Был слеп – и вижу свет

Онлайн чтение книги Иерусалим Jerusalem
Был слеп – и вижу свет

Знак великого человека, как думалось Генри, – это то, как он поступает при жизни и какую славу оставляет по себе после смерти. Вот отчего Генри не удивился, когда узнал, что Билл Коди предстанет перед вечностью украшением крыши из грязного камня, на котором свои дела птицы делают.

Когда он глянул вверх и увидал выпуклый лик на оранжевых кирпичах крайнего дома в ряду, вырезанный на какой-то табличке под самой крышей, то принял его сперва не иначе как за Господа. Налицо и долгие волосы, и борода, и даже, как сперва почудилось, нимб – только потом он понял, что это ковбойская шляпа, когда смотришь на поля снизу, как если мужик закинул голову. Тогда он и раскумекал, что это Буффало Билл.

Перед рядом домов – здесь их прозывали террасами, – шла улица, а позади лежали акры зеленого поля, где устраивали скачки и все такое прочее. Сам Генри стоял в коротком переулке, что вел за дома и на ипподром, и вот сюда-то и глядело лицо, вырезанное на стене. Он слыхал, будто «Шоу Дикого Запада» Коди приезжало на ипподром в Нортгемптон – где-то за пять-десять лет до того, как Генри самого принесло в город, а это было в девяносто седьмом. Рассказывали, выступала и Энни Оукли, и индейские воины. Видать, кто-то из местных жителей побогаче проникся шоу Коди и решил, что ему самое место в углу под крышей. Ну и пожалуйста, на здоровье. Если спросить Генри, пусть люди делают, что вздумается, лишь бы ничего худого.

Резьба при всем при этом не очень-то походила на Коди – по крайности, не на того Коди, как его помнил Генри по одной-двум встречам. Конечно, было то давным-давно, в Маршалле, штат Канзас, в подсобке прачечной у Эльвиры Конли. Это, значится, семьдесят пятый, семьдесят шестой, что-то такое, когда Генри еще ходил юным красавцем двадцати лет – хоть только он один так и считал. Штука в том, что тогда он не очень-то присматривался к Буффало Биллу, потому как не отводил глаз от Эльвиры. И все равно Генри сомневался, что Уильяма Коди, которого знавал он, можно было спутать с Иисусом Христом, Господом нашим, как там ни приглядывайся снизу вверх, пока он будет стоять, задрав нос. Правду сказать, пустой он был человек – или так уж показалось Генри. И Генри сомневался, что Эльвира хоть бы слово сказала Биллу, не будь важно, как на нее все посмотрят в Маршалле. У цветных женщин много знаменитых белых друзей не бывает.

Генри толкнул велосипед с тележкой по мощеному переулку от ипподрома, и веревки, намотанные на обода колес, захрустели листьями, сваленными в канавах. Бросил последний взгляд на полковника Коди, у которого из-за дыма от ближайшей трубы как будто горела шляпа, затем взгромоздился в седло с брусками-тормозами на ногах и пустился по боковым улочкам на большак, что уходил в самый Кеттеринг и что приведет его обратно в центр Нортгемптона.

Сегодня ему не хотелось мотать сюда крюк, а думал Генри просто объехать деревни на юго-восточной стороне города. Но по пути повстречал одного малого, который сказал, будто бы у ипподрома на дворе с железным забором, где обвалился сарай, найдется хорошая черепица, да только он оказался дурак, а вся черепица лежала побитая и не стоила ни гроша. Вздохнул Генри, несолоно хлебавши, да и покрутил педали прочь с улицы Худ и вниз по холму к городу, но потом подумал, что лучше взять себя в руки и не хныкать. Не весь же день прошел зазря. Солнце на востоке большое и алое, низко висело в молочном тумане, который мигом прогорит, стоит сентябрьскому утру как следует продрать глаза и заняться делом. Еще вдоволь было времени поворотиться туда, куда душа желает, и обернуться к Алому Колодцу задолго до вечера.

Вдоль по Кеттерингской дороге в город крутить педали не пришлось. Генри надо было только катиться под горку да касаться тут и там тормозными брусками улицы, чтобы не лететь сломя голову и не растрясти вдребезги на ухабистых булыжниках волочившийся позади прицеп. По бокам рекой протекали дома и лавки со всяческими вывесками и витринами, а он дребезжал себе к центру. Вся дорога досталась ему одному, в такую-то рань. Чуть дальше в город шла попутная конка, а по холму навстречь поднимался малый, толкавший перед собой тележку, доверху полную щетками для дымоходов. Окромя них, окрест были еще человек-другой, шли по ихним делам по тротуару. Одна старушка, которая оченно удивилась, когда мимо проехал Генри и два мужичка в кепках, как будто по пути на работу, которые на него выпучились в оба глаза, но он прожил в округе довольно, чтоб не обращать внимания. Впрочем, все же на улице Алого Колодца ему больше по душе. Там народ, по большей части, даже бедней его, так что никто не смотрел на него сверху вниз, а когда встречали в округе, только кричали: «Эй, Черный Чарли! Как везет, что везешь?» – и всякое такое.

Поднялся небольшой ветерок, наигрывал на проводах трамваев над головой, покуда он катил себе под ними. Объехал церкву на углу Гроув-роуд справа и вильнул, чтобы не угодить в конское дерьмо, лежавшее на улице дорогой к площади. Еще один поворот он заложил, когда объезжал унитарную часовню с другой стороны, а там уж сплошняком пошли лавки, питейные заведения и большой старый кожевенный склад, что позади статуи мистера Брэдлоу. Кожа в местной торговле была большим делом, так сыздавна повелось, но в остальном у Генри до сих пор было невдомек, как это город сделан из одних баров да церквей. Никак пошив обуви сидел у всех в печенках настолько, что оставалось проводить досуг либо за выпивкой, либо за молитвой?

На огороженном острове слева, где на подставке стояла статуя, посапывал какой-то пьянчужка. Генри сомневался, что мистер Чарльз Брэдлоу такое одобряет, если смотрит с небес, до того он был непреклонный в вопросе алкоголя, но, обратно, раз мистер Брэдлоу не верил в Господа Всемогущего, вряд ли он и небеса одобряет. Этого у Брэдлоу Генри не мог ни понять, ни принять. Так посмотреть – этот господин был атеист, а если спросить Генри, так это только другое название для дурачка. А этак посмотреть – он вот был строжайше против крепких напитков, что Генри мог только уважать. Или еще как Брэдлоу защищал цветной народ в Индии, когда даже думать не думал о бедняках у себя дома. И все же, по всему видать, он говорил, что у него на душе, и делал то, во что верил. Брэдлоу был хороший человек, и Господь наверняка простит атеизм, если взять в расчет все остальное, потому и Генри не след об этом переживать. Этот господин заслужил себе красивую белую статую, которая кажет пальцем на запад – на Уэльс, Атлантический океан и Америку за ним, и точно так же можно сказать, что Буффало Билл заслужил свой покоцанный камень под крышей. Пусть этот Брэдлоу говорил, что не христианин, а вел он себя как есть по-христиански – и, хоть мысль была неприятная, Генри понимал, что нередко бывает и ровно навыверт.

Он проехал мимо магазина, где был шоколад «Кэдбери», а наверху стены нарисован знак с бальзамом «Лангворт» от Стортона. В последнее время Генри начал подкашливать, и уже подумывал, может, что ли, попробовать и эту штуковину, коли не слишком дорогая. Дальше был магазин с женскими вещичками, потом заведение мистера Брюггера с часами всех мастей на витрине, настенными и наручными. Впереди Генри чуть-чуть не нагнал трамвай – теперь он видел, что это шестой, который ходил до Конца Святого Джеймса, что еще прозывали Концом Джимми. На заду трамвая была оплаченная реклама увеличительных очков, с двумя большими круглыми глазами под названием предприятия, отчего казалось, будто у вагона на хвосте лицо. Тот доехал по рельсам до ближайшего перекрестка и со звоном колокольчика миновал его, таращась на Генри, словно в удивлении или со страху, отправился себе книзу по Абингтонской улице, тогда как велосипедист свернул налево и помчал с ветерком по Йоркской дороге в направлении больницы, то и дело шаркая брусками по булыжникам, чтобы замедлиться.

Близ больницы был еще перекресток – с дорогой, что уходила в Грейт-Биллинг. Он его прокатил и продолжал ехать прямо по холму, как и ехал. На углу больничного двора, пока он проезжал мимо, у тамошней статуи головы Короля какие-то ребятенки посмеялись над евойными колесами с веревкой. Один еще крикнул, что по Генри баня плачет, но тот сделал вид, будто это не об нем, и дул себе до парка Беккетта – это который Коровий Лужок, по-старому. Невежды они, и растили их невежды. Если не слухать, они пойдут себе дальше и найдут другую глупость, чтобы посмеяться. Зато, думал Генри, они его не вздернут и не подстрелят, а раз так, то пускай себе кричат любую чепуху, что на ум взбредет. Раз ему хоть бы хны, то они только себя выставляют полудурками, вот и весь сказ.

У подножия он взял налево, объезжая старую стену из желтого камня и попав на Бедфордскую дорогу от парка, где опустил деревянные бруски и подтащил велосипед с тележкой к питьевому фонтану, что был в тамошней нише. Генри слез с седла и приставил машину к обветренным старым камням, между которых росли одуванчики, а сам подошел к фонтану и напился. Не то чтобы его замучила жажда, но коли он бывал здесь проездом, то любил сделать пару глотков, на удачу. Тут, говорят, утолил жажду святой Томас Беккет, когда проезжал через Нортгемптон много веков назад, и Генри этого было достаточно.

Нырнув в альков, Генри нажал бледной ладонью на захватанный латунный кран, а второй ловил в пригоршню изогнутую серебряную струйку и подносил к губам – так он повторил три или четыре раза, прежде чем промочил горло как полагается. Вода была что надо и со вкусом камня, латуни и евойных собственных пальцев. По мысли Генри – как есть святой вкус. Вытерев мокрую ладонь об блестящую штанину, он выпрямился и залез обратно на велосипед, привстал, чтобы привести его в движение. Генри понесло на юго-восток по Бедфордской дороге, сперва с парком и деревьями через дорогу, а потом пустыми полями до самого аббатства в Делапре. Стены и углы Нортгемптона отвалились назад, как ноша со спины, и между Генри и игрушечными деревнями в дымке на горизонте легла лишь плоская трава. Облака нашлепали, как картофельное пюре в синюю подливу, и Черный Чарли поймал себя на том, что насвистывает на ходу что-то из Сузы.

Марш снова вернул в мысли Буффало Билла – таким же он был надутым и важным, – а это навело на воспоминания о Канзасе и Эльвире Конли. Господь Бог ты мой, а не робкого десятка была эта женщина – открыла прачечную в Маршалле куда раньше массовой миграции и неплохо поживала. Она и Билла Хикока знавала, но Хикок под конец 1870-х уже лежал в могиле, когда Генри с родителями попали на Средний запад. Так Эльвира отзывалась об этом малом – нельзя не подумать, что в Диком Билле было немало доброго и свою репутацию он заслужил. Хотя, конечно, по-тихому, промеж своих она признавала, что Бриттон Джонсон, которого она тоже знавала и который к тому времени тоже был покойник, мог хоть штаны сострелить у Дикого Билла Хикока. Чтобы одолеть Бриттона Джонсона, понадобилось аж целых двадцать пять команчей, а не какой-то одинокий забулдыга и удачный выстрел в салуне. И все же даже малые дети знали о Буффало Билле и Диком Билле Хикоке, а о Бриттоне Джонсоне ни одна душа не слыхивала, и тут не надо долго думать, почему. Выглядел он – ну есть фараон, так говорила Эльвира. Без рубашки – настоящий красавец, вот ее точные слова.

Выше и левее, за огороженным пастбищем и черными лесными просторами, Генри едва различал верхушки крыш красивой больницы, которая там была для тех, у кого с головой не в порядке, но хватает денег на лечение. А кому не хватает, тем прямая дорога в работный дом в старом приходе Святого Эдмунда, на дороге Уэллинборо, или же в лечебницу в Берри-Вуд за поворотом на пути в Дастон. Оставив здание позади, Генри навалился на педали, когда мост вздыбился над речным притоком, и почувствовал щекотку в животе, будто ничегошеньки не весил, когда на другой стороне слетел вниз навстречу Большому Хафтону. Мыслями он еще был с Эльвирой, восхищался ею на понимающий и уважительный манер, не то что в юные деньки.

Так-то, конечно, она была только одна из многих выдающихся дам в тех краях и в те времена, но все же оказалась первой, кто в шестьдесят восьмом поднялся в Канзас, и Генри казалось, многие добрые женщины потом только шли по пути, проложенному Эльвирой, – хотя это ни в коей мере не преуменьшало их подвиг. Была там мисс Сен-Пьер Раффин – помогала людям деньгами со своей Ассоциацией облегчения. Была миссис Картер, супружница Генри Картера, – она уговорила мужа проделать с ней весь путь от Теннесси, пока он нес инструменты, а она – одеяла. Как подумать, так все переселение – женских рук дело, а мужья только плечами пожимали да делали вид, будто им и у себя неплохо. Нынче Генри видел, чего не видал раньше: это все потому, что тяжче всего на юге приходилось женщинам, из-за тамошних снасилий и того, как приходилось взводить детей. Мамка самого Генри тогда сказала евойному папке, что коли он не мужик и не могет перевезти жену с сыном туда, где безопасно и прилично, то она возьмет Генри и отчалит в Канзас самолично. Сказала, что если придется, то и пешком туда дойдет, как Картеры, – хотя, когда папаня наконец уступил, поехали они ладком на фургоне, как и все люди. От мыслей о тех временах у Генри, как обычно, раззуделось плечо, так что он оторвал руку от руля, чтобы почесать через куртку и рубашку, как получится.

Справа прошла водяная мельница, где вовсю расшумелись утки, поднимаясь с близлежащего пруда, от которого так отражалось утреннее солнце, что глаза режет. Шеридан, окрест Маршалла, – вот где обосновалась Эльвира Конли, когда рассталась с мужиком из армии, за которым была замужем в Сент-Луисе. В те деньки Шеридан считался хуже Доджа из-за картежных игр, смертоубийств и распутных женщин, но Эльвира стала там как королева – с высоко поднятой головой, статная, черная как смоль. Когда она пошла в гувернантки к старому богатею мистеру Булларду и евойной семье, детки Булларда хвалились, что она не меньше как родня каких-то африканских царей, а Эльвира знай себе помалкивала и слова поперек тому не говорила. Последнее, что дошло до Генри, – что она живет в Иллинойсе, да добра наживает, надеялся он.

Он продолжал путь с взбирающимся солнцем за спиной и придорожными лужами, сверкающими в глазах. По мохнатым полям понемногу ползли тени от гор облаков, словно лето уже валилось с ног, ковыляло, небритое, как бродяга. Бурьян в канавах вскипел и пролился на дорогу или целиком проглатывал заборы, где в умирающей жимолости болтались умирающие пчелы, стараясь растянуть сезон подольше и не дать ему ускользнуть. Справа он миновал узкую дорогу, которая завела бы его в Хардингстоун, и поднажал вдоль верхнего края Большого Хафтона, где встретил пару ползущих в другую сторону фермерских телег, груженных сеном. Мужик на козлах первой отвернулся от Генри, словно видеть его не хотел или не мог, но второй телегой правил краснолицый фермер, что знал Генри по прошлым заездам в эти края, и он натянул поводья, с улыбкой остановившись, чтобы поздороваться.

– Эй, Чарли, черный ты чумичка. Снова к нам воровать пожаловал? Эх, чудо, что у нас хоть два кола осталось, так ты нас ужо разорил.

Генри рассмеялся. Ему нравился этот малый, который звался Боб, и он знал, что сам в обратную нравился Бобу. А подначки – так в округе просто показывали, что ты человек свойный и с тобой можно посмеяться, так что отвечал он на тот же лад.

– Как же ты это не знаешь, что я давно приглядываюсь к твойному золотому трону – здоровому, на котором ты восседаешь, покуда слуги подают тебе оленину с разносолами.

Боб так зареготал, что спугнул кобылу. Когда он успокоился, оба узнали друг у друга, как поживают их жены с семьями и все прочее, затем пожали руки и каждый пустился своей дорогой. В случае Генри – до ближайшего поворота направо на верхнюю улицу Большого Хафтона, мимо школы с кустами ежевики, нависающими над забором. Проехал мимо деревенской церквы, затем загнал велосипед в карман у флигеля священника, где тамошняя старушка, что вела хозяйство, иногда отдавала ему что-нибудь негодное. Слезая с седла, Генри подумал, как красиво выглядел флигель – свет лежал на грубых коричневых камнях и плюще, раскинувшемся зеленым крылом над входом. Вся площадка пряталась в тени дуба, так что солнце падало через листья горящими детальками мозаики, разбросанными на булыжниках и тропинках. Кругом по веткам скакали пташки, что нисколько не испугались и не оборвали песню, когда он поднял железный молоточек с головой льва и опустил на большую дверь, крашенную в черный.

На стук ответила женщина, что звалась миссис Брюс и привечала его с радушным видом. Она пригласила Генри – главное, чтобы оставил башмаки на пороге, – и подала ему в зале чашку слабого чая и тарелку с бутербродами, покуда сама разыскивала мелочишку, отложенную впрок к евойному приезду. Он сам толком не знал, почему принимал миссис Брюс за старушку, хотя она не могла быть сильно старше самого Генри, – а значит, ей где-то лет под шестьдесят. Волосы у нее были белые, как снег, но так и у него такие же, – так что он был уверен, что это все из-за ейного поведения: имелось что-то у нее в манерах от матери Генри. Наливая ему чая, она улыбалась и, как водится, спрашивала всякое-разное про религию. Она часто ходила в церкву, как и он, – только еще миссис Брюс пела в хоре. Покуда она хлопотала по комнате и собирала для него нестаточную одежду, пересказала все свои самые любимые гимны.

– «Окончен день, что даровал Господь» [25]«The Day Thou Gavest, Lord, Is Ended», 1870, автор Джон Эллертон.. Этот мне тоже весьма угоден. А поют ли гимны там, откуда вы родом, мистер Джордж?

Опуская кукольную фарфоровую чашечку от губ, Генри подтвердил, что еще как.

– Да, мэм. Но церквы у нас и в помине не было, потому мои родители пели за работой или еще у костра ввечеру. Ох и любил я эти песни. Мне их напевали на ночь.

Приглаживая кружевные тряпицы на подлокотниках, или как бишь они называются, миссис Брюс вгляделась в него с сочувствующим выражением на лице:

– Бедняжка. А вам нравились какие-нибудь больше других?

Генри кивнул, посмеиваясь, отставляя пустую чашку на белое блюдце.

– Мэм, как по мне, так одна обходила все другие напрочь. Милей всех мне была «Изумительная благодать» – не знаю, слыхали вы про такую?

Старушка просияла улыбкой:

– О-о, да, замечательная песня. «О, благодать, спасен Тобой я из пучины бед». О-о, да, знаю-знаю. Замечательная.

Она подняла взгляд к планке с ейными фотографиями, чуть ниже потолка, и наморщилась, будто о чем задумалась.

– А знаете ли, кажется мне, словно тот, кто ее написал, жил неподалеку отсюда, если только я не путаю с кем-либо еще. Джон Ньютон, ведь так его звали? Или же Ньютон срубил яблоню и говорил, что не может врать?

Переварив все это и распутав, он объяснил, что, по евойному разумению, человек по имени Ньютон сидел под яблоней и разгадал, почему все падает книзу, а не кверху. А малый, что сказал, будто не могет врать, это президент Джордж Вашингтон, и насколько знал Генри, срубил он вишню. Она, кивая, слушала:

– Ах. Вот где я ошиблась. Его семья тоже отсюда родом, этого генерала Вашингтона. А автор «Изумительной благодати», стало быть, мистер Ньютон. Насколько я помню, он был приходским священником выше по дороге, у Олни, – впрочем, поклясться в этом не могу.

Генри это взбудоражило так, как он сам не ожидал. Он искренне сказал, что это его любимая песня, а не просто потрафил пожилой даме. Генри вспомнил, как женщины пели ее в полях, вместе с евойной мамкой, и в припеве как будто было пол евойной жизни. Он слышал песню с самой колыбельки и с давнишних пор думал, будто это песня черных, будто она есть испокон. От слов об этом самом пасторе Ньютоне у Генри аж голова пошла кругом – подумать только, как далеко он прошел с той поры, как впервые услыхал песню, только чтобы оказаться по случаю у порога того, кто ее написал.

Ему и самому было невдомек, откуда они с Селиной взяли в голову поселиться в Нортгемптоне и растить тут детей после того, как прибыли сюда с большим гуртом овец из Уэльса, пробираясь в сером живом море животных; о таких огромных стадах Генри даже не слышал в тех краях, откуда был родом. Жизнь помотала его по всему свету, но он не тужил и всегда думал, что это промысел Божий и что не дело Генри – знать Евойную цель. И все же чувство, что нашло на них с Селиной, когда они впервые увидали Боро – с Овечьей улицы, куда прибыли и откуда перешли к улице Алого Колодца, что и стала им родным домом, – когда они увидали низенькие крыши, им почудилось, будто что-то в этом месте да есть, теплилась какая-то душа под дымом из труб. Теперь для Генри все складывалось, стоило услыхать о мистере Ньютоне, «Изумительной благодати» и прочем. Может, это какое святое место, раз отсюда вышел такой святой народ? Он сам понимал, что, обычным делом, раздувает из мухи слона, словно круглый дурачина, – но от этих вестей Генри воспарил душой, как не воспарял с самого детства, и не сойти ему с этого места, коли не так.

Они с миссис Брюс еще поболтали о том о сем в зале, доканчивая чаи с хлебом, пока в свете из-за тюля блестели пылинки, а в углу по-кладбищенски тикали напольные часы. Как закончили, она всучила ему отобранное шерстяное тряпье, а потом проводила до двери, где он все сложил в тележку, волочившуюся за велосипедом. Он тепло отблагодарил ее за одежду, а еще за чай и беседу, и сказал, что обязательно наведается, когда будет здесь проездом другим разом. Они помахали друг дружке и пожелали самого лучшего, затем Генри погрохотал назад по верхней улице на своих обернутых веревкой колесах, а за ним в кувыркающихся листьях и ярких лучах полудня тянулся не в лад мотив «Изумительной благодати».

Выехав с большой улицы и воротившись на Бедфордскую дорогу, он направился вдоль по ней на восток. Солнце теперь было без малого у него над головой, так что по пути он почти не отбрасывал тень, пыхтя, когда налегал на педали, и припеваючи, когда катился сам по себе. Справа, когда он отбыл из Большого Хафтона, виднелось деревенское кладбище с белыми надгробиями, горевшими на солнце ярко, как подушки на одеяле из дремлющей зелени. Через какое-то время слева он миновал дорогу, которая привела бы в Малый Хафтон, но там ему делать было нечего, так что он отправился дальше, подчиняясь изгибу дороги на юго-запад, к Брэфилду. Вдоль пути Генри поднимались стоймя живые изгороди, порою такие высоченные, что когда он спустился в лощину, то ехал в их тени. Низко в зарослях орляка тут и там виднелись прогалины, которые наверняка вели в логовища – то ли зверей, то ли деревенских мальчишей, то ли еще какой дикости. Как ни крути, а кого-то с кровью на рыле и черной грязью на лапах.

Земля здесь была по большей части сельскохозяйственными угодьями, и до того плоской, что должна бы напоминать Канзас – но так, да не так. Примерно сказать, в Англии куда зеленей и всяких цветов будто бы куда больше, просто пропасть – может, из-за того, как местные любят разводить сады, даже жители улицы Алого Колодца в свойных маленьких кирпичных двориках. А еще у местных прошло куда больше времени, чтобы стать дошлей и смекалистей в самых простейших делах: если собирали ометы, то умели уложить солому сверху, чтобы сделать крышу, а стенку из камней без цемента умели построить так, что она три сотни лет простоит. Он видал такое на всем просторе страны – всяческие пустяки, которые смекнул чей-то прапрапрадед, когда на троне еще сидела какая-нибудь королева Елизавета. Мосты и колодцы, и каналы с запорными шлюзами, где мужики в сапогах до колен бредут по глине, чтобы заняться чинкой. Всюду налицо хитрая наука, даже там, где человека будто и в помине нет. Одинокие деревья по пути, что на вид будто росли по одному только хотению слепой дикой природы, на самом деле насадили много лет назад по каким-то нарочным причинам, не сомневался Генри. Может, защита от ветра для полей, которых там уже не было, или для урожая твердых кислых дикушек, чтобы кормить свиней мешанкой. Окрест раскинулось лоскутное одеяло полей, и каждый неровный стежок был неспроста.

Он проехал через Брэфилд, когда на церкве Святого Лаврентия раз ударил колокол, обозначив час дня, и задержался на несколько минут на выезде из-за овец, заполонивших дорогу, так что пришлось ждать, пока их отправят по прогону на пастбище. Человек, который гнал блеющий скот, с Генри не заговорил, но как бы кивнул и малость приподнял козырек кепки, поблагодарив за долготерпение. Генри улыбнулся и кивнул в ответ, словно говоря, что ему не в тягость, как оно по правде и было. Пастуху следить за скотом помогал английский колли, и Генри подумал, что они всегда были приятны его глазу. Ничего не поделать, к гончим у него неровно лежала душа с тех самых пор, как он впервые увидал их в Уэльсе в девяносто шестом. Его поражало, какие у них голубые глаза и как они всё-всё понимают, что ты им ни скажи. Там, откуда Генри приехал, – а это Нью-Йорк, а перед тем Канзас, а еще раньше Теннесси, – таких собак и в помине не было. Он почесал плечо, глядя, как последние овцы волочат свои вонючие задницы через калитку на пастбище, где им и место, и затем продолжал путь. В Брэфилде не жило никого, кого бы он по-хорошему знал, и вдобавок ему была охота ехать в Ярдли долгой дорогой – куда лучший путь, покуда день не пошел к концу.

Облака над головой плыли, как корабли, будто ты ехал на велосипеде с прицепом по дну прозрачного океана, не нахлебавшись воды. Генри слушал звенящий ритм колес и мерное умиротворяющее щелканье кривой спицы. Дорога шла напрямки мимо Дентона, так что думать о пути было без надобности, только знай себе слушай сплетни деревьев или воронье в отдалении, хохочущее над чем-то скверным с голосами, как ружейные выстрелы.

Ему не понравилось путешествие по океанским волнам, на борту «Гордости Вифлеема», отчалившей из Ньюарка в Кардифф. Генри уже тогда было под пятьдесят, а в таком возрасте в море не тянет. Покуда мамка с папкой были живы, он оставался в Маршалле – провел там, можно сказать, лучшие годы, приглядывая за ними, хоть и не жалел ни об едином дне. Но когда они скончались, больше его в Канзасе ничего не держало, раз не осталось семьи или близких людей. Эльвира Конли – она тогда уже работала у Буллардов, проводила с ними много времени в отпускных разъездах, так что Генри ее почти не видал. Его понесло на восток, на побережье, в скрипучих трясучих железнодорожных вагонах, а когда подвернулась оказия отработать проезд на старом грязном пароходе с грузом стали, уходящем в Британию, он схватился за нее обеими руками. Безоглядно – хотя это не из-за какой великой смелости, а просто потому, что он и думать не думал, как далеко окажется эта самая Британия.

Генри не знал, сколько целых недель провел на воде – может, не больше парочки, да только казалось, что это тянется целую вечность, и временами ему так плохело, что он уж думал, помрет, так и не повидав снова твердой земли. Сколько мог, он держался на нижних палубах, чтобы глаза не видели бесконечных железных бурунов, – швырял уголь лопатой в котельной, где белые кочегары все спрашивали, как это он не снимает евойную рубашку, как они, хотя стоит такая жара и духота? А Генри только улыбался и говорил: нет, сэр, ему не жарко, он видал места и потеплее, – хотя, очевидно, взаправду не это была причина, отчего он не работал наголо. Кто-то пустил слух, будто он стыдится третьего соска, и Генри казалось, пусть уж лучше так говорят, раз это кончало все расспросы.

На «Гордости Вифлеема» везли листовой металл, а заместо балласта – что угодно, от конфет до детских книжек и грошового чтива. Тогда Соединенные Штаты выпускали больше стали, чем Британия, так что и продавать могли дешевле, даже с ценой отправки через море. Вдобавок на возвратном пути они везли домой шерсть из Уэльса, так что владельцы имели замечательный куш с обоих концов маршрута. Когда он не трудился в поте лица и не лежал с дурнотой, Генри проводил время за чтением баек с Дикого Запада на уже пожелтевших страницах брошюр, предназначенных для пятилетних и десятилетних детей. Во множестве историй героем был Буффало Билл – стрелял бандитов и защищал караваны от ренегатов, хотя взаправду был всего лишь клоуном в странствующем цирке. Уильям Коди. Если и есть другой какой человек, достойный каменной рожи с одними только трубами в соседях, что пускают дым в глаза, то Генри о нем не слыхивал.

Черные поля справа от него, на которых совсем недавно жгли стерню, принадлежали Грэйндж-Фарм, что будет впереди. От одного обугленного корешка к другому скакали белые птицы, и Генри принял их за чаек, хотя эти края так далеко от моря, как только могет быть в Англии. Впереди проезд разваливался надвое – к деревенской площади Дентона уходила дорога, что прозывалась Нортгемптонской. Дентон – славное местечко, но много там не соберешь. Генри туда лучше наведываться раз или, могет быть, два в год, чтобы не проездить впустую, и теперь он выбрал правую тропу, чтобы объехать деревню с юга и продолжать к Ярдли – до местечка, что прозывалось Ярдли-Хастингс. У самого Дентона его застал грибной дождик, но накрапывал так слабо, что, проехав наскрозь, Генри не почувствовал и двух капель на лбу. Теперь в облаках над ним стояла пара башен из гладкого серого мрамора среди белизны, но все одно по большей части небо оставалось ясно-голубым, и старьевщик сомневался, что дождик соберется во что пострашнее.

Далеко слева Генри различал темные лоскуты лесов вокруг Касл-Эшби. Он бывал там раз, когда повстречал местного, который все уши прожужжал об этом селе и о том, как, когда в древнем Лондоне хотели поставить у ихних городских ворот двух деревянных великанов по имени Гог и Магог, деревья завезли именно из Касл-Эшби. Тот малый гордился родиной и ейной историей, как и многие в округе. Он говорил Генри, что, мол, это священный край, потому-то в Лондоне и хотели деревьев отсюда. Генри сомневался насчет святости Нортгемптона, что тогда, что сейчас, даже прослышав о преподобном Ньютоне и «Изумительной благодати». Вестимо, место особенное, но «священное» – у Генри так язык не повернется сказать. Перво-наперво, когда что-то священное, оно малость почище, чем было на улице Алого Колодца. Но, с другой стороны, думалось ему, малый хоть в чем-то прав: если что здесь и есть священного, то это деревья.

Генри помнил, и как впервые прибыл в эти края со своей новой женой, и то дерево, что они тогда увидали, когда он прожил в Британии уже больше шести месяцев. Сойдя с корабля в Кардиффе и твердо порешив, что обратного морского путешествия нипочем не снесет, Генри нашел себе кров в местечке под названием Тигровая бухта, где жили и цветные. Но оказалось, к этому душа Генри не лежала. Он как будто вдругорядь оказался в Канзасе, где все цветные сгрудились в одном районе, который гнил, покуда в Канзасе не стало прямо как в Теннесси. Да, свой народ он любил, но не когда их отмежуют от всех прочих, словно они в чертовом зоопарке каком. И Генри пешком пустился в глубь Уэльса, и там-то на пути в одном местечке – Абергавенни, что на речке Уск, – повстречал Селину. Они так скоро влюбились и без промедления женились, что от одной мысли голова кругом. И еще от того, как тут же отправились в Билт-Уэллс, на перегон скота. Не успел Генри и глазом моргнуть, как понял, что женат на белой красавице вдвое младше его, лежит в поле под растянутым брезентом с ней под боком, а в ночи снаружи кричали и ворочались сто тысяч овец, что они оба пособляли гуртовать в Англию. В дороге они провели не меньше, чем «Гордость Вифлеема» шла в Британию, но в конце концов перешли, как он теперь знал, через Спенсеровский мост, потом поднялись по Журавлиному Холму и Графтонской улице на Овечью, и там-то увидали дерево.

Генри пробрел через отару, что кишела на широкой улице, и встретил старшего погонщика в воротах церквы, что прозывалась церковь Храма Господня, – самая древняя и страховидная церковь, что он видал в жизни. Начальник выдал ему расписку и велел отнести в место, что прозывалось Валлийский дом, на рыночной площади, где Генри и выдадут жалованье. Они с Селиной отправились по Овечьей улице в центр города, и на открытом дворе справа и стояло то дерево: здоровый бук, да такой огроменный и древний, что они замерли и дивились ему, раскрыв рот, хоть расписка жгла карман Генри из-за мешканья. Оно было таким широким, то дерево, что его бы только четверо или пятеро человек охватили, вытянув руки, и позже он слыхал, что ему семьсот лет возрасту, а то и пуще. Коли видишь такое старое дерево, как тут не задуматься, чего оно успело насмотреться за все время. Рыцарей на конях, как здесь раньше были, и всякие битвы, как в английской Гражданской войне, что разгулялась сильно раньшей американской. Как тут не стоять с распахнутыми глазами, как они тогда с Селиной, и не задуматься, откуда взялись все отметины и шрамы – от пики ли, а то и от мушкетной пули. Поглядели они недолго, а затем забрали оклад Генри, походили по городу и нашли себе местечко на улице Алого Колодца, что и сама была видами видная, но только Генри верил, что то дерево не хужей всяких разумных доводов сыграло важную роль в том, как они с Селиной порешили тут поселиться. От него весь город казался прочным и глубоко пустившим корни. И на ветках никто не болтался.

Было уже за два часа дня, когда он добрался до Ярдли. На первом повороте налево он поднялся на север – по дороге под названием Нортгемптонская, прямо как в Дентоне, – и въехал на деревенскую площадь, где стояла школа – красивый дом из камней цвета масла и со славной аркой, что вела на игровую площадку. В окнах школы виднелись детишки, занятые уроками – что-то вырисовывали на листах оберточной бумаги за длинным деревянным столом. У Генри было дело до смотрителя школы, так что он остановил велосипед напротив главного корпуса, рядом с местом, где тот жил. Генри опережал этого малого на несколько годков, но тому не повезло лишиться почти всех полос, так что он казался старше Генри. Он ответил на стук, но внутрь не приглашал, хотя уже имел под рукой заготовленный мешок с негодными вещичками, который и вынес на порог, прибавив, что Генри могет их забирать, коли хочется. Там нашлись пара пустых фоторамок – Генри стало дюже интересно, что же в них было раньше, – пара старых башмаков и штаны из рубчатого плиса, рватые сзади почти до половины. Он вежливо отблагодарил смотрителя, сложив все в телегу вместе с тем, что забрал в Большом Хафтоне, и только было собирался пожимать руки да отбывать, как ему пришло в голову спросить, далеко ли до Олни.

– Олни? Это рукой подать.

Смотритель смахнул пыль с рамок о комбинезон, потом показал через деревенскую площадь налево.

– Видишь там Малую улицу? Тебе нужно проехать по ней до Верхней, которая вернет на Бедфордскую дорогу. Держи по ней, пока не выедешь из Ярдли, и уже скоро увидишь по правую руку проселок от большой дороги. Сворачивай – это дорога Ярдли, прямиком вниз по холму до Олни. Но надо сказать, путь выйдет в три мили туда – и пять миль обратно, учитывая, какой крутой склон.

Это и в самом деле казалось совсем близко, знаючи, что сюда он подоспел мигом. Генри был признателен за подсказку и ответил, залезая обратно на велосипед, что повидает смотрителя еще раз до Рождества. Они распрощались, а он с силой встал на педалях и покатил по Малой улице между лавками, по которым сновали женщины – с темными узлами под чепчиками, на золотых тротуарах полудня.

Он свернул направо, на Верхнюю улицу, и она вернула его на Бедфордскую дорогу, как и обещал смотритель. Он покинул деревню, миновав таверну «Красный лев» у поворота, куда с полей уже стягивались фермеры с сухими глотками и молча поглядывали на него, проезжавшего мимо. Но косые взгляды могли быть и от евойных веревочных шин, а вовсе не от цвета кожи. Генри потешало, как местные со всякими учеными способами ложить стены, вязать изгороди и всем таким вечно делали вид, будто веревка на ободах – самое дивное диво, что они видали. Он так мог бы вместо шин накрутить на колеса дрессированных гремучек, чтобы послушать соседские пересуды. А ведь Генри всего-то подсмотрел этот трюк у других цветных в Канзасе. Веревки дешевше, не сносятся, как резина, и не прокалываются, а Генри только того и надо. И ничего другого он не задумывал.

За Бедфордской дорогой, ровнехонько напротив съезда с Верхней улицы, земля проваливалась книзу, а за ней следовал и речной приток, так что получался водопад. Разлетавшиеся брызги ловили скошенный свет и светились чахлой радугой, зависшей в воздухе, с такими бледными красками, что они то и дело пропадали из глаз. Генри свернул налево на большак и проехал от Ярдли с четверть мили, прежде чем нашел крутую дорожку, убегающую направо, под знаком с надписью «Олни», да только сказать, что дорожка была крутая, – ничего не сказать. Он понесся по ней как ветер, поднимая стеклянную пелену воды, когда не мог объехать лужи на трети пути донизу, где кругом были целые разливанные пруды с мошкарой в парящей скверной мари. На такой-то скорости и пяти минут не прошло, как он уже видел впереди деревенские крыши. Генри скользил деревянными брусками по проселку, мало-помалу замедляясь, чтобы не сверзиться, прежде чем доберется по назначению. Задним умом уже думал, как много тяжче будет карабкаться назад, но отбросил такие мысли заради большого приключения, когда мчался, как бутылочная ракета, а веревочные шины шипели в высохших коровьих лепешках.

Олни, когда он доехал, оказалось побольше, чем ему думалось. Но единственное, что смахивало на церковный шпиль, было на другом конце поселения, так что туда Генри и направил велосипед. Все, кого он проезжал, на него пялились, ведь раньше Генри в их краях не бывал и, понятно, на их глаз был знатной диковинкой. Он пригибал голову и глядел на камни, по которым ехал, чтобы никого не обидеть часом. Улочки были тихие, без дневного конного движения, так что ему стало совестно за шум, с которым гремела тележка, скача по мостовой позади. Однажды он поднял голову и уловил собственное отражение, проносящееся через витрину лавки кузнеца: черный с белыми волосами и бородой на необыкновенной машине, что проскользил в висящих на обозрении горшках и сковородках, словно был не тверже призрака.

Но когда он наконец достиг церквы, все было не напрасно. Вид ее в самом нижнем конце Олни, у реки Грейт-Уз и озер, раскинувшихся на юге, был самый что ни на есть величественный и одухотворяющий. Сегодня она, естественно, была закрыта, потому как пятница, так что Генри прислонил велосипед к дереву и раз-другой обошел здание, любуясь высокими окнами со всяческими витражами и прищуриваясь на шпиль – до того высокий, что виднелся с другого конца деревни. Часы на башне говорили, что уже подходит к половине четвертого, или, как выражались на Алом Колодце, «надцать пять четвертого». Он сосчитал, что успеет и здесь осмотреться, и вернуться домой дотемна и раньше, чем примется переживать Селина.

Пожалуй, его огорчило, что на церкве ничего не нашлось о пасторе Ньютоне или «Изумительной благодати». Генри, конечно, чего только не навыдумал о повадках английского люда, но он уж ждал, что будет какая-нибудь статуя – может, с пером в руке. А тут и взглянуть не на что. Даже жалкое подобие под трубы не подвесили. Но сразу через улицу Генри заприметил кладбище. Хоть он и не ведал, тут похоронен пастор Ньютон или не тут, он решил попытать удачу, а потому перешел дорогу и вошел на кладбище через верхние ворота за тропинкой, бежавшей по лужку. В высокой траве под ногами все шуршало и скакало, но, как и в Боро, Генри не знал, то ли это крысы, то ли кролики, но приглядываться уж не стал.

Не считая Генри и деревенских покойников, погост казался безлюдным. Потому он немало удивился, когда завернул за угол по тропинке, что бежала между могильными камнями, – сразу у ангела без носу и челюсти, как у ветерана какой-то войны, – и обнаружил, что у могилы на корточках полол сорняки коренастый человечек в жилете и рубашке с закатанными рукавами да в плоской кепке на посеребренных волосах. Тот воззрился еще пораженней, чем сам Генри. Это был совсем старик, осознал Генри, старшей его – поди, к семидесяти. Но еще крепкий, с пышными белыми бачками по бокам от покрасневшего на солнце лица. Под козырьком кепки на кончике носа сидели маленькие проволочные очки, которые он задвинул выше, чтобы разглядеть Генри.

– Господи боже, я так и подскочил. Уж думал, сам Старый Ник пришел по мою душу. Что-то я тебя раньше в наших краях не видел, а? Дай-ка я на тебя погляжу.

Он с натугой поднялся на ноги от могилы, и Генри предложил руку помощи, которую старичок с радостью принял. Когда он наконец встал, оказалось, что росту в нем метр семьдесят, немного ниже Генри. Евойные синие глаза поблескивали из-за линз очков, когда он оглядывал Генри с ног до головы, лучась улыбкой, словно от радости.

– Ну что ж, кажется, ты приличный малый. Что же тебя привело в Олни, если позволишь узнать? Разыскиваешь чью-нибудь могилку?

Генри признался, что это так:

– Я с улицы Алого Колодца в Нортгемптоне, сэр, где меня чаще всего кличут Черный Чарли. Только сегодня прослышал о преподобном, который когда-то проповедовал в Олни, по имени Ньютон. Вроде как это он написал «Изумительную благодать» – песню, что я оченно люблю. Я как раз обходил церкву через дорогу, надеялся увидать какие его следы, как вдруг пришло в голову, что он могет покоиться где-то поблизости. Если вам хорошо знакомо это кладбище, сэр, буду признателен, если вы укажете мне на евойную могилу.

Старик выпятил губы с наморщенным лбом и покачал головой:

– Что ты, бог с тобой, его здесь нет. Кажется, преподобный Ньютон в самом Лондоне, в церкви Святой Марии Вулнот, куда его отправили после Олни. Но вот что я тебе скажу. Я служу здесь церковным старостой. Дэн Тайт – это я. Я тут взялся прибирать участки, чтобы чем-то занять руки, но с радостью провожу тебя в церковь и пущу, чтобы ты осмотрелся. Ключ как раз у меня в кармане.

Он извлек из жилета большой черный железный ключ и поднял, чтобы Генри мог его изучить. И верно, ключ. Тут спору нет. Из того же кармана староста достал глиняную трубку и евойный кисет с табаком. Набил чашу и подпалил спичкой, когда они шагали к калитке, так что за ними среди тисов и могил тянулся сладкий кокосовый и деревянный запах. Дэн Тайт громко пыхтел с глиняным мундштуком, пока не раскурил трубку как следует, затем продолжил беседу с Генри.

– А что это у тебя за акцент? Не сказать, чтобы доводилось слышать подобный раньше.

Он кивнул, когда Дэн закрывал за ними калитку, и они двинулись по тропинке обратно к Церковной улице. Теперь Генри ясно видел, что шебуршали в траве кролики – так и торчали носики из всяких нор, что они вырыли на поляне, и виднелись ушки, что твои детские тапочки, забытые в росе.

– Нет, сэр, ничего удивительного в этом нет. Я приехал сюда из Америки всего двенадцать или тринадцать лет назад. Уродился я в Теннесси, а после того довелось пожить в Канзасе. На свой-то слух, я теперь говорю, как и все в Нортгемптоне, хотя жена с детями замечают, что нет.

Церковный староста рассмеялся. Они как раз шли через мощеную дорогу к церкви, где к дереву прислонились велосипед и телега Генри.

– Ты их слушай. Они правы. Твой голос – в Нортгемптоне ничего подобного не услышишь, и как по мне – это к лучшему. Им же лениво лишний раз языком пошевелить, нашим местным. Им плевать на буквы на конце слов, а нередко и в середине, вот и получается каша кашей.

Здесь староста помедлил, не дойдя по тропинке до большой церковной двери, и надвинул очки, которые снова соскользнули, чтоб изучить велосипед с прицепленной тачкой, подпиравшие тополь. Он перевел взгляд с устройства на Генри и в обратную, затем покачал головой и отправился отпирать дверь, чтобы пустить их внутрь.

Первым делом замечаешь холод от каменного пола и еще как даже от самой мелочи шло эхо. В помещении впереди церкви, что называлось притвор, было большое украшательство из цветов, пшеничных венков и горшков с вареньем и прочим, что приносили дети на свойный праздник урожая, как понял Генри. От этого по церкви шел утренний дух, хотя внутри было зябко, серо и тенисто. В раме над раскинутой скатертью висела картина, и стоило ее увидать, как Генри мигом узнал, кто на ней, – и все равно, что картина была темная и висела в комнате еще темней.

Голова у него была почти квадратная и слишком большая для тела, хотя Генри признавал, что это мог быть и огрех художника. На человеке были одежды пастора и парик, прямо как носили во времена восемнадцатого века, – короткий с серыми войлочными валиками, круглыми, как рога барашка, по бокам. Один глаз казался каким-то тревожным, но все же полным, так сказать, опасливой надежды, тогда как на другой стороне, без света, глаз казался плоским и мертвым – с выражением, как у человека, что несет скорбное бремя и знает, что никак не могет его сложить. Наверно, из-за чересчур тугого пасторского воротничка жир под подбородком вспучился, как подушка, а над ним были губы, что будто бы не знали, то ли плакать, то ли смеяться. Джон Ньютон, уродившийся в тысяча семьсот двадцать пятом году, отошедший в тысяча восемьсот седьмом. Генри вытаращился на портрет своими глазищами – что, как он знал, были цветом как клавиши пианино, – широкими и почти светящимися в здешнем мраке.

– Ах да, это он самый. Ты правильно его приметил, преподобного Ньютона. Лично мне всегда казалось, что у него измученный вид – словно у овечки, которую пустили попастись.

Дэн Тайт вытаскивал в углу что-то из стопки тамошних гимнариев, пока Генри стоял и всматривался в мрачное изображение Ньютона. Церковный староста обернулся и заковылял по звенящим и шепчущим плитам в обратную к Генри, на ходу сдувая пыль с обложки какой-то старой книжки.

– Вот, взгляни-ка. Это «Гимны Олни», впервые отпечатанные еще до тыща восьмисотых. Все это написал он со своим большим другом поэтом мистером Купером – может, тебе и о нем слышать доводилось?

Генри повинился, что не доводилось. Хотя он не видел проку признаваться без особой на то нужды, на самом деле читать он умел плохо, не считая уличных знаков и тех гимнов в церкви, слова к которым знал и без того, а уж писать за всю жизнь ни буквы не выучился. Дэна, впрочем, нимало не озаботило, что Генри не знаком с этим самым малым Купером, и он дальше листал пахнущие желтым страницы, покуда не разыскал, чего надобно.

– Что ж, пожалуй, это и неважно, разве что мистер Купер тоже был родом из Олни и они писали стихи вместе – хотя мистер Ньютон и сочинил большую часть. Тот, который тебе нравится, – мы почти окончательно уверены, что это работа одного только Ньютона.

Сторож подал книжку с гимнами Генри, который осторожно принял ее обеими руками, будто это какая-то религиозная святыня, – а как по нему, так оно и было. Заголовок на странице, где она была открыта, он не сразу разобрал толком, потому как там не было сказано «Изумительная благодать», как уж Генри ожидал. А заместо того было написано, как он наконец уяснил, «Обзор веры и ожидание», а под этим шли строчки из Библии, из первой книги Хроник, где царь Давид вопрошает Господа: «Что я, Господи Боже, и что такое дом мой, что Ты так возвысил меня?» И, наконец, подо всем под этим и были напечатаны слова «Изумительной благодати». Он просмотрел их, как бы напевая про себя в голове, чтобы легче чтеть. И неплохо справлялся, пока не дошел до последней строфы, не похожей на ту, какая была ему знакома. Та, что он знал, говорила, мол, пройдут еще десятки тысяч лет, забудем смерти тень, а Богу также будем петь, как в самый первый день. А эта, в книжке, как будто не ожидала никаких десятков тысяч лет и слыхом не слыхивала, что про смерти тень надобно забыть.

                       Земля истает словно снег,

                       Иссякнет солнца свет,

                       Тобой, призвавшим меня здесь,

                       Навеки я согрет.

Хорошенько поразмыслив, Генри решил, что та последняя строфа, что известна ему, куда лучше, хотя он и догадался, что ее написал не сам преподобный Ньютон. Верней всего, думал он, та, где про десятки тысяч лет и смерти тень, придумана уже в Америке, ведь там и страна моложе, чем сама Англия, и взгляд на мир будет поярче ́й. А здесь земля старше, повидала приходы и уходы всяческих великих царств и государств, в этих краях Конец света будто уже на носу, земля под ногами того гляди рассыплется от старости в прах, а солнце над головой в любую минуту догорит. Генри же пуще нравилась та песня, которой его научили раньше, из-за внушения, что все будет хорошо, но в глубине души он чувствовал, что то, как писано мистером Ньютоном, могет быть куда вернее. Он постоял еще несколько минут, доканчивая чтение, затем отдал книгу в обратную Дэну Тайту, промямлив, что мистер Ньютон был великий человек, как есть великий.

Сторож взял у Генри «Гимны Олни» и вернул, где они и были. Миг он с пристрастием глядел на Генри, будто над чем задумался, а когда заговорил опять, голос у него был мягче, оттого задушевней, будто вот теперь они заговорили о деле нешуточной важности.

– Так и есть. Он был великим человеком, и мне кажется, признавать это с твоей стороны – очень по-христиански.

Генри кивнул, хотя и сам не знал, зачем. По-всамделишному ему было невдомек, почему это делать обычные комплименты – такой уж христианский поступок, но он не хотел, чтоб Дэн Тайт принял его за неграмотного черного, так что не вымолвил ни словечка. Только стоял, переминая ноги, пока сторож испытывал его взглядом из-за круглых очков. Дэн заглянул в бегающие и неуверенные глаза Генри и как-то этак вздохнул:

– Чарли… Чарли же, верно? Ну, Чарли, дай-ка я кое-что у тебя спрошу. Много ли ты слышал о мистере Ньютоне там, откуда ты родом? О его жизни и прочем?

Генри повинился, к стыду своему, что до сегодняшнего полудня не слышал ни имени Ньютона, ни даже того, что это он написал «Изумительную благодать». Церковный староста заверил, что это не имеет значения, и продолжал мысль.

– Ты должен давать себе отчет, что мистер Ньютон пришел к своему религиозному призванию только к сорока годам, а до этого возраста беспутствовал вдосталь, если меня понимаешь.

Генри сомневался, что понимает, но Дэн Тайт продолжал как ни в чем не бывало:

– Видишь ли, отец его ходил капитаном торгового судна, вечно в море, и впервые юный Джон Ньютон отправился с ним в плавание в возрасте всего одиннадцати лет. Несколько раз, так сказать, путешествовал с папой, прежде чем папа отошел от дел. Кажется, ему не было и двадцати, когда его завербовали на службу на мановаре, откуда он дезертировал и был высечен.

Генри почесал руку и передернулся. Он насмотрелся на то, как драли людей. Дэн Тайт развивал свою историю, пока в углу притвора бормотало эхо, словно какой-то престарелый родственник, тронувшийся умом.

– Он просил, чтобы его перевели на службу на другом корабле. И то был невольничий корабль, отправлявшийся в Сьерра-Леоне, на западное побережье Африки. Он служил на этом судне, и третировали его жестоко – можешь представить, паренек таких-то лет. Однако ему повезло, и его выручил один капитан, знакомый отца.

Теперь Генри понимал, почему Дэн Тайт ему все поведал, несмотря на то, какая это горькая история. Он немало удивился, когда узнал, что это белый сочинил «Изумительную благодать». Ему всегда казалось, только черный мог познать такую тоску, что звучала в песне, но теперь все складывалось. Мистер Ньютон сам побывал пленником на невольничьем судне, аккурат как мамка и папка Генри. Он натерпелся от рук дьяволов и бесов, аккурат как они. Вот отчего он написал все эти слова – о том, как славно найти утешение в Господе от подобных страданий. Староста хотел, чтобы Генри знал, что к «Изумительной благодати» мистер Ньютон пришел через горький опыт, ясно как день. Генри был благодарен. От этого он только пуще исполнился уважением к доброму человеку, стоявшему за гимном. Теперь, когда он будет петь «Изумительную благодать», непременно вспомнит о пасторе Ньютоне и тяготах, что тот превозмог. Генри расплылся в улыбке и протянул Дэну Тайту руку:

– Сэр, я вам оченно благодарен за эту историю и за то, что уделили время и пересказали ее. Похоже, мистер Ньютон хлебнул горя, как есть, но, слава богу, все пережил и написал такую чудную песню. Услышав вашние слова, я стал думать о нем только лучше ́й.

Сторож не взял его руки. Он только сам поднял ладонь лицом к Генри, словно в предупреждение. Теперь вид на розовом лице старика стал совсем серьезный. Он покачал головой, так что бакенбарды захлопали, как паруса.

– Ты еще не дослушал всего.

Где-то – то ли в Ярдли впереди, то ли в Олни позади, – церковные часы пробили половину пятого, когда Генри наконец вывел пешком евойный велосипед с прицепом до самого крутого склона по дороге в Ярдли, топая по лужам, которые взбаламутил на пути сюда.

Генри был разбит, не знал вовсе что и думать. Он прошел немного, потом встал и потер толстой ладонью глаза, смахивая слезы с щек, чтобы видеть, куда идет, а не сплошной один туман буро-зеленого цвета. На самом верху проселка, как раз когда пробили часы, он забрался в седло и начал долгий путь до Алого Колодца.

Джон Ньютон сам стал работорговцем. Вот что открыл ему Дэн Тайт. Хоть того и спасли с невольничьей посудины, хоть он и узнал на собственной шкуре, что творится на борту таких кораблей, он все ж таки взял и купил судно, чтобы собственноручно заниматься этим ремеслом. И озолотился на нем – озолотился на работорговле, а уж только потом раскаялся, стал священником и написал «Изумительную благодать». Господи боже, святый Господи боже на кресте, «Изумительную благодать» написал работорговец. Генри пришлось опустить деревянные бруски на землю, чтобы сызнова утереть глаза.

Как же так? Как можно претерпеть порку мальчишкой девятнадцати лет, бог весть чем заниматься на службе при работорговце, как можно все это пройти, а потом причинять то же самое остальным ради корысти? Теперь Генри знал, что это за взгляд – что он увидал в глазах на портрете. Джон Ньютон был грешником, человеком с кровью, дегтем и перьями на руках. Джон Ньютон наверняка был проклят.

Теперь Генри взял свои чувства в кулак, так что разогнал велосипед и помчал обратно по Бедфордской дороге и мимо «Красного льва», что уже видал раньше, только теперь тот был справа. Казалось, в пабе полным-полно народу, битком, мужики реготали, распевали песни, отрывки которых плыли над пустыми полями. Налево уже и в помине не было радуги, что висела над щебечущим водопадом. Солнце опускалось на западе впереди, когда он проходил второй поворот на Ярдли и направился в Дентон с душой не на месте.

Генри, обмозговав все хорошенько, понимал, что дело не только в том, как Ньютон перешел с одного конца кнута на другой. Теперь, задумавшись, Генри допускал, что наверняка хватало и других, поступивших ровно так же. Что там, он и сам знавал немало народу, к кому относились плохо, а они, в свой черед, вымещали это на других. Не это исключительно в жизни Джона Ньютона, не то, что он начинал не лучше раба, а потом взял работорговлю в свои руки. Тут-то голову ломать не приходится – или, по крайности, не приходится ломать долго. А что точило мысли Генри – так это как Ньютон мог чинить такое злодейство, а потом взять да написать «Изумительную благодать». Неужто это все обман – все строчки, что так трогали Генри и евойный народ? Неужто это то же «Шоу Дикого Запада» Буффало Билла, только с це ́рквой и сантиментами вместо краснокожих у Коди?

Справа от него, далеко на севере, из темных чащ у Касл-Эшби черными пятнышками поднялись брызги птиц, словно пепел, что сдули с лесного пожарища. Генри приналег по Бедфордской дороге, нахохлившись над рулем, точно ворон. С высоты, думалось ему, он, должно быть, напоминает такую жестяную игрушку, где крутишь ручку, и человечек на велосипеде движется дюйм за дюймом по прямой проволоке, переминая только евойные колени, вверх-вниз.

Даже зная о Ньютоне то, что он теперь знал, Генри никак не мог понять, как же такие прочувствованные слова могли быть от начала до конца притворством. Дэн Тайт сказал, что многие-де полагали, будто песня написана об ужасном шторме, в который Ньютон угодил на невольничьем корабле на пути домой в мае тысяча семьсот сорок восьмого года. Он сам назвал тот день своим великим спасением и говорил, будто на него снизошла благодать Господня, хотя прошло еще добрых семь лет, прежде чем он бросил работорговлю. Судя по тому, что говорил церковный староста, к рабам он относился достойно, но Генри на самом деле и не знал, можно ли ставить «достойно» по соседству со словом «рабы». Все равно как говорить, что пауки заботливо относятся к этим ихним мухам, так мыслил Генри. И все же он уступал одному: коли малый не обратился враз или за ночь, как он сам уверял, одно это еще не значит, что его обращение неискреннее. Могет быть, ко времени, когда Ньютон написал «Изумительную благодать», он уже раскаивался во многом, чего наделал. Могет быть, это он и имел в виду, когда писал, что спасен из пучины бед. Раньше Генри думал, что речь идет про спасение обычного грешника, любого из нас, но теперь видел, что Джон Ньютон, пожалуй, придавал словам особый смысл, личный для себя. Не обычный грешник. А блудящий, пьющий, гулящий, богохульный грешник-работорговец. Никогда раньше Генри не задумывался о словах, слышал только самое хорошее и не слыхал ничего ожесточенного или страдальческого. Прежде сего дня он не слыхал стыда.

Теперь он подъезжал к Дентону, его тень на дороге позади становилась длиннее. Здесь ждала развилка, как на противной стороне деревни, и Генри выбрал путь слева от себя, чтобы обогнуть поселение. Съехал на юг по боковой дороге, что бежала к Хортону, а потом миновала соломенные крыши Грэйндж-Фарм, чуть дальше по пути. Черные борозды после плугов, что разграфили поля, на верхушках гряд припорошило золотом, где их касались лучи низкого солнца. В спине расскрипелись пружинки и шарнирчики – заявлял о себе возраст, пока Генри крутил педали к Брэфилду под надзором безмятежных лошадей за изгородями.

Если верить Дэну Тайту, Джон Ньютон оставил мореходство и работорговлю через несколько лет после женитьбы, что состоялась в тысяча семьсот пятидесятом. Но даже так больше казалось, будто он взялся за ум из-за болезни, а не убеждения. Затем, под тысяча семьсот шестидесятый, его рукоположили в священники Олни, где он и повстречал этого самого поэта, которого правильно писать «Коупер», а говорить «Купер», что приехал в деревню через несколько лет после Ньютона. Из того немногого, что сказал о Купере Дэн Тайт, Генри извлек, что поэт страдал и сердцем, и разумом – можно понять, почему Джон Ньютон потеплел к нему душой. Они вместе сочиняли песни для ихних служб, молитвенных собраний и прочего, но пуще всего расстарался Ньютон – написал по четыре на каждую одну куперовскую. По всему видать, язык у пастора Ньютон был подвешен что надо – понаписал не только гимны, но и дневники, и письма. Церковный староста говорил, что если б не писания Ньютона, то сегодня бы никто ничегошеньки не знал о работорговле во времена восемнадцатого века. Генри так понял, Дэн Тайт имел в виду – никто белый.

«Изумительную благодать» Ньютон написал, считается, к тысяча восемьсот семидесятому, когда ему было сорок пять или окрест того. Десять с чем-то лет спустя он уехал из Олни в Лондон, где стал пастором в церкве, что прозывалась церковь Святой Марии Вулнот. Там он с успехом читал проповеди, потом ослеп и умер, как было ему восемьдесят два. Может, ему мнилось, будто он искупил грехи, но Генри не знал преступления хуже, чем продавать других людей в рабство. Даже Господь при всем своем милосердии наслал на Египет казни, когда иудеи были ихними рабами, и Генри не знал, какое же искупление истребно для такого смертного греха.

Он так погрузился в мысли, что был ни сном ни духом, как уже проехал Брэфилд и налегал на педали на запад к Хафтонам, а красное солнце опускалось, как головешка, что готовится запалить деревья на горизонте впереди. Генри все думал о Ньютоне и как это странно, что он ослеп, хотя в «Изумительной благодати» писал ровно наоборот. Еще он все крутил в мозгах слова Дэна Тайта о времени, когда Ньютон служил в лондонской церкви Святой Марии Вулнот, читал проповеди. Почтенный староста сказал, что промеж паствы был такой мистер Уильям Уилберфорс, который после стал аболиционистом и много чего сделал, чтобы прочно покончить с рабством. Оказалось, особенную опору и вдохновение он нашел в проповедях пастора Ньютона. Могет статься, кабы не Ньютон и евойное великое раскаяние, подлинное оно или нет, то и рабство отменили бы не раньше, а позже, а то и вовсе бы не отменили. Доброе и худое так и качались из стороны в сторону, пока Генри проехал поворот на Малый Хафтон справа и потом, милю спустя, поворот на Большой Хафтон слева. Небо над Нортгемптоном было как драгоценность в ложе из розовых лепестков.

Генри знал, что это по-христиански – простить мистера Ньютона за его дела, но рабство – не какое-то слово из учебников про историю, которые он все одно читать не умел. Он почесал руку и задумался, что помнит о тех днях. Было ему около тринадцати годков, когда мистер Линкольн победил в Гражданской войне и отпустил рабов. Генри к этому времени уже шесть лет как аклеймили в рабство, хотя из этого события в возрасте, когда ему было семь, он не помнил ничего, кроме как плакала евойная мамка и говорила «тише». А о дне, когда их раскабалили, он помнил только то, как всем было страшно. Как будто в глубинах душ все знали: цветных после освобождения ждут одни беды – да так оно и вышло. Бывшие надзиратели с плантаций говаривали, что рабы были счастливей до того, как их отпустили, а друзья-приятели надзирателей уж позаботились, чтобы так и было. Те десять лет, что Генри с родителями провели в Теннесси перед отправкой в Канзас, – все сплошь насилия и избиения, вешательства, убийства, поджоги; Генри было гадко на душе от одной только мысли. Их наказывали всего лишь за то, что их освободили, вот и вся честная истина.

На горах облаков на западе умирало пламя, и небо позади него замарали темно-синие оттенки, когда он проехал мимо Летнего Лужка в сторону парка Беккетта. Или в сторону Коровьего Лужка, как до сих пор звали поля окрест местные с Алого Колодца, подсыпая еще щедро свойного акцента – «midder» вместо «meadow». Генри сказывали, что здесь кончилась еще одна английская война. Не Гражданская, хотя у той последнее большое сражение тоже грянуло поблизости. А то была война еще раньше, прозывалась Войной роз, хотя Генри и не знал толком, ни за что воевали, ни каким годом замирились. Он не мог не думать, что будь Англия Америкой и приди ты в такое место, где кончились и Война за Независимость, и Гражданская, то ты бы это точно заметил. Надо думать, такой уж местный обычай – умалять события, хотя Генри всегда казалось, что англичане любят прихвастнуть ихним прошлым не меньше других, а то и поболе многих. Просто как будто те, кто пишет всякие книжки об истории, в упор не замечали Нортгемптона, словно на нем лежала пелена, либо они были как кони с шорами, а город целиком попадал в слепое пятно.

Когда Генри доехал до перекрестка с больницей по правую руку и местом, что прозывалось Крайние Ворота, впереди, он остановился у питьевого фонтана рядом с колодцем святого Томаса Беккета и прислонил велосипед к шероховатой стене, а сам слез и попил, как раньше. Вода уже не казалась такой сладкой, как утром, хотя Генри признавал, что причиной тому мог быть евойный душевный разброд. Теперь на вкус вода была горькой. Как металл на языке.

Он снова оседлал велосипед и на перекрестке повернул налево, вдоль променада Виктории, что шел по северной стороне парка. Генри прокатил среди телег, трамваев и прочего, правивших путь домой под небом почти лилового цвета, и оставил луга позади, притаптывая брусками листья, нападавшие в канавы, катил дальше через сладкую вонь со скотных дворов. Загоны, где держали животных, были слева от Генри, оттуда в сумраке то и дело слышались мычание и блеяние. Проезжая мимо, он задумался, как днем видал, что все овцы, коровы и прочие помечены краской – пятнышками на спинах, красными да синими. Если подумать, за все разы, сколько он здесь проезжал, ни одного животного не видал с клеймом. Он дал этой мысли устаканиться, минуя гостиницу «Плуг», что стояла на перекрестке с улицей Моста справа, и покатил навстречу железной махине газгольдера на фоне серого света над Газовой улицей. Здесь поднял правую руку, чтобы обозначить поворот, а потом с тяжелым сердцем принялся подниматься на север по Подковной улице.

Мысли Генри все еще бередил пастор Ньютон. Он уже сомневался, сможет ли наслаждаться «Изумительной благодатью», как раньше, зная то, что узнал. Что там, он уж даже сомневался, сможет ли заставить себя молиться в церкви, коли церковники богатели бог весть на чем. Генри ни в коем случае не изверился в Боге, это и подумать смешно, но, скорее, он изверился в его служителях. Неужто в будущем Генри опять, как когда-то евойный народ в Теннесси, вернется творить молитвы в сараях да амбарах, где потише ́й? Когда встаешь на колени в сарае, знаешь, что Господь рядом с тобой точно так же, как и в церкви. Разница в том, что в сарае ты знаешь, что за кафедрой не стоит дьявол.

Генри понимал, что нечестно судить всех преподобных по грехам одного, но так уж пошатнулось его доверие к профессии. Он даже не знал до конца, как осуждать Джона Ньютона, при всех-то противоречиях в его истории, но, что ни говори, а имел полное право в нем сильно разочароваться. Мерка, с которой Генри подходил к таким вещам, была меркой обычных людей, а он знал, что ни он, ни его какие знакомые ни разу не продавали в рабство живую душу.

Конечно, никакие его знакомые в жисть не писали «Изумительную благодать» и не производили впечатления на мистера Уильяма Уилберфорса. Тут было об чем задуматься. Под грохот по мостовой, пока он насилу взбирался по Подковной улице, внутри него туда-обратно качались аргументы, но так и не приходили ни к какому выводу. Наверху, где путь пересекал Золотую улицу, с Лошадиной Ярмарки показалась большая старая конка, так что пришлось опустить деревянные бруски на улицу и стоять, пока она не пройдет.

В ожидании он краешком глаза заприметил юного тощего малого, болтавшегося на углу у Дворца Варьете. Паренек таращился во все глаза на Генри, который, будучи в удрученном состоянии ума, решил, что это обратно из-за цвета кожи, веревок на колесах или еще каких глупостей. Он сделал вид, что не заметил, как на него вылупился молодой зевака, а потом, когда конка протащилась на Золотую улицу, Генри навалился на педали и поднялся дальше за перекресток и выше по холму, по дороге, что прозывалась Конным Рынком. Покуда Генри ехал по восточному краю Боро, на них опускались мелкой сажей потемки, и в окнах уже горели газовые огни. Запаляли фонари фургоны, и он порадовался, что у него белые хотя бы волосы и борода – люди завидят издали и не раздавят.

Конный Рынок показался круче обычного. Слева устроились всякие докторские домики уютного виду, а через дорогу все заросло деревьями в Садах Святой Катерины. Поднявшись до улицы Марии, на нее он и свернул. С лязгом и скрипом забрался в сереющий узел такого старого района, что когда-то он был весь город разом.

Хоть любил Генри квартал, где жил, а все же лучше бы не видать его в сумерках. Тогда все окрест теряло очертания и формы, и то, что днем знаешь за ненастоящее, уже казалось натуральным. Хобгоблины, бесы и всякое такое прочее – в такое время их и видишь, когда краска, слезшая с деревянных ворот, кажется силуэтом, будто стоит там кто, а тени в зарослях крапивы слагаются в большое лицо, что волнуется на ветру и щурит глаза с ехидцей. Закат повсеместно играет такие шутки, это Генри знал, но иногда чудилось, будто Боро построили особливо коряво, чтобы весь сумрак и страх таить в углах – вертепах, где плодятся призраки в лохмотьях. Веревочные шины содрогались на камнях, покуда он поскрипывал по вечерним улочкам, где – как знать – в дождесборниках плескались безобразные фейри, а в стоках подстерегали упыри. Над ним кренились скособоченные лавочки и дома, бледные в сумерках, словно шипы известняка, что выросли в пещере. Славное по утрам, ленивое днем, а как придет мгла – это место вовсе не узнать.

Но только не по той причине, что здесь могут напасть и ограбить – Генри знал, за что держал Боро народ в районах побогачей. Если спросить Генри, нигде не найдешь места благонадежней, и никто никого не грабил, потому что знали, что все вокруг такие же – без гроша в кармане. А что до нападений или там избиений – тут спору нет, не без них; но вовсе не так, как в Теннесси. Примерно сказать, в Боро жило много народу, кто так сам себя до печенок ненавидел, что любил напиться и лезть в драку, чтобы злость выплеснуть. Непросто на это смотреть и спокойно сидеть, покуда молодые парни, да и девушки, попросту сводили друг друга в могилу – но все же это не Теннесси. Это не одна шайка-лейка, взявшая себе всю власть и вымещающая злобу на беспомощном люде, у кого ничего за душой нету. Здесь бедняки не учинят вреда никому, кроме себя самих, хоть Генри и признавал, что себе они вредили изрядно.

Нет, не то что Боро полны головорезов. Не потому они страшны ночами, ничего подобного разумного. Боро и днем отличались неопрятностью; но когда гас дневной свет – свет, который обуздывал другой мир, в котором сбывалось почти что угодно, – Боро становились поистине нечистыми. Дети, конечно, такое обожали, вечно слышишь визжащие банды, что носятся вдоль и поперек по темным улицам в газовом свете за игрой в прятки. Генри не сомневался, что мальчишки и девчонки знали, что это окаянное место, как знали и все взрослые. Только дело в том, что дети в том возрасте жизни, когда призраки – такое же обычное дело, как что угодно вокруг. Для ребенка-то призраки – тоже причина восторга. Но как подрастешь, как сам становишься ближе к могиле и успеваешь сколько-нибудь задуматься о жизни и смерти, то что ж: и призраки, и то, что они обозначают, – все становится каким-то не таким. Вот почему, по мысли Генри, никто не любил ходить в Боро после темноты, разве что всякие пьяницы да малые дети, либо же полиция. Чем старше становились люди, тем больше для них кругом фантомов, теней людей и мест, каких уже нет рядом. Эти улочки уходили в древнейшие времена, это Генри знал, так чего же удивляться, если привидения уже уплотнились и затвердели, словно какой осадок.

Он ехал вверх по улице Святой Марии, где пару сотен лет назад разразился Великий пожар, мимо Пиковой улицы на улицу Доддриджа, где спешился со свойного изобретения, чтобы толкать по ухабистым захоронениям, что сбегали вниз по холму от церкви Доддриджа. Он насилу волок велосипед через заросшие курганы и влажные черные лощины пустыря, не в первый раз удивляясь, почему этот пятачок зовут захоронениями, а не погостом или кладбищем. Можно представить, что это оттого, как нигде не было надгробий или крестов – хотя почему их не было, когда здесь закопаны человеки, Генри тоже было невдомек. Лучшее, что приходило на ум, – все это как-то связано с мистером Доддриджем, что был священником на Замковом Холме, а еще нонконформистом, как их прозывают люди. Генри слыхал рассказы про нонконформистские кладбища по всей Англии, где тоже устроялись общие могилы для бедняков, если им не хватало деньжат на настоящее погребение или камешек. Быть может, так и тут. Быть может, он толкал педальную повозку над перепутанными костьми от людей, у которых даже имен больше нет. Памятуя о призраках, которых так и чуял в затухающем свете, Генри извинялся пошепту перед скелетами, чтоб они не могли оскорбляться от такого непочтения и чтобы знали, что лично он против них зла не держит.

Когда Генри пересек неровную землю и оказался в Меловом переулке, у нескольких отстоящих от улицы домов, что прозывали Долгими Садами, он взгромоздился обратно в седло и поехал по склону на пути к Замковой Террасе и самой церкви Доддриджа, справа от него. Минуя часовню и отметив несуразную дверцу на высоте в каменной стене, что вела в никуда, он вспомнил все, что знал о мистере Доддридже, отчего, конечно, в свой черед задумался о мистере Ньютоне.

Ну, мистер Филип Доддридж, как здесь сказывали, был человек худого здоровья, который хотел, чтобы нищие не были обделены христианской верой. Когда он прибыл сюда, на Замковый Холм, и начал евойную службу, он, кажись, пошел в атаку на англиканскую церковь, заявлял, что у народа есть право молиться, как он того сам хочет, а не как изволят епископы и прочие. Поселился он в Нортгемптоне, будучи двадцатилетним парнем, окрест тысяча семьсот тридцатого, и прожил тут чуть больше двадцати годов, прежде чем его загубила болезнь. Пожил недолго, но за свой век изменил то, как мыслили религию люди в этой стране, а то и во всем христианском мире. И все это вершилось на грязном бугре, что теперь проехал Генри. Доддридж тоже писал гимны, только не такие знаменитые, как «Изумительная благодать», а на одном старом портрете, что Генри как-то раз видал, глаза у него были чистые, светлые и честные, как у ребенка. Не было в них ни капли стыда, ни капли вины. Ничего подобного – а вернее, ничего неподобного: одни только доброта и великое устремление.

Генри мог представить, как мистер Доддридж прогуливается здесь ввечеру, дышит тем же воздухом, глядит на те же ранние звезды, наверняка ровно так же дивясь, какой дурак и на что задрал дверцу так высоко от земли. Наверняка он, как и все, чувствовал, что пожил на свете долго, и наверняка, как и всем, ему было трудно вообразить, чтобы все в мире было устроено как-то по-другому – да с тем, чтобы он при жизни мог это повидать. И все же мистер Доддридж опочил тому назад сто пятьдесят лет, а церковь, что прозвали в его честь, так и стоит, так и несет добро всяким местным беднякам. Тогда как Джону Ньютону так и не посвятили церковь за все его дела, а об Уильяме Коди и говорить нечего – вовсе заслужил одну только табличку под дымоходами. Генри задумался об этом и решил, что, как-никак, каждому досталось по справедливости. Наверно, лучше всего верить, что Всемогущий в таких вопросах знает что делает, к такому вот умозаключению пришел Генри.

Он покорил Замковую Террасу, над которой в узел сплетались Замковая улица, улица Фитцрой и Малая Перекрестная, и покатился по Бристольской домой напрямки. Впереди и слева Генри увидал девицу в длинной юбке – он думал, в одиночестве, покуда не приметил, что она несет ребеночка. В газовом свете кудри на головке малютки так и светились, словно взрыв на золотом руднике, потому он сразу признал Мэй Уоррен с ее мамкою, что тоже звать Мэй Уоррен. Он опустил одну ногу, проволочил брусок по булыжникам и замедлился близ них.

– Эгей, миссис Мэй и мисси Мэй! Дамы, вы наверняка жуировали по всему городу, раз только теперь возвертаетесь домой!

Старшая Мэй замерла и обернулась с удивлением в лице, потом рассмеялась, завидев, что это Генри. Смех был глубокий, рокотал в груди, которой, признал бы Генри, ее не обделили.

– Черный Чарли! Чтоб тя черт побрал, я аж подскочила, олух ты царя небесного. Надо бы ввести закон, чтоб такие, как вы, носили бенгальские огни по ночам. Гляди-ка, Мэй. Гляди, кто приехал, пугает твою мамочку. Эт дядя Чарли.

Тут девочка, которая, спору нет, была красивше всех белых детей, что повидал Генри в жисти, посмотрела на него и сказала несколько раз «Чар». Он улыбнулся матери ребенка.

– Это у тебя подлинный ангелочек, Мэй. Ангелочек, упавший с небес.

Молодая Мэй Уоррен покачала головой вроде бы на пренебрежительный манер, будто слыхала комплимент уже столько раз, что он начал докучать.

– Не надо так грить. Все так грят.

Они еще немного почесали языками, затем Генри советовал Мэй скорей уводить дочку домой, в тепло. Все распрощались, затем две Мэй ушли вниз по улице Форта, где жили в соседстве с отцом старшей Мэй, который был Снежок Верналл. Как сказывали Генри, дедушка Мэй, что звался Эрнестом, как-то раз побелел головой со страху, и этого хватило, чтобы то же самое приключилось с евойным маленьким сыном. Волосы Снежка теперь были белее, чем у Генри, а еще говаривали, что вдобавок он тронутый, но Генри он был знаком только как не дурак выпить и мастер с талантом в руках к рисованию. Мамка с малышом – они ушли на улицу Форта, где не было настоящей дороги, а только каменный настил, и где, по общепринятому мнению, в стародавние времена стоял форт. У улицы и правда был вид, как в катакомбах, – по крайней мере, на глаз Генри. Она всегда казалась тупичком, хоть и знаешь, что в другом ее конце переулок.

Генри продолжал дорогу туда, где мистер Бири, кого прозывали фонарщиком Боро, как раз задрал длинный шест, чтобы запалять газовые фонари, что стояли на Бристольской улице. Он окликнул Генри, по-веселому, и Генри отозвался в обратную. Он надеялся, что дети не влезут на столб и не задуют огонек, стоит мистеру Бири уйти, хотя велик был шанс, что тем дело и кончится. Генри поднажал на педали по Бристольской улице, переходившей в Банную. Свернул налево и проехал мимо Банного ряда на улицу Алого Колодца, где и проживал. Здесь темнота была совсем густой, потому как мистер Бири еще в эти околотки не добрался. Казалось, будто ночь стекала по холму, чтобы скопиться внизу большой черной лужей. Если какие лампы и горели, то из-за задернутых занавесок, так что могли бы оказаться и светящимися в темноте лампочками на лбу большущих страхолюдных рыб, что вылавливают из глубоких океанов на всяческих траулерах.

Генри выехал с Банной улицы на Алый Колодец прямиком против проулка, что местные здесь называют джитти – дороги назади Террасы Алого Колодца. Влево недалеко была большая дорога Святого Андрея, но он слез с велосипеда и покатил его вверх по холму в другую сторону. Дом, где жил он с Селиной и ихними детьми, был близко, против питейного дома под названием «Френдли армс», что стоял на другой стороне улицы. Он вспомнил, как, когда он с евойной Селиной прибыл из Уэльса, забрав оплату в Валлийском доме на рынке, они впервые спустились сюда и осмотрелись. Он еще не знал, как местные отнесутся к черному с белой девицей в женах, если такие поселятся поблизости. Могло быть так, что и не найдется места, где примут два разных цвета бок о бок. Тогда они впервые и вышли на улицу Алого Колодца и к «Дружеским рукам», где им был знак. Снаружи паба, прихлебывая себе пиво из стакана, стоял, как они позжей узнали, зверь Ньюта Пратта. Зрелище так их сразило своей невероятностью, что они не сходя с места и порешили, что здесь им и искать себе дом. Какими бы необычными они ни были – две расы, зажившие в браке душа в душу, – никому на улице Алого Колодца и в голову не придет на них косо глянуть, когда через улицу так просто стоит на привязи удивительная тварь Ньюта Пратта.

Он улыбнулся при мысли об этом, заталкивая велосипед с телегой на уклон, уже сняв деревянные бруски с ног и рассовав по карманам куртки, где им и было место, коли не на ногах. Он дошел до узкого поворота справа, что и приведет его ровнехонько на родной задний двор. Скинул железный крючок с калитки, затем, как и всегда, с жутким грохотом втащил свойную колымагу на двор. Из дверей вышла Селина с ихней первой дочкой, Мэри, с белой кожей, что цеплялась за материны юбки. Жена его была невысокой, а волосы расчесаны книзу, так что доставали почти до коленей, когда она улыбалась ему на пороге с теплым газовым светом из-за спины.

– Здравствуй, Генри, любовь моя. Скорей заходи и расскажешь, как твоя поездка.

Он поцеловал ее в щеку, затем выудил все вещички, которые надавали ему добрые люди, из телеги, что постоит в сохранности на дворе.

– Эх, где меня только не мотало! Нашел кой-какую старую одежу и негожие рамки. Но вот что, вперед ужина вскипяти-ка мне воды, обмоюсь. Очень уж утомительный выдался день, по-всячески.

Селина наклонила голову к плечу, приглядываясь к нему, пока он вносил в дом собранные вещи.

– Но с тобой же все хорошо? Никакой беды не случилось, нет?

Генри покачал головой и уверил ее широкой улыбкой. Ему покуда не хотелось говорить с ней о том, что он прознал в Олни, о пасторе Ньютоне и «Изумительной благодати». Генри это еще и сам в уме не уложил, не решил, какое у него мнение по этому вопросу, и заключил, что расскажет Селине позже, когда выдастся время поразмыслить. Он взял рамки и прочее в ихний зал, что выходил на Алый Колодец, и сложил к остальным вещам, за чем вернулся в гостиную к Мэри и Селине. Их младенчик, что они прозвали Генри в честь него и что был черный – весь в папаню, уже спал наверху, в колыбели, хотя Генри еще обязательно его наведает, прежде чем самому лечь спать. Он оставил Селину заваривать чай в чайнике на столе, а сам ушел в кухоньку, чтобы помыться.

В медном баке еще было вдоволь тепловатой воды, и он наполнил себе эмалевый таз, что поставил у глубокой каменной раковины. Раковина стояла под кухонным окошком, выходящим на двор, где уже было черным-черно и ни зги не видно. Он снял куртку и накинул на бельевую корзину, что была у двери, затем принялся расстегивать рубашку.

А из головы все не шел пастор Ньютон. По мысли Генри, он сотворил великое добро и точно так же совершил тяжелый грех. Генри сомневался, не слишком ли мал, чтобы судить человека с добродетелями и пороками такого масштаба. Но, обратно, кто же еще призовет таких людей к ответу, если не Генри, его род и все, с кем обошлись не по справедливости? Всех этих важных птиц с ихними гимнами, статуями и церквами, что остаются жить после них и многие годы убеждают честной народ, какие те люди были хорошие. Генри казалось, будто все эти памятники – та же табличка полковника Коди под крышей, что он видал в начале дня. Только по тому, что кого-то крепко запомнили, еще не нельзя сказать, что он это заслужил. Генри задумался, где же тут справедливость. Задумался, кто в конце концов решает, что есть знак великого человека, и как понять, что это не просто каинова печать? Уже его рубашка и жилет лежали с курткой на корзине подле кухонной двери. В черной ночи за паром, валившим от эмалевого таза перед оконными стеклами, он видел в темноте двора собственное отражение, раздетое по пояс и глядящее на него.

Евойный собственный знак был на месте – на левом плече, где его клеймили в семь лет. И мамка, и папка носили такие же. Он плохо помнил вечер, когда его положили под железо, и даже после стольких лет так и не уразумел, на что им это сдалось. Сколько он помнил, не то чтобы окрест водились негрокрады.

Но смешная это была штука, клеймо, – не лучше каракулей, что нарисует малое дитя. Два холма и как будто бы мост промеж ними, а то – чашки на весах для золота. Под ними свиток, а то петляющая дорога. Линии на лиловой коже руки Генри стали бледные и фиолетовые, гладкие, что твой воск. Он провел по печати пальцами другой руки. Подождал мудрости и разумения, что сподобят ответами на все-все вопросы в душе – про Джона Ньютона, про все. Ждал благодати, чтобы скинуть с плечей все тяжкие чувства, хоть для такого благодать впрямь должна быть изумительной.

Снаружи в темно-синих небесах над часовней Доддриджа повысыпали звезды и запели ночные птицы. Его жена и ребенок были в соседней комнате, наливали ему чая. Генри взял в пригоршню рук теплую воду с обмылком и брызнул в лицо и глаза, чтобы все смылось в сером, всепрощающем пятне.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Был слеп – и вижу свет

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть