно сказал слесарь-альбинос, когда Кривцов кончил читать. — Но как-то все не туда…
Кассир — Лиса Патрикеевна — заверещал:
— Чем-то вы все недовольны, молодой человек, все вам не так… А пожили бы с наше, похлебали бы суп с карими глазками… Вы, наверное, и не знаете, что это такое?
— Знаю, — ответил Кривцов. — По литературе. Похлебка из воблы. Двадцатые годы…
— Не напевно, — сказала буфетчица. — Сплошной крик. Крика и так вокруг хватает…
— Я бы посоветовала вам писать на вечные темы… — с превосходством, но не без участливого сочувствия вздохнула секретарша.
Раскаявшийся мексиканский бандит неожиданно взорвался:
— Да пошли вы… с вашими вечными темами! Парень пишет по делу… Здорово пишет. Лучше всех нас. Не слушай никого, Кривцов, жми в таком разрезе…
Руководитель разъединил пальцы на животе, постучал по графину пробкой: на всякий случай, для усмирения страстей.
— Есть поток. Мощный поток. Но еще много мусора, — и сразу указал по памяти плохие строчки.
«Ну и глаз, — восхищенно подумал Кривцов. — Такого не обманешь. А я-то думал — это проскочит…»
Руководитель продолжал:
— У вас есть опасная мания, Кривцов. В каждом стихотворении вы хотите сразу решить все мировые проблемы. Одна мысль захлебывается в другой. Надо поэкономней. Все в спринтерском темпе. А поэзия — это марафон. Хватит ли у вас силенок?
— Хватит, — уверенно мотанул головой раскаявшийся мексиканский бандит.
— Все сейчас плавают в неопределенности, — не обратил на него внимания руководитель. — Это надоело. Не поймешь, что за люди пишут стихи, чего они хотят. У вас все наоборот. Вы запутались в попытках определенности, слишком все спрямляете… Вам хочется переделать все и сразу… Так не бывает. На этом споткнулся даже Маяковский. Столькие философы ломали себе головы над тем, что делать с человечеством, надрывались, витийствовали, старались спрямить его путь. Но возникали новые ухабы, новые изгибы. А может быть, старые, только кажущиеся новыми? Чего вы беретесь сразу за переделку мира? Вы что думаете, он так легко поддается? Мир чаще всего переделывает именно тех, кто стремится переделать его. Как бы в отместку. Вы хотите хаос немедленно сделать гармонией. Черта с два! Гармония создается поверх хаоса, но не из него…
— А как же Блок: «Но ты, художник, твердо веруй в начала и концы…»? — насупился Кривцов.
Руководителю понравилась его насупленность, его неуютный взгляд волчонка, и он с боязливой радостью еще раз подумал: «Да, кажется, это поэт», но снова сцепил пальцы на животе и стал крутить ими.
— Блок там же все-таки сказал: «А мир прекрасен, как всегда». «Как всегда», заметьте. Не помешайтесь на совершенствовании мира. Занимайтесь совершенствованием стихов.
— А почему одно отменяет другое? — упорствовал Кривцов.
— Кто вам сказал, что отменяет? — Левая бровь руководителя фирменно поползла вверх. — Но совершенствование надо начинать с себя, а не с других. В поэзии есть профессиональные совершенствователи мира, которые, оплаченно страдая за угнетенные народы, рифму слепить как следует не научились… Был я недавно с одним этаким совершенствователем в Африке, в так называемой специализированной туристской поездке. Препротивный человечишка, хотя когда-то у него кой-какие стихотворные способности были. Единственное, что в нем хорошее, так это то, что он наглец необычайный. В заграничной поездке это все-таки лучше, чем трус. Но есть же пределы и наглости. Подошли мы однажды к озеру возле каучуковых плантаций, а там девушки-африканки купались. Выбежали они из воды голые, с лилиями в зубах, обступили нас, детскими глазенками посверкивают, лопочут, улыбаются. Наш совершенствователь тоже улыбается, дружбу и мир глазами изображает, а между тем его губы самые сальные словечки отпускают, этим девушкам, к счастью, непонятные. А потом я его зарубежный цикл прочел, возвышенным интернационализмом проникнутый, но держится-то все только на соплях да на восклицательных знаках… Правда, ему там одна обезьяна как бы наперед за этот цикл отомстила… Держал он в руках полуочищенный банан и обезьяну в тамошнем зоопарке дразнил — то протянет банан сквозь прутья клетки, то отдернет. Обезьяна, не будь дурой, взяла да плюнула ему в физиономию… Утерся. В цикле этого эпизода не отразил…
— Неужели поэты могут быть такими? — потрясенно спросил слесарь-альбинос.
Руководитель усмехнулся:
— Поэты — нет. А вот профессиональные совершенствователи могут.
— А Есенин все-таки хулиганил, — вкрадчиво вставила кассир Лиса Патрикеевна. — И даже сам в этом признавался.
Руководитель разозлился:
— А что такого плохого сделал в жизни Есенин? Десяток столов перевернул, десяток морд набил, да кто его знает, может, все морды — за дело… Если в чем виноват был, так покаялся и сам себя наказал. Слишком жестоко наказал, незаслуженно. А есть люди, которые ни стола не перевернут, ни морд не набьют никому, а весь век по одной половице ступают и тихими, скромными людьми считаются, но ведь предадут в любой момент, раздавят. Их никто хулиганами не называет. Конечно, можно писать плохие стихи и быть хорошим человеком. Но писать хорошие стихи и быть плохим человеком нельзя.
— Я тоже всегда придерживалась этого мнения, — с достоинством оглядела всех собравшихся директорская секретарша, как будто последняя фраза относилась именно к ней.
Пробиваясь в литературу и знакомясь с теми, кто называл себя поэтами, Кривцов иногда ужасался.
Заведующий поэтическим отделом одного из журналов, автор бесчисленных песен, с лицом вынюхивающего ветер койота телерадиоджунглей, небрежно бросил Кривцову, придавив его рукопись пачкой «Мальборо»:
— Нужен паровоз…
— Какой паровоз? — искренне удивился Кривцов.
— Какой-нибудь идейный стиш, который потянет за собой все другое… Что-нибудь про КамАЗ, про целину… Не прикидывайтесь наивнячком.
— Я не специалист по паровозостроению, — мрачно сказал Кривцов и выдернул рукопись из-под пачки «Мальборо». Его потрясло, что такие слова сказал ему человек, называвший себя поэтом.
Однажды Кривцова занесло в одну так называемую литературную квартиру. Ожидалось пришествие широко известного в узких кругах салонного поэта. Волнующиеся дамы расставляли миниатюрные кофейные чашечки вокруг домашнего «наполеона», около которого лежала сияющая серебряная лопаточка. «Салонный» поэт появился с опозданием часа на полтора, сопровождаемый двумя корреспондентами — шведским и американским. Против всякого ожидания, он выглядел довольно упитанно и оживленно. Для качала он хватанул прямо из горлышка трогательно одинокой бутылки коньяку, стоявшей на столе, и запил водой из вазы с цветами. Затем, размахивая лопаточкой для торта и роняя крошки с нее на свою шкиперскую бороду, вместо ожидавшихся стихов вкратце «разоблачил» советскую литературу, Маяковского назвав «лизоблюдом», Горького «старым маразматиком», а всех ныне живущих писателей — «подонками».
Шведский корреспондент уточнил значение слова «подонок», и оно ему было любезно переведено американским коллегой, который, видимо, уже был знаком с этим русским словом. Слово было занесено в рабочий блокнот. Хозяин квартиры — старый адвокат, славящийся своей коллекцией редких книг и гравюр, деликатно вставил:
— Видите ли, Маяковский не принадлежит к числу моих любимых поэтов, однако Пастернак его ценил…
— А что Пастернак? Он тоже вилял хвостом… — отхлебнул из невыпускаемой им бутылки «салонный» поэт.
Шведский корреспондент тревожно поднял на него глаза. Поморщился и американский корреспондент.
Но гостя уже понесло.
— Да вся русская поэзия до сегодняшнего дня — это сплошное виляние и подхалимство… Некрасов хотя бы признался: «Не торговал я лирой, но бывало…» Все подторговывали… Но мы начнем новый отсчет…
— Позвольте, позвольте, — побледнел хозяин квартиры. — Конечно, у Некрасова были отдельные ошибки. Но что же тогда, по-вашему, Пушкин?
«Салонный» поэт захохотал, снова отхлебывая. Из него полилось:
— А кто написал: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»? Кто униженно бегал к Бенкендорфу — еще, кстати, неизвестно зачем? Кто камер-юнкерский мундирчик у царя выклянчивал, одочки ему писал: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю»? Тоже мне — национальный гений. Я представляю себе, что было бы за удовольствие жить с Пушкиным на одной лестничной площадке. Всю ночь напролет этот гений шпарил бы цыганщину на магнитофоне, а мусоропровод был бы вечно засорен бутылками…
Шведский и американский корреспонденты, извинительно пожав плечами, поднялись со стульев, закрывая блокноты. Монолог явно перерос рамки их корреспондентских ожиданий.
— Вон из моего дома! — закричал старый адвокат дребезжащим, срывающимся голосом. — Вы не поэт! Вы не можете быть поэтом, если так говорите о Пушкине!
Но из гостя полилось:
— Вся ваша пресловутая русская культура — только позолота на рабских кандалах. Помешательство на патриотизме. Рыдания в замусоленные подолы безграмотных баб… Коленопреклоненность перед выдуманным «народом», — не утихал «салонный поэт». — Страх демократии… Отсутствие свободы духа… Воняющая портянками интеллигенция… Только Запад… Но он надут сказкой о загадочной русской душе…
Американский гость вырвал из одной руки разошедшегося гостя серебряную лопаточку, из другой — недопитую бутылку и мощным движением швырнул его к двери:
— Shut up![14]Заткнись! (англ)
Шведский корреспондент покачал головой:
— Поденок…
Кривцову многое не нравилось в своей стране. Но если ему что-то не нравилось, это вызывало в нем боль, чувство собственной вины, желание помочь, исправить. Ему было отвратительно сладострастие разоблачений. Он замечал, что даже правда, если она была злобствующей, перерастала в кривду. Поэт не может презирать свою страну, ее культуру… Разве любовь к своему народу — «лизоблюдство»?
Но были и другие люди, встречавшиеся Кривцову около_ литературы, тоже глубоко противные ему, — это те, кто выдвигал как спасение только «русскость», причем, по их мнению, на эту «русскость» лишь они имели монопольное право. Кривцов был и в другом так называемом литературном доме, правда, вся декорация там была противоположной. Всюду, даже в коридоре, висели иконы старого письма, бубенцы, стояли прялки, навезенные из деревень, а под венгерским торшером на чешском паркете, как символ православия, стоял церковный колокол. Разговор шел под травничек в хрустальном штофе екатерининских времен с инициалами блаженной памяти Григория Потемкина. Хозяин — ностальгический эссеист, писавший о растоптанных традициях, с окладистой старообрядческой бородой, рассказывал, что одно время был на зарубежной работе, на таинственный смысл которой он туманно намекнул в лирическом отступлении одного из своих эссе — «пряный запах риска». Потом он, кажется, погорел, вернулся и прозрел, поняв свою священную миссию «спасения России».
Вперемешку с иконами на стенах его квартиры как бы случайно попадались кусочки уже более близкой истории в виде фотографий Скобелева на белом коне, Николая Второго, обходящего строй георгиевских кавалеров, Лавра Георгиевича Корнилова, а также Рузвельта, Черчилля и Сталина в Ялте. Эссеист любил петь под гитару «Взвейтесь, соколы, орлами…», «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам» и другие бравые песни, причем припев «Так за царя, за родину, за веру… мы грянем громкое «ура» звучал довольно вдохновенно, с явным оттенком осовременивания, против коего эссеист так рьяно ратовал в своих статьях о неразумных театральных хазарах. Эссеист любил произносить тосты за «русское офицерство» стоя, держа рюмку на отлете, на уровне плеча, демонстрируя прекрасную военную выправку, так не вязавшуюся с его старообрядческой бородой, выглядевшей наклеенной, может быть, как во времена «пряного запаха». Эссеист старался быть загадочным, но это ему не всегда удавалось: мешало самодовольство, выдававшее его с головой. Так, например, рассказывая Кривцову историю приобретения иконы Николая Чудотворца, он, хвастаясь деталями собственной сообразительности, весьма в невыгодном свете показал себя самого. А история была такова. Он нашел эту икону на Вологодчине, в прохудившейся избенке, где жила одинокая старуха. Старуха икону продавать отказалась — грех. Да и без иконы изба не изба. Тогда эссеист купил избу всего-навсего за три сотенных — конечно, вместе с иконой. Уехала старуха куда-то на Сахалин к своей внучке — офицерской жене, спокойная, что икона в прадедовской избе осталась. Эссеист икону вывез, а избу продал за тыщу московскому пейзажисту. Так что Николай Чудотворец ему семь сотен подарил. Несколько поэтов, гужующихся вокруг своего идеолога-эссеиста, прикладываясь к его травничку, читали стихи о святой Руси, где совсем не было есенинской чистоты, а только вязь выспренных, якобы народных слов, под которыми проглядывала такая же темная злость к «неразумным хазарам» — попирателям, осквернителям, христопродавцам, модернистам. Глядя на Кривцова медовыми, вербующими глазами, эссеист вещал, что двадцатые годы в русском искусстве были вакханалией модернизма, попиранием традиций. Тридцатые, оказывается, были ренессансом. Сейчас якобы все в искусстве снова захвачено теми, кого эссеист несколько расплывчато называл «они». Из слов эссеиста выходило, что «пора спасаться и спасать, пора сплачиваться». Но «сплачиваться» с такими, как он, Кривцову не хотелось. Ему хотелось сплотиться с Пушкиным, с Маяковским… Интересно, что, говоря о величии русского языка так, как будто только он один был его хранителем, эссеист беспрестанно сыпал иностранизмами:
— Метафизическая спиритуальность национальных ценностей выше прикрывающегося интернационализмом воинствующего космополитизма. Насильственная акселерация истории разрушила традиции. Чуждые русскому духу иностранные идеи привели к бессмысленным социальным катаклизмам. Индустриальный хаос породил хаос души… Нужна сильная рука, чтобы безжалостно выполоть сорняки… Путь России — в просвещенной автократии, соединенной с православием. Вы вступаете на ниву литературы. Вы должны для себя решить, с кем вы — с ними или с нами… Выбора нет… Русский дух, как учил Леонтьев, не нуждается в хилой демократии, только расслабляющей человека.
Со стены, рядом с Николаем Чудотворцем, таровато поблескивал пьяненькими бесовскими глазками Василий Васильевич Розанов. Пахло победоносцевским нафталинным «самодержавие, православие, народность», смесью монархизма и его современной разновидности.
«Откуда все это? — думал Кривцов. — Как это все далеко от подлинной жизни народа, хотя и притворяется народностью. Зачем русскому человеку национальная надменность, ограниченность? Это тоже своего рода попрание традиций. Русская настоящая интеллигенция никогда не была такой…» И вдруг в его понимании объединились и циник-халтурщик, требовавший от него «паровоза», и «салонный поэт», издевающийся даже над Пушкиным, и этот «защитник русскости», ворующий иконы у старух. Все они при всей их кажущейся противоположности были мазаны одним миром — собственной неполноценностью. Этот помоечный комплекс неполноценности свербил их постоянно. Когда не хватает таланта, то прибегают к общественным ухищрениям. Желание пробиться к славе, к власти над умами прямо-таки разъедало их. Они не способны были этого добиться с помощью истинной литературы и поэтому играли в разные, но одинаково грязные игры. У настоящего писателя на такие игры просто-напросто нет времени: он занят делом. А все эти бесы и бесенята — не писатели, а только порожденные пургой времени нечистые видения, завистливо кружащиеся над тройкой, мчащейся в завихренную, почти невидимую, но все-таки существующую даль.
К счастью, Кривцов встречал и настоящих писателей и заметил у них одну отличительную особенность: они никогда не завидовали другим.
Руководитель литобъединения — придира, ворчун, хитрован — был на самом деле толстым простодушным ребенком, и под его напускным скептицизмом жила та самая порывистость, от которой он предостерегал Кривцова. Заседание литобъединения как-то непроизвольно перенеслось в ближайшую пельменную, и раскрасневшийся от портвейна руководитель говорил Кривцову, помахивая сырым синеватым пельменем на погнутой вилке:
— Не занимайтесь литературной жизнью. Занимайтесь просто жизнью. Не лезьте ни в какое стадо, ни в какую стаю. Импотенты, как бы они ни прижимались друг к другу, все равно ничего не родят. Не поддавайтесь никаким советам, даже моим. Хорошо, что в вас нет унылости — она мне осточертела в молодых старичках. И бодростью дураков вы тоже вроде не страдаете. Конечно, как сказал Светлов, «новые песни придумала жизнь». Но потом у него само по себе все-таки выдохнулась «Гренада, Гренада, Гренада моя…». У меня была моя Гренада — война… У вас должна быть своя. Нет поэтов без Гренады…
Кривцов провожал руководителя домой, а он все говорил и говорил, как будто хотел заложить в Кривцова все, что не получилось в нем самом.
На другой стороне переулка раздался женский крик. Переулок был узенький, и в грязно-желтом свете фонаря можно было разглядеть немолодую женщину в газовом платочке поверх бигуди, в стоптанных домашних туфлях, которую тупо и неумело бил пьяненький низкорослый мужчина в майке и пижамных штанах, куда-то вырывавшийся из ее отчаянно цеплявшихся рук. Кривцов рванулся на крик. Руководитель схватил его за рукав:
— Не связывайтесь, Кривцов…
Кривцов вырвался, бросился туда и отшвырнул мужчину от женщины к облепленной стене дома, из-под отвалившейся штукатурки которого торчали гнилые дранки. Мужчина был настолько пьян, что, ударившись спиной о стенку, съехал по ней и рухнул на тротуар, отломав еле державшийся кусок водосточной трубы. Женщина завопила еще истошнее и кинулась его поднимать с нежностью необыкновенной.
— Милиция! Избивают моего мужа! Хулиганье проклятое!
Кое-как прислонив то, что было ее мужем, к стене, женщина ринулась на Кривцова, схватив обломок водосточной трубы и разъяренно размахивая им, как палицей. Кривцов не успел отстраниться, и удар пришелся ему прямо по голове. Все закружилось: фонарь, глупо ухмыляющийся у стены человек в пижамных штанах, разъяренно-испуганные женские глаза, ощерившиеся бигуди. Было чувство боли, стыда, нелепости происшедшего. Кривцов еле устоял, схватившись за фонарь. Ощупал голову, отнял ладонь — она была в крови.
— Вася, я, никак, его убила… — охнула женщина, разъяренность исчезла из ее глаз, появилась бабья жалостливая деловитость. Выдрав из рук недвижимого Васи недопитую бутылку водки, она вылила ее на голову Кривцову, забинтовала газовым платком.
— Уж ты прости меня, дружочек… Уж прости… Тут дело такое — семейное… А ты и подвернулся… Ты уж в милицию не доноси. Денег тебе на такси дать? — и поспешно уволокла Васю в темное чрево подъезда.
Кривцов приходил в себя, Почему-то потекли слезы. Остановить их было невозможно.
— Здорово она тебя саданула… — сказал руководитель, отшвыривая ногой обломок водосточной трубы. — Серьезная железяка… Поедем в «Скорую»?
Кривцов отрицательно мотнул головой, отводя глаза.
— Вот тебе и усовершенствование мира, — ворчанул руководитель. — Йодом голову смажь дома. Есть у вас дома йод? А то ко мне зайдем.
Кривцов, пошатываясь, пошел вперед, все ускоряя шаги. Руководитель смотрел на его худенькую вздрагивающую спину. Одиноко торчала поднятая черная петелька — вешалка его куртки. Затем Кривцов исчез за углом.
«А поэт из него выйдет… — подумал руководитель с тревогой и нежностью. — Ничего, меня тоже били. — Вздохнул, переложил свой пузатый портфель из одной руки в другую. — Откуда все-таки берутся поэты?»
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления