«Едем в Эльзас», — говорили осведомленные. «На Сомму», — говорили еще громче другие осведомленные.
Ехали тридцать шесть часов, сидя на полу вагонов для скота, парализованные, зажатые, точно тисками, ранцами, мешками, винтовками, потными телами. Поезд часто и подолгу останавливался. Мне казалось, что он больше стоял, чем двигался.
Наконец днем нас высадили на станции, недавно пережившей орудийный обстрел. Полуразрушенный вокзал; крыша, похожая на обглоданный хребет рыбы; небо, затянутое свинцовыми тучами. Внизу, за насыпью, разрушенное местечко, где в грязном снегу развалин несколько семей ютилось под дождем.
— Не Эн ли это? — говорили солдаты.
Лил дождь. Выгрузились и роздали хлеб, за которым каждый протянул мокрую, окоченевшую руку; дрожа от холода, поели наспех, стоя на дороге, серое полотно которой было исполосовано лоснящимися параллельными колеями, убегающими вдаль. Каждый думал о себе и держался особняком, и от этого было еще холоднее. По обе стороны дороги бескрайной пустыней тянулись болотистые поля; в воде, местами подернутой зеленой плесенью, отражались остовы деревьев.
— Мешки на спину! Шагом марш! — скомандовал унтер Маркасен.
Куда идем? Неизвестно. Проходим по деревне. В августе, во время отступления, она побывала в руках немцев, была разгромлена, но этот разгром начинал оживать, обрастать свежими отбросами, мусором, и дымиться, и снова разрушаться. Дождь нехотя перестал. В просветах неба гроздья шрапнели пятнали воздух вокруг аэропланов, и слышны были негромкие, отдаленные взрывы. По вязкой дороге, по рельсам из грязи неслись автомобили Красного Креста с невидимым грузом. Сначала все вызывало любопытства и расспросы, как у чужестранцев. Один раненый, — он после выздоровления вместе с нами возвращался в свой полк, — изредка давал нам разъяснения и неизменно добавлял: «Это еще пустяки. А вот увидишь!..» Долгая дорога заставила наконец людей замолкнуть.
Мешок, нагруженный с большой изобретательностью, безжалостно набитые подсумки, разбухшие сумки на ремнях, режущих плечи, — вся эта ноша сначала кидала меня из стороны в сторону, и с каждым шагом ремни все больнее впивались в тело. Боль стала острой, нестерпимой. Я задыхался, едва волочил ноги, слепой под маской пота, проступавшего, несмотря на пронизывающую сырость, и скоро почувствовал, что мне не под силу почти часовой переход до привала. И все же я преодолел этот путь: я не мог улучить минуты, чтобы передохнуть, и я мог все же сделать еще один шаг. Позже я понял, что именно эта механическая причина и заставляет солдат до конца выдерживать нечеловеческое физическое напряжение.
Северный ветер пронизывал нас, а мы все тащились по мокрым сумеречным равнинам. Один новобранец, который на сборном пункте рвался на фронт, на остановке свалился возле составленных винтовок; на нем лица не было; он сказал мне, что войной он уже сыт по горло! Щуплый Мелюсон, которого я встречал в Вивье, весь пожелтел, словно полинял от пота, складки его век, казалось, были нарисованы красной тушью; он с трудом поднял голову и заявил, что завтра скажется больным.
После четырех бесконечных, томительных переходов по земле без цвета, под небом без света, разгоряченные и потные, мы часа два простояли на ветру у самого гребня холма, откуда виднелась какая-то деревушка.
Вечером вошли в деревню. Но остановились на улице. Небо было затянуто тучами. Фасады домов позеленели и вытянулись, отражаясь в лужах. Перед нами — площадь, черная, в серебряных полосах, точно круглое старинное зеркало со следами амальгамы.
Наконец глубокой ночью скомандовали: «Марш!» — заставили нас пройти вперед и снова отступить в туннели улиц, переулков, дворов. При свете фонаря нас разбили по взводам. Я попал в одиннадцатый, расквартированный в какой-то вилле, совсем новой, судя по уцелевшей ее части. Начальником моего взвода оказался Маркасен. Я даже обрадовался: в этом мрачном смятении привязываешься, как собака, к знакомым лицам.
Мои новые товарищи, помещавшиеся в конюшне, сквозной, точно клетка, объяснили мне, что мы стоим далеко от фронта — в десяти километрах; что мы будем отдыхать здесь четыре дня, а затем пойдем на четыре дня в окопы неподалеку от стекольного завода. Череда отдыха и окопов так и будет тянуться до конца войны, и вообще не стоит унывать.
Слова эти подбодрили новичков, свалившихся где попало на солому. Усталость отходила. Люди принялись за письма, за карты. В этот вечер письмо к Мари я горделиво пометил: «С фронта». Я понял, что слава заключается в том, чтобы действовать, как действуют другие, и иметь право сказать: «И я тоже».
Три дня отдыха прошли. Я привык к этому существованию, заполненному строевым учением живых автоматов, нарядами на работу, и уже забывал свою прежнюю жизнь.
В пятницу, в три часа, сбор при оружии, во дворе школы. Среди нескошенной травы камни разрушенных стен и сводов галереи напоминали могильные плиты. Ветер хлестал нас; мы проходили гуськом перед капитаном, он ревизовал наши сумки и мешки, грозя тюрьмой за малейшую утечку в патронах и запасном провианте.
Вечером, со смехом и песнями, двинулись широкой извилистой дорогой. Ночью, пошатываясь от усталости, в ожесточенном молчании карабкались по скользкому бесконечному косогору под грозовыми тучами, похожими на кучи навоза. Черные грузные фигуры спотыкались в этой необъятной отлогой клоаке и падали, громыхая железом. Люди копошились в хаосе ночи, боролись с косой тенью, которая их отталкивала, и начинали проявлять признаки усталости и озлобления. Со всех сторон нас подгоняли окрики, пронзительные, как лай: «Вперед! Вперед!» — и я услышал близ себя голос унтера Маркасена, бормотавшего: «Ну, что ж! Ведь это ради Франции!»
Добравшись до верхушки косогора, стали спускаться по другому склону. Приказано было погасить трубки и не разговаривать. Вдали рождался целый мир звуков.
Из темноты вдруг выступила низкая дверь. Мы рассыпались среди плоских строений; в стенах зияли черные дыры, точно жерла печей, земля была завалена щебнем и балками, из которых торчали гвозди. Во мгле на стенах белели свежие яркие пятна недавних обвалов камня, цемента, штукатурки.
— Стекольный завод, — сказал кто-то из солдат.
Сделали привал в коридоре с полуобвалившимися стенами и разбитыми окнами; здесь нельзя было шага ступить или сесть, не раздавив стекла. Затем пошли топкими тропинками, ближе к заводу засыпанными кое-где мусором, а дальше тонувшими в грязи. Сквозь болотистые обледенелые саванны, зловеще мерцавшие в ночи, подошли к краю гигантского беловатого кратера. Дно этой пропасти, вокруг которой мокрые чернильные поля, поблескивая, уходили в бесконечность, вспыхивало огоньками и гудело.
— Каменоломня, — сказал кто-то.
Начинаем спускаться, не видно ни конца, ни края. Спустились, сползли, скатились в глубину; впотьмах попали в настоящее столпотворение: лошади, повозки и авангард полка, которому мы пришли на смену. Миновали бараки, скученные у подножия мелового утеса, смутно белевшего в черных кругах пространства. Выстрелы приближались со всех сторон, учащались; от орудийных залпов все сотрясалось — и под ногами и над головой.
Я вдруг очутился перед узкой щелью в земле, туда ныряли один за другим мои товарищи.
— Окопы, — прошептал за моей спиной человек. — Начало-то видно, а конца никто не видал. Ну что ж ты? Иди.
Три часа шли мы траншеей. Три часа погружались мы в расстояние и одиночество, замуровывались в темноту, царапали стены мрака амуницией и нередко застревали вдруг в узких проходах, не пропускавших наши сумки. Казалось, земля хотела раздавить нас, расплющить и злобно осыпала нас ударами. Над незнакомыми равнинами, в глубине которых мы прятались, выстрелы пробивали пространство. Изредка ракета мягкой белизной окрашивала участки мрака, освещая мокрые недра рва и вереницы громоздких теней, придавленных огромными тюками; они брели в черном тупике, закупоренном мглою, сталкивались на поворотах. От орудийных залпов небесный свод, полыхнув заревом, приподымался и снова падал на свое место.
— Берегись! Открытый проход!
Земляная насыпь уступами вздыбилась перед нами. Выхода не было. Траншея внезапно обрывалась, но затем, видимо, шла дальше.
— Почему это? — спросил я машинально.
Мне объяснили:
— Да потому.
И прибавили:
— Нагнись и удирай!
Люди, нагнув головы, карабкались по скользким ступеням, прыгали вниз, один за другим, и бросались опрометью в зону, защищенную лишь мраком. Свист шрапнели, раздиравший воздух, и взрывы, на миг разгонявшие тьму, с неумолимой ясностью открыли мне, насколько мы недолговечны и беззащитны. Усталость сковала меня, но я рванулся из последних сил вслед за навьюченным телом, бежавшим, гремя железом, впереди меня, и очутился, задохнувшись, в подземной щели, успев приметить темное поле, свист пуль, глубокие ямы, какие-то пятна, вытянутые или изогнутые, и фантастическую чащу крестов и кольев, черных, как погасшие головни, и небесный свод над чудовищным поединком дня и ночи.
— Я, кажется, видел трупы, — сказал я срывающимся голосом.
Человек, который шел впереди меня, засмеялся:
— Ты, видать, прямо из деревни, удивляешься, что здесь пахнет мертвечиной!
Я тоже смеюсь от радости: опасность миновала. И снова мы идем гуськом, пошатываясь, ударяясь о стенки узкого прохода, вырытого на уровне древних могил; кряхтя, сгибаясь до земли под тяжким грузом, движимые силой воли, мы идем сквозь головокружительное свистящее облако пуль, исполосованное красным и порой полыхающее заревом. На разветвлениях сворачиваем направо, налево, наталкиваемся друг на друга, и гигантское тело роты слепо устремляется к своей цели.
Последний привал сделали среди ночи. Я до того ослабел, что упал на колени в мягкую грязь и простоял так несколько минут, блаженствуя.
Тотчас же мне пришлось идти на пост. Лейтенант поставил меня перед бойницей, приказал прижаться лицом к отверстию и объяснил, что в лесистой ложбинке, против нас, засел неприятель, а справа, в трехстах метрах, дорога на Шони: «Они там». Надо было держать под наблюдением черную впадину рощи и при каждом взлете ракеты вглядываться в молочно-белое пространство, отделявшее наше прикрытие от дымчатой изгороди придорожных деревьев. Он сказал, что мне надо делать в случае тревоги, и оставил одного.
Меня бросило в озноб. От усталости голова была пустая, сердце щемило. Стоя у бойницы, я таращил глаза, всматриваясь в мрак, непроницаемый, враждебный, насторожившийся мрак.
Мне чудилось, — среди белесых теней равнины, в пасти леса, всюду мелькают тени! Я чуть не закричал от ужаса и от сознания своей ответственности. Но нет! Страшные козни тьмы рассеялись на моих глазах, и я убедился наконец в неподвижности предметов.
На мне нет ни мешка, ни сумок; я закутался в одеяло и стоял, не шелохнувшись, замкнутый до самого горизонта в круг механической войны, под ударами живых громов над головой. Тишина, бодрствование, успокоение. Я забыл о себе. Я прилежно смотрел. Я ничего не видел, ничего не знал.
Через два часа уверенные шаги часового, шедшего мне на смену, вывели меня из оцепенения. Я оторвался от места, к которому, казалось, был прикован, и пошел спать в землянку.
Землянка была просторная, но такая низкая, что в одном месте пришлось ползти на четвереньках, чтобы пробраться под ее корявым потолком. Воздух был насыщен испарениями и нагрет дыханием людей.
Растянувшись на соломенной трухе, я положил голову на свой мешок и блаженно закрыл глаза. Открывая их, я видел солдат, сидевших кружком; они ели из одной миски. Головы их тонули в мраке низкого свода; ноги лежали бесформенными глыбами, точно черные и мокрые камни, вырытые из земли. Ели дружно, без ножей и вилок — руками.
Сосед мой снаряжался в караул. Он не торопился. Набив трубку, он вытащил из кармана длинный, как солитер, фитиль и сказал мне:
— Твоя смена только в шесть часов. Счастливчик!
Сосредоточенно выпускал он густые клубы дыма, и дым смешивался с испарениями спящих, храпевших тел, распростертых вокруг нас. Он собирал вещи, стоя на коленях, и наставлял меня:
— Не расстраивайся, брат! Здесь никогда ничего не случается. Вот плохо добираться сюда. Пока идешь — намаешься; особенно когда спать охота. Спасибо, хоть дождя не было. Ну, а после обтерпишься и, когда вернешься, уж ни о чем не помнишь. Хуже всего открытый переход. Но из наших никто не попался. Все чужие. Да, брат, два месяца, как мы здесь. Можно сказать, мы дешево еще отделались.
На рассвете я снова встал у бойницы. Совсем близко, в рощице, — кусты и голые ветви, расшитые каплями воды. Впереди, под смертоносным небом, где вечный лет снарядов незаметен, как свет днем, — поле, похожее на поле, дорога, похожая на дорогу. Кое-где виднеются трупы, но какая до странности ничтожная вещь — труп в поле: большие увядшие цветы, заслоненные травами! Луч солнца на мгновение напомнил прошлое.
Так потянулись дни, недели, месяцы: четыре дня на передовых позициях, изнурительные переходы, однообразные караулы у бойницы, долина, гипноз пустого пространства и ожидания; и четыре дня отдыха, перегруженные строевым учением, смотрами, генеральными чистками амуниции и улиц; строжайшие приказы, предусматривающие все наказуемые случаи, тысячи запретов, на которые жестоко наталкиваешься при малейшем движении; литания оптимистических фраз, абстрактные утопические рапорты и капитан, больше всего озабоченный сохранностью двух сотен патронов и запасного рациона. Потерь в полку не было, или почти не было: во время смены бывали раненые, изредка один-два убитых, об этом сообщалось как о несчастном случае. Одолевала страшная усталость, но ведь усталость приходит и уходит. Солдаты говорили, что, в общем, живется спокойно.
Мари писала мне: «О тебе сердечно вспоминали у Пио», или: «Сын Тромсона произведен в офицеры», или: «Если бы ты знал, на какие уловки пускаются люди, пряча золото, с тех пор, как его стали требовать! Если бы ты только знал все эти гадости!», или: «Все идет по-старому!»
Однажды, возвращаясь с позиций, мы подошли к деревушке, в которой прежде стояли, но не остановились в ней, к великому горю измученных солдат, согнувшихся под тяжестью мешков. Мы двинулись дальше, понурив головы, сквозь ночь, и час спустя разбрелись между темных фасадов, угрюмых примет незнакомого места, и нас разместили среди теней, облаченных в новую форму. С этих пор наша стоянка каждый раз была в новой деревне, и мы узнавали об этом, только придя на место. Я жил на сеновалах, куда надо было взбираться по приставной лестнице, в трухлявых и душных конюшнях, в погребах, где вечные сквозняки, казалось, раскачивали запах плесени, висевший в воздухе, в покосившихся и дырявых сараях, расшатанных бурями, в измызганных, увечных бараках, в деревнях, превращенных в окопы и прикрытия: мир наизнанку. Ветер и дождь нападали на нас, подстерегая наш сон; бывало, нас защищали от жгучего холода жаровнями, и мы до того угорали, что головы у нас разламывало. Все это забывалось при каждой смене декорации. Я начал было записывать названия мест, где мы проходили, но, перечитывая записи, запутался в черном муравейнике слов. А калейдоскоп лиц сменялся так быстро, что я не успевал закрепить за ними имена.
Товарищи относились ко мне неплохо, но я был для них лишь одним из многих. На стоянках в минуты отдыха я уныло бродил, обезличенный жалкой одеждой простого солдата, все говорили мне «ты», и женщины не смотрели на меня.
Мне не быть офицером, как сыну Тромсонов. В нашем секторе это не такое легкое дело. Для этого должны произойти события, которые, вероятно, не произойдут. Но я хотел бы попасть в канцелярию. Попали же туда другие, менее меня пригодные для такой работы. Я считал себя жертвой несправедливости.
Однажды утром я столкнулся нос к носу с Термитом, кумом и сообщником Брисбиля, — он пошел на фронт добровольцем и попал в нашу роту.
Он был все такой же тощий и нескладный, военная форма подчеркивала его уродливую фигуру. Новая шинель казалась на нем поношенной, башмаки стоптанными; лицо у него было такое же неприятное, так же мигали глаза, щеки по-прежнему в черной щетине, и все тот же скрипучий голос. Я встретил его ласково; отправившись на фронт добровольцем, он искупал свое прошлое. Он воспользовался положением — стал говорить мне «ты». Я рассказал ему о Вивье и даже сообщил последнюю новость из письма Мари: г-н Жозеф Бонеас держал экзамен на жандармского офицера.
Браконьер не вполне отрешился от старых замашек: он посмотрел на меня искоса, потряс в воздухе почерневшим кулаком; на руке его болталась медная опознавательная бляха, большая, как у сельского стражника (может быть, былой трофей). Ненависть к богачам и золотопогонникам снова проступила на его волосатом, угрюмом лице.
— Проклятые националисты, — брюзжал он, — они только и делали, что забивали головы реваншем, разжигали ненависть всякими «Лигами патриотов», и парадами, и говорильней, и газетами; а когда добились войны, теперь говорят: «Деритесь-ка вы».
— Многие из них погибли в первых рядах. Они сделали больше, чем требовал их долг.
С предвзятостью революционера маленький человечек не пожелал этого признать:
— Нет. Они только исполнили свой долг, вот и все!
Я хотел было сослаться на слабое здоровье г-на Жозефа, но, взглянув на изможденное, желтое лицо этого тщедушного человека, который мог бы сидеть дома, я на это не отважился.
И я решил не затрагивать вопросов, вызывавших в нем такую непримиримую враждебность и неизменную готовность вцепиться в противника.
Мы постоянно чувствовали на себе взгляд Маркасена. Его персона, украшенная нашивками, заслонила образ прежнего Керосинщика. Он даже как будто сразу стал культурнее, и речь его уже не пестрила ошибками.
Он разрывался на части, не щадил себя и ухитрялся нарываться на опасность: когда ночами посылали патрули на огромные пустынные кладбища, окруженные могилами живых, он всегда шел с нами.
Но он хмурился: по его мнению, мы недостаточно пылали священным огнем, и это его удручало. Когда мы жаловались на утомительные наряды, изматывающие ожидания, мытарства, лишения, осенний дождь, — на все у него был один ответ:
— Да разве вы не понимаете, что все это ради Франции! Черт вас дери! Ради Франции!
Однажды серым утром, когда мы, серые, возвращались из окопов, уже перед самым привалом, кто-то из солдат, задыхаясь, крикнул: «Довольно с меня! Тошно!» Маркасен подскочил к нему:
— Где у тебя совесть, свинья? Что же, Франция не стоит, скажешь, твоей поганой шкуры, да и всех ваших шкур!
А солдат, взвинченный болью в суставах, огрызается:
— Ну что же — Франция! Это ведь французы.
Из рядов товарищ его, тоже подстрекаемый усталостью, подает голос:
— Понятно! В конце концов это все мы.
— Сволочи! — рычит Маркасен. — Франция — это Франция, и точка! А ты мразь, и ты тоже!
Солдат передергивает плечами, поправляя мешок; ярость начальства заставила его сбавить тон, но все же он упирается, цепляясь за свою мысль, и бормочет:
— Люди — ведь это человечество. Скажешь — неправда?
Под мелким дождем Маркасен рысцой трусит вдоль длинной колонны и, дрожа от волнения, кричит:
— Плевать я хочу на человечество; и на правду плюю. Знаем мы твои идеи: мировая справедливость, тысяча семьсот восемьдесят девятый год… Плюю и на это! Одно только важно на земле: слава Франции. Всыпать бошам, вернуть Эльзас-Лотарингию, вернуть деньги — вот зачем тебя сейчас гонят, и конец! Это может усвоить даже такой идиот, как ты. А если ты этого не понимаешь, так потому, что не хочешь поднять свое свиное рыло, чтобы увидеть идеал; или же ты просто социалист и продажная тварь!
Он с трудом отрывается от примолкнувших рядов, что-то бормочет, глаза злые, угрожающие. Минуту спустя, когда он проходил мимо меня, я заметил, что руки его еще дрожат, и я сам расстроился, увидев на его глазах слезы.
Маркасен поглощен придирчивой слежкой за нами, он с трудом обуздывает бешенство, и нервный тик передергивает его лицо. Он ссылается на Деруледа и говорит, что вера внушается, как и все остальное. Он живет в постоянном недоумении и горькой обиде, что не все думают, как он. Маркасен пользуется большим влиянием; что бы ни говорили, в массах еще живы здоровые затаенные инстинкты, и они всегда могут проявиться.
Капитан, строгий и щедрый на наказания при малейшей утечке в нашем грузе, все же был человек уравновешенный; он признавал, что Маркасен одушевлен высокими чувствами, но сам не проявлял подобной пылкости. Капитан — мое старшее начальство — умел разбираться в людях. Он говорил, что я хороший, добросовестный солдат и что он желал бы иметь побольше таких, как я.
Лейтенант, совсем еще юный, производил впечатление доброго малого.
— Славный паренек, — говорили благодарные солдаты. — Другой, только заговори с ним, задаст тебе жару! А этот, стой ты хоть болван болваном, поговорит с тобой. Толкуешь иной раз о себе, о семье — не больно ведь ему это интересно, — а он, брат, все-таки тебя слушает.
Бабье лето ласково пригревало нас, когда мы стояли на отдыхе в какой-то новой деревушке. В один из тех дней, помнится, я потащил с собой Марга (он на чем свет стоит ругал единственного местного лавочника, извечного и беспощадного обиралу покупателей); мы вошли в дом, разрушенный бомбардировкой. Он стоял без крыши, был засыпан щебнем, светился насквозь и вздрагивал, как корабль. Тайна покинула этот дом, и он был хуже, чем пустой. Мы пробрались в гостиную. В комнате сохранились остатки роскоши, красивого убранства: изуродованный рояль с пучками оборванных струн, неплотно прикрытый шкаф, истлевший, словно вырытый из земли, паркет, засыпанный штукатуркой, усеянный золочеными прутьями, растерзанными книгами и обломками, хрустевшими под ногами. Над окном с разбитыми стеклами угол занавеса бился, как летучая мышь. Камин раскололся пополам, но над ним уцелело зеркало в узкой раме — светлое, без единой царапинки.
И вдруг девственная чистота этого длинного зеркала заворожила нас, меня и Марга, одинаково. Совершенная нетронутость стекла напоминала живое тело. Схватив по кирпичу, мы что было сил швырнули в зеркало и разбили его, неизвестно зачем. Затем побежали по шаткой винтовой лестнице; ступени тонули в щебне. У двери переглянулись, еще взбудораженные, но уже стыдясь своего варварства, внезапно проснувшегося в нас и подтолкнувшего наши руки.
— Ну, что поделаешь!.. Невтерпеж человеку! — говорил Марга.
Делать нам было нечего, мы сели. Внизу расстилалась долина. День был ясный.
Марга смотрел по сторонам; он наморщил лоб и выругал деревеньку за то, что она не похожа на его деревню: дома какие-то дурацкие, и церковь какая-то чудная, и колокольня стоит не там, где надо.
Подошли Оранго и Ремюс, подсели к нам. Солнце клонилось к закату.
Где-то далеко белым кустом разорвался снаряд. Посмеялись над безобидным за дальностью расстояния взрывом. Ремюс верно подметил:
— Если снаряд не попал в тебя, ты и не думаешь, что где-то он все-таки разорвался.
В эту минуту облако землистого дыма взвилось внизу, у окраины деревеньки, и тяжкий гул докатился до нас.
— Бьют по деревне, — лаконически констатирует Оранго.
Марга, занятый одной мыслью, кричит:
— Эх черт! «Чемодан»-то промазал! Лавочник живет в другом конце. Вот жалость! Ведь как он обдирает, да еще приговаривает: «Не нравится, так катись отсюда, любезный». Экая жалость!
Он вздыхает и говорит:
— Лавочники… Не выношу их. «Подыхайте, разоряйтесь, меня это не касается! Я должен нажить!»
— Что ты привязался к лавочникам? — спрашивает Оранго. — Они всегда были такими. Все они воры и грабители.
Минута молчания. Ремюс откашливается, чтобы придать твердость голосу, и говорит:
— Я тоже лавочник.
Тогда Марга добродушно говорит:
— Ну что ж делать, братец… Я ведь хорошо знаю, что на земле выгода важнее всего.
— А то как же, милый, — подтверждает Ремюс.
В тот раз, когда мы тащили к месту своего ночлега солому, один из моих несчастных товарищей подошел ко мне и спросил:
— Объясни мне, почему нет больше справедливости? Я просился у капитана в отпуск, и я показал ему письмо и сказал, что так, мол, и так, тетка моя только что умерла. «Брехня!» — говорит он. Ну, думаю, это еще того чище! Так вот, ты мне скажи, почему, когда началась война, не началась и настоящая справедливость для всех; ведь это можно было устроить, в то время никто не сказал бы: «Я не хочу». А? Почему все получилось как раз наоборот? И дело не только во мне, а ты возьми крупных промышленников, они, говорят, наживают на этой бойне сотни франков в день, да еще и шкура при них, а возьми ты франтов, которые окопались в тылу, а сами в десять раз здоровее этой дохлятины, ополченцев, которых еще до сих пор не эвакуировали; а возьми ты гулянки в городах с девками, жемчугами и шампанским. Нам Жюсеран рассказывал.
Я ответил, что полная справедливость невозможна, что надо учитывать всю совокупность вещей. Но, сказав это, я смутился, — с такой настойчивостью, неловкой и неуклонной, товарищ мой в одиночку искал света!
В те однообразные дни я часто пытался собрать воедино свои мысли о войне. И не мог. Кое в чем я уверен по-прежнему. Но в остальном… Не знаю. В остальном я полагаюсь на тех, кто нами руководит и кто представляет собою государственный разум. Но все же я иногда жалел, что возле меня нет такого наставника, как Жозеф Бонеас.
Впрочем, люди, окружающие меня, — если не считать тех случаев, когда затрагивались их прямые интересы, и если не считать нескольких болтунов, которые вдруг пускаются излагать теории целыми абзацами из газет, — все были равнодушны к сложным проблемам и слишком глубоким вопросам, которые касались неотвратимых бедствий, настигших нас.
Во всем, что выходит за пределы будничных интересов или их личных дел, они мудро сознают свое неведение и беспомощность.
Как-то вечером, когда я вернулся на ночевку, солдаты, лежавшие на соломе вдоль и поперек хлева, разговаривали, и все сходились на одном. Кто-то из них сказал в виде вывода:
— Раз все идут, и ладно.
Но Термит, свернувшийся, как сурок, на общей подстилке, не дремал. Он поднял голову с соломинками в волосах, затрепыхался, словно попал в капкан, потряс, как погремушкой, медной бляхой на запястье и сказал:
— Нет, не ладно. Надо думать собственной головой, а не чужой.
Головы приподымаются, на лицах любопытство, все предвкушают, что он пустится в свои бесконечные рассуждения.
— Тише, ребята! Он сейчас затянет насчет милитаризма! — возвещает один озорник по прозвищу Зяблик; я уже отметил его живой ум.
— Взять хотя бы вопрос о милитаризме… — продолжает Термит.
Хохочут, глядя на косматого карлика, который в сумерках на соломе выкрикивает, как на митинге, громкие слова, жестикулирует, отбрасывая китайские тени на затянутое паутиной оконце.
— Уж не хочешь ли ты сказать, — спрашивает кто-то, — что боши не милитаристы?
— Понятно, милитаристы, — должен был признать Термит.
— Вот и загнали тебя в угол! — не унимается Зяблик.
— А я, брат, — говорит один ополченец, отличный солдат, — я не гляжу так далеко и не такой умник, как ты. Я знаю, что на нас напали, а мы только одного и желаем, чтобы жить спокойно и в мире со всеми. Да вот для примера у нас в Крезе, я знаю…
— Знаешь? Ничего ты не знаешь! — яростно вопит Термит. — Ты просто жалкая домашняя скотина, как и миллионы товарищей. Они нас собирают, но они нас разъединяют. Они что хотят, то и говорят нам, или ничего не говорят, а ты им веришь. Они говорят: «Вот что должно запасть тебе на ум!» Они…
Глухое возмущение против Термита, тот же самый инстинкт, который некогда заставил меня наброситься на его единомышленника Брисбиля, снова проснулся во мне. Я прервал его:
— Кто это «они»?
— Короли, — говорит Термит.
В эту минуту силуэт Маркасена показался на серой улице.
— Тише! Шкура идет!.. Заткни глотку! — советует сердечно один из присутствующих.
— Не боюсь я говорить то, что думаю, — заявляет Термит, сразу же понизив голос, и ползком пробирается через ворох соломы, отделявшей наше стойло от соседнего.
Хохот. Марга серьезен.
— Всегда были и будут, — сказал он, — две породы людей: бунтари и покорные.
Спрашивают:
— Зачем же он пошел добровольцем, этот дядя, а?
— Жрать нечего было, — ответил ополченец, выражая общественное мнение.
Сказав это, старый солдат зевнул, встал на четвереньки, оправил под собой солому и прибавил:
— Нечего голову вешать, и пусть себе делают, что хотят. Все равно ничем ведь этому не поможешь.
Надо ложиться спать. Хлев открыт с двух сторон. Но не холодно.
— Кончились ненастные дни, — говорит Ремюс. — И больше не вернутся.
— Давно пора! — говорит Марга.
Легли вповалку. Кто-то в темном углу погасил свечу.
— Поскорей бы война кончилась! — бормочет Оранго.
— Хоть бы уважили мою просьбу и перевели в самокатчики, — откликается Марга.
Смолкаем; каждый таит ту же великую смутную мольбу и еще какую-нибудь маленькую жалкую просьбу, как Марга. Ночь тихо окутывает нас на соломе; засыпаем.
На краю деревни, в длинном розовом доме жила очаровательная фермерша; когда она улыбалась, глаза ее щурились. После дождей и туманов, в дни ласковой юности года я смотрел на нее всей душой. У нее был маленький нос, большие глаза и нежный светлый пушок, словно брызги золота, на верхней губе и шее. Муж ее был мобилизован. За ней ухаживали. Она мимоходом улыбалась солдатам, болтала с унтерами, а перед офицерами замирала в почтительном молчании. Я думал о ней и забывал писать Мари.
Многие, говоря о фермерше, спрашивали: «Можно чего-нибудь добиться?» Но многие отвечали: «Ничего нельзя добиться». Одним погожим утром, в овине, после завтрака, мои товарищи покатывались со смеху, потешаясь над пьяным однополчанином; они поддразнивали его и угощали вином, чтобы поддержать в нем опьянение и вволю позабавиться. Наивное веселье, подобное тому, какое вызывал Термит, разглагольствуя о милитаризме и вселенной, не увлекало меня, и я вышел на улицу.
Я шел по отлогой мостовой. Из садов и огородов почки протягивали множество зеленых, еще крепко сжатых крошечных рук, и яблони были в белых розах. Весна спешила. А вот и розовый дом. Он стоял один на дороге, и казалось, притягивал к себе все солнце. Я колебался. Прошел мимо. Невольно замедлил шаг, остановился и вернулся к двери. Не помню, как вошел.
Первое — свет! На красных плитках пола горел солнечный квадрат. Кастрюли, тазы сверкали.
Она была там! Стоя у крана, она подставила под серебристую струю ведро, отражавшее красные кафели пола и золотую медь. Руки и шея ее были обнажены, и кожа казалась влажной в зеленоватых отсветах стекол окна. Она увидела меня, улыбнулась.
Я знал, что она улыбалась всем. Но мы были одни! Я почувствовал сумасшедшее желание. Что-то властное вопреки моей воле подымалось во мне и насиловало ее образ. С каждой минутой она становилась все прекраснее. Тугое платье подчеркивало ее формы, юбка колыхалась над глянцевитыми сабо. Я смотрел на ее шею, на пленительную линию груди. Острый запах шел от ее плеч, казалось, он открывал истинную сущность ее тела. Я неуклюже подошел к ней, не зная, что сказать.
Она чуть опустила голову в венце густых кос, нахмурила брови; в глазах промелькнула тревога. Ей была знакома ребяческая мимика ослепленных мужчин. Но эта женщина была не для меня! Сухой смех ее хлестнул меня, она скользнула за порог, и дверь захлопнулась перед моим носом.
Я открыл дверь, я побежал за ней в сарай. Я лепетал что-то, я догнал ее, протянул руку. Она увернулась; она ускользала от меня навсегда… Но ужав остановил ее.
Стены вдруг сдвинулись с грохотом и визгом; в потолке зазияла дыра, и все потонуло в черном огне. Дыхание вулкана отшвырнуло меня к стене, опалило глаза, я был оглушен, в мозгу стучало молотом, вокруг меня рушились камни, и я увидел, как подбросило в воздух женщину, фантастически окутанную красным и черным, закружило в белом и красном хаосе белья и платья, и что-то огромное, двуногое, нагое, с вывороченными кишками, ударило меня по лицу и залило рот кровью.
Я чувствовал, что кричу, всхлипываю. Под гипнозом страшного поцелуя; омерзительного объятия, сдавившего мою руку, протянутую к красоте этой женщины, ошеломленный смерчем пара и золы и чудовищным, величаво затихавшим грохотом, я выбрался из этих стен, которые шатались, как и я. Дом рухнул. Я бежал по содрогавшейся земле, за мной гнались обезумевшие камни, вопли развалин и, подобные взмахам гигантских крыльев, вихри пыли при обвалах.
Ураган снарядов обрушился на этот край деревни. Поодаль солдаты сокрушались, глядя на домик, который только что раскололся надвое. К нему нельзя было подойти: страшный свист взрывал вокруг него землю и забрасывал стальными осколками. Мы стояли под прикрытием стены, и при вспышках искусственной грозы он возникал перед нами под сводом клубящегося пара.
— Ты весь в крови! — сказал кто-то из товарищей, испуганно глядя на меня.
Остолбенев от ужаса, еще не собравшись с мыслями, я смотрел на этот домик с раздробленными костями, на этот дом человеческий.
Он раскололся сверху донизу, фасад рухнул. Видны были гнезда обугленных комнат и геометрическая линия труб; пуховик, похожий на кишку, лежал на остове кровати. В первом этаже уцелело несколько половиц, они повисли над развалинами, и там виднелись трупы двух офицеров, пригвожденных осколками к столу, за которым они завтракали в момент взрыва: изысканный завтрак, судя по тарелкам, стаканам и бутылке шампанского.
— Это лейтенант Норбер и лейтенант Ферьер.
Один из этих призраков стоял, улыбаясь; рот его стал вдвое шире из-за раны, расколовшей голову; рука была поднята заздравным жестом, застывшим навсегда. Другой сидел, облокотившись на стол, застланный красной, как кумач, скатертью, до ужаса внимательный; лицо его было залито кровью, он весь был в мерзких пятнах, но красивые белокурые волосы были нетронуты. И среди этого разгрома оба они походили на изуродованные статуи юности и жизни.
— А вот и третий! — крикнул кто-то.
Раньше мы его не заметили, он висел в воздухе, у стены, зацепившись штанами за балку, руки его болтались. Он казался вытянувшейся тенью кровавого пятна на белой стене. Каждый новый взрыв подбрасывал его и осыпал осколками; казалось, смерть облюбовала его и обрушила на него слепые силы уничтожения.
Было что-то гнусное и горестное в этом трупе, повисшем в позе картонного паяца.
Мы слышим голос Термита.
— Ах, бедняга! — говорит он и выходит из-под спасительного прикрытия.
— С ума ты сошел! — кричат ему. — Ведь он уже помер!
Рядом стояла лестница. Термит схватил ее, поволок к развалинам, на которые ежеминутно обрушивался град осколков.
— Термит! — крикнул лейтенант. — Не смейте туда ходить! Ни к чему!
— Господин лейтенант, я хозяин своей шкуры, — ответил Термит, не останавливаясь, не оборачиваясь.
Он приставил лестницу, влез, отцепил труп.
Вокруг него о штукатурку били волны оглушительных взрывов и белые молнии. Он ловко спустился с телом, положил его на землю — оно так и осталось там, согнутым, — побежал к нам и наскочил на капитана, который видел всю эту сцену.
— Ну, друг мой! — сказал ему капитан. — Говорят, вы анархист. Но я вижу, что вы храбрец, а это уже добрая половина француза.
И он протянул ему руку. Термит пожал ее, делая вид, что не очень польщен такой честью.
Вернувшись к нам, он сказал, запустив пятерню в свою лохматую бороду:
— Парень-то… ведь вот глупость! Сам не знаю почему, я подумал о его матери.
На него смотрели с уважением: во-первых, он влез туда, во-вторых, выбрался живым и невредимым, несмотря на стальной град. Не было среди нас ни одного, кто пламенно не желал бы так же смело и удачно сделать то, что он сделал. Но решительно никто не мог понять этого странного солдата.
Бомбардировка стихла.
— Кончено! — решили все.
На обратном пути Термита окружили. Один спросил за всех:
— Так, значит, ты анархист?
— Нет, — сказал Термит. — Я интернационалист, оттого-то я и пошел добровольцем.
— А-а!
Термит пытается объяснить свою мысль:
— Понимаешь, я против всякой войны.
— Против всякой? Война не всегда плоха. Бывают оборонительные войны.
— Нет, — снова сказал Термит. — Есть только одна война наступательная. Не будь войны наступательной, не было бы и войны оборонительной.
— А-а!
Продолжаем говорить, вяло, равнодушно, лишь для того, чтобы говорить; мы идем ненадежными улицами, под небом, порой темневшим от тучи обломков и пыли, полным грозных неожиданностей.
— А не молодчики ли вроде тебя помешали Франции подготовиться к войне?
— Молодчиков вроде меня еще очень мало, чтобы помешать чему бы то ни было, а будь их побольше, не было бы войны.
— Ты бы не нам это говорил, а бошам да еще кое-кому.
— Всему миру, — говорит Термит. — Оттого-то я и стал интернационалистом.
Термит юркнул куда-то, а его собеседник сказал, разводя руками:
— Ну, что ж! Этот парень лучше нас.
Мало-помалу к Термиту стали обращаться с разными вопросами, наивность которых вызывала у меня улыбку, а порой и раздражение. Так, на днях его спросили:
— Ну, а вот вся эта стрельба — что это? Подготовка к наступлению?
Но он знал не больше других.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления