ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Иоанн Цимисхий
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Nika! Nika (будь победитель)! — восклицали они, потрясая окровавленными мечами…

Прокопий. "История моего времени"

КНИГА I

…И созва Царь Константин книжники и мудрецы, сказа им виденное знамение об орле и змии. Они же порассудив, сказавша Царю: "Сие место Царьград, Седмихолмие наречется, и прославится, и возвеличится по всей вселенной паче иных градов. Но понеже станет между двух морь, биено будет волнами морскими, и поколебимо будет. А орел есть знамение благочестия, а змий знамение зловерия, и понеже змий одоле орла, являет бо ся яко зловерие одолеет благочестие…" Царь же Константин смутился о сем зело.


Древняя повесть о создании Царьград.

Величественна, таинственна, прекрасна сторона Востока. Она всюду прекрасна: в Индни, под исполинскими пальмами Ганга и Баррампутера, в зыбучих песках Аравии, в розовых садах Персии, снеговых, горах Кавказа; и на торжище племен и народов, в той части Азии, где на каждом шагу видите вы отломок гробницы прошедшего, где каждый утес и пригорок отрывок из страницы давно минувшего! Сюда стекались они, народы Востока, каждый с хоругвию своей веры, с знамением своего назначения на челе. Здесь прошел в Европу пелазг, с мифами индийскими; египтянин на берега Нила, с тайною пирамид Мемфиса; маг останавливался здесь, с огненным владыкою своим, и после всех явился аравитянин с алкораном. Здесь, среди дебрей Палестины, отозвался голос истинной веры, низошло предвечное Слово на землю, туда, где невредим хранится гроб, единственный, который в день Страшного суда не отдаст никакого праха человеческого на голос трубы архангела. Кирпич Вавилона, черта писания персеполийского, черепок сосуда на берегах Скамандра, камень в длинах Багдада, Пальмиры, Иерусалима — все говорит о судьбе народов, о переходах времен, в которых сливаются лета, и остается один символ веков — время, по слову Апокалипсиса: "протекло время, и полвремени, и еще полвремени…"

Неужели было время, когда эта Азия и эта Европа не были разделены, и житель Иды переходил к Гемусу, не думая, что переходит рубеж части света? Неужели лесом, степью и долиною застилались некогда эти волны эгейские, средиземные и эвксинские? Неужели грозные вулканы Италии говорят нам о причинах страшного переворота, когда разорвалась здесь земля; огонь и вода в кипении борьбы отодвинули на юг Африку и зажгли над нею пламенные лучи солнца, на восток — Азию и велели ей быть колыбелью человечества, на север — Европу и сохранили ее, как страницу, на которой человек должен вписать свою последнюю историю? И моря скатились тогда с севера и, оставя следы свои в Каспии к Эвксине, как змий извивистый, прокатились Босфором, раздвинулись кипящими волнами между Африкою, Азиею, Европою, протекли между Геркулесовых Столпов, закрыли Атлантиду и влились в вечное зеркало солнца, Океан. И все утихло. Только Этна и Везувий загорелись тусклым светильником над рукописью Природы, которой мы разобрать не умеем. Человек пришел к Босфору и, смотря с берегов Востока на возвышенные берега Фракии, назвал их Европою.

Долго дики были эти берега, пока миф переплывал мимо них на среброрунном воле и в корабле аргонавтов, умирал в Орфее, сражался за похищенную супругу Менелая и умолкал в пещерах Самофракии, храмах Элевзина и в лесах Додона.

Тихо и спокойно, иногда бурно и порывисто, протекал Босфор, и века протекали над ним. Развился древний мир Греции и Рима и исчезал под волнами Нового мира, оставляя на поверхности его обломки искусства и законов, развалины силы своей, как семена нового образования, подобно островам Архипелага, обломкам первобытной, неведомой природы. Новые народы, новые царства теснились там и здесь, здесь и там. Горящим солнцем света взошла истинная вера.

И сюда, на берега Фракии, пришел властитель, утомленный жизнью дряхлого Рима. Здесь захотел он утвердить столицу мира. По его слову возникли мраморные стены, расцвели очаровательные сады, засветились золотые купола и крыши безмерного города; тысячи людей сошлись отовсюду, с богатствами со всех концов мира; море покрылось кораблями, и изумленные народы назвали новый город царя Константина — Царьград.

Как он величествен, как он великолепен, этот Царь-город, ставший на пределе Европы, опоясанный морями, гордо взирающий на древнюю, тучную временами Азию! Он грозен, прекрасен и теперь, когда твердыни его уже разрушились, и угрюмый мусульманин сидит владыкой среди развалин его, не умея отвечать на вопросы странника: Где здесь была Святая София? Где был Ипподром? Где были золотые чертоги греческих царей — и Халкидон, и Кизика, и Ферапия, и Хризополь, очаровательные соседи Царьграда? — "Един Бог и велик Бог!" — говорит он и снова задумывается, ни о чем не думая.

Но за девять веков до нашего времени Царьград составлял диво народов; слух о нем гремел в отдаленных концах света; от стены Китая шли удивляться столице Греции. "Мог ли вообразить человек Царьград, если он не видал Царьграда!" — восклицали герцоги и князья Запада, видя его. "Мы на небе!" — говорили северные дикари, присутствуя при совершении молитв в соборе царьградском.

Но, увы! уже и тогда глубоко подмыты были основания Царьграда волнами разрушения; сквозь трещины в твердынях его величия зияла бездна, в которую надобно было упасть Царьграду. Православие без веры, великолепие без силы, ум без науки; слава в преданиях, бесславие в делах, гордость при удаче, низость в беде; смуты и крамолы среди царедворцев, смиренно повергавшихся перед троном, и трон, обесславленный пороком, окровавленный убийствами, потрясаемый изменою; войско, гордое именем римлян и составленное из наемных варваров; всюду разврат, хищение, своекорыстие — все за золото, все за корысть: такова была Греция, таков был Царьград в X веке.

Уже Запад был тогда отделен совершенно — и событиями, и жизнью, и верою. Латинский первосвященник обладал Римом и западною церковью; потомок дикого германца назывался римским императором, обитая в болотах Лютеции. Славянин и монгол, германец и турок владели обширными областями греческими, как Лаокоона змеи, обвивая своею силою царство Константина, — и не было ему спасения, не было благовестника, который возвестил бы ему спасение! Победные хоругви сынов Аравии и потомков турка веяли над гробом богочеловека и в диком величии не раз приближались к самому Царьграду. И одни ли сии мощные орды? Гордый булгар также заставлял Царьград выкупать спасение золотом; искатель опасностей варяг, в утлых ладьях, угрожал Царьграду и брал с него постыдную дань.

И не было спасения! Уже несколько веков на троне царьградском восседали владыки, перед делами которых злодейства Неронов, безумие Гелиогабалов могли показаться детскою игрою. Иногда Царьград видел на троне Константина сумасшедших изуверов, или схоластиков, которые писали наставления, как править государством, спорили о непостижимых таинствах веры и повиновались воле дерзкого евнуха, льстеца ничтожного, управлявшего умом их, сладострастной невольницы, скифянки или армянки. И трон царьградский, казалось, стоял на месте, беспрерывно колеблемом землетрясением, — он страшно колебался, и с него беспрерывно падали без различия тираны смелые и властители малодушные…

Время, когда происходили события, которые хотим мы рассказать, казалось однако ж исключением из летописей Царьграда, предшествовавших сему времени и последовавших за ним. Чем же? Или это время освещено было явлением мудрых царей, смелых воителей, восстановленною славою Царьграда? Нет! Оно отличалось тем, что уже около ста лет правительствовали Царьградом императоры одного поколения. Убийством чудовища очистив дорогу к престолу, император Василий Македонянин твердо сел на нем, правил царством двадцать лет и передал державу сыну своему Льву. Премудрым назвали Льва за то, что он наизусть знал все фигуры риторики, все силлогизмы и энтимемы логики. Сын его Константин назван был Порфирородным, потому что родился в багрянице царской, к изумлению всех, видевших, при восшествии на престол Константина, что уже третье поколение одного рода занимает царский престол. Но изумление еще более умножилось, когда еще два поколения продолжили на троне род счастливого Македонянина: сын Константина Роман и внуки, Василий и Константин, царствовали один за другим.

И этому дивились греки, называли благословенным род Василия за то одно, что этот род, без славы и доблести, сто лет держался на зыбком троне Царьграда.

Такова была Греция в X веке, хладнокровно привыкшая к беспрерывным цареубийствам и похищениям трона, какими до Василия Македонянина ознаменовалось уже несколько веков царьградской истории.

Между тем, столетнее продолжение Македонского рода на престоле Константина Великого неужели не представило никаких позорных явлений, подобных тем, коими ознаменовались роды Копронимов, Ринотметов, Исавров, Юстинидов, Ираклидов? Нет! Род Василия Македонского также изумлял явлениями безумства, хищений, превратностей судьбы. Но он удерживался на троне, хотя Греция видела, чего не видала прежде, двух, трех, четырех, пятерых императоров, теснившихся вместе на престоле Константина Великого.

Какое изменение судеб! Рим великий! Прежде одному императору твоему тесно бывало на всемирном троне, а теперь пять императоров усаживались на троне империи, носившей твое имя и едва обладавшей бедными обломками твоего бесконечного царства!

Да, пять императоров в одно время. Такая странная судьба предоставлена была Константину Порфирородному. Рожденный в багрянице и младенцем посаженный на престол, только сорока лет сделался он императором не по одному имени. Дядя его, Александр, правил во время его малолетства, назначал Константину страшную участь скопца, умер, не совершив злодейства, и опекунство перешло к матери Константина, императрице Зое. Дерзкий вельможа, Роман Лакапин, обратил на Царьград войско, вверенное ему для защиты от врагов, объявил себя императором, оставил Константина на троне, и три сына Романовы были облечены в императорскую багряницу вместе с ним: пять императоров царствовали таким образом, если не считать еще развратной Елены, дочери Романа, супруги Порфирородного. Неблагодарные дети похитителя наскучили, наконец, разделенною властью, восстали, свергли старого отца; пустынная обитель, на одном из отдаленных островов Архипелага, приняла на весь остаток жизни несчастного честолюбца. Он печально бродил по берегу острова, когда вдали забелелись среди волн эгейских паруса императорской галеры; она пристала к берегу, и старик увидел детей своих, которым Елена назначила такую же участь, на какую они осудили своего отца. "Упрекать ли мне вас, неблагородные?" — спросил Роман. Он остановился, улыбнулся горестно и позвал детей в келью разделить с ним обыкновенный обед его: кусок хлеба и кружку воды. Отец и дети умерли, забвенные всеми, а Константин царствовал, пока Роман, юный сын его, не наскучил долговременною жизнь отцовскою. Яд прекратил дни Константина, и этот яд поднесен был ему рукою сыновнею! Через три года яд прекратил дни юного Романа, и этот яд поднесен был ему рукою супруги его Феофании…

Роман представлял собою странную прихоть природы: красоту телесную, какой не много видали — это был Антиной, Аполлон Бельведерский, — и безобразие душевное, редко встречаемое в такой ужасной степени. Раб страстей, невольник своего гинекея, Роман изумлял удивительною силою и ловкостью в играх Ипподрома, изумлял и развратом, и безумною роскошью! Феофания, бедная девушка, красоты необыкновенной, возведена была им на трон, в нарушение всех приличий Двора, и страшно ответила за эту почесть своему неверному супругу.

И опять четыре императора восседали на троне царьградском: Феофания правила самовластно государством; два малолетних сына ее, Василий и Константин, носили название императоров. Феофания отдала руку свою Никифору, полководцу императорских войск, и он был облечен в императорскую багряницу.


Таково было состояние царьградского двора, когда греки считали 6477-й год от сотворения мира, или 969-й от воплощения Бога слова; индикт был 13-й, а золотое число и пасхальные знаки обещали благоденствие царю и царству, по вычетам мудрых звездозаконников.


В самом деле, если бы странник, с Запада или Севера, был сонный перенесен, прямо из своего Запада или Севера, и проснулся в стенах Царьграда, он мог бы подумать, что звездозаконники не обманулись, предвещая славу и благоденствие Царьграду.

Он не видал бы следов гибели и разрушения по всем фишам, или областям греческого царства; не видал бы шатров сарацинских и кибиток монгольских близ мраморных стен полуразрушенных городов, некогда столь великих, столь громадных; не видал бы потомков римлянина в рабском одеянии, в цепях, с колодками на шее, под бичами сурового иноверца, влекомых в отдаленные страны Азии и Скифии, дев Пелопонеза и Архипелага в зверских объятиях поганого язычника…

Он увидел бы только обширный, безмерный город, столицу потомков Константина, роскошно и великолепно восседающий на краю Европы. С одной стороны лелеют его волны Пропонтиды, или Мраморного моря, с другой ласкаются к нему валы Эвксина, через пролив Георгия Победоносца, или Босфор Фракийский, вливаясь далеко в землю, с восточной стороны города, и образуя собой гавань Золотого Рога, или Рог изобилия. "Дайте мне то, что хранится в этом роге изобилия, и я куплю полмира", — сказал бы чужеземец, смотря на бесчисленное множество кораблей, с мехами Скифии, багряницами и паволоками Вавилона, хлебом Архипелага, золотом Азии. Двойной ряд стен окружает Царьград, и через них видны верхи пятисот церквей православных. Ужасные машины воинские на стенах и опускные мосты, по которым можно грянуть прямо на корабли, дерзнувшие приблизиться своевольно к Царьграду, грянуть и попалить их неугасимым греческим огнем; ров, глубокий, как дно моря, который, раздвинув плотины, можно мгновенно наполнить водою; тридцать двои железные ворота, замыкающие пространство пятидесяти верст и делающие правдоподобными басни о стенах Вавилона и стовратных Фивах; железная, тяжкая цепь, по морю перегораживающая отверстие Золотого Рога и уничтожающая все покушения неприятелей; блестящее войско по стенам, крепкая стража у Золотых ворот, сверкающих позолоченным своим верхом, и — возвышающийся среди всего этого необъятный купол соборного храма Святой Софии — таков представился бы Царьград взорам изумленного странника.

Но пусть идет он в самый Царьград, пусть увидит его обширные площади, уставленные статуями и чудесами искусства, которые веками собраны с Египта, с Италии, с Азии, с Греции, как знаки величия царьградских властителей. Пусть исчислит странник великолепные громады зданий, под сводами которых проходят целые улицы и гнездится многочисленное народонаселение, когда под сими сводами возносятся висящие сады вельмож и богачей и палаты их, убежища неги и роскоши, как будто на земле уже недостает места строить здания для царьградских сатрапов… А торжища Царьграда, где толпятся купцы Багдада и Киева, Александрии и Марселя, слышны двадцать наречий и языков, как при столпотворении вавилонском? А эти базары, где потомок Мугаммеда сидит на своем верблюде, с мешком алмазов, потомок славянина указывает на груду соболей и куниц, и дикий готф раскладывает куски янтаря, извлеченные из недр Мурманского моря и собранные на берегах Венедских, или в лесах Боруссии! А лавки и магазины греческих и восточных купцов, сверкающие, как будто звездами, драгоценностями, когда их осветят вечером разноцветным огнем?

Но что их великолепие против великолепия святых храмов Божьих, где самоцветные каменья, муссия и золото рассыпаны щедрою рукою благочестивых дателей! Он повторит восклицание: "Мы на небе!" — присутствуя в сих храмах, когда безмолвно преклоняются пред величественными иконостасами тысячи людей, растворяются царские врата алтарей, святители возносят златые сосуды с божественными дарами, возглашая: "От всех и за вся!" — и сладкогласные хоры оглашают своды храмов звуками смиренного Кири элейсон (Господи, помилуй!).

Пусть взоры странника остановятся и на пяти исполинских чертогах императоров греческих — Влахерне, от которого в волны Золотого Рога спускаются ступени мраморных крылец; Вукалеоне, который приветствуют взорами мореходцы, приближаясь к Царьграду и удаляясь от него. Пусть подивится он рассказам тех, кто был допускаем во внутренность сих чертогов, видел их золотые триклинии и багряные гинекеи, заглядывал в их бесконечные подземелья и удивлялся обширности стен их, множеству дворов, в которых оружейные палаты, церкви, казнохранилища, торжественные врата, порфирные столпы, брызжущие прохладою водометы и цветистые сады, отдельные торжища, места для житья и собрания царедворцев и вельмож, представлялись им дворцы Вукалеонский и Влахернский волшебными жилищами, созданными волею чародея…

Но странник утомлен… Пусть остановится он на мысе, разделяющем волны Пропонтиды от волн Георгиевских, и с террасы Вукалеона взглянет на необозримое пространство берегов Европы и Азии, сплошь усеянных загородными домами и садами императора и вельмож, монастырскими обителями, селениями, виноградниками, обширными городами, составляющими предместья — Халкидоном, Хризополем (Скутари), Галатою. Далеко из вида его уходят пленительные окрестности Царьграда, где искусство спорит с природою, величие с прелестью, как будто не зная, кто из них более обогатил семихолмную столицу Константина. Царьград, как и Рим, также был построен на семи холмах.

Наконец, если странник наш вглядится в бесчисленное народонаселение Царьграда; в бесконечное движение на его улицах, торжищах, пристанях, в его предместиях и окрестностях, в эту общественную жизнь, живую, страстную, где сила, выражаемая мужественными лицами мужчин, равняется прелести, выражаемой красотою лиц женских; если он вслушается в эту смесь веселья и набожности, звон колоколов, сливающийся с сладкоголосными песнями народа, весело гуляющего по берегам и беспечно бегущего, в раззолоченных ладьях, искать прохлады и неги на берегах Азии, и опять стремящегося оттуда на берег Европы, в свой золото-мраморный Царьград; если он оглянется на вечно яхонтовое небо, откуда лучи солнца как будто любуются гладкою, зеркальною поверхностью Пропонтиды, и кипят пурпуром и золотом в лимонах и виноградах тучной почвы византийской — он скажет, что Царьграду определено быть столицею мира.

Видя Царьград, видя, как среди его народонаселения движутся беспрерывно дружины воинов, то в золотых, то в богатых цветных одеждах, движутся и покорные, наемные варвары, умножая собою разнообразное величие войск императорских и нося на плечах стальные варяжские секиры, скифские железные бердыши; видя притом ряды сих воинов в преддвериях Влахерна и Вукалеона, кипящих движением царедворцев, гордых, великолепных, сопровождаемых многочисленною свитою, на аравийских, облитых золотом, унизанных жемчугом конях, или в блестящих колесницах; видя, наконец, как все благоговейно преклоняют головы и колена при одном имени императора — что подумает странник об этом незримом владыке, повелителе Царьграда? Не вообразит ли он его земным Богом, посланником Бога небесного, Христом — как называли императоров своих греки? Не скажет ли, что этот владыка, по величию своему, достойный преемник тех владык вечного города, которых умоляли народы о позволении воздвигать им при жизни алтари? "Победа, сила, слава и величие должны венчать его, и имени его должны трепетать отдаленные народы". — Так подумает странник.

И в самом деле, в то время, которое избрали мы для нашего повествования, властитель царьградский казался велик и славен не одним только величием и великолепием Царьграда. Победа и завоевания приветствовали Грецию на полях Сицилии и Малой Азии. Блестящие воинские подвиги открыли Никифору путь к престолу. Завоеватель Крита, еще бывши императорским воеводою, он в торжественном триумфе въезжал в Царьград, и современники его с изумлением описывали сей триумф. "Золота, серебра, золотых монет, одеяний, испещренных златом, багряных ковров и разных драгоценных вещей, с чрезвычайным искусством сделанных, блестящих дорогими каменьями, доспехов, шлемов, мечей, броней, изукрашенных золотом, копий, щитов и тугих луков столь великое было множество, что всякий сказал бы, что все богатство земли неприятельской было тогда снесено на площадь, и подобно было втекающей, так сказать, в Царьград глубокой реке сокровищ" [1]Лев Диакон.. Выбор Никифора в императоры последовал среди воинского лагеря, который поставил он на полях Каппадокии. Облеченный в императорскую порфиру, Никифор, в течение пятилетнего своего царствования, мало обитал в чертогах царьградских. Повелевая многочисленными воинствами, вечно в лагере, он заставлял трепетать врагов Греции, и потомки халифов ужасались, слыша, как города десятками покорялись его оружию, как пали перед ним Мопсуестия и Тарс Киликийский, 200 000 мусульман погибли в один день под мечами греков на берегах Соруса, в то время, когда флот египетский тщетно спешил на спасение своих единоверцев. Но ни одно завоевание не было так славно, как завоевание Антиохии. Когда ворота Мопсуестии привезены были в Царьград и вделаны в городские стены, как памятник подвигов императора, пришла весть о взятии Антиохии — третьего города в мире, после Рима и Царьграда, по своему величию и богатству. Затем пал Алепп, место пребывания гамаданских властителей, обладавших древней Месопотамией. Три палаты, наполненные драгоценными оружиями, тысяча четыреста мулов в конюшнях и триста мешков золота и серебра в казнохранилищах достались победителям в одних только чертогах властителя алеппского. Добыча в городе была бессчетна. Недоставало лошадей и мулов вести ее. Более ста городов было, наконец, отнято из рук мусульманских. Никифор перенес оружие за волны Евфрата, уже повелевая горными хребтами Тавра и Амана. Багдад ожидал неизбежной погибели и беспощадной мести. Но важные занятия удерживали императора в Царьграде, где одним взглядом своим укротил он бунт, восставший между народом. Мужественный брат императора, Лев, украшенный званием Куропалата, был правою рукою его в Азийских победах, когда другой брат, Эммануил, вырвал у африканских варваров древние Сиракузы, возобновляя славу побед Велизария на итальянских берегах, а дети Льва, патриций Никифор и Дука Бард, торжествовали в Эдессе и Гиерополе. Голос народа назвал императора утреннею звездою побед и гибелью сарацинов, и льстецы говорили, что гром завоеваний его потрясает своды небес и отдается во всех концах вселенной.

Между тем, суровый воитель, облеченный в багряницу Августа, казалось, не слышит льстивых восклицаний царедворцев и народа. Удаленный в тайные чертоги Вукалеона, он, мрачно и задумчиво, один ходит по золотым палатам дворца. Никто не смеет предстать пред его взорами; никто не знает: какие думы тревожат душу Никифора? Оставляя другим веселье и забавы, он не участвует в роскошных пирах царедворцев и супруги своей. Когда звуки музыки и песен потрясают своды чертогов императрицы, Никифор остается в своем царственном уединении. Видят тайные созерцатели дела его, как нередко, повергаясь перед образом Спасителя, он облекается во власяницу и со слезами молится. Оставляя пышное ложе императорское, нередко спит он на простом красном войлоке и барсовой коже среди золотой ложницы своей, покрываясь на ночь ветхою рясою св<ятого> Михаила Малеина, дяди своего, инока, заживо прославленного благодатию чудес и умершего праведно и свято. Но о сих тайнах благочестия и смирения императорского едва ли смеют говорить шепотом, и едва дерзают прибавлять к тому, что никогда еще император не казался столь угрюм, суров и мрачен. Что тревожит его? Неужели слухи о поражении греков в Сицилии и движениях варваров на Дунае? Но может ли беспокоиться о том грозный покоритель Антиохии, Тарса и Алеппа! Или затмение солнца смутило ум его, затмение столь дивное, что звезды показались середи белого дня, и изумленный народ со страхом ждал беды и злополучия, предвещаемых сим небесным знамением? Но Никифор, крепкий верою в Бога, выше суеверных опасений. Достовернее всего было мнение тек, которые приписывали тайную скорбь императора кончине родителя его кесаря Барды, мужа маститой старости, украшенного мирными добродетелями и воинскими подвигами. Император, не осушая глаз, пешком шел за гробом его. Но ему ли, христианину, печалиться о блаженном успении родителя, когда при том сей родитель, умирая, назвал себя счастливейшим из отцов и говорил, что если сыновья его будут скорбеть об его смерти, то оскорбят его среди блаженства, которого надеется он от милосердия Божьего!

Так причина мрачности и тайного уныния императора Никифора оставалась непостижимой для самых приближенных к нему особ. Народ ничего не замечал. Никифор являлся среди народа в прежнем, недоступном величии. Взоры подданных не смели останавливаться на лице его и смиренно клонились долу. Притом, казалось, что он оживал, развеселялся, когда выезжал к своему войску, собранному на воинские игры и ученье, когда начинал с ним говорить о трудах и походах, вместе совершенных, о новых победах, каких надеется от милости Божией, от их усердия и храбрости. Весел становился Никифор, взирая на быстрые движения воинов, совершаемых, в тяжелых доспехах, при звуке труб, при громе бубнов и кимвалов, взирая, как смело мчатся воины его на конях, метко стреляют из луков и ловко действуют копьями. Грусть его рассеивалась еще, когда вступал он в храмы Господни, которые посещал ежедневно, усердно повергаясь в молитве перед царем царей. Но тщетно звала его Феофания на великолепные пиры свои, где прежде являлся он, редко, но являлся однако ж, и ласковым приветом ободрял веселость собеседников.

Вдруг, неожиданно, глашатаи поехали по Царьграду и при звуке труб возвестили, что завтрашний день император назначает свой торжественный выезд в храм Св<ятой> Софии, прием послов, прием двора и игры Ипподрома. Весь Царьград взволновался. Только три раза со времени восшествия на престол Никифора были объявлены такие торжественные дни. Он въезжал в Царьград неоднократно победоносным триумфатором, но не любил являться народу в величии, какое лесть и рабство придумали для императоров греческих. Народ, напротив, любил такие выезды, приученный к роскоши и великолепию прежними властителями. Тут был случай богачам показать все свое великолепие, своих многочисленных невольников, золотые колесницы, парчи, паволоки на балконах чертогов; вельможам и царедворцам играть важную роль в глазах народа, когда при победных триумфах только воины-победители окружали императора, а царедворцы являлись в бессильном унижении перед последним сотником. Наконец, радовались все купцы, торгаши, все содержатели постоялых домов и гостиниц — одни не успевали наготовиться дорогих тканей, одежд, ковров, украшений; у других места недоставало для множества народа, стекавшегося тысячами из окрестностей Царьграда. А сто тысяч праздных тунеядцев, мошенников, негодяев, которым нечего было есть, которые просыпаясь поутру не знали: найдут ли себе в этот день кусок хлеба или должны умереть голодной смертью? И другие сто тысяч тунеядцев, которые не знали, что делать, потому что не ведали, куда девать им время и богатство? Какое благодеяние для всех таких людей все торжественные дни, публичные зрелища и гулянья! Театров не было в Царьграде; бульваров и отдельных гуляньев тогда не знали. Роскошь и праздность укрывалась в уединения чертогов, и злые люди говорили, будто от того всегда наполнены были церкви царьградские народом, что этому народу некуда было деваться от скуки. Нередко богачи тратили огромные суммы для народных увеселений, заставляя народ петь, плясать, есть, пить, драться, и любуясь, развлекаясь таким зрелищем. Словом: весь Царьград зарадовался, закипел деятельностью, зашумел при известии глашатаев. Необходимые приготовления начались с раннего утра: мели улицы, поливали их водою, украшали дома; войско двигалось в назначенные места блестящими легионами; всякий, кто занимал какое-либо место или исполнял какую-нибудь должность, спешил к своему назначению, а толпам народа, входившим в Царьград, бродившим но улицам, занимавшим места в храме Св. Софии, и в Ипподроме, и на площадях, где должен был проезжать император, не было ни числа, ни меры.

Великое стечение народное теснилось особенно у врат дворца Вукалеонского. Никого не пускали в дворцовую ограду, ибо, несмотря на обширность места, едва помещались в нем придворные, чиновники и их провожатые, их кони и колесницы. Полк Бессмертного легиона расставлен был около самого дворца; златоносные латники стояли по ступеням главного крыльца; председание заняли ратники стальноносные.

Между тем, все золотые, мраморные и порфирные залы дворца, составлявшие прямое, длинное протяжение, до самого входа в Священную залу, где воздвигнут был трон императорский, наполнились чиновниками, военными, гражданскими, придворными, духовными. В строжайшем порядке, по чинам и местам, расставлены были все присутствовавшие; глубокое молчание наблюдал каждый, ибо слово, вслух произнесенное, почиталось оскорблением величия и святости императорского жилища, если было произнесено не по приказу императора.

Звон колоколов, огласивший весь Царьград, возвестил выход императора из внутренних его чертогов. Сотни тысяч людей крестились в это мгновение, говоря! "Господь, да сохранит вхождение твое и исхождение твое".

Шествие началось множеством черных невольников с обнаженными, кривыми саблями на плечах. Затем следовали невольники белые, евнухи, пажи императорские, дружина фарганов, или чужеземных воинов. Державу и скипетр несли на подушках протоспафарий (фельдмаршал) и Великий дукс (адмирал), как будто знаменуя, что на войске и флоте основывается сила государства. Великий протовестиарий — главный начальник всех обрядов и церемоний, с серебряным жезлом в руках, следовал за ним. Четыре силентиария (повелители молчания) громогласно провозглашали: "Благословите и молчите!" — Шепотом повторило все собрание: "Осанна! благословен грядый во имя Господне!". Шепот пролетел, как порыв вихря, и замолк. Все головы преклонились; руки присутствовавших сложены были на груди.


Мы не станем описывать, кто и как сопровождал императора, кроме людей упомянутых нами; как происходили разные мелочные обряды шествия; как достиг император до Священной тронной залы. Отсылаем любопытных к огромной книге, в которой Константин Порфирородный, на память потомству, в научение сыну своему, собрал и изъяснил все обряды царьградского двора, назвав свое сочинение: Σύνταγμα. Константин написал еще несколько книг: о правлении государством, о состоянии Греции. Но, кажется, ближе всех к сердцу его были "Синтагмы" его, где подробно говорит он об обрядах благоговения, указном почтении, уставах церемоний двора царьградского. Что делать! Править государством был он небольшой знаток, а знать обряды учился с самого детства, глядя на государство свое только из портиков Вукалеона и Влахерны…

Впереди императора Никифора шли два отрока, единственные потомки Македонского рода. Императоры Василий и Константин, в белых одеждах, с золотыми повязками на голове. Оба они казались одинаких лет, но уже можно было заметить разницу между двумя братьями. Один, прозванный впоследствии Ужасом Булгаров, был суров и угрюмо смотрел на все его окружавшее, как будто спрашивая: "Найду ли среди вас таких, кто стоил бы моего правления?". Другой, дитя до старости, и тогда казался уже изнеженным, избалованным сатрапом; женоподобный, нежный, слабый по виду, он невнимательно смотрел на свои красные сандалии — знак отличия императорского, любовался блеском и пышностью двора и взором своим как будто спрашивал окружающих: "Неужели никто из вас не возьмет на себя труда править мною и вместо меня?"

Другую противоположность составляли сам император Никифор и императрица Феофания, шедшие рядом. Он, с мрачным, смуглым лицом, с нависшими бровями, из-под которых сверкали черные глаза, всегда выражавшие глубокую думу или холодное презрение — с бородою, падавшею на грудь, густою, черною. Почти шестидесятилетний старик, Никифор казался еще старее, удрученный походами, трудами, заботою государственною; седина пробивалась на его бороде и густых черных волосах; рубец на щеке был свидетелем, что он не щадил себя в битвах; но впрочем, высокий, широкоплечий, Никифор казался Геркулесом, несмотря на свою старость, даже и в цветном, блестящем одеянии императорском, казался Геркулесом, пойманным Деянирой и одетым по ее прихоти в роскошное женское платье. Его Деянира — Феофания, была красавица, высокая, стройная, прелестная женщина. Двадцати пяти лет от роду, она казалась гораздо моложе; трудно было найти у кого-нибудь белее и нежнее лицо, пламеннее глаза, ласковее, сладострастнее взор, стройнее ручку и ножку и очаровательнее все движения. Феофания была отличная певица, танцевала, как индийская баядерка, и тайно говорили между собою, знавшие Феофанию до возведения этой красавицы на императорский престол, что не однажды служила она моделью для ваятелей и живописцев, хотя строго запрещено было законами подобное безнравственное дело. И теперь, хотя все головы были преклонены и никто из присутствовавших не смел возвести взоров своих на императора и императрицу, глаза Феофании, казалось, искали: кого бы можно было утешить им за скуку принуждения? И в то же время гордая поступь и самый этот снисходительный взор готовы были напомнить дерзкому, который самовольно осмелился бы взглянуть на Феофанию, что он видит перед собою повелительницу миллионов, супругу императора царьградского.

Император неожиданно остановился в зале, находившейся перед самою тронною, где собраны были знатнейшие вельможи. Он обратился к одному из присутствовавших в этой зале. Казалось, что это вельможа, удостоенный такой необыкновенной милости, был до того времени чужд всем царедворцам. Он стоял в удалении от других, хотя и наряду с знатнейшими. Это был человек небольшого роста, лет сорока пяти, в полной силе мужества, что доказывали его прекрасное, выразительное лицо, его жилистые руки, широкие плечи. Русые волосы его падали кудрями по плечам и рыжая, небольшая борода оттеняла свежие румяные щеки. Богатая одежда являла знатный сан его, и когда Никифор остановился против него, преклонясь низко пред императором, смело поднял потом этот царедворец свои быстрые голубые глаза на угрюмое лицо императора. Но Никифор не сказал ни одного слова, только изъявил рукою привет, и вошел в тронную; багряные завесы раскрылись перед ним и опустились снова, едва только императоры и императрица прошли сквозь мраморную арку, отделявшую тронный зал. Все, что предшествовало им, оставалось в разных залах, так что в тронную вступили только протоспафарий и дукс, с державою и скипетром, Великий протовестиарий, Великий доместик (первый министр), Великий куропалат, брат императорский Лез и Великий логофет (главный казначей).

Трудно было разгадать, что за чувство изображалось на лице вельможи, удостоенного приветом императорским перед тронною залою. Говорили, что при царьградском дворе изобретено было особенное искусство — улыбаться не смеясь и глядеть не смотря, и что не изучивший вполне сего искусства не должен являться ко Двору. Насмешка эта основана была на том, что царьградские греки умели прикрывать улыбкою все — гнев, печаль, злобу, раскаяние, улыбались, поднося яд врагу, улыбались, рабствуя перед волею своих повелителей, улыбались, терзаемые по их приказу. Обязанность потуплять глаза и преклонять голову перед каждым, чем-либо превышавшим других, заставляла прибегать к необходимости глядеть таким образом, чтобы можно было видеть все и всюду, заметить улыбку властителя и угрожающий взгляд неприятеля, когда, казалось, глаза были потуплены в землю.

Так и вельможа, удостоенный мимолетного привета императорского, улыбнулся, оживил весельем лицо свое, как будто восторг наполнил его душу. Но кто вгляделся бы в его светлые глаза, тот заметил бы, что гнев и негодование скрытно отразились в этих глазах, заметил бы и руку, невольным, судорожным движением коснувшуюся золотокованого меча; нижняя губа рта его едва заметно задрожала. Но через мгновение все исчезло; он благоговейно поднял взоры к небу, как будто взоры его оживлялись благодарением царю небесному за неожиданную милость царя земного. Любопытно было еще видеть, как, не двигаясь с мест своих, все умели изъявить этому человеку свою радость, свой привет, взорами и улыбкою, выражением лиц, как все, до сей минуты отворачивавшиеся от этого человека, явно показывавшие ему свою холодность, даже свое презрение, вдруг изменились… И все произошло оттого только, что император, проходя мимо, ласково приветил его рукою, даже не сказавши ни одного слова…

Но в эту минуту загремели трубы, литавры, кимвалы, и, при пении духовного гимна, багряные завесы тронной поднялись; великолепная, освещенная утренним солнцем, тронная явилась в полном величии. На возвышенных ступенях, покрытых золотыми бархатами, видны были два драгоценных трона, и на них восседали Никифор и Феофания; с одной и другой стороны восседали на малых тронах Василий и Константин. Скипетр и держава были в руках Никифора. Его корона горела в бриллиантах, когда на Феофании и детях ее были только кованые золотые венцы. Балдахин над тронами составляло серебряное дерево, с серебряными, золотыми и из драгоценных каменьев сделанными листами, плодами, птицами. Все это, простираясь в тысяче ветвей от древесного пня, составлявшего основание трона, сплеталось густою беседкою под самым потолком. Два золотые льва, с изумрудными глазами, видны были по обеим сторонам тронов, огромные, изумлявшие хитрым искусством ваятеля. Далее по сторонам, на золотых столпах, развешаны были трофеи, дорогие оружия; названия Тарса, Алеппо, Антиохии, Сиракуз, множества других городов напоминали победы Никифора. Из драгоценных хрустальных курильниц неслись благовония, обвивая легким дымом порфирные столпы, поддерживающие хоры, с золотыми балясами. Огромный золотой ангел парил, с трубою в руке, посредине тронной, на цепи, унизанной яхонтами. Между столпов, и к самому трону, стояли избранные стражи, из греческих и иностранных легионов, облитые золотом: тут виден был узкоглазый гунн, голубоокий фаранг, черноволосый аравитянин, красивый грек — каждый в своем народном одеянии, с серебряными акуфиями, бердышами, секирами. Благоговейно, почтительно, в отдалении от трона, находились шесть сановников, вступивших в тронную с императором. Вид из тронной простирался на необозримое протяжение зал, наполненных чиновниками, воинами, духовенством, и оканчивался стальными бронями избранных воинов в предсении, казавшихся неподвижными статуями заколдованных богатырей. И все было погружено в глубочайшее молчание.

Умолкли трубы и литавры. Выступил чиновник и громко проговорил:

"Император Никифор, владыка Эллады, Рима, Святого моря, Эвксина и Геллеспонта, самовластитель, опекун царей Василия и Константиона, в начале всех милостей сего благополучного дня, позволяет тебе, рабу своему, восточному доместику и магистру Иоанну, называемому Цимисхий, приступить к обожанию императорского трона".

При сих словах тот вельможа, которого приветствовал император перед тронною залою, выступил тихо, медленно, вошел в тронную и преклонил колено посреди сей залы.

"Иоанн! — проговорил тогда император, — ты имел время раскаяться в своих поступках и покорностью умягчил сердце наше. Просьбы возлюбленной супруги нашей сделались доступны нашему милосердию, и, по ее молению, мы позволяем тебе видеть наше светлое лицо. Окажи себя впредь достойным неизреченных наших милостей. Восстань!"

Цимисхий встал, преклоняя голову,

"Хотим видеть: достоин ли ты будешь вполне нашей щедроты, и, снисходя милостиво и милосердо, позволяем тебе свободно жить в твоем царьградском доме. Входить в императорские чертоги наши ты не должен без особенного призыва нашего. — Позволяем тебе говорить".

— Августейший монарх, мой владыка и повелитель! — отвечал Цимисхий смиренно и тихо. — Чем воздать за твою милость и неслыханную щедроту? Если молитвы мои могут умножить хотя единою йотою тук молений, миллионами возносимых за царя земного царю небесному, я вознесу их — за тебя, твою возлюбленную супругу и августейших детей.

"Казню и милую по воле! — произнес Никифор, взмахивая скипетром, — позволяю тебе остаться у моего трона на сей день".

Он указал место Цимисхию, и с низким поклоном стал Цимисхий на назначенное место.

"Мои подданные и рабы! — сказал тогда Никифор, — я созвал вас для объявления тайных мыслей моих. В наступивший день —

Хочу принять послов дерзкого государя франков и изречь им мое решение на их мольбу.

Хочу принять послов царства Мизийского и объявить им мою милость.

Хочу идти с вами для празднования увеселениями новых торжеств, какими Господь Бог всемогущий вновь благословил нашу римскую державу.

Но прежде начала увеселений, хочу благодарить Господа за прекращение наказаний, коими десница Его отягчалась на нашу богоспасаемую державу,

Возвестите волю мою!"

Гром музыки раздался с новым шумом и наполнил своды дворцовых зал.

"Молчание!" — возгласили силентиарии.

"Августейшему монарху нашему угодно показать вам, римляне, что ничто не укрывается от его всепроницающего взора. Внимайте и дивитесь: признавая в наказаниях, ниспосылаемых на богоспасаемую державу римскую, суд Божий, милующий и карающий смертных, он не хотел оставить без внимания голоса и тех рабов, которые дерзнули сомневаться в истине истин, в том, что свет разума человеческого есть тьма перед разумом небесным. Дерзкие осмелились распространять слухи, будто естественные причины были тем бедствием, от коих скорбило сердце монарха нашего. Уже давно истреблены нечестивые ереси из православного греческого царства, и в мире и единстве православия, в начале премудрости, страхе Господнем, сосредоточилась вся мудрость римская. Но глубоко скрываются корни зла и разврата. Упомянутые дерзкие толки происходили от древней секты языческих безбожников, именуемых философами (любителями мудрости), хотя правильнее было бы именовать их филозофами (любителями мрака). Еще блаженной памяти, великий император, Юстиниан уничтожал сию опасную секту, ниспровергал ее кафедры, разрушал ее проклятые академии и стыдил ее суемудрое невежество. Но в тайне сохранялись плевелы; еретические писания доныне были укрываемы во многих книгохранилищах, по невежеству, грешному любопытству, или злому умыслу. Император повелел, и отысканы были многие книги еретические, даже найден один философ, дерзающий сохранять и рассеивать свои злокозненные толки и мудрования, волхвовать по звездам, не для блага, но для зла. Он предстанет в сие мгновение перед вами, и будет посрамлен".

Из отдаленной залы, между двумя воинами, введен был в это время в тронную седовласый старец. Он шел бодро, вид его был смелый, и прямо глядел он, как будто не знал обычая потуплять глаза перед троном императорским. Он стал в отдалении от трона и почтительно преклонился.

"Начальник истинного учения, ипат мудрых, раб наш Синезий! — сказал Никифор, и из среды других выступил и пал пред троном какой-то старик в богатой одежде. — Встань и отвечай: слышал ли ты изложение учения этого человека, который столь дерзко осмеливается называть себя философом и последователем Платона и каких-то других поганых язычников?"

— Если государь позволяет говорить мне, ничтожному червю, менее нежели брению ног своих — слышал.

"Что же ты скажешь?"

— Я буду отвечать словами одного из последователей философской ереси, которого имя служит в позор векам: Ан_е_гнон, _е_гнон, кат_е_гнон (Ανεγνων, εγνων, κατεγνων — прочел, понял, осудил)!

Никифор улыбнулся, и улыбка так сильно пробежала по всем лицам, что в последних залах переродилась она почти в громкий смех: надобно было дать знать императору, что все разделяют его усмешку. Заметим, что кроме находившихся в тронной и в смежной с нею зале никто не мог слышать ответа на вопрос императора, и тут половина присутствовавших не могли расслушать его ясно.

"Что возразишь ты на такое обвинение?" — спросил Никифор старика философа.

— Не отвечай безумному по безумию его, — начал старик, — так сказал бы я. Но противник мой хочет шутить, приводя слова знаменитого философа, и я буду отвечать тем, что отвечал этому философу великий святитель Василий: ανεγνω, αλλ'ουκ εγυωςει γαρ εγνως, ουκ αγ κατεγως (ты читал, но не понял, а если бы понял, то не осудил бы). Повелел спросить ты у меня, государь: могу ли я естественными причинами изъяснить страшное землетрясение, разрушившее великий город галатский, Клавдиополь. Я отдал письменное изъяснение этому человеку, которого называешь ты начальником истинного учения и который, по летам и бороде, казался бы старцем, достойным уважения. Но лета ничего не значат: и пес бывает стар; борода седая ничего не доказывает: это мох на гнилом, ветхом пне.

"Ты становишься дерзок, философ!"

— Нет, государь! Я говорю истину, а истина не бывает дерзка, и горе царю, которому глас ее покажется груб и невежлив!

"Можешь ли ты вкратце рассказать мне твое изъяснение бедствия клавдиополийского?"

— Трудно, государь… Я полагаю, утверждаясь на творениях Платона, Аристотеля и великих новейших учителей, Маркиана Ираклийского, Стефана Византийского, и на всей золотой цепи философов афинской школы, от Плутарха до Симпликия, на…

"Довольно! Сократи слово твое! Вы, правдолюбцы, привыкли суесловить от праздности; если бы воины столько же говорили, сколько говорите вы, то неприятели успели бы покорить царство, прежде нежели говоруны успели бы браться за оружие в защиту свою".


— Повинуюсь, государь! — Старик умолк, думал с минуту и начал так: — Известно, государь, что земля кругла, и висит она на воздухе так, что если бы могли мы видеть противоположных нам людей, или антиподов, то увидели бы их головою вниз, а ногами вверх в отношении к нам, хотя в отношении к ним самим, головы у них кверху, а ноги книзу…

Тут Никифор захохотал, и все громко захохотали. Неслыханное явление на торжественном выходе императора!

— Государь! Кажется, я ничего не сказал смешного? В отношении к нам, в отношении к ним! — повторил Никифор, продолжая смеяться. — Послушай ты, старый безумец, украшающийся именем любителя мудрости! если я велю тебе срубить голову, и ты станешь уверять, что у тебя нет головы, в отношении к тебе, не имеем ли мы права уверять напротив, что в отношении к нам, голова у тебя цела, только не на том месте, где обыкновенно голова бывает?".

— Государь! это ложный силлогизм.

"Ложный! Ты смеешь сказать? Ты забыл, что я могу заставить тебя немедленно ходить как антипода! Но жук навозный недостоин моего гнева. Начальник истинного учения! повтори ему то, что вчера изъяснял ты мне об устройстве земли".

— Я следовал системе великого Козьмы Индикоплеста, великий монарх! Он ясно доказывал, что земля есть великий параллелограмм, и плавает она на водах Океана, которые подземными трубами наполняют четыре великия моря — Средиземное, Каспийское, Чермное и Индийское. За волнами Океана, окружающего землю, возвышается стена, яхонтовая видом, со всех сторон отделяющая Океан бесконечный от бездны бездн, и сводом сходится она вверху, как чаша над нашими головами. Это наше видимое небо, испещренное звездами, по которому ходят солнце и месяц, выше коего есть невидимое небо, вечное, престол Божий, когда земля есть подножие ног его…

Тут философ засмеялся в свою очередь, и это возбудило столь сильный и внезапный, гнев Никифора, что он задрожал от досады. Уже грозное слово готово было излететь из уст его. Но глаза императора нечаянно обратились на Феофанию. Скучая величественным своим молчанием, Феофания, казалось, находила развлечение в том, что пристально смотрела на смелого, мужественного Цимисхия, и взоры ее, без слов, говорили так много, что Никифор, вовсе не знаток в шаловливых затеях Амура, понял многое. Ему показалось, что и Цимисхий… Но, нет! Ему показалось!.. Цимисхий рабски опускал глаза в землю, и сама Феофания так лукаво подметила взгляд Никифора, и глаза ее обратились к супругу с такою нежностью, что победитель Тарса и Антиохии, не приходивший в замешательство при дожде стрел и граде каменьев — смешался от одного женского взора.

Это спасло бедного философа.

"Довольно, — сказал Никифор, — мы только хотели видеть позор тщетной, эллинской, поганой премудрости, мы, православные римляне, и видим этот позор. Воздадим хвалу Богу, что ереси и лжемудрования древних софистов, каковы были Платон, Пифагор — и кто еще? — Арий, Павликий и им подобные, не вредят нам более. Но слабые умы могут соблазняться. Ведай, философ лжемудрый: ты должен отречься от своих мудрований, или горе тебе, горе всем, кто тебя слушает! Об вас сказано в писании: Иудеи знамения просят, эллины премудрости ищут. Я сам люблю Святую Софию, если она дщерь божия — я сам… Но, довольно — мне не время теперь заняться вами, лжемудрыми. Иди — ты еще свободен, но помни, что если будешь призван в другой раз перед лицо мое, то, может быть, в отношении самого себя — начнешь висеть, как висят твои антиподы! Не хочу, да не погибнет кто-либо и из малых, вверенных моему попечению; еще раз щажу жизнь твою и тебе подобных, но — берегись, и иди от моего взора".

Философ удалился в молчании.

"Всеавгустейший монарх, столь торжественно посрамивший лжемудрование пред вами, рабы его и подданные! — начал провозглашать оратор трона, — объявляет вам, что он намерен в скором времени обратить внимание свое на скрытую, но существующую доныне в тайне, языческую премудрость древних эллинов. До тех пор, он повелевает вам, да никто из вас не дерзнет быть ей причастен, как колдованию, чревовещанию, хиромантии, физиогномии, халдейской премудрости, кабалистике, зефиротономии и всему, чем прельщает нас царь мира сего, диавол, яко скимен окрест нас рыкающий. Будьте благочестивы и бойтесь Бога, ибо страх Господень есть начало премудрости; повинуйтесь властям, не ленитесь на молитву, храните чистоту душевную и телесную. Тогда отвратятся от вас бедствия — трусы, глады, потопы, нашествия неприятельские; исчезнут и знамения бедствий — помрачения солнца и месяца, огненные змеи, огненные столпы на небесах и явления чудилищ и уродов на земле. Да сохранит нас Господь Бог и Спас наш Иисус Христос, заступлением пресвятыя Богоматери, силою честного и животворящего креста Господня, молитвами всех святых! — Дерзнете ли ослушаться?"

Головы всех преклонились по данному знаку, как в порыве ветра преклоняются спелые колосья на ниве.

В это время уже шли по залам, прямо к тронной, послы императора Оттона и послы царя булгарского, или мизийского, как называли греки. Первые, одетые в блестящие брони, приближались смело; вторые, в богатых греческих одеждах, рабски поникнув головами. Едва вступили они в тронную, как Никифор протянул вперед руку со скипетром, и мгновенно раздался странный звук и шум. Казалось, что трон императорский ожил: листья серебряного дерева, осенявшие его, зашевелились; птицы, сидевшие на нем, двигали головами и крыльями; львы подняли гривы, зашевелили глазами и с ревом подвинулись вперед, разевая пасти, как будто хотели проглотить чужеземцев, приближавшихся к трону; ангел, паривший над головами их, затрубил громко. К этому присоединился стук оружия: фаранги и варвары, стоявшие в тронной, ударяли бердышами о звонкие щиты, и все заглушил наконец звук труб и звон тимпанов. Механизм, посредством которого производилось движение дерева и львов, был давно известен, но его редко приводили в действие, и каждый раз он производил невольный трепет в послах чужеземных, слиянный с музыкою и стуком оружия. Смущенные послы булгарские пали ниц на землю, и самые гордые германские послы преклонили колена. Все бывшие в залах дворца также пали на колени.

"Обожание ваше приемлет великий император наш, — возгласил Великий доместик, — позволяет вам власть, и се ответ его вам, послы Оттона, государя германского. Внимайте, и не дерзайте отвечать:

Государь ваш требует в супружество за сына своего дочь великого императора Константина. Этого быть не может, ибо великая кровь кесарей не может соединиться с кровью диких германцев. Так установил великий предок наш, Константин Равноапостольный. Видал ли кто львицу, преданную любви волка, или орлицу супругою ворона? Вы можете идти и передать ответ сей вашему государю".

— Нет! — отвечал главный посол (их было трое), — я не передам вашего ответа моему императору; пошлите его со своим послом. Мой великий государь, император римский, король Италии и повелитель Германии, не может принять ответа ложного. В его воле отвечать как ему угодно, миром и войною, но лжи не перенесу я ему. Не только союз с сыном моего императора не унижает греческого государя, но возвышает его. Страна, принцесса которой еще недавно была выдана за варвара булгарского, повелитель который женился на дочери хазарского хана и женил сына на дочери бедного итальянского князя, должна почесть благостью небес союз с государем, коего имени трепещут Север и Юг, того, пред кем пала Франция, передавая ему венец императорский, которого благословил наместник Христа, вселенский папа и патриарх вечного города Рима…

"Умолкни! — воскликнул Великий доместик, — не богохульствуй пред лицом великого императора, упоминая о лжеверном папе".

— Я не хочу беседовать с рабом твоим и обращаюсь к тебе, император греческий, — воскликнул посол…

Никифор оставался безмолвен и неподвижен, как будто истукан грозного Зевеса.

"Или не думаешь, посол дерзновенный, — возгласил доместик, — что ты подвергаешь опасности свою голову, дерзая оскорблять величие образа Божия на земле, великого государя нашего, именуя его греческим и придавая имя римского и императора своему германскому государю?"

— Если бы мы, германцы, столько же заботились об именах, сколько заботитесь вы, греки, я давно оскорбился бы тем, что ты не придаешь моему властителю титула, который завоевал он мечом и утвердил благословением великого архипастыря. Именуйте нас, как хотите…

"Варвары" — было слышно со всех сторон.

— Варвары? — сказал посол, оглянувшись с усмешкою на все стороны, — пусть тот будет варвар, кто не умеет проникать тщетной и суетной вашей гордости, греки, кто не знает, что закон Константина, о несочетании браком с иноземными государями, выдуман вами, хотя и вырезан на алтаре Софийской церкви, и что сей закон был троекратно нарушен доныне, хотя и называется вечным. Неужели, государь! ты отвергаешь собственную славу свою, состоящую в том, что оружием и победою достиг ты престола, и станешь верить своей родословной, будто в самом деле и ты происходишь от Цезарей, когда все помнят пастуха твоего деда, помнят, что и самые потомки рода Василиева, сидящего с тобою, суть потомки бедного рыбака македонского?

"Умолкни! — возгласил с трепетом доместик. — Августейший монарх! что повелишь ты дерзкому послу?"

— Чту в лице его права посла, — хладнокровно отвечал Никифор, — презираю его суесловие, как варвара непросвещенного, но пусть немедленно оставит он наш великий Царьград, без милостивого нашего слова, без привета и ласки…

"Пощади, августейший монарх! — воскликнул доместик. — Грубость варвара заслуживает прощение, дерзаю заметить тебе, заслуживает, как преступление без умысла учиненное — прости его грубости и невежеству!"

Никифор, молча, взмахнул скипетром. Посол Оттона насмешливо взглянул на все стороны. "Если я затем введен был сюда, — говорил он, — чтобы слышать, как молчит греческий император, чтоб быть оскорбленным, внимая торжественный ваш отказ, после того, как в переговорах ваших, три месяца продолжавшихся, познал я всю тщету ума вашего, о греки — иду от вас, и пусть Бог взыщет на вас те бедствия, какие могли вы отвратить согласием вашим, пусть Бог положит на главы ваши и те бедствия, какие мщения за гордый ответ ваш внушит он великому государю моему, императору Рима, повелителю Германии и Италии!"

Посол Оттона не поклонился никому и гордо пошел через залы, где все оставались неподвижны, не поднимая на него взоров.

Едва удалился он, Великий доместик возвестил послам булгарским, что государь позволяет им говорить.

— Царь царей земных! — возгласил посол булгарский, — преклоняю пред тобою колена, благодаря за неизреченные милости твои!

"Посол царя мизийского! — ответил ему Никифор, — ты видел как наказываем мы дерзость франка и латина, а теперь уведаешь из ответа нашего, как неизмерима глубина реки щедрот наших. Внимай: ты просил позволения купцам вашей земли на покупку драгоценных паволок, дороже 50 литр, но мы не можем позволить вам такого преимущества, ибо неприлично было бы другим народам равняться богатством одежд с народом римским.

Ты просил, от имени царя своего, чтобы послали мы ему, на защиту бедных владений его, хитреца, умеющего стрелять греческим огнем. Мы не можем сего позволить, ибо ангел, принесший к нам тайну сего изобретения, запретил нам передавать ее другим или употреблять на защиту других. Скажи ответ наш царю своему, да постигнет он великую милость нашу".

Посол булгарский низко поклонился. Великий доместик начал говорить ему: "Ты приносил великому государю нашему скорбь царя твоего, повествуя, что кровожадные скифы, именующие себя россами, или руссами, и тигроподобный вождь их Сфендослав, завладели вашею землею, полонили ваши города, поработили вашего царя. Помнишь ли, посол мизийский, что было сему виною? Обращая победоносное свое оружие на окаянных агарян, непобедимый император наш повелел вашему царю Петру, да устремит он оружие на свирепые орды унков, или венгров. Царь ваш забыл все благодеяния, на него излитые, забыл, что неслыханным милосердием ему вручена была в супруги дщерь тестя императора Константина, бабка ныне благополучно царствующих императоров Василия и Константина, сынов Романовых, внуков Константиновых, правнуков Львовых и праправнуков Василия, блаженной памяти великого родоначальника императорской Македонской династии. Царь ваш отрекся от исполнения воли императорской, и, презирая сам наказанием его, великий император наш послал повеление варвару Сфендославу — наказать царя вашего за его непослушание. — Патриций Калокир! Император позволяет тебе предстать и повергнуться пред лицо его!".

В тронную вступил молодой человек, благородной, прекрасной наружности, в богатой одежде, и низко поклонился императору.

"Патриций Калокир! Император позволяет тебе сказать пред лицом его о своем посольстве на берега Борисфена".

— В счастливый день моей жизни, — сказал Калокир, — призван я был к императору, и слышал слова его: "Тебе, как ведающего языки скифские, посылаю на берега Борисфена, к варвару Сфендославу; скажи ему, да идет он и накажет гордыню царя мизийского!". И потек я, послушный воле царя земного, препоручив себя благословению царя небесного, ибо далекий путь надлежало совершить мне. Корабль перенес меня через волны Эвксина; потек я землею печенежскою; плыл пустынною рекою Борисфеном, именуемою Днепр на варварском языке скифов, достиг Киовии, увидел росского князя Сфендослава, среди его свирепых вождей, и рек ему волю императора. Ударяя в медный щит свой, с радостью внял и пошел варвар, и я сопутствовал ему в походе его, через леса дремучие, реки глубокие. Мы достигли широкоструйного Истра, или Дануба, и мизийская земля постигнута была мечом ангела-истребителя! Варвар Сфендослав огнем и хищением погубил силу противников, и я притек в Царьград, повергнуть пред троном монарха весть, что повеление его исполнено, и Мизия стенает, как бедная вдовица.

"Довольно, — возразил доместик. — Ты ведаешь, посол мизийский, что царь ваш Петр, сокрушенный горестию за преслушание воли императора, скончался от скорби и печали, и юный царь ваш Борис, твой государь, раб императора нашего, возвысил голос раскаяния. Ты был послом его; здесь молил ты императора спасти царя Мизии, спасти страну его, спасти единоверных нам христиан от гибели, позволить родственницам и сестрам царя вашего, бегствующим от варвара Сфендослава, укрыться в богохранимом граде Адриана. Милосердуя, яко Бог, великий император, изливший фиал гнева, обратил его в сладость прощения. Он повелел тебе идти обратно и возвестить царю своему, да признает он над собой власть императора, и император, благоволя за то, повелит варвару Сфендославову снова укрыться в своей Скифии. Ты возвратился теперь еще раз перед трон императорский; говори, что повелел тебе царь твой?"

С низким поклоном, посол булгарский начал говорить: "Великий император Византии, второго Рима, славного более древнего Западного! в лице моем, царь Мизии, Борис, сын Петра и августейшей дщери блаженного императора Романа, внук Симеона, правнук Богориса, просвещенного светом истинной веры от щедрот Великого Василия, родоначальника императоров римских, повергает себя и царство свое власти твоей, молит тебя признать его твоим данником, клянясь именем) Бога в вечном тебе послушании, дружбе и правде. Спаси его от меча варваров Скифии, пощади, возвысь победоносную десницу твою! Да будет над ним воля твоя".

— Посол мизийский! — отвечал ему сам Никифор, — иди и скажи царю твоему: отныне предаю забвению все прошедшее. Да иссохнет вражда, как иссохла кровь, пролитая в сей вражде. Объявляю мизийскую землю дружественною и подвластною Римскому государству, Богом нам вверенному. Да придут родственницы и сестры царя вашего в наш великий Царьград, и да будут приветствуемы, как наши кровные. Войско римское готово на защиту Мизии, и горе варвару Сфендославу, овчинною дифферою (кожухом) одетому и сырое мясо грызущему! Ты говорил, что уже сей зверь скифский удалился от берегов Дануба — вероятно, услышав о преднамереваемой защите нашей — но дикие орды его остались на Данубе. Сколь ни варвар, но не совсем лишен он света разума, и постигает, как гибелен будет ему огнь победы нашей, если не покорится он добровольно.

— Патриций Калокир, ты ведающий путь в страну скифскую! Иди еще раз в Киовию, где обитает варвар Сфендослав; скажи ему, чтобы немедленно орды его оставили берега Дануба, или постигнет его гибель, как постигла она кровожадного отца его Ингора. Подробные повеления получишь ты от Великого доместика. Труд твой вознаградит милость наша, и если опасное препоручение — идти в — берлогу медведя — будет стоить тебе жизни, щедроты излиются на род твой.

Низко поклонился Калокир и вышел из тронной.

— Великий протовестиарий! исполни должные распоряжения, чтобы за матерью и сестрами царя мизийского были отправлены златые колесницы, и немедленно встречены были мизийские царевны с почестью, приличною родным нашего августейшего дома.

— А ты, посол мизийский! Сопутствуй нам нынешний. день, для моления, в соборный храм Св. Софии Премудрости Божией; будь после сего свидетелем воинских игр на Ипподроме, и потом спеши к царю своему, возвести ему о наших милостях, о том, что если ослепленные безумием орды варвара Сфендослава не оставят добровольно и поспешно берегов Дануба, войско наше двинется — не сражаться, но истребить их, и следа варваров не останется в земле мизийской!

— Милость и благоволение наше всем нашим подданным, слава и хвала Богу, радость и. благоденствие императорскому дому нашему!

— Великий протовестиарий! багряные завесы да опустятся над святилищем нашего трона; да скроется величие наше. Мы идем смиренно повергнуться перед престолом всемогущего и всесильного Господа Бога!


Гром труб и кимвалов огласил своды императорской тронной при пении торжественной песни во славу императора.

КНИГА II

Царство от язык в язык преводится ради неправды, и досаждения, и имений лживых. Почто гордится земля и пепел? Яко в животе извергох утробу его… и Царь днесь, а утро умрет… Богат, славен, ниш — похвала их страх Господень…


Иисус Сирахов, гл. X, ст. 8, 25

Если был славен и знаменит Царьград своими зданиями и своими храмами, то ничем не был он так знаменит и славен из всех зданий и храмов, ничто так не возвещало его величия и великолепия, как соборная церковь Св. Софии Премудрости Божией. Она сделалась символом христианского храма на Востоке; ее золотой купол казался щитом, охраняющим Царьград, и издали, со всех сторон, горел он звездою благодати в глазах путника, приближавшегося к Царьграду, морем и сухим путем.

Великолепный храм сей построен был императором Юстинианом, и уже три века составлял он диво света, чудо искусства, в честь которого поэты сочиняли целые поэмы и которое зодчие и мудрецы приходили изучать, как торжество могущества человеческого. Основанный на развалинах храма, несколько раз погибавшего от огня и землетрясения, храм Софии пережил империю Константина и заставил современников и потомство забыть деяния и злодейства его основателя.

После того, как погибельная достопамятная Ника, во время междоусобия Синих и Зеленых, осквернила святилище древнего Софийского храма и попалила его огнем, император Юстиниан захотел увековечить имя свое построением нового храма. Славный чудодей Прокл, великий зодчий Антемий и ученик его Исидор Милетский, были призваны императором. Прокл сжигал зеркалами неприятельские флоты, как второй Архимед; Антемий заставлял соседей жаловаться императору, что они не могут жить в соседстве чародея, который производит громы и молнии, потрясает здания землетрясением. Пять лет, одиннадцать месяцев и десять дней строили новый храм; тысячи людей трудились ежедневно при его строении; сам Юстиниан беспрерывно наблюдал за работою, и 320 000 фунтов золота и серебра стоило его сооружение. Неслыханное дотоле чудо зодчества — купол вознесся по воле Антемия и остановился на воздухе, на высоте 180-ти футов, раздвинутый на 115 футов в поперечнике, освещаемый двадцатью четырьмя окнами, поддержанный четырьмя арками и четырьмя египетскими столпами. Знамениты были и прочие здания Юстиниана: храм Иерусалимской Богоматери, где на гору вкатывали каменья, едва влекомые четырьмя волами; другие двадцать четыре церкви царьградские; чертоги Хальцийские и Эрейские, и грозные стены Царьграда. Но все уничтожилось перед храмом Св. Софии, и Юстиниан, вступив в храм сей при освящении его, когда бесчисленное множество народа, вельмож, войска, духовенства наполнили храм и стали окрест, дивясь мудрости и величию императора, Юстиниан горделиво воскликнул: "О Соломон! я превзошел тебя! Слава Господу, моею слабою рукою показавшему первый в мире храм молитвы, достойный Его святого имени!"

Храм Св. Софии изображал собою символ страстей Спасителя — крест; на 243 фута простиралась ширина его и на 270 футов длина, от алтаря до девяти входов в предсение, украшенного чудным нарфексом, или портиком оглашенных. Из родосского кирпича, дикого камня, железа и свинца составлены были основания столпов и стен храма, но драгоценный порфир, яспис, муссия, золото и серебро облекли и скрыли это грубое основание. Двенадцать родов разного мрамора было употреблено зодчими: желтый, с железными жилами, мрамор каристийскнй, красный с серебряными фригийский, звездистый египетский, зеленый лаконийский, пестрый карийский, желтый, с красными крапинами индийский, золотой мавританский, черный, с белыми жилками кельтический, белый с черными босфорский. Мрамором пропоннезским выстлан был пол церковный, молосским, термопильским и фессалийским выход из церкви. Но не одни произведения природы принесли в дар Юстиниану Африка, Азия и Европа: восемь дивных столпов, взятых из храма, построенного Аврелианом на обожание солнца; восемь столпов редкого зеленого мрамора из храма Эфесского — перешли по волнам Эгейского моря в храм Св. Софии, вместе с бесчисленным множеством драгоценностей, украшавших святые иконы, с произведениями искусства, какими славилась древняя Эллада, гордился ветхий Рим.

На белом коне, покрытом багряными коврами, сопровождаемый и предшествуемый воинами и царедворцами, при несчетном собрании народа, ехал император Никифор ко храму Св. Софии при громе колоколов. Золотая колесница, в которой сидели императоры Василий и Константин и Феофания, прибыла к храму прежде его.

И как величествен казался этот грозный император, шествовавший в храм Св. Софии благодарить бога за победы, перенесшие знамена его за волны эвфратские! Стратопедархи, доместики, аколуфы, друнгарии его казались царями, в золотых и паволочных одеждах своих, шествуя по коврам, постланным на ступенях нарфекса. Никифор остановился на высшей ступеньке, оборотился к народу; казалось, несколько мгновений любовался этою пестрою, тьмочисленною толпою, покрывавшею не только площадь, ближние улицы, но все окна и крыши домов, любовался и великолепием украшений — коврами, паволоками, цветами, золотом и серебром — всем, что было выставлено на окнах и балконах, террасах и крышах окружных зданий…

— Никифор Фока, Никифор Фока! — раздался пронзительный голос. Император оборотился в ту сторону, откуда слышен был крик, и увидел какого-то юрода. С растрепанными волосами, с опаленной бородою, запачканным лицом, в лоскутьях, босой, бежал он, прыгал, бил в бубен, останавливался, крестился, опять начинал прыгать, и прямо бросился к императору, так быстро, что стоял уже подле Никифора, прежде нежели окружающие могли схватить безумца. Никифор не изменился в лице, не посторонился от юродивого, хотя он мог быть убийца, подосланный врагами. Взоры всех обратились к портику; одно мгновение продолжалось молчание общее, и вдруг прервалось оно общим криком: "Государь! берегись!" Но юрода уже не было: он вручил Никифору какой-то лоскуток бумажки, что-то сказал ему, и мгновенно исчез в толпе народа. Никифор небрежно взглянул на бумажку, и ужас изобразился на лице его. Но когда он услышал в то же время клик народа, изъявляющий опасение, трепет, видимо, потряс все члены его — он задрожал и остановился неподвижно.

Изумление народа усилилось; смешанный ропот раздался в толпе. Но император уже успел прийти в себя, спокойно приветствовал народ, и радостные клики раздались повсюду. Хор демственников и благочестивый патриарх Полиэвкт встретили императора при входе во храм, с чудотворными иконами и крестами. Благословенный Святителем, император вступил во храм, стал на свое царское место. Началась литургия.


Оставим продолжение священного обряда, совершавшегося в Софийском храме, и перенесемся в другую сторону Царьграда, туда, где толпилось и теснилось теперь гораздо более народа и куда побежали толпы его опрометью, едва только император вступил во внутренность Софийского храма.

"Хлеба и зрелищ!" — восклицали некогда римляне. Византийские потомки их утратили все добродетели, изменили почти все свойства своих предков, но и они могли и готовы были также восклицать: "Хлеба и зрелищ!". Страсть к зрелищам была сильнейшею из страстей царьградского народа, а из всех зрелищ его любимое были игры Ипподрома. Так называли в Царьграде то, что в Риме именовалось Цирком, что некогда прославило Олимпию, и празднование сих игр внесло в летосчисление древней Эллады.

И теперь еще странник, посетивший Царьград, может видеть близ великолепной мечети султана Ахмеда площадь Ат-Мейданскую, где собиралось некогда оттоманское юношество гарцевать в своих джеридах и где изречена была потом погибель войску янычарскому. На этой площади и теперь еще видны остатки громадного обелиска, перевезенного в Царьград с берегов Нила, и остатки Змеиного столпа, некогда обвитого тремя медными змиями и служившего подножием золотой чаше, которую Греция поднесла в благодарность за Платейскую битву богу Дельфийского храма. Победоносный Мугаммед IV отделил одну из змеиных голов ударом меча своего, когда вошел победителем в Царьград; две другие, неизвестно когда, отгрызло время; бедный обломок Змеиной колонны, кусок столпа, воздвигнутого некогда Константином Порфирородным, и часть обелиска — вот все, что говорит страннику на Ат-Мейданской площади: "Здесь был некогда Ипподром царьградский".

Перенеситесь за девять столетий, сбросьте в Пропонтиду этот изуверный памятник исланизма, мечеть Ахметову, далеко и свободно раздвиньте площадь в ширину и длину, и вообразите себе после того величественный царьградский Ипподром десятого столетия. Многочисленно бывало собрание народа на Ипподроме, но современники уверяют, что число статуй и изваяний, украшавших Ипподром, превосходило число людей, всегда собиравшихся на нем.

Тут, говорят они, мы видели дивную исполинскую статую Алкида Тригеспера, бронзовую, на стальном седалище, столь огромную, что шнурком, который обхватывал один палец ее, мог подпоясаться человек, и толстый сподвижник Ипподрома едва равнялся ее ноги. Предание приписывало сие изваяние резцу ваятеля Лизимаха. Тут виден был и знаменитый осел, с проводником своим, воздвигнутый некогда в Акциуме императором Августом в память встречи его, когда Август готовился решить жребий мира битвою с Антонием, встретил погонщика, ведущего осла, спросил его имя и узнал, что погонщика звали Никон (победительный), а осла Никандр (победитель). Тут была и римская волчица, воздоившая Ромула и Рема. Далее видны были бесчисленные произведения искусства: исполин, поражающий льва; гиппопотам, с чешуйчатым хвостом; слон, двигавший хоботом; сфинкс, прельщавший красотою лица и сопровождаемый изображениями ужасающих чудовищ. Здесь нетерпеливые кони, забывая, что они изваяны из меди, рвались на средину Ипподрома. Там хотела кинуться на поприще его чудовищная Сцилла, с привидениями, устрашавшими мудрого Одиссея. Невольный ужас внушало еще изображение борьбы двух чудовищных животных: думали, что они изображают василиска и аспида; другие утверждали, что это гиппопотам и крокодил. Смотря на сих громадных врагов, свирепо терзавших друг друга, казалось, видели, как яд укушения пожирал и губил их обоих. Уже один из них едва стоял на ногах, и медь как будто издавала смертный стон его; другой, обхваченный широкою пастью врага своего, вздымал хвост свой и тщетно силился встать, но глаза его выражали дикую радость, что победителю не долго пережить торжество победы.

Взоры зрителей, отвращаясь от сих ужасных изображений силы и зверства, насилия и уродливостей, какие только природа могла произвесть и человеку выдумать, отдыхали на статуе Елены. "О, что скажу я о совершенстве ее стана, очаровании ее рук и груди и красоте изумительной ноги? Это была Елена, которая увлекла всю Грецию к стенам Трои, которая укрощала красотою своею диких обитателей Лаконии! И смотря на это изваяние, можно сказать: что невозможно той, чей взгляд оковывает все сердца? Ее одежда была изваяна так нежно, что жадные взоры зрителей открывали все прелести, скрытые сею коварною одеждою; казалось, что ветер стремится, забывшись, развивать ее длинные волосы, а из отверзстого ротика, подобного едва развернувшемуся цветку, готовы излететь слова любви и привета. Нет! никогда не выразим словами, и потомство тщетно будет стараться вообразить себе прелесть этой божественной статуи!" [2]Никита Хониатский.. Когда, по взятии Царьграда латинскими крестоносцами, статуя Елены была разбита и брошена в огонь — "О дщерь Тиндара, — восклицали современники, — совершенство любви, соперница Афродиты, чудо искусства! где всемогущество твоих прелестей? Как не покорила ты сердец варваров, подобно тому, как покоряла некогда все сердца? Или судьбы определили тебе погибнуть в пламени, тебе, сожигавшей пламенем столько сердец? Или потомки Энея осудили тебя на сожжение, мстя за огонь, пожиравший некогда их Илион широкостенный?"

Но среди изображений невообразимой красоты и идеального безобразия, как будто для того, чтобы сердца зрителей, волнуясь различными впечатлениями, выражали собою борьбу страстей, кипевших в сподвижниках Ипподрома, зрители видели и таинственный обелиск древнего Египта, и треножник Дельфийский, о котором говорили мы выше. Мудрость египетская покрыла иероглифами обелиск, умолкла и на века унесла с собою смысл таинственных изображений. Что начертывала она ими? Дела прошедшего, судьбы будущего, тайны мудрости и знаний? И что изображал для зрителей этот тройной союз змий, умолкнувшего на века прорицалища Аполлонова?

Еще один памятник Ипподрома обращал на себя внимание зрителей своим таинственным изображением: это был медный, огромный орел, подъявший распростертые крылья и державший в когтях страшного змия. Говорило предание, что изображение царя пернатых было произведено мудрым Аполлонием Тианским. Змии ядовитые опустошали древле Византию. Жители призвали Аполлония. Он вызвал могущих демонов, слил медного орла, терзающего змия, и опустошительные животные бежали навеки из окрестностей Босфора Фракийского. Казалось, смотря на сие изображение, поставленное на высоком столпе, что взгляд на него оковывает зрителя каким-то очарованием, подобно голове Медузы. Тщетно извивался змий около царя пернатых, подъемля свою голову и стараясь уязвить его; сжатый мощными когтями, распухший от кипящего во внутренности его яда, казалось, он издыхал в томлении, и орел уже взмахивал крылами, чтобы увлечь врага в пространства поднебесные. Хитрым вымыслом крылья орла устроены были так, что тень их, падая на землю, показывала время дня, означенное на земле тайными знаками.

За статуею Елены, к восточной стороне, воздвигнуты были изображения победителей в играх Ипподрома. Они являлись на своих колесницах и, казалось, обращали руки и взоры к той стороне, к той мете, где победа увенчала их почестью и рукоплесканиями.

Вообразите себе после сего площадь Ипподрома, обнесенную местами для зрителей, золотыми, драгоценными седалищами императора, Двора его, вельмож, богачей царьградских, унизанную толпами народными, с радостным шумом окружавшими площадь; длинные ряды воинов, в блеске их оружия и одежд, охранявшие спокойствие зрителей; ряд раззолоченных, горящих от солнца, легких колесниц, готовых к бегу. Юноши в синих и зеленых одеждах были возницами их, и едва мощные конюшие могли удерживать пламенных коней, впряжённых в колесницы и готовых броситься на Ипподром в безумии силы и отваги. Развевающиеся хоругви воинства, цветные значки бегунов, украшения и флаги, веявшие на Ипподроме и в окнах окружных зданий, и над всем этим солнце царьградское, горящее светом и жизнью… Таков был Ипподром.

Внимание зрителей привлекали особенно два многочисленные собрания людей, занимавших часть Ипподрома: Одни из них были одеты в синие, другие в зеленые одежды. Это были две партии Ипподрома, некогда столь ужасные, столь гибельные, потрясавшие основание Царьграда громогласным словом своим: Nina! Nina (будь победитель)! В числе зрителей можно было отличить многочисленных приверженцев той и другой крамолы; наконец, конюшие, колесницы, правители колесниц, различаясь синим и зеленым цветом, показывали, к которой партии они принадлежали. Можно было заметить даже, что у каждого, кто пришел на Ипподром, хоть лоскуток синего или зеленого цвета показывал, чьей стороне желает он победы. Казалось, что весь Царьград разделялся на синих и зеленых. Мы поспешим изъяснить таинственное это различие.

Издревле думали, что примерные битвы и воинские упражнения могут приучать людей к битве и войне, и в мире готовить в них защиту на день брани. От этого учредились многочисленные игры греческие — в Олимпии, Немее, на Истме Коринфском. Но со временем сии игры потеряли свое первобытное назначение. Тщеславие людское стало находить в самих играх цель и сущность их. Они сделались предметом особенного искусства, упражнения, и атлет олимпийский, победитель всех соперников, был ничтожен на поле битвы, под железною бронею, среди трудов и подвигов похода воинского. Игры требовали одного, а война совсем другого. Еще более обезобразили их роскошь и излишество богатства: уже не приучение коней на битву и людей на труды воинские, но ничтожное желание, чтобы колесница одного богача опередила колесницу другого, заставляло греков не щадить ни коней, ни людей на одну минуту, в которую колесница, запряженная конями особой драгоценной породы, нарочно приготовленными и выученными, промчится по назначенному поприщу. Богач афинский сыпал золото, желая одного, чтобы колесница его достигла первая к мете, хотя бы для этого погибло десять других колесниц, погибли кони и возницы их, и в быстром беге, от сшибки соперников, разлетелись в прах другие сподвижники. Безумное ожесточение, безмерные заклады поддерживали пагубную страсть греческих богачей, и вместе с другими излишествами роскоши страсть к бегу колесниц перешла в Рим. В Цирках римских она походила на совершенное безумие; восторг народа казался сумасшествием, когда при воплях бесчисленной толпы зрителей начинался бег колесниц. Ни бой гладиаторов, ни редкие звери, убиваемые тысячами в римском Цирке, не производили подобного восторга. Осудим ли римлян, во всем переходивших за пределы обыкновенного, если вспомним лошадиные скачки и петушьи бои англичан, даже кулачные битвы и гусиные бои русских, бой перепелок у китайцев? Люди везде люди, и смешное и странное похоже на фигуры калейдоскопа, которые кажутся так бесчисленны, так разнообразны, а между тем одни и те же обломки цветных стекол производят эти фигуры разнообразные.

Безумствуя в роскоши, императоры римские ничего не щадили для игр Цирка. Победители Цирка казались важнее победителей врагов империи, и плески и восторг народный приветствовали на улицах римских ловкого возницу, как будто полководца, разгромившего полчища парфян или германцев.

Обыкновенно выезжали на бег пятьдесят колесниц; каждый раз скакали две колесницы; бег возобновлялся, таким образом, двадцать пять раз. Для отличия сподвижников, возница одной колесницы обыкновенно был одет в белое, другой в красное платье. И здесь начало разделений партий Цирка.

Зрители, сподвижники, вельможи, императоры держали сторону того или другого цвета. Победитель горделиво сохранял свой цвет до следующего бега. Противник его также сохранял свой цвет, надеясь на победу в будущем. Бесконечные споры и заклады держали после того о белом или красном. Множество друзей, клевретов, клиентов приставало к партиям со своими спорами и закладами. Зрители, вступая в Цирк, принимали сторону красного или белого, и нередко поприще Цирка становилось местом раздора, битвы, и красный и белый и вне Цирка делались знамением ненависти, вражды, мщения, даже убийства. Вскоре число партий умножилось прибавлением еще двух колесниц, возницы которых были в синем и зеленом одеянии, так что четыре из них, отличенные четырьмя цветами, скакали в один раз,

В течение продолжительного времени, когда уже родовые вражды партий Цирка стали переходить от отца к сыну с символом цветов, когда Калигулы, Нероны, Вителлин, Коммоды, Каракаллы, Гелиогабалы были записаны в разряды красных или белых, синих или зеленых, деление Цирка сделалось предметом государственных раздоров и смятений.

Нашлись мудрецы, изъяснившие народу, что цвета Цирка основаны на таинственных законах природы и заключают в себе глубокую тайну мудрости, в которой сокрыто пророчество добра и зла для государства. Одни говорили, что белый цвет изображает собою время зимы и белоснежный покров ее; красный относится к пламенному лету и его огневидным небесам; зеленый означает осень, с ее благодатным зеленым украшением, а синий весну, с ее лазурными небесами. Другое изъяснение простиралось гораздо далее. Говорили, что огонь, воздух, земля и море суть знамения красного, белого, зеленого и синего цветов. Последнее истолкование превозмогло первое, и весь народ римский разделился на цвета Цирка. Всякий, кто занимался ремеслом около огня, приставал к красному; нашлись приверженцы белого, думавшие, что их занятие относится к воздуху; земледельцы, все те, кто получал свое существование от обрабатывания земли, объявили себя защитниками зеленого, а мореходцы, рыбаки, купцы, вверяющие судьбу свою морю, синего цвета. Задолго до начала игр Цирка вражда, ненависть, междоусобие разделяли граждан Рима. Цирк окружали неистовые толпы народа. На поприще врывались тысячи, и кровопролитное сражение разных званий, почти каждый раз, обагряло кровью римский Цирк. Ненависть партий ужасна, потому что она безумна. Она не спрашивает причины, безотчетно передается в поколения. Первоначальная вина раздора бывает забыта, теряется: остается одно гибельное следствие — вражда без причины и без отчета.

Наконец, дошло до того, что ни одно политическое событие не могло совершиться без участия партий Цирка. Государственное определение, сделанное приверженцами одной партии, возмущало все другие. Выбор чиновника из числа белых подвергал его гонению и ненависти синих; зеленого — гонению и погибели от руки красных. В судах, в войске, в Сенате, на рынках, в домах слышны были ужасные слова: Синий, Зеленый, Красный, Белый! И почти всегда сии слова означали неизбежную гибель.

Введение христианства возбудило партии Цирка к новой вражде. Нередко из одной ненависти, партий приставали к той или другой стороне, и никакая сила не могла утушить их мстительной ненависти. Вообще зеленые держались древнего язычества; синие объявили себя защитниками христианства.

Много времени прошло; предметы споров разнообразились, изменялись — сущность их оставалась одна. Четыре партии соединились, наконец, в двух. Красные и белые исчезли. Раздоры, волновавшие первобытную церковь, мнения, толки, ереси находили своих защитников в синих и зеленых. Так, оставляя язычество, зеленые приняли под свою защиту ересь Ария; синие остались верны православию.

Все это разливалось из Рима во все области империи. Антиохия и Равенна, Афины и Никея, Иерусалим и Марсель равно были обагряемы кровью во имя "синих" и "зеленых".

Но нигде не свирепствовали сии раздоры так жестоко, так безумно, как в Царьграде. Римский Цирк, переименованный в Царьграде Ипподромом, составлял страшное место политических смятений, ужаса народного, позорища для праздных и богатых. На Ипподроме решались споры искателей престола и волнения церковные. Правосудие, повиновение, справедливость бежали гибельного поприща ипподромского. Ереси и бунты укрывались туда, как в верное место убежища, от всяких преследований. При входе в Ипподром умирала власть императора и правительства. Кинжалы "синих" и "зеленых" готовы были по первому знаку предводителей. Связь дружбы и родства расторгалась при одном слове: синий, зеленый! Нередко буйная, остервенелая толпа морских воинов сражалась на царьградских улицах с воинами сухопутными. С одной стороны слышно было: Смерть "зеленым"! с другой: Смерть "синим"!

Напрасно думали по временам останавливать такие неистовства. Противник партий Ипподрома вооружал на себя обе стороны, и тогда ничто не спасало его от гибели. Кинжал убийцы, яд подкупленного раба угрожали смертью дерзновенному!


Но, впрочем, не много было людей, противившихся буйству синих и зеленых. Летописи Царьграда, почти с начала до конца их, беспрерывно представляют ужасающий ряд волнений, бедствий, падения властителей, восстания других на их места. В таких несчастных обстоятельствах Ипподром составлял главное и важное пособие всякому честолюбцу, когда беспрерывные перемены на престоле царьградском позволяли каждому из них думать, что завтра ему откроется путь к владычеству погибелью царствующего хищника. Уже не войско, не гвардия императорская сменяли владык и передавали империю по своей воле. Заговоры таились во мраке дворца императорского, в чертогах императриц, в уединении храмов, где фанатизм спорил о таинствах богословских. И на Ипподром спешили после того, туда, где грозный голос "синих" и "зеленых" решал участь государя и государства. Здесь являлся дерзкий любовник императрицы, во имя ее или малолетнего ее сына, требовать помощи; сюда прибегал и непослушный наследник, посягающий на жизнь отца; сюда спешил вельможа, восставший на императора. Здесь вопияло о помощи изуверство, и без решения "синих" и "зеленых" не смел отважиться на появление в Царьграде полководец, обольстивший вверенное ему войско и готовый низринуть своего властителя. Отсюда устремлялись толпы неистовых в дворцы Влахерна и Вукалеона. В несколько часов разрушали они власть и могущество, казавшиеся столь крепкими еще накануне, и влачили императоров, императриц, детей, родных, вельмож их в темницы, терзали их, заключали в монастырские обители, вырезывали им глаза: это ужасное наказание было изобретено в Царьграде и оставалось неизвестным в Риме, в самые страшные времена Неронов и Калигул.

Но никогда "синие" и "зеленые" не являлись в такой ужасающей силе, как в царствование Юстиниана. Здесь соединилось все: борьба язычества с христианством, ересей с правоверием, несколько похитителей престола одного против другого.

Царствование Маркиана, Пульхерии и Льва утвердило православие, возмущенное дотоле Арием и Евтихием. Безрассудная ревность думала, что секты философов и ученых, уцелевшие среди христианства, поддерживают возмущения церкви. И еще прежде, нежели варвары сарацинские жгли творения Омиров и Платонов в печах Александрии, знаменитая библиотека Серапионская, школы Веритская и Эдесская были уничтожены. Гонение, обращенное на философов, возбудило фанатическое, исступление их на защиту. Имена: еретика и философа, арианина и поэта, христианина и варвара — были произносимы с обеих сторон без разбора. Лев, возведенный на престол силою последователя ариан Аспара, скоро возбудил ненависть своим православием. Аспар погиб от руки чудовища Зенона, зятя императорского. Но с кончиною Льва, Зенон, правитель империи во имя сына своего Льва младшего, снова разрушил тишину церкви. Пятнадцать лет кровопролитного междоусобия кончились смертью Льва младшего, самозванца Василиска, наконец, самого Зенона. Заключенный заживо в гробнице, он грыз себе руки и издыхал в мучениях, когда счастливый любимец супруги его возводим был на престол. Анастасием назывался сей любимец. Вероломно нарушив клятву в православии, Анастасий гнал церковь, разрушал ее святые уставы. Таким образом, в течение сорока лет успели восторжествовать ересиархи и философы; православие стенало и посыпало главу свою пеплом печали. Грубый славянин, пахарь фракийский, сел на престоле цареградском, и вдруг разрушилось долговременное торжество ересей и философии. Юстином назывался новый император; безграмотный варвар, он подписывал свое имя, водя грифелем сквозь дощечку, на которой оно было вырезано, ненавидел науки и философов, объявил себя врагом их, поборником церкви, и тогда закипели партии Ипподрома. Мнение народное, преданность войска, сила государства — все было на стороне Юстиновой. Велизарий заставил трепетать внешних врагов его. Наконец, партия "синих" увеличила могущество Юстина. Тем отчаяннее сделалось сопротивление "зеленых". Злобе их не было меры. Ереси и философия, защита потомков Анастасия и ненависть к "синим", сосредоточились для них воедино. Юстину наследовал Юстиниан, столь славный и столь бесславный в истории, созидатель Софийского храма и поборник ереси Евтихия, основатель систематического учения римского права и ненавистник всякого учения, прославленный победами Нарсесов и Велизариев и трепетавший во дворце своем воли рабов своих и евнухов, превознесенный и поруганный современниками, восстановитель величия царьградского двора и супруг Феодоры, публичной плясуньи, дел которой постыдились бы Мессалины и Фаустины. Таков был Юстиниан. В начале царствования, еще не зараженный учением ересиарха Евтихия, Юстиниан продолжал гонение Юстина на философию и науки, разрушал все школы философов, разорвал золотую цепь последователей Платона в Афинах, заставил несчастных мудрецов бежать, укрываться при дворе Хозроя, и гнал ученых и знания столь бесчеловечно, что имя его ставили рядом с именем мугаммеданских противников просвещения. Вскоре кровавая вражда "синих" и "зеленых" вспыхнула и потрясла в основании всю империю. Уже не скрытно, не тайными происками, но явно, вооруженными толпами сражались две ужасные партии. Пожары, убийства, хищения означали всюду следы вражды их. Напрасно Юстиниан издавал повеления, которыми уничтожалось различие партий. Напрасно запрещено было различение цветом одежды. "Синие" надели одежду варваров, остроконечные колпаки хазарские, отрастили длинные волосы скифов, узнавали друг друга по знакам, неприметным для непосвященных в таинство. "Синие" явно торжествовали в Царьграде. "Зеленые" подкреплялись милостью императрицы Феодоры. Она была дочь вожатого медведей, которых держала партия "зеленых" для битв Ипподрома, и никогда не могла забыть Феодора того, что после смерти бедного отца ее "зеленые" спасли ее и сестер от голодной смерти, Феодорик, повелитель Рима, покровитель арианской ереси, также подкреплял партию "зеленых" в Риме. Борьба колебалась; победа оставалась нерешенною.

Игры Ипподрома на время остановили. Но, думая, что не осмелятся уже нарушить его повелений, Юстиниан возобновил, наконец, игры, и со страхом увидел он, что тысячи присутствующих на Ипподроме, забывая все повеления, были одеты в два ужасные цвета. Едва поскакали колесницы по Ипподрому, вопли негодования потрясли сердца всех. Юстиниан думал убедить бунтовщиков продолжительною речью. Дикий вопль был ответом ему. — Смерть бунтовщикам! — произнес Юстиниан, задыхаясь от гнева. Стражи бросились по его слову, схватили несколько "зеленых". "Немедленно казнить их!" — воскликнул Юстиниан.

Несчастных поволокли вон. Но Ипподром уже представлял страшное позорище смятения и убийства. "Синие" вступили в битву, думая, что слова императора дают им волю губить врагов своих. Засверкали кинжалы. Стража императорская получила повеление умерщвлять без пощады всех, кто будет найден с оружием в руках, не различая, в синем ли кто или зеленом платье.

"Государь! мы синие, мы защищаем тебя! — кричали "синие", поражаемые мечами стражей.

— Вы все злодеи, бунтовщики, убийцы! Смерть бунтовщикам, смерть "синим" и "зеленым"! — возгласил Юстиниан, оставаясь на своем седалище.

Тогда одна злоба соединила "синих" и "зеленых". Воины императорские поколебались. Юстиниан побледнел, видя устремленных на него с кинжалами бунтовщиков, видя, что все пространство Ипподрома превратилось в место битвы, откуда бежали мирные граждане, где женщины, дети были терзаемы, теснимы толпами неистовых. Мошенники, разбойники, убийцы бросились грабить, убивать, пользуясь смятением. Кони, испуганные воплями и криками, бесились, били, ломали колесницы. Все смешалось, слилось в общем бедствии: супруга вельможи была оставлена ее рабами, и с нее рвали драгоценные уборы; сын царедворца умирал, брошенный прислужниками и раздавленный бешеным конем; служителя церкви терзали, срывая с него драгоценное одеяние. Уже близко были кинжалы убийц у седалища Юстинианова; но вопль, крик, движение толпы с одной стороны, общий побег народа в противную сторону показывали, что помощь приспела спасти императора.

Это был Велизарий. Он пробрался к отряду воинов, занимавших одну из улиц, ведущих на Ипподром. "Друзья! — воскликнул герой, — Велизарий зовет вас! Ему ли откажете, тому ли, кто столько раз водил вас к победе? За мною, друзья! Спасем императора!"

— Nika! Nika (будь победитель)! — отвечали воины, и с кликом: Nika! Nika! — Велизарий обнажил меч, повел воинов за собою. Все уступило ему. Он заслонил Юстиниана, когда кинжал был уже вознесен над его сердцем. Бунтовщики побежали в беспорядке, и с восклицанием: Nika! Nika! — преследовали их воины Велизария.

Страшно было позорище Ипподрома. Разрушенные седалища, изломанные колесницы, трупы коней и людей валялись посреди умирающих, раздавленных, изувеченных мужей, жен, детей, разодранных одежд, изломанного оружия. Во все стороны бежал народ; разъяренные воины гнались за ним, не щадя ни пола, ни возраста.

Но это было только начало бедствий. "Синие" и "зеленые" ударили набат, собрались в разных местах города, и едва успел возвратиться Юстиниан во дворец, к нему принесли известие, что на Таврской площади, где приказано было казнить несколько захваченных бунтовщиков, собрались тысячи буйного народа. "Да будет знамением нашим то слово, которым погубили столько невинных и беззащитных его хищные воины — Nika! Nika! Смерть Юстиниану и Феодоре!" Так воклицали возмутители, и — Nika! Nika! — загремело на площади. Эшафот, на котором лежало уже несколько обезглавленных трупов, был разломан; остальных бунтовщиков вырвали из рук стражи и в торжестве повели по городу. Скоро взвился густой черный дым; бунтовщики зажгли дом префекта царьградского; набат загремел на всех колокольнях, и убийство, хищение и грабеж разлились по всему Царьграду. Ересиархи воспользовались смятением; последователи философов также. В одном месте убеждали бунтовщиков сражаться во имя Пифагора и Платона, в другом — во имя Ария и Евтихия, Нестория и Пелагия.

Но еще не весь Царьград был возмущен. Несчастное распоряжение Юстиниана довершило бедствие. Трепеща в сонме своих царедворцев, запершись во дворце, он не знал, что делать. Тут присутствовали и хитрый Трибониан, и корыстолюбивый Иоанн Каппадокийский, и мужественный Велизарий, и никто не умел дать совета в час грозящей опасности. Не смели отрядить на бунтовщиков войска императорского, боясь, что он пристанет к стороне возмутителей; решились, наконец, послать пятитысячную дружину наемных герулов.

С диким завыванием пошли варвары по улицам Царьграда, как разъяренные тигры, с которых сняли цепи. Они не хотели или не умели понять, на кого и куда отправили их. Ненависть к грекам, свирепое корыстолюбие, буйство варварское, не знающее ни законов, ни уставов — все это явилось в действиях защитников Юстиниановых. Легко разогнали они толпы, собиравшиеся на площадях; но недовольные смертью немногих, они начали нападать на всех, встречающихся с ними. Все гибло под их секирами и дубинами; они стали врываться в дома; вопль жен и девиц, которых терзали перед глазами супругов, братьев к отцов, стон младенцев, выкинутых на улицы с разможженными головами, имение граждан, делимое, грабимое варварами — все это привело в волнение весь Царьград. Народ побежал тысячами на площади; снова загремел набат, и уже загремел повсюду; с азиатской стороны поплыли толпы народа, с оружием, с дрекольями. Войско императорское пристало к народу. Все устремилось на полчища герулов; варвары оставили грабеж, соединились, устремились на худо вооруженный народ — началась битва отчаянная. Граждане сами зажигали свои дома; среди пожара, среди ужасов безначалия, бились чем попало; из окон домов бросали каменья, сосуды, мебель; сражались монахи, священники, дети, женщины. Между тем Царьград пылал во всех сторонах — дома, церкви горели, падали, разрушались. Огонь достиг до соборного храма Св. Софии, до дворца Влахернского. Герулы погибли в битве; народ терзал, волочил их обезображенные трупы, и клик: Noка! Noка! — грозно раздался окрест дворца; тысячи окружили Вукалеон.

Велизарий, патриарх, знатнейшие чиновники вышли к народу, убеждали его. Ярость народная укротилась на время. Толпы неистовых отхлынули от дворца. "Синие" и "зеленые", избранные предводителями народа, вступили в переговоры, как будто самовластные правители Царьграда. Они требовали выдачи судей, по приговору которых казнены были их товарищи; хотели, чтобы Юстиниан явился на Ипподром и дал клятву восстановить игры ипподромские, удалил всех наемных варваров из Царьграда, велел изыскать виновников народного бедствия.

Им обещали. Смятение начинало утихать. Граждане опомнились; всюду стали тушить пожар. На Ипподроме учредилось судилище, доставленное из "синих" и "зеленых", в ожидании присылки виновных, тут ожил опять дух ненависти партий, когда они увидели себя победителями.

Юстиниан не хотел исполнить обещаний, данных кровожадным мятежникам. Узнав меру опасности, видя, что минуты неистовства народного пролетели, что многие из воинов возвращаются в места своих сборищ, дух крамолы царедворцев ожил. Были в Царьграде два племянника императора Анастасия, ненавистные многим вельможам. Отличенные добродетелями, они уцелели в прежних смятениях, и с самого начала ужасной Ники находились неотступно во дворце, при особе императора, желая доказать свою верность. Еще ни на что не решался Юстиниан. С одной стороны, Велизарий советовал ему призвать полки, находившиеся на азиатской стороне, и брался предводить ими и рассеять бунтовщиков. С другой, советовали императору удалиться из Царьграда. Наконец, многие, указывая ему на толпы бунтовщиков, не оставлявшие Константинова форума и Ипподрома, уверяли его, что не безумное неистовство народа, но тайный умысел Ипатия и Помпея — так назывались племянники Анастасия — предводил бунтом. Нерешительный, колеблемый сомнениями Юстиниан приказал готовить корабли для своего отъезда, послал приказ полкам переправиться в Царьград и повелел предстать перед себя Ипатию и Помпею. Они явились; с изумлением невинности выслушали гневное обвинение императора; клялись в верности ему. Юстиниан приказал им удалиться в их дома.

Между тем, на Ипподроме опять доходило до битвы. "Зеленые" и "синие" снова принимались за оружие, разгоряченные спорами о своих преимуществах. Другие кричали, что Юстиниан обманул своих подданных. Видя движение войска с азиатской стороны, корабли, подошедшие к Вукалеону, народ снова побежал толпами на Ипподром.

"Синие! — воскликнул тогда один из предводителей "зеленых", — мир и дружба — прочь Юстиниана! Изберем в императоры одного из потомков Анастасиевых! Да здравствует Ипатий и Помпей!"

— Да здравствуют! — воскликнули тысячи людей, сами не понимая, кому желают здравия. "Синие" требовали объяснений, условий, соглашались избрать Ипатия и Помпея, если они утвердят права их и преимущества,

Тысячи бросились между тем к жилищу Ипатая и Помпея, окружили дома их и вызывали громкими кликами обоих братьев, Братья явились, отреклись от безумного избрания, умоляли народ опомниться. Помпей бежал и скрылся. Но Ипатия схватили и насильно повели на Ипподром. Супруга его выбежала к народу, со слезами просила отпустить Ипатия; ее не слушали. Насильно привлечен был Ипатий на площадь Ипподромскую. "Зеленые" возглашали его имя; "синие" еще колебались.

Юстиниан услышал о новой перемене дел, потерял всю бодрость, велел переносить из дворца на корабли сокровища и драгоценности. Еще несколько мгновений, и он мог лишиться престола. Феодора, эта развратная плясунья, позорившая собою трон императорский, спасла императора.

— Остановитесь, — говорила она смятенному сонму вельмож и царедворцев, — если император потерял бодрость — он не император более — я заступлю его место! Смерти ли бояться? Все мы при самом рождении осуждены умереть. Царь не должен переживать потери престола. Беги, Юстиниан, но для меня престол мой будет гробом. Кто смеет противиться мне? — вопрошала она, обращая кругом пламенные взоры.

"Никто, государыня! Повели, и мы умрем за тебя и твоего супруга!" — воскликнул Велизарий, устыдясь, что его, страшилище персов и вандалов, победила твердостью духа слабая, развратная женщина.

Юстиниан безмолвствовал.

"Итак, — говорила Феодора, — прочь корабли, возвратим престол наш, или, клянусь Богом, что Вукалеон будет моею и вашею могилою!"

Начали совещаться. Известие о раздоре "синил" и "зеленых" принесено было во дворец.

"Мы спасены!" — воскликнула Феодора,

Немедленно поскакали на Ипподром многие царедворцы. Там, на седалище, покрытом багряным ковром, находился печальный Ипатий; на голову его, вместо короны, повязали какое-то драгоценное ожерелье. Слезы текли из глаз его, и с ужасом внимал он дикому спору "синих" и "зеленых", теснившихся окрест его.

— Синие! Император Юстиниан призывает вас к себе, — кричали царедворцы, прискакавшие из Вукалеона, — он прощает вам все вины, все проступки ваши, и отныне, императорским словом его — уничтожаются навеки зеленые, еретики и философы. Только вы одни будете владыками Ипподрома! Император отдает в руки ваши всех "зеленых" — смерть им, погибель всему, чем владеют они!

"Да здравствует Юстиниан! смерть зеленым!" — возопили "синие", и мгновенно разделился Ипподром. Все "синие" собрались на одной стороне его.

Еще не успели опомниться "зеленые" от изумления, звук труб возвестил прибытие трехтысячного легиона, под предводительством Велизария. С криком: "Смерть зеленым!" воины окружили Ипподром. "Смерть зеленым!" — кричали "синие", поражая врагов. "Да здравствует Юстиниан!" — воскликнул Велизарий, ухватив Ипатия и влача его по Ипподрому. "Да здравствует Юстиниан!" — раздалось в толпах народа, едва идол его был низвержен. Следствия были желанные — Ника исчезла, когда головы Ипатия, Помпея и восемнадцати родственников и друзей их были воткнуты на колья перед Вукалеоном. Три дня позволено было после того "синим" — убивать всех, кого почитали они зелеными. Innumeris populis in circo trucidatis (бесчисленное множество народа было убито в Цирке), говорит хладнокровно Аммиан Марцеллин. От тридцати до сорока тысяч человек, говорят другие, погибло в эти три дня на Ипподроме. Три дня очищали потом Ипподром, и пропонтидские волны не успевали уносить трупов, бросаемых с берега царьградского. Гибель сокровищ, богатств, имений граждан была бесчисленна.

Через неделю Юстиниан торжественно ехал по улицам царьградским благодарить Бога во влахернской церкви за избавление его и царства от погибели. Сам он, его вельможи, Феодора были в синих платьях. "Синие" шли впереди, возглашая победу, и весь Царьград запестрел флагами и значками победительного цвета.

Имя зеленых было предано проклятию, наравне с названием философов и еретиков. Юстиниан воздвигнул чудо зодчества на место сгоревшей Софийской церкви.

Тридцать три года царствовал после того Юстиниан, и Ипподром, где несколько времени являлись только одни "синие", покорствовал его воле, отзывался торжественными похвалами императору. Но прошло несколько лет, и — ослепление непонятное — "зеленые" были торжественно восстановлены. Тишина игр не прерывалась однако ж буйством. Обе партии потеряли свою пагубную силу. Хитростью и тайным преследованием Юстиниан успел подорвать могущество "синих". Начальники их погибли под кинжалами тайных убийц. "Пропал, как "синий!" — сделалось поговоркою в Царьграде, когда кто-нибудь погибал внезапно и безвестно.

— Синие! помните, что Юстиниана нет более! Зеленые — он жив! — говорил Юстин, наследуя своему дяде.

События летели. Смятения и междоусобия беспрерывно раздирали империю. Настало время новых волнений православия, когда Лев Исаврийский и Константин Копроним объявили себя защитниками новой ереси иконоборцев. "Зеленые" восстали тогда, мстя за свое продолжительное угнетение; вражда, переданная в заветах отцов, снова обагрила кровью стогны Царьграда. Утверждение Македонской династии на царьградском престоле восстановило тишину церкви. Уже не видно было и малейших следов тайного язычества, и дух ересей отзывался только в одном иконоборстве. От партии "зеленых" отстали все философы, потому что уже давно не было памяти их. Направление партий Ипподрома приняло совершенно особенный характер; Ипподром сделался местом сборища богачей и вельмож, которые, под именем синих и зеленых, спорили только о том, кто кого превзойдет роскошью и великолепием. Их оставляли в покое. Казалось, что Царьград, утомленный бурною жизнью, отказывался от всякого участия в политических изменениях. Перевороты совершались в чертогах императорских, и, засыпая под властью одного императора, просыпаясь под властью другого, жители Царьграда хладнокровно шли присягать новому императору по голосу глашатаев. Еще странное изменение оказалось в царьградских нравах: Василий Македонский, Лев Премудрый, Константин Порфирородный не только не старались преследовать учения и философии — они сами показывали невиданный до того времени пример государей-писателей, объявляли милость свою всем ученым и поэтам. Но как Ипподром представлял только сборище праздных юношей и беспечных стариков, так науки и учение, ободряемые императорами, были странным зрелищем мелких споров схоластических и выписок из древних писателей. Уже триста лет прошло, как Ника нанесла последний удар учению и философии; половина Царьграда не умела даже читать и спрашивала: что такое значит книга? Но императорский дворец наполнился однако ж учеными людьми. Такими почитались тогда те люди, которые читать умели. Нашлись даже писатели, прозаики и поэты и громко славили мудрость Царьградскую. Поэты тщеславились тем, кто из них лучше напишет канкринские, или раковые стихи; явилась и философия: она состояла в соглашении идей Платона и Пифагора со смыслом Евангелия; в спорах о том: должно ли признавать святыми Платона и Сократа, или сии мудрецы, как язычники, мучаются в аду и подлежат проклятию? — "Не грех ли читать Омира?" — таков был вопрос, который долго обдумывали в школе философов, заведенной в Царьграде императором Львом. Тогда знамениты были: Георгий Амартол, Михаил Пселл, Кометий Хартуларий, Никита Квестор, Савватий Протоспафарий, Иоанн Комениат, Симеон Метафраст, Константин Цефалий, Феодосии Диакон. — Неужели вы не слыхали этих имен? Неужели не знаете, что сам Лев Премудрый написал поэму в двадцать шесть раковых стихов и девять эпиграмм сверх того? Что Феодосий Диакон сочинил поэму в пяти песнях на завоевание Крита; что патриарх Фотий составил тогда свой Мириовивлон из 270-ти книг, которые успел прочитать? А басни Никифора Василаки? А грамматические творения Михаила Синкелла и Феогноста? — Спросите у любого библиографа и эллиниста — он расскажет вам обо всем этом, укажет книги и издания, где вы можете видеть византийскую литературу X века, и уверяю вас, что она была гораздо выше русской литературы того времени.

Никогда греческая империя не находилась в столь унизительном, жалком состоянии. Даже и злодеев не было уже в Греции! Страсти совершенно погасли. Уже не аравитяне, не турки, не готфы, не орды Аттилы, но ладьи руссов и полки Булгарии грозили Царьграду. Греки называли себя римлянами, и дерзкий посол западный в глаза говорил императору царьградскому: "Мы, лонгобарды, франки, саксоны, лотаринги, бавары, свевы, бургундцы, мы варвары — гордимся, когда вы называете нас варварами, мы презираем имя римлян, и нет между нами брани оскорбительнее названия римлянина: под этим названием мы разумеем все, что только можно вообразить себе подлого, трусливого, жадного, расточительного, лживого, порочного, одним словом, hoc solo, id est Romanorum nomine, quidquid ignobititatis, quidquid timidi, quidquid avaritiae, quidquid luxuriae, quidquid mendacii, ornne quidquid vitiorum est coMprehendente".

Но за царствованием Льва и Константина, когда своды императорских чертогов отзывались спорами придворных схоластиков и поэтов, а на Ипподроме видели развратного роскошного патриарха Феофилакта, сына императора Романа Лаканина, в патриаршей одежде скакавшего на колеснице между "синими" и "зелеными", кормившего лошадей своих миндалем и шафраном, настало опять новое изменение. По кончине Константина Порфирородного, Роман младший изгнал всех ученых из дворца своего, запретил писать стихи, не велел спорить о Платоне и Пифагоре, и жизнь его протекала между Ипподромом и сферистерием (залою для игры мячом), между конюшнею, где на золоте кормили его лошадей, и пирами, где собирались его товарищи Ипподрома и развратные женщины.


Воцарился Никифор. — В свой черед запустел Ипподром; умолкли пиры во дворце; драгоценные кони императорских конюшен были отданы в армию и погибли в походах азийских и сицилийских. В третий только раз, со вступления своего на престол, объявил Никифор игры Ипподрома, в тот день, который назначил он для торжественного приема булгарских и латинских послов. Мы описали начало этого торжественного дня, и какую летопись безумия человеческого надобно было нам пересказать читателям для объяснения, что значило различение собравшегося в Ипподроме народа синим и зеленым цветом!


Звук труб и гром кимвалов возвестил народу, что император Никифор приближается к Ипподрому, совершив моление во храме Софийском. Но народ глядел и изумлялся, что император приближается не с тем поездом, какой обыкновенно сопровождал императоров на игры Ипподрома. Не было ни евнухов, ни пажей, ни колесниц, ни длинного ряда придворных. Шествие открывали стальноносные латники; за ними следовала дружина фарганов, возглашая песни в честь императора; затем ехал он сам, не в императорской одежде, но в броне воинской, в стальном шеломе. Шествие заключали златоносные дружины воинов.

С удивлением раздвинулся на две стороны народ. Стройными рядами стали воины подле Ипподрома. Никифор сошел с коня своего и, сопровождаемый немногими вельможами, бодро и величественно пошел по Ипподрому на свое седалище.

Глашатаи возвестили молчание. Тогда громогласно начали пересказывать собранию волю императора.

"Народ римский! внимай словам своего государя и самовластителя, внимай, и укрепи слова его в душе своей, как неизменное его повеление!

Доколе суетные помышления и ненавистная жажда роскоши и тщеславия будут гнездиться в душах ваших, о римляне!

Рабы страстей и похотей лукавых, вы ленивые на исполнение священных обязанностей христианина и подданного, с какою жадностью бежите вы, если вас манят чувственные наслаждения!

Сей день показал вполне нищету умов ваших. С каким ненасытным вожделением устремились вы, едва сказали вам, что на бесславном поприще Ипподрома откроют для вас ничтожные забавы праздности! Поспешите ли вы с такою же ревностью, если будут призывать вас на молитву и доброе дело?

И в какое время, христиане, в какую годину, римляне, стремитесь вы на утехи и забаву? Когда половина седьмой тысячи лет близка к окончанию, когда страшные знамения являют гнев Божий; когда святая церковь стенает, видя разврат ваш, разъединение душ и сердец!

Неужели мыслите вы, что император в самом деле хочет разделить безумные игры вашего Ипподрома? Ослепление непостижимое!

Внимайте, римляне! Император, как пастырь добрый, должен насильно вести к добру вас, овец заблудших.

Императорским словом отныне навсегда уничтожаются игры Ипподрома. А вы, безумцы, отличившие себя цветами синим и зеленым, устыдитесь своего неразумия, сбросьте с себя пагубные знаки раздора, памятник прошедшего навеки безумия, поганого язычества, душегубных ересей, постыдных для потомства междоусобий!

Да исчезнут навеки "синие" и "зеленые"! Гневу императорскому подвергнется отныне каждый, без различия звания и чина, рода и сана, каждый, кто осмелится содержать коней, способных для игр Ипподрома, и колесницы, употребляемые для игр Ипподрома, кто наденет отличие синего или зеленого цвета.

Повелеваем: продать немедленно все сии признаки роскоши и внести вырученные деньги в императорскую казну, для искупления христиан, страждущих в плену неверных!"

Глубокое молчание царствовало в Ипподроме, когда глашатай окончил речь свою. Казалось, что гром внезапный грянул над собранием и заставил всех ужаснуться и безмолвствовать.

Император дал знак, и глашатай начал снова:

"По воле императора, все находящиеся здесь кони и колесницы, приготовленные для игр Ипподрома, поступают в казну императорскую и обращаются на военную службу.

Римляне! Император указывает вам на игры, достойные славного имени римского: война, победа над врагами — вот игра, достойная человека; молитва, пост, благочестие — вот дела, отличающие христианина.

Уже Азия содрогнулась перед орлами великой Римской империи; области, столь долго стенавшие под игом неверных, возвращены служению Бога и власти римской монархии. Император готовится перенесть оружие на берега Данубия и к стенам Багдада. Римляне! тот обратит на себя его милости, кто спешнее других станет в рядах его воинов!

К брани, к оружию должны приучаться вы, римляне! В дни мира должны вы поучаться войне против врагов.

Не думайте, что император хотел лишить вас увеселений. Делу время и потехе час. По велению императора, вместо достойных презрения игр Ипподрома, пред вами представлены будут игры, достойные имени римского!"

И по знаку, данному Никифором, с громом труб и звоном кимвалов соединились варварские песни фарганов: "κωνσερβετ Δεους ιμπεριουμ βεστρουμ — βικτορ σις σεμπερ — βιβιτε Δομινι Ημπερατορες ην μουλτος αννος (Да сохранит Господь владычество твое — будь вечно победитель — многая лета императору)!" — С двух сторон пошли на Ипподром, с одной фарганы, с другой златоносные ратники. "Синие" и "зеленые", бывшие на поприще Ипподрома, очутились между их рядами и казались стадом овец, попавшим между стаею волков. В то же время другие отряды окружили колесницы, приготовленные для игр Ипподрома, обхватили их и повезли в императорские конюшни.

Народ, собравшийся окрест Ипподрома, не мог слышать речей глашатая и не постигал, что значит безмолвие, вместо радостных кликов, какими обыкновенно оглашался Ипподром после обыкновенного приветствия императора народу. Еще более изумился народ, видя движение войска на Ипподром.

Но когда воины окружили колесницы и коней, и когда, в то же мгновение, златоносные ратники и фарганы обнажили мечи и с воплем и криком устремились одни против других, желая представить зрителям примерное сражение — смятение распространилось в народе. Крик: "Бьют, режут! Император велел убивать всех, кто находится в Ипподроме!" — этот крик, произведенный безотчетным испугом народа или злонамеренными людьми, огласил всю площадь. Все дрогнуло. "Спасайтесь! Бегите!" — завопил народ… Тысячи голосов повторили сей вопль — и все ринулось, бросилось бежать из Ипподрома и с площади. Толпа падала на толпу. В одном месте кричали: "Землетрясение! Статуи Ипподрома падают!". В другом: "Император велел резать всех без пощады!". Напрасно Никифор приказал остановить примерную битву воинов, сам бросился уговаривать, останавливать народ, велел возглашать, что ложные слухи испугали зрителей Ипподрома. В беспорядке опрокинуты были ряды воинов, оберегавшие порядок в ближних улицах; множество людей было задавлено, изувечено; площадь Ипподрома покрылась обезображенными трупами, обломками, лоскутьями одежд. Страх распространился по всему Царьграду. Самые нелепые толки разнеслись во всех частях города. Говорили, что император велит насильно отнимать имение граждан; что варвары внезапно напали на Грецию и уже стоят близ стен Царьграда; что император велел перерезать всех собравшихся на Ипподроме. Бездельники и мошенники умножали смятение грабежами. День радости превратился в день скорби; мгновенно рассеялись все народные сборища; драгоценные уборы, какими украшались здания и дома, были спрятаны; каждый спешил укрыться.

И когда Никитор отправился обратно во дворец Вукалеонский, мертвая тишина была на улицах Царьграда. Встречавшиеся с ним, в трепете, повергались на колени, как преступники, ожидающие казни. Мрачен и задумчив ехал он. Вдруг, при повороте в одну улицу, несколько каменьев полетело в императора. Он остановился: это была старуха, бросавшая каменья из окна. Воины хотели кинуться в дом, схватить дерзкую. "Оставьте ее, — сказал император, — в сей день мне суждено было видеть удивительные вещи: потомки римлян испугались блеска мечей, а царьградские старухи сражаются со мною".

В тот же день обнародованы были повеления императора по всему Царьграду. Никифор изъяснил народу его ошибку, несчастное недоразумение, стоившее жизни и здоровья многим, вразумлял народ, объясняя ему свои намерения.

Но следствия оказались не те, каких ожидал император. "Провидение Всевышнего, — говорит один из современников, — обращает счастие людей в противную сторону, я думаю для того, чтобы они чувствовали свою смертность и выше меры не гордились." [3]Лев Диакон.

КНИГА III

Если ты видишь кого-нибудь возведенного на высоту счастия, гордого своими богатствами, надменного родом своим и подъемлющего взоры свои еще выше своего величия, не сомневаясь верь, что близкое наказание ожидает его. Судьба возвышает нас только для того, чтобы тем глубже было падение наше.


Менандр, отрывок из потерянной комедии
(Стобей, Serin, XXII)

Дня через два или три, после несчастного события на Ипподроме, в одном из домов царьградских, в обширной комнате, освещенной лампадою, сделанною в виде черепа человеческого, сидели два человека и беседовали, хотя ночь уже давно наступила, мрак облегал Царьград, и, говоря выражением старинных поэтов, "Морфей рассыпал мак на зеницы людские обильною рукою".

Дом, в котором находились собеседники, составлял одно из огромных зданий, принадлежавших частным людям, и находился на форуме, или площади Константиновской. Главный портик сего дома выходил на площадь, а самое строение терялось в огромных соседственных зданиях, и почти столько же находилось его в земле, сколько на поверхности земли. Так было во всех значительных зданиях царьградских, начиная с дворцов до чертогов вельмож и богачей. Подземелья, погреба, тайные выходы и входы были столь обыкновенны в домах царьградских, что говорили, будто Царьграда только одна треть на земле находится, другая висит на воздухе, третья зарыта под землею. В подземельях и погребах богачи и вельможи скрывали свои сокровища, укрывались сами во времена бедственных волнений, беспрерывно потрясавших благоденствие Царьграда. Богач считал бы свой дом несовершенным, если бы не было в нем потайных входов и выходов. Это сделалось, наконец, модою, щегольством. На что не бывает моды?

Дом, о котором мы говорим, мог почесться самым щегольским, если бы надобно было судить о нем по его подземельям и тайникам: он изобильно снабжен был ими, и многие из них были так скрыты искусством зодчего, что никто и никогда не мог бы догадаться об их существовании. Комната, где находились собеседники, нами упомянутые, была в одном из самых тайных подземельев строения. Это был погреб, глубоко опущенный в землю, и к нему надобно было пробираться множеством переходов, коридоров, тайных дверей, лестниц. Впрочем, особенным искусством зодчего, погреб этот, находясь в ряду других подземных комнат, был сух, тепел и, несмотря на вечный мрак, ибо свет дневной не проходил в него, он мог показаться жилищем роскоши. Стены и своды его были обмазаны крепким цементом и раскрашены, а капители красивых столпов даже раззолочены и множество подсвечников и ламп, в нем находившихся, могли ярко осветить его. На сей раз освещала его только лампада.

Странны были украшения этой подземной комнаты. Тут, в красивых шкафах находилось множество свертков папира и пергамента; на стенах висели чучелы разных животных; на столах расставлены были какие-то непонятные орудия, стклянки, пузырьки, банки, ящички, разложено было множество рисунков и чертежей.

За большим столом, заставленным разными орудиями, заваленным свертками и чертежами, сидели два упомянутые нами собеседника. Кто присутствовал на последней императорской аудиенции, тот мог бы узнать того и другого: один из них был философ, которого Никифор стращал гневом своим, за приверженность его к философии; другой, молодой царедворец, патриций Калокир, которому велел он отправиться в Киев, к Сфендославу, князю днепровских руссов.

— Да, мой сын! — говорил философ, — будь внимателен к словам моим, и я открою тебе тайны, каких еще не видал ты до сих пор.

"За тем пришел я к тебе, отец мой. Все, что доныне знаю о себе самом, только тревожит и смущает меня. Прошедшее для меня непонятно, будущее вовсе мне неведомо. Перед тобою открыты тайны былого и будущего. Открой их мне".

— Юноша! с какою жадностью стремишься ты узнать неведомые судьбы своего жребия! Но помышляешь ли о том: принесут ли они тебе радость и счастие, эти открытые тайны? Помнишь ли жреца египетского, поднявшего покрывало с истукана Изиды? Что было его жребием? Безумие и ужас!

"Зачем же пугаешь ты меня, отец мой, когда сам обещал мне важные открытия? Не для того ли должен я был переносить разные испытания и перенес их? Не обещали ль мне говорить откровенно обо всем? Не для того ли открыли мне, наконец, тайное твое убежище и привели меня к тебе?"

— Так, но теперь испытание последнее. Скажи — не побуждает ли тебя к познанию только жадность славы и почестей? Не то ли одно влечет тебя, что в будущем откроется для тебя блестящее, высокое поприще? Если так — горе тебе! Ты ослеплен — ты обманываешь себя, обманываешь и всех нас льстивыми надеждами!

"Я не понимаю тебя, отец мой! Сказать тебе, что душа моя не волнуется радостно при мысли о величии и славе, которые, может быть, ждут меня в будущем, — значило бы скрыть от тебя мою душу. Да, я жажду их, почестей и величия, и путь, которым достиг я в мои лета того, что я уже есмь теперь — должен ободрять меня в самых смелых мечтах".

— Что же ты есть теперь, сын мой? — спросил философ с горькою усмешкою.

"Вопрос твой смущает меня, отец мой. Еще нет мне двадцати пяти лет, а уже удостоен я милостей моего великого государя, имел случай показать ему храбрость мою в битвах, был посылан от него в дальние страны и теперь снова отправляюсь туда с поручением весьма важным. Мое богатство, мой чин делают меня одним из почетных царедворцев — я всего могу надеяться!"

— Да, всего — блестящая участь, и тем более, что ты достигаешь ее своею заслугою. Может быть, если ты не погибнешь в дальних странствованиях, не будешь убит в какой-нибудь битве — ты сделаешься протоспафарием, логофетом, Великим доместиком. Тогда тебе надобно будет бояться только одного, чтобы не навлечь на себя немилостивого взора своего повелителя… Может быть, вечным угождением и лестью удержишься ты на своем месте, если какое-нибудь смятение, волнение, прихоть судьбы не уничтожат тебя, если интрига придворная не восстанет на тебя. Ведь все это может быть…

"Так, но ты смущаешь меня своею насмешкою".

— Право? А я хотел еще далее продолжать мою речь и до дна заставить тебя выпить сосуд с горьким питием правды, который должен очистить твою душу. Ты богат, ты патриций, ты царедворец, ты доказал храбрость свою в боях, ты посылан был в отдаленную Скифию — все так! Но неужели велика та заслуга, что ты не бежал постыдно с полей битвы? А посылке в Скифию не заключалась ли вся причина в том, что ты хорошо знаешь скифские языки и другого некого было выбрать? — Постой, юноша, и не перебивай речи моей! Богатство твое — как приобрел ты его? Ты сам не знаешь своего рода; ты жил в удаленном от столицы городе, не зная ни Двора, ни почестей. К тебе пришел хозяин этого дома, патриций Афанас, и объявил тебе, что ты наследуешь великое богатство после одного своего родственника, богатого человека, умершего в Херсоне и препоручившего ему передать тебе свое богатство. Потом друзья Афанаса представили тебя ко Двору, и милости Никифора начали на тебя обращаться.

"Конечно, — сказал с досадою Калокир, — я не имел еще случая оправдать себя великими подвигами…"

— Не выше ли тебя Афанас, когда он может получить все возможные почести при своем знатном роде и богатстве и презирает всем этим?

"Зачем же ты обольщал меня моею великою участью и открытием каких-то высоких тайн, когда начинаешь унижением меня в собственных глазах моих?"

— Затем, чтобы возвысить тебя после сего над другими дивным жребием твоим, отличным от всех других. — Чувствуешь ли силы лететь могущим орлом? Если ты чувствуешь силы свои, то не место логофета должно льстить тебе, не милость Никифора, но место великого человека и — первое между современниками!

"Первое! Но это первое место…"

— Неужели, как грубый франк, ты боишься рыкания золотых львов, которые стерегут это первое место?

"Скажи ж мне, отец мой, открой мне судьбу мою…"

— Если ты не будешь приготовлен к открытию, что поймешь ты из слов и изъяснений моих? Смотри. — Философ развернул лист пергамента, исписанный математическими знаками, испещренный созвездиями, цифрами, изображениями уродливыми. — Вот судьба твоя, Калокир!

Юноша смотрел и не понимал.

— Это гороскоп твой, — продолжал философ, — и я все читаю в нем так ясно, как будто бы это было написано самыми четкими буквами. Вот он — твой враждебный Водолей — вот влияние Афродиты, которого ты должен страшиться — вот три цикла жизни твоей…

"Отец мой! я предаюсь тебе — я отдаю тебе судьбу мою!"

— Итак, я открою ее тебе, когда ты поставишь целью жизни своей совершение великого своего предназначения, к которому ведет тебя рука тайных друзей и судьба твоя!

Узнай, Калокир, что мир здешний есть борьба добра и зла, ума и безумия, чести и бесславия, и — увы! — люди отвергают благо, предаются злу и не видят, как изливаются за то фиалы скорбей на землю! Они мыслят, что ум, Богом им данный, есть обман и обольщение; что знания и науки суть только хитрое сплетение сомнений; что философ и мудрец есть мечтатель опасный, заводящий во тьму. Древняя Эллада блистала мудростью и наукою — они исчезли, и — Эллада погибла. С проявлением Божественного закона, когда ум покорился ведению небесных откровений, люди отвергли его решительно, как земное нечистое брение — и чего не испытали они за то? Каких бедствий не перенесли? Близок есть час гибели — секира лежит при корне древа и гумно судеб готова возвеять лопата делателя! Времена страждут болезнью великого деторождения, и дивные чада родятся от них. Се, от Востока грядет гибель — и горе Царьграду! Се, на Западе гордый властитель Рима готовит перуны — и горе Царьграду! Но Север могущ и велик; широкоструйны моря и реки его: Калокир родился там, от крови скифа и гречанки, И возвратит он доблесть Царьграду, и будут снова мудрость на брегах Босфора и слава на стенах Седмихолмия!

Философ говорил все это в каком-то исступлении, и Калокир смотрел на него, не смея прервать его речей.

— Повеждь мне грядущее, судьба таинственная! Юноша — великое совершится: прейдут пять царств, настанут седьмая година и шестое царство. Восток и Запад дряхлеют; Север дышит дивною жизнью. Не пройти: славе Седмихолмия, если мудрость, и православие не оставят его. Настанут дивныя: Атлантида великого Платона явится из недр Океана на Западе; человек снимет с облаков громы и молнии; возлетит под небеса на махинах, им созданных; без ветрила двигнется по морям; железом окует он землю и золотом разроет недра ее, чтобы прочитать в ее недрах тайны мироздания; с куском металла будет он плавать на морях, и послушные звезды будут показывать ему путь его; гром и молния создаст он и бросит на врагов; разложит он луч солнца, сочтет звезды, предскажет бег комет небесных! Горе непроницающему тайн, горе коснеющему во мраке! Не дивись словесам моим. Премудрость, создавшая дом свой на семи столпах, по слову Соломона, подчинила ему духов земли, когда он возжаждал ее всем сердцем, паче золота и серебра и драгоценностей Офира!

В начале жизнь и мудрость были едины, и человек читал в природе, как в книге, отверстой пред его взорами. Тогда сказалась она ему словом и звуком, очерком и цветом. Но тлетворное дыхание земли отягчило человека. Скрылась премудрость от взоров смертного, скрылась от людей, и открывается только взору избранного испытующего. Ведение превратилось в древо познания добра и зла. Но мудрые не погибли, как семена под снегом зимним; не скрыли они мудрости, им проявленной. Они облекли ее в символы; они изобразили ее в гиероглифах; они явили ее в науке и знании; они запечатлели ее в мифах Элевзина и Мемфиса, Дельф и Самофракии.

Тогда восстало начало зла и вечную борьбу объявило избранным. Где не гонят ум, где не преследуется ведение? Сократ испивает цикуту; Архимед гибнет под мечом варвара; Софокл влечется на суд, как безумный. Природа мстительна — она уничтожает памятники мудрости; меч дробит обелиски, и пирамиды разрушаются событиями…

Но мифы и символы живы, как луч солнца во мраке, его застилающем; ряды мудрых светят, как ряды звезд небесных, закрытых тучами. И таинственно сливаются судьба царств и жребий народов с жизнию и судьбою Мудрости.

Вражду и несогласие хотело посеять начало зла между Святой Истиною небес и тайнами Мудрости Земли. Да, не будет!

Велик был успех начала зла. Истребилась мудрость Египта и Эллады, Рима, Верита и Эдессы. Тогда увидели, как дряхлеет Юг и стареет Восток. Очи мудрых устремились на Север и в тамошних странах, отчизне Авариса, Замолксиса и Анархасиса, искали света. И открыто им было!

Доколе море и земля, цвета синего и зеленого, пребудут символом Царьграда, основою силы его — Седмихолмие сохранится в могуществе и православии. Доколе избранные не соединятся с врагами православия — Седмихолмие сохранится в мудрости и ведении. Призови Север к Седмихолмию, и род скифа соедини с родом Константина, и сбудется надпись на гробе царя Константина Великого: "От Севера приидет свет, и мощь, и сила с величием".

Калокир слушал и невольно думал: "Если это называется у философов изъяснять, то, клянусь Зевесом, или я дурак, или он сам не понимает, что такое бредит!" — Но юноша продолжал оказывать внимание.

— Из сего поймешь ты, сын мой, почему с такою жестокостью начало зла напало на мудрых и избранных; почему возмутило оно враждою синих и зеленых, знаменовавших собою таинственное основание владычества Рима и Греции; почему возмутило оно тишину церкви ересями, и с именем еретиков соединило имя мудрых, воздвигнув на них гонение православных и поганых, верных и неверных. Увы! и мудрые сами заблуждались во мраке; лилась кровь; пламенели страсти; все казалось гибнущим, но — не погибло!

Тебе должно быть ведомо, как изъяснил это великий Епифаний, творец таинственных и бессмертных сочинений "'Αγκυρωτον" ("Якорь") и "Παναρτον" ("Аптечка"), он доказал, что ереси существовали издревле, и двадесять ересей, разделенных на пять степеней, возмущали мир еще до воплощения Христова. Таковы были: варварство, до времен праведного Ноя и сынов его; скифство, до построения Вавилонского столпа, когда Фалег и Рег удалились в Скифию; эллинство, когда мудрецы поклонялись самим себе во имена ложных богов; самаританство — царство эссениев, севуенов, гарфениев и досифеев; наконец, иудейство — царство саддукеев, книжников, фарисеев, имеробаптистов, назареев, оссениев и иродиян. Но исчезли все сии зловещие тучи, и солнце правды сияло. От камения изведется глас, и дивно будет в очах человеческих — от Бога бо будет сие, а не от человека!

Когда совершилось шестое столетие от воплощения Бога слова, и близ было седьмое, Надежда воссияла в сердцах мудрых. От сынов Фалега и Рега воссел на престоле Царьградском император.

Ты не обычен к таинственным словесам мудрости, сын мой, и долго было бы изъяснять тебе смысл каждого имени, каждого символа. Буду говорить тебе просто.

Ты ведаешь, что Юстин, из простых пахарей Фракии, возведенный на престол Царьграда, был славянин, или скиф, и перемена прежнего имени его на имя Справедливого была таинственным знамением грядущего. Он передал престол Юстиниану, так переименованному из славянского Управд. Имя отца Управдова было Исток, т. е. начало, а матери Богаделеница, т. е. творящая дела Божии [4]Прокопий.. Льстецы, прикрывая их происхождение, наименовали отца Савватием, а мать Вигилантиею. Ты знаешь, что Юстиниан восшел на престол в 527 году. Сложи: 5, 2, 7 — получишь великое дважды семь, помножь на него 527, выйдет 7378 — великий цикл 7000 и 350, как половина 700, малого цикла; остаток 28, заключающий четыре седьмицы, когда три разделяют семь, и заключаются восьмью — 7378… Но, довольно — ты не поймешь моих числений — довольно, что Юстиниану обещано было великое: мудрость, победа, законодательство, слава храмоздания паче Соломона. И скажи: не славно ли было его царствование? Не гремел ли он победами? Не составил ли он вековечных законов? Не превзошел ли Соломона величием созданного им храма?

Но тогда-то начало зла усилило свою брань, и Юстиниан погряз в грехах и пороках. На ложе его возведена была распутная женщина; род его пресекся; царствование его было гибелью мудрости и оснований силы Царьграда.

До его времен продолжалась златая цепь мудрых, из Александрии перенесенная в Пергам, из Пергама в Афины, от великого Платона, мудрого Порфирия и велеумного Ямвлихия до Плутарха, сына Несториева, Сириана, Эрмия, Прокла, Марина, Исидора Газского, Зенодота и Дамаския. В Афинах существовали тогда Академии платоников, Ликеи перипатетиков, Портика стоиков, Капосы эпикурейцев. Юстиниан ниспроверг все, и мудрые бежали — погибнуть в изгнании, в стране, подвластной варвару Хозрою!

До его времени соблюдались на Ипподромах, знаменателях силы и величия, таинственные символы синих и зеленых. Он погубил их враждою и союзом, и с восклицанием: будь победитель! — они пали в ничтожество; имена их сделались с того времени игрушкою праздных. И погибла надежда избранных!

Но ничто не гибнет. Избранные сохраняются. Ты видишь во мне бедный остаток, последний луч мудрости и знания; Афанас есть последний луч зеленых, и с ним соединен последний луч синих, друг его Порфирий. Вот остатки того, что тройственно должно восстановить православие, мудрость и силу. По гласу нашему придут тысячи, дремлющие беспечно. А ты, юноша! ты — обречен быть вторым Упр_а_вдом на престоле царьградском!

"Как, отец мой?" — воскликнул Калокир.

— Да, только не с именем Юстиниана, но с именем Калокира — изящества и господства, красоты и величия [5]Καλος — Κυριος.. Се, жребий твой.

Если бы кто-нибудь за минуту спросил у Калокира: понимает ли он что-нибудь из речей философа? — он поклялся бы, что ничего не понимает. Но теперь, когда увидел он вывод запутанного многословия, ему все казалось чрезвычайно понятным, и голова его закружилась…

— Да, юноша, ведай, что в тебе видят избранного мудрые и сильные. Все падет окрест тебя и пред тобою — уничтожится бессмысленный ругатель мудрости, губитель знамений силы, Никифор, дерзающий думать, что он может истребить остаток философов и остаток синих и зеленых. Пусть истребляет он привидения их — "синие" и "зеленые" таятся во маке и воссияют светлою звездою в трех лучах мудрости, православия и силы.

Юноша! ты природный славянин, ты скиф! Тщетно после Юстиниана устремлялись ереси, безбожие, зловерие, стараясь истребить философов; тщетно и сами философы заблуждались, приставая к ересям; тщетно и синие и зеленые боролись, падали, исчезали; тщетно и род славянский уничтожался на царьградском престоле и заменялся родами исаврийскими и македонскими.

Судьбы не победит воля человеческая. Видно, что еще не наставало тогда время победы; надобно было прежде просветить Скифию святою верою и потом произрастить в ней ветвь спасения. Внимай же и дивись: при похитителе престола, Василии Македонском, славянам суждено было восхвалить Бога истинного на своем языке! Внимай и дивись: родной сын Василия, Александр, хотел уничтожить род свой и заменить его возложением императорского венца на главу славянина: ты знаешь, что Александр думал обречь монастырской обители Константина Порфирородного и облечь порфирою Гавриила, сына Василиева, славянина мудрого [6]Кедрин и Зонара.. Похититель Роман Лакапин истребил род Гавриила; но что же? Скифская царица пришла из отдаленной Киовии принять крещение, как будто возвещая близкое пришествие славян на престол царьградский, и в тебе, утаенном от меча убийц, сохранился род мудрого Гавриила. Юностью, умом и знанием цветешь ты при Дворе Царьградском, и никто не ведает, что ты есть сей благословенный плод, на который устремляются упования сильных и избранных; что в тебе примирятся Юг и Север, и тобою процветут мудрость, сила и вера!

О юноша! клянись мне, что ты будешь поборником православия и дашь место мудрости и мудрым при Дворе твоем; что ты будешь всегда допускать истину и правду до слуха твоего; что ты не почтешь мудреца злодеем и любомудрого врагом своим; что ты не смешаешь понятия о науке и знании с богопротивною ересью!

"Клянусь, отец мой!" — с жаром воскликнул Калокир, подымая руку над головою.

— Хорошо, благо тебе, благословение роду твоему! Но, клянись же мне еще исполнить то, что я скажу, тебе…

"Отец мой!"

— Клянись, или благословения не будет над тобою.

Увлеченный словами и видом философа, Калокир произнес страшную клятву, которую сказал ему философ, еще не зная, в чем клянется он.

— Клянись, что ты не взойдешь на престол царьградский ни хитростью, ни изменою, ни убийством; что ты не возложишь рук своих ни на Никифора, ни на детей Романа, ни на мать их, ни на весь род их!

"Отец мой!"

— Ты колеблешься…

"Но, я не понимаю…"

— Так неужели ты думал, что я возьму участие в деле, которому основанием будет убийство и измена? Или забыл ты, что Никифор и дети Константина императоры и владыки, забыл слово Божие: не прикасайтеся помазанным моим, мною бо царие царствуют?

"Но как же достигну я…"

— Так неужели мыслишь, если ты от веков избран и судьбою предназначен, мыслишь, что людской разум возведет тебя к чести и славе, рука человеческая будет предводить тебя? Слепец-юноша! Тот, кому небо престол, кто коснется горам — и дымятся, уравняет пути твои и проведет тебя по безднам моря! Веруй, знай свое высокое назначение и уповай на помощь неведомую! Она предыдет тебе, и как Гедеону ангел, возглашая: Господь с тобою сильный крепостью!

Юстиниан думал, что уже навеки истребил синих и зеленых, но четыре века прошло и они живы во мраке и гонениях. Он мыслил, что истребил мудрых и избранных, но они живы в наследниках златой цепи философов православных, умевших помирить мудрость языческую с истинами святой веры. Македоняне хотели казаться покровителями мудрости; Василий, Лев и Константин думали быть философами, и — не было им дано! Но в то же время мудрые существовали, и, утаенная вблизи, далеко гремела слава их между неверными и варварами. Когда казалась потухшею последняя искра философии, когда после Юстиниана и Копронима, казалось, угасло на веки светило разума, и на голос мнимых покровителей сбежались, как псы к трапезе, только бессмысленные риторы, суесловные витии, лжемудрые софисты, от Востока пришел глас. Халиф зловерный, Аль-Мамун пишет к Феофилу: "У тебя в Царьграде есть звезда мудрости, философ Леон. Он укрывается в бедной хижине; отдай его мне, и он будет обитать во дворце моем. Я сам пришел бы в Царьград внимать его учению, но не могу оставить престола, Богом мне врученного. Отдай мне мудрого Леона. Знание есть благо общее, и деля его, мы все обогащаемся. Возьми от меня 2000 литр золота и отпусти ко мне Леона". Изумился Феофил и не хотел поделиться даром Божиим. В хижине найден был мудрый Леон и в чертогах царских поведал мудрость. Но — горе мудрому, егда не настало время его! Имея уши — его не слышат, имея очи — его не увидят, имея разум — его не уразумеют!..

Задумчив и молчалив сидел Калокир, и философ, утомленный многоречием, казалось, отдыхал, также в молчании. Тускло горела лампада. Оба собеседника; не заметили, как вошел и стал подле них человек высокого роста, с длинною черною бородою. Калокир вздрогнул при его нечаянном появлении, но он всмотрелся в него и с радостью протянул к нему руку:

— Почтенный Афанас!

"Здравия Калокиру!"

Афанас посмотрел на философа и Калокира.

"Вижу, что мой мудрый друг открыл уже тебе, юноша, тайны наши, тайну судьбы твоей",

— О Афанас!

"Или ты ужасаешься грядущего? Еще есть время, еще ты можешь отказаться… Только после сего не выйти тебе отсюда", — прибавил Афанас вполголоса.

— Нет, благодетель мой! Я предаюсь вам!

"Ты можешь назвать меня благодетелем, юноша; но, в самом деле, мои благодеяния корыстны. Честь и слава Царьграду! Вот для чего трудился я".

— Честь и величие мудрости! — воскликнул философ.

"Разумеется, — прибавил Афанас, улыбаясь. — Но я не умею говорить так, как говорит мудрый друг мой. Я воин и разговариваю мечом, убеждаю копьем, доказываю стрелами.

Калокир! еще мы равны. Будешь ты на престоле царьградском, и я первый преклоню колено мое пред тобою. Теперь еще не настало время для лести и обрядов.

Калокир! ты должен мне поклясться в том, чего потребую я за труд мой! Внимай: ты должен восстановить в полной силе все древние права синих и зеленых".

— Только? — спросил с удивлением философ.

"Другие условия до меня не касаются".

— Я обещаю тебе, почтенный Афанас, что древние права Ипподрома будут для меня священны и ненарушимы.

"Клянись! И вот та клятва, которую должен ты произнести!" — Афанас подал Калокиру медную дощечку, на которой была вырезана форма присяги. Калокир начал читать ее вслух, и — останавливался! Так страшна была клятва эта.

— Кажется, ты колеблешься?

"Не колеблюсь, но страшусь — не грех ли на душу клятва предметами столь священными, столь ужасная клятва! Господь запрещает клятву, и неужели недостаточно одного слова моего?"

— Я давно отвык верить словам и самим клятвам худо верю, но все-таки они повернее. Время, когда достаточно было слов: ей-ей и ни-ни — это время давно прошло! И притом, не разделяю ли я греха твоего? Горе идущему, горе ведущему! Ты должен произнести клятву; потом кровью подписать свое обещание…

"Такие ужасные обряды…"

— О житель Царьграда, о придворный императора царьградского! Неужели думаешь ты хитрить со мною? Если это пустой обряд — что за беда исполнить его? Если же ты намерен сдержать клятву — что за опасение произнесть ее?

"Слово грешное губит душу так же, как и дело, — начал философ. — Мой почтенный друг! самое отречение юного избранника нашего от клятвы не доказывает ли тебе искренность слов его? Опытный в хитростях, испытанный в лукавстве отречется ли сделать все, только бы достигнуть исполнения желаний своих?"

— Мудрый человек! Ты не знаешь мира и людей, и дел людских, ты, знающий течение светил небесных и умеющий понимать язык зверей и птиц! Если он содрогается теперь произнесть несколько страшных слов, не содрогнется ли он, когда надобно будет приступить к делу и по трупам и крови идти к цели своей… И потом, когда сядет он на престол, и его окружат измена и хищения, и ковы врагов…

"Давно изрек премудрый Пильпай: два рода людей окружают престолы: хитрецы, жаждущие злата и чести, и глупцы, которых самая зависть оставляет в покое [7]Перевод Сефа, Отд. X.. Но дело владыки воцарить с собою мудрость и ее призывать в совет, а не хитрости, и не ухищрению повелеть заседать с собою, но…"

— Да, ваш Платон какой-то, говорят, давно написал обо всем этом толстую книгу, которую никто не читает! Говорить о деле и делать — великая разница. Тебе, мудрый друг мой, предоставил я первое — беру себе другое!

"Делать? Что ты разумеешь под этим словом?".

— То, что настало время для действия и никогда не было оно благоприятнее нынешнего. Разные бедствия вдруг, как будто с неба, свалились на нас, то дождь, то жар, то землетрясение; победа, кажется, села отдыхать на берегах Эвфрата; с берегов Дуная грозят нам большие хлопоты, и главное — последние действия Никифора раздражали народ, и забавная шутка его на Ипподроме совершенно разрушила в сердцах народа все, что приобрел он несколькими годами. Как все это счастливо случилось! Трудно было бы бороться с Никифором, когда бы, по-прежнему, он въезжал победителем в Царьград. Но теперь несколько переломанных рук и ног затмили в глазах народа все его дела и победы. Ха! ха! ха! Смейся мудрец над суетою человеческою и думай о том, как от малых причин происходят великие события! Весь Царьград вопиет теперь против Никифора: он не желает блага своему народу; он грабит его, отбирает у него даже коней и колесницы — пощадит ли имение? Он ведет безумные войны; он хочет, как Дарий, идти в Скифию и погубить там юношество царьградское. Теперь время — пользуйтесь минутою, или она пролетит, и все пропадет, и при первой победе Никифора народ опять увидит в нем Бога земного.

"Что называешь ты: пользоваться минутою?"

— Разумеется: немедленно уничтожить Никифора и весь род Македонский. Друзья наши готовы — три галеры пустятся к Царьграду по знаку моему, и в двадцати легионах воскликнут: Смерть македонцам! Завтра же не останется следа их.

"Юноша, — сказал хладнокровно философ, обращаясь к Калокиру, — помни клятву, тобою мне данную!"

— Какую клятву? — воскликнул Афанас, сдвигая вместе свои черные брови.

"Клятву в том, что Калокир не проложит пути к престолу убийством и хищением".

— Как? Что ты говоришь?

"Говорю, что Калокир поклялся мне в этом и должен исполнить то, в чем поклялся".

Афанас побледнел. Рука его невольно взялась за кинжал. "И ты согласился, Калокир?"

Калокир не знал, что отвечать…

— Говори, юноша! — вскричал Афанас.

"Да, говори, — повторил философ, — говори смело, противопоставь твердую мудрость страстям человеческим, говори, что ты не хочешь лишиться благословения Божия, принимая участие в убийстве и смерти, грабеже и бедствиях, какие изливаются на Царьград, если только с мечом убийцы ты решишься исполнить судьбы — Божественные!"

— А! я этого не знал. Следовательно, мудрый друг мой! ты приготовил какие-нибудь другие способы для исполнения наших намерений? Ведь нельзя же Калокиру нашему прийти просто во дворец Никифора и сказать ему: "Позволь мне сесть на твое место, а ты поди в темницу, потому что мне велит судьба быть владыкою царьградским". Кажется, это невозможно?

"От человека невозможно, но все возможно от Бога, если есть на то его святая воля".

— Но Бог дал человеку ум и руки, и неужели ждать чудес?

"Не богохульствуй, Афанас, или горе тебе! Или мнишь ты своею бренною рукою совершить волю Божию?"

— Ну, не моею рукою, положим; но что же ты придумал?

"Я? Ничего я не думаю и не придумал". И философ начал обширное изъяснение о том, как слаб и ничтожен человек, как судьба разрушает его замыслы, и там восстановляет силу, где была слабость. Он приводил в пример Ирода и Юлиана отступника, Псамметиха и Антония, и заключил любимыми изречениями Пильпая: не раскаиваются только два рода людей — не делающие зла и творящие добро; четыре предмета суть изображения пустоты и запустения: река без воды, царство без царя, жена без мужа, человек без ума; три человека должны быть осторожны: кто приступает к злому делу, кто идет на крутую гору, кто ест рыбу.

— А как называются те люди, которые рассуждают о том, чего сами не знают? — вскричал, наконец, Афанас с досадою. — Мудрый друг мой! я уважаю тебя, но теперь не тебе действовать должно. Какая нелепая — подлинно философская мысль: связать клятвою Калокира! Ты связал ноги человека и говоришь ему: бегай! Видно, что Богом определено философу рассуждать и думать, а не мешаться в дела государственные — особливо войну.

"Разве война твое предприятие возмутить Царьград, и жизнь и спокойствие тысячей предать огню, мечу и буйству народному? Но ты ошибаешься, Афанас, ты забываешь, что наука всегда первенствовала над храбростью и силою телесною. Так некогда вся победоносная мощь римлян была бессильна перед великим Архимедом, и когда бедствия грозили императору Анастасию, кто спас его? Великий Прокл, знаменитый изъяснитель Платона. И чем спас? Силою, войском? Отнюдь! Уже давно испытал он силу огня в смешениях с другими стихиями мира; по его вымыслу, пламенеющий от солнца порошок рассыпан был на кораблях дерзкого бунтовщика Виталия, и едва лучи солнца осветили корабли — порошок вспыхнул, и небесное пламя, попаляя корабли, доказало мудрость великого Прокла! Что начал он, то, через два века многотрудных испытаний, кончил мудрый Каллиник, и неугасимый огонь греческий начал истреблять врагов Царьграда, и составил непреоборимую ограду римской империи".

— Прекрасно! Нет ли у тебя такого порошку, который заставил бы Никифора отказаться от престола?

"Афанас! рука философа никогда не будет орудием убийства… Но ты воин, привык к словам буйным и строптивым — прощаю тебе!

Ведай однако ж, что не всегда философы бывают бессмысленны в делах. Останови свои кровавые предприятия и внимай мне: сама судьба указывает Калокиру путь, которым должен он идти. Никифор посылает его к Сфендославу, князю скифов борисфенских. Не для того отправится Калокир в сей дальний путь, чтобы удалить дикие орды Сфендослава от берегов Дануба — нет! С ними, торжественным походом пойдет он под стены Царьграда, и все падет перед ним и его неукротимым помощником. Тогда исполнится слово пророческое: "Се от Севера прийдет князь Михаил!"

— Когда несколько ударов кинжалом могут немедленно кончить все дело, он хочет с Севера приводить защитников, и все для того, чтобы только не тайным замыслом и не хитростью достигнуть цели!..

"Да, да, ибо грядущий с ордами Сфендослава Калокир явится, как победитель, как примиритель — Царьград смиренно откроет ему врата свои, и гласы обрадованных радостно воскликнут: Осанна, благословен грядый во имя господне! — Он не прийдет, яко тать и убийца!"

— Стало быть, ты не знаешь Никифора, не видал его в битвах, а я видал, я знаю его! Никакие Сфендославы твои не устоят против его победительного меча…

Да, он великий, воин, он храбрый государь… О! для чего не хочет он быть государем "синих" и "зеленых"… Стал бы я тогда искать ему преемников — ему, грозе врагов!..

Афанас сел и с горестью закрыл глаза рукою.

"Нет, Афанас! В войне, которую предпринимает Никифор против скифов, не будет ему успеха. Ты не ведаешь, что, по древним преданиям, быстроногий Ахилл, гибель Илиона, был природный скиф. Там царствовали его предки, в городе Мирмикионе, близ Меотийских болот в Скифии; там доныне сохраняется Ипподром Ахиллесов; оттуда перешел Ахиллес в Фессалию. Спроси у Калокира о Сфендославе, этом неукротимом потомке Ахиллесовом… Его вид, его сила, его плащ, застегнутый пряжкою, его голубые глаза, его привычка биться пешему, его безумная отвага — все говорит о силе и мужестве того, кому Атрид сказал, по словам Омира: Тебе приятны только брани, раздоры и междоусобия! Народ скифский бесчислен, и живет он от берегов ледяной Фуле до Понта Эвксинского. И не о них ли говорит, не об этих ли населенцах отдаленных земель и островов скифских глаголет пророк Иезекииль: Се аз навожу на тя Гога и Магога, князя Росса?

— Ты забыл, кажется, как эти Гоги и Магоги бегали от стен Царьграда…

"Было время, настало другое — великое готовится, великое сбудется!"

— Но неужели не видишь ты, муж мудрый, противоречия собственных слов твоих? Ты не хочешь решить дела запросто, не ходя в чужие люди, только отправив на тот свет несколько человек нашими собственными руками, а хочешь призывать варваров, и их мечом думаешь возводить на престол Калокира, предав честь и победу римлян бесславию, предав области царьградские огню и свирепости варваров…

"Но судьба ясно глаголет…"

— Я судьба, и вот что решит тебе все дело! — Афанас ударил рукою по своему мечу.

"О, сильный муж! горе тебе, гордящемуся силою — горе тебе, возносящемуся гордынею!"

Три удара в ладони послышались у дверей; двери растворились, и Порфирий, тайный начальник "синих", вошел в комнату.

— Афанас! все готово, — сказал он. — Друзья наши ждут только условленного знака; по извещению моему, стражу вукалеонскую сменят наши добрые приверженцы, и тысячи голосов завтра же, может быть, провозгласят: "Да здравствует Иоанн Калокир! Да здравствуют "синие" и "зеленые"!" А, я вижу здесь и приветствую тебя, благородный Калокир! Будь здрав — будь благополучен и — будь победитель!

"Я не понимаю слов твоих, Порфирий, — сказал Афанас, — что говоришь ты о смене стражи вукалеонской?"

— Разве я еще не известил тебя о новом, знаменитом союзнике, которого приобрели мы для нашего дела?

"Каком знаменитом союзнике?"

— Иоанне Цимисхии. Он горячо взялся за наше предприятие.

"И ты все открыл ему?"

— Не только открыл — я даже привел его сюда — он дожидается тебя здесь…

"Он знает и то, что Калокиру назначаем мы престол царьградский?"

— Только этого он не знает.

"Хорошо, но… Мог ли я ожидать, Порфирий, чтобы в твои преклонные лета ты был столь безрассуден… Да и какое право имел ты открывать Цимисхию нашу тайну?"

— Право равного тебе начальника наших друзей, Афанас, — отвечал гордо Порфирий.

Афанас вспыхнул гневом, но смолчал. "Право равного тебе начальника "синих", как ты начальник "зеленых"," — продолжал Порфирий.

Философ горестно склонил голову свою на руку и сохранял молчание.

— Мы после разберем права наши, Порфирий, — сказал Афанас. — Но как мог ты довериться этому гордому, этому хитрому царедворцу!

"Скажи лучше, этому сильному, великому полководцу, этому герою, которого завистливый Никифор лишил власти и теперь хочет обольстить пустою почестью дворскою — этому благородному человеку, который одушевлен жаром негодования против похитителя…"

— Несчастный! Но принадлежит ли Цимисхии к "синим" или "зеленым"? Связан ли он нашими клятвами?

"Нет! не принадлежит, потому, что он достоин быть главою тех и других; не связан, потому, что его слово драгоценнее клятв другого. Его многочисленные друзья…"

— Да что нам в его многочисленных друзьях! Кто смеет быть выше меня… и тебя, — прибавил поспешно Афанас, — в деле, которое готовили мы столько лет, над людьми, которые из рода в род признавали начальниками деда, отца моего, меня…

"Ты все забываешь прибавлять — и деда, отца Порфириева и Порфирия, — прибавил Порфирий, — это напоминал я тебе уже много раз".

— Да!.. Но еще ничто не испорчено. Где находится теперь Цимисхий?

"Он ждет тебя и меня в зале подземелья на восток. Что ты хочешь предпринять, Афанас?"

— Ничего — в минуту опасности дорога каждая минута — я хочу… обласкать, поблагодарить Цимисхия… за его милость, снисхождение, за его усердие к нашему делу… Пойдем!..

Афанас и Порфирий вышли поспешно. Философ как будто пробудился от усыпления после ухода их.

— О горе, — воскликнул он, — горе тебе, Царьград, Вавилон великий! Предвижу гибель твою, предвижу падение твое, и настанет неизбежное время, когда глас раздастся во услышание всей земли: "Паде, паде Вавилон великий, паде, яко от вина любодеяния напоил все языки земные! Будет место твое жилище бесам и хранитель духам нечистым, и виталище птицам плотоядным! Горе тебе, град великий, яко мудрых твоих изгоняешь и безумным воздаешь председательство! Возрыдают и восплачут цари земные, зря огнь пожара твоего, до небес восходящий, и дым запаления твоего, до облаков возносящийся!" Издалече стоя, за страх мучения, воскликнут народы, недоумевая: "Град великий, град славный! како в единый час совершился суд твой?" И купцы земные возрыдают, яко никто же оттоле купует товара их, злата и сребра, камения драгого и бисера, и виссона и порфиры, и шелка, и червени, и всякого древа фиинна, и сосуда из кости слоновыя, и сосуда от древа честного, и медяна, и железна, и мраморна, корицы и фимиама, мира и ливана, вина и елея, семидала и пшеницы, скота и овец, коней и колесниц, телес и душ человеческих! Отыдут от тебя тучная и светлая, ими же купцы обогащались, и возглаголют о тебе купующие: "Горе тебе, град великий, облеченный виссоном и порфирою!" И кормчий, издалече взирая с корабля своего, возопит: "Кто был подобен тебе, град великий!.."

Слезы текли из глаз старца. Он обратился к Калокиру, утер слезы и сказал: "Юноша! не дожидайся возврата их более. Видишь ли — гордыня обладает ими, и ненависть гнездится в собственных сердцах их, и они ли будут твои поборники? Измена и убийство царствуют в сем подземном жилище, где мудрость думала укрощать сердца безумных. Беги, юноша, укройся — жди извещения моего, верь своему назначению великому и блюдись, да не впадешь в напасть!"

Он хлопнул руками. Потайная дверь открылась; явился черный невольник.

— Вот проводник твой. Следуй за ним с верою, но прежде обними меня, моя надежда, мое упование!

"Отец мой!"

— Блюдись, жди часа, очищай сердце и душу и помни, что я над тобою буду назидать неусыпно!

Смущенный Калокир безмолвно повиновался, и когда ушел он, долго, в молчании, ходил и размышлял философ.

— О великий Симпликий! — воскликнул он, — прав ты, правы благие и мудрые наставления твои! "Если муж доблестный и добродетельный находится в стране, зараженной пороками, он не примет участия в делах общественных, ибо он не согласится с действующими в сих делах: или правила их ужаснут его, или, исполняя волю их, он должен будет отказаться от правды и совести. Тщетно старание исправить безумствующих мудрыми советами, и, по примеру Эпикура, любомудрый должен будет добровольно изгнать себя из отчизны, как Эпиктет бежал из Рима, во времена Диоклитиановы. Но если останется мудрый в стране порока, он затворит себя от всех, он укроет в уединении свою мудрость и добродетель".

— Но не ты ли, великий Симпликий, сказал также: "И будет он стражем времени благоприятного, когда другу мудрости должно явиться другом людей ему подобных и всех ближних. Что потребнее им советов мудрости, укрепления в скорбях и разделения опасностей? Крепкий в буре, он станет кормчим недреманным. Тогда дело мудрости и мужества, ибо робеющие доказывают, что они достойны разврата своих ближних, а те, которые в грозных событиях видят испытание своего мужества, уподобляются борцам в играх Ипподрома, умножающим свое мужество по мере силы противника, благодарящим провидение за то, что им представился случай явить силу свою. И не гибнущие венки, но бессмертное торжество мудрости и добродетели ожидает их!.."

Симпликий, казалось, завлек философа далее. Он забыл свою горесть, развернул огромную книгу "Περι φυσεως ανϑρωπρυ", и с жаром начал читать, ходить, рассуждать.

— Если справедливо, — говорил он сам с собою, — если справедливо твое предположение, всеиспытующий Немезий, предположение о совершенствовании человека, то загадка человека и тайна его истории разрешается. Да, здесь чистый вывод глубокого любомудрия: душа обитает в теле ως εν ρχεσει και τψ παρετνα, присутствием духа своего, или как любовь в сердце любовника, и посему она ни телесна, ни местна — εν οχεσει существует она — да, да, разделяясь притом на воображение, разумение, память — τὸ εκστατικὸν, διανοπτικον, μνπμὸσυνογ. Во всей природе существует постепенность степеней усовершенствования. Бездушное составляет первую степень, и затем следует одно за другим, оживленное, от червя до человека, среднего между смертным и бессмертным. Тело его составлено из четырех стихий, и он есть смертное разумное, совершенствуемое жизнью, готовимое к бессмертию. Он постигает добро, отвергает зло — совесть поставлена в нем, как судия, воля, как решитель дел его. Все другое, в отношении к другому, создано для самого себя; все другое в отношении к человеку создано для человека — он царь земли! Высоко чело его — богато сердце его добротою! Если рассмотрим только, до какой уже степени совершенства достиг он, то убедимся в высоком назначении человека…

В это время какой-то удушаемый страданиями стон достиг до ушей мечтателя о высокой природе и совершенствовании человека. Творение всеиспытующего Немезия выпало из рук его — он прислушивался, и снова еще сильнее раздался стон, походивший на хрипение умирающего. Смущенный, с предчувствием чего-то страшного, поспешил философ в ближнюю комнату, и едва отворил он двери и свет лампадки его осветил комнату — ужасное зрелище поразило его…

Здесь надобно нам обратиться немного назад, к тому времени, когда Афанас и Порфирий расстались с философом и пошли на свидание с Цимисхием.

— Мой добрый, почтенный гость, — сказал Афанас, встречая Цимисхия, сколько можно было ласковее встретить, при вечно угрюмом лице Афанасовом, — будь здрав! Да благословит тебя Бог под смиренным кровом моим!

"Старый товарищ ратного поля! — отвечал Цимисхий, пожимая руку Афанаса. — Приношу усердное желание добра дому твоему и тебе!"

— Ты не забыл меня, почтенный доместик.

"Могу ль забыть того, с кем соединяет меня теперь одинакое желание мщения нашему оскорбителю!"

— Благодарю друга моего Порфирия, что он умел найти путь к сердцу твоему. Но, войдем, почтенный доместик, в эту комнату…

И они вступили в небольшую комнату, великолепно убранную. Небольшой стол находился посредине ее. Несколько свеч горело на столе, и ярко отражался свет их на мраморных стенах комнаты. Афанас придвинул три небольших седалища к столу. Цимисхий занял одно; с двух других сторон поместились Афанас и Порфирий.

— Ты находишься теперь в том месте, почтенный доместик, где столь много и столь долго обдумывал я план нашего предприятия, в котором угодно тебе взять участие. Надобно ли говорить тебе, что благородная и великая мысль — отмстить за унижение того, что некогда составляло честь Царьграда, с чем таинственно соединена судьба его — что только эта великая мысль одушевляла меня? Последнее безрассудное покушение Никифора довершило нашу решимость…

"Прибавь одно ж, почтенный Афанас, и то личное оскорбление, какое нанес тебе сей самовластный повелитель близ стен Тарсийских…"

— Да, я не забыл и этого…

"Меня, почтенный Афанас, побуждает также не одно личное мщение, но честь, поруганная честь знаменитых людей и благоденствие моих соотечественников. Чрезмерные подати, какими обременил Никифор народ, совершая безрассудные войны в Сицилии и в Аравии; жадная скупость его и корыстолюбие брата его, этого ненавистного Льва Куропалата… Но что говорить! Спроси, остался ли кто-нибудь в Царьграде доволен правлением Никифора и даже его победами, бесплодными и безрассудными? Самое небо не показывает ли нам ниспосылаемыми от него казнями и бедствиями, что нет благословения на государствовании нашего тирана."

Цимисхий явился здесь с тем же открытым, оживленным лицом, какое всегда удивляло других своею благородною красотою и доблестью. Но теперь он был еще необыкновенно любезен, свободен, откровенен и не щадил дара красноречия, которым щедро наградила его природа. Казалось, что самая угрюмость Афанаса рассеивалась от его оживленных взоров, от его живых речей. Дружеский, откровенный разговор был начат и продолжаем с жаром.

— Может быть, вам, мои почтенные друзья, не вполне известны подробности того оскорбления, какое нанес мне презорливый этот Никифор, — говорил Цимисхий. — Я расскажу вам кратко все сокровенные подробности. Вы помните то время, когда еще безумный Роман владел Царьградом, и Никифор — для чего не сознаться? — стоял на великой почести первого римского полководца. Тогда уже преступные замыслы таились в душе его, и ненависть гнездилась в его сердце против каждого, кто дерзал равняться с ним мужеством и милостью императора.

"Здесь позволь мне дополнить, чего не скажет нам скромность твоя, почтенный доместик. Никто не равнялся тогда храбростью и величием с Никифором, кроме Иоанна Цимисхия".

— Ты приписываешь мне излишнее, почтенный Афанас. Правда, я не щадил жизни в боях, но я не думал ни о честях, ни о славе. Мой веселый нрав увлекал меня к забавам и роскоши — вино, красавицы, застольная песня, право, были мне дороже всякого звания доместиков и логофетов…

"Правда, — сказал Порфирий, усмехаясь, — и говорили даже, что Иоанн Цимисхий был удостоен ласкового взора самой супруги Романовой, и я помню, как Ипподром дрожал от кликов народа, когда Цимисхий опережал в своей колеснице всех других сопротивников…"

— Ласковый взор Феофании — это сущая клевета, почтенный Порфирий, и именно эта клевета заставила меня удалиться от Двора и искать рассеяния в ратном шуме. Но там встретила меня ядовитая зависть Никифора, вечно угрюмого, вечно мрачного, всегдашнего завистника даже самому себе, скупого до того, что он готов, подобно Плавтову Скупому, кричать: грабят! — видя, что дым идет из трубы его дома, готов скоблить золото с пилюль, предписанных ему медиком. Не достоинства мои, но то, что у меня собирались воины, у меня весело гремел пир в лагерной ставке моей, и не было счета друзьям моим — вот что всего более оскорбляло Никифора. Он ходил по таборам, как нищий, ханжил, молился, вздыхал — его слушались и — презирали, уважали и — не любили. Огонь и вода — вот что были мы, я и он, — и могли ль мы ужиться в одной берлоге?

"Ты скрываешь свои знаменитые подвиги".

— Положим, что так; но когда под стенами Тарса мы получили известие о смерти Романа, узнали, что Никифору препоручил он, умирая, управлять войском, а любимцу своему Иосифу Постельничему государством — божусь, ни малейшей зависти не возродилось в моем сердце. Я повиновался, не спорил, когда Никифор поехал в Царьград и передал власть над войском брату своему Льву. Разгульная жизнь, охота, битвы занимали меня. Не буду говорить о ссоре Иосифа с Никифором — вы знаете все это, знаете, что когда голос патриарха, вельмож, императрицы оправдал Никифора, он с торжеством приехал опять к войску — я щитом моим заслонил его от убийцы, который был подослан и готов был поразить его. Что же оказалось следствием? Никифор бесстыдно обвинил меня в умысле, будто бы я затеял ту примерную битву, где был поражен копьем единственный сын его, юный Вард, — я, когда три дня не осушал я слез о несчастной кончине этого прекрасного юноши, когда в то же время сердце мое было растерзано скорбию о потере супруги моей…

Цимисхий казался растроганным. Он помолчал с минуту и продолжал спокойнее: "Но что о прошедшем — обращаюсь к ненавистному Никифору. Покорностью отвечал я на все упреки и угрозы его, и вскоре письмо от Иосифа передало мне в руки судьбу его. Иосиф предлагал мне престол и руку Феофании, если я приму начальство над многочисленными врагами Никифора и передам Никифора в его руки — гибель соперника зависела от одного моего слова…

Помню, как теперь, когда ночью отправился я немедленно к нему. Он был нездоров, лежал на одре своем и едва увидел меня вошедшего, как схватил кинжал и готов был поразить меня… человек бессовестный! "Ты спишь, — сказал я ему, — спишь крепче Эндимиона, а смерть и измена скитаются окрест тебя. Подлый царедворец преклонил уже на сторону свою многих, и славный вождь римлян должен пасть по слову ничтожного стража гинекеев". Я вынул письмо Иосифа и отдал Никифору. Он прочитал, побледнел — стыд и совесть терзали его… "Говори, муж великодушный, что должны мы делать?" — воскликнул он. "Ты спрашиваешь меня, — отвечал я, — и не знаешь сам! Вели немедленно схватить заговорщиков, а завтра я первый воскликну: "Да здравствует император Никифор!" Малодушный — робко, нерешительно колебался он. Я оставил его шатер; через час все заговорщики были уже в кандалах по моему повелению, и едва солнце осветило табор, воины, под начальством моим, окружили ставку Никифора, и клики их гремели от одного конца табора до другого — "Многия лета императору Никифору". Мне отвратительно вспомнить о тогдашнем его притворстве, о том, как отговаривался, робел он, о том, как плакал он даже, умоляя избавить его от тяжести венца — сердце мое отворотилось от лицемера — теперь он привык, кажется, к этой тяжести… Посмотрели бы вы, как хорошо играет он роль великого повелителя на своем золотокованном троне… И мне, мне, своему спасителю, тому, кто мог схватить скипетр, вместе с его головою, заплатил он потом изгнанием, удалением… И меня теперь призвал он перед трон свой еще для большего позора, как бедного раба — мне, при всем Дворе, осмелился говорить, что прощает меня из милости и великодушия, по просьбе своей прекрасной супруги — его супруги!.. Подал ли я повод к такому оскорблению хоть единою жалобою, хоть малым ропотом на его несправедливость?.. О, это нестерпимо!"

— Верю твоему негодованию и гневу, почтенный Иоанн, и — важный вопрос предстоит теперь решению нашему. Скажи: кому престол царьградский, когда будет низвергнут Никифор?

"Почтенный Афанас! пусть тогда решает голос народа, патриарха, ваш голос, синих и зеленых… Разумеется, что малолетние дети Романа и мать их не могут править государством…"

— Кого же ты думаешь изберет голос отечества?

"Я… я не знаю, почтенный Афанас…"

— Не потребно ли быть властителем тому, кто был всегда равен мужеством Никифору, но превосходил его доблестью, великодушием, щедростью…

"Решение трудно".

— Нет, не трудно, когда есть человек, который мог взять скипетр сам и отдал его Никифору: ему достоит быть владыкою Царьграда!

"Я не понимаю тебя, почтенный Афанас?"

И Порфирий с изумлением смотрел на Афанаса.

— Ты поймешь, когда я назову перед тобою будущего императора царьградского, когда я первый придам к имени его титул властителя Царьграда. Его зовут: Иоанн Цимисхий! — воскликнул Афанас, вставая с места и поднимая руку.

Это восклицание, казалось, не произвело никакого действия над Порфирием и над Цимисхием. Порфирий мрачно потупил глаза, а Цимисхий невнимательно облокотился на стол и молчал.

— Что же молчишь ты, Порфирий?

"Я думал о том, что голос мой тогда только присоединится к голосу твоему, когда Иоанн подтвердит все наши права, согласится на все наши условия".

— Только тогда, говоришь ты? Но великодушие и доблесть Иоанна ручаются нам за все, без договоров. И ты молчишь, Иоанн?

"Молчу, и признаться ли? Никогда не желал бы я повелевать царством — чувствую, что я не рожден к тому — не мне соображать дела государственные, привыкшему к лени и роскоши — меня увлечет первый коварный советник, меня обольстит первая красавица…"

— О! — воскликнул Афанас, — уже одна скромность твоя достойна венца императорского! Иоанн, Порфирий! укрепим союз наш дружескою чашею.

Он встал и тронул подножие одного столба. Раздался звонок. Пока стоял Афанас отворотясь, а Порфирий сидел задумчиво, быстро пробежали взоры Цимисхия по всей комнате; но он не переменял своего положения и сидел по-прежнему беспечно, облокотясь на стол.

Вошел черный невольник. "Вина, лучшего хиоского вина, — сказал ему Афанас, — три чаши, и одну из них с яхонтом!"

Невольник вышел. Цимисхий улыбнулся. "Вот доказательство тебе, почтенный Афанас, какой плохой император буду я. Знаешь ли, что пришло мне в голову теперь, когда среди важных разговоров наших ты велел принести вина?"

— Не то ли, что по слову святого Писания: вино веселит сердце человека, и уже одна мысль об нем заставляет улыбаться?

"Нет! мне пришла в голову огромная книга, которую покойник-дедушка наших императоров велел составить премудрому Кассиану Схоластику…".

— Я не охотник до книг и худо понимаю книжные вздоры.

"И я также, но от скуки иногда перебираю бредни наших мудрецов, и "Γεωπονικα" премудрого Кассиана Схоластика заставляла меня не однажды смеяться. Чего не найдешь в ней! Искусство разводить голубей, птиц, рыб, садить виноград, делать масло, вино. И премудрые наставления Кассиана суть доказательства, как полезно учение. Ты не читал его книги, почтенный Афанас, и верно не знаешь, например, тайны, как можно пить и не быть пьяну?"

— Меньше пить, думаю.

"Что ж это за искусство! Нет — пей, сколько хочешь, и никогда не будешь пьян при наставлении Кассиана".

— Нельзя ли научить меня такой драгоценной тайне? — сказал Афанас, улыбаясь.

"Безделица! Стоит только, принявшись за первую чашу, произнести 170-й стих из VIII книги "Илиады":

    Трижды Зевес загремел с высоты Олимпа!"

Все засмеялись.

Невольник вошел с подносом, на котором стояли большие три золотые чаши. На крышке одной из них стоял дорогой яхонт. Невольник поставил поднос на стол и удалился.

"Успеха нашему делу! — сказал Афанас и взялся за одну чашу. — Почтенный доместик! чаша с яхонтом тебе, моему доброму гостю, и… Но кто знает будущее! — Глаза его сверкнули на Порфирия. — Старый товарищ! бери свою чашу, вот эту".

Порфирий протянул руку к чаше. Цимисхий любовался яхонтом на крышке чаши, ему назначенной.

— Аминь! — воскликнул Афанас, осушив половину чаши своей. — Что ж не пьешь ты, дорогой гость? — спрашивал он, видя, что Цимисхий обоняет и рассматривает вино.

"Благородное вино! Люблю услаждать не один вкус, но обоняние и зрение. Вот почему предпочитаю я хрустальные кубки золотым; в них вино является в полной красе своей, услада зрения, обоняния и вкуса…"

— Буду знать это вперед, — отвечал Афанас. — Неужели в последний раз разделяем мы с тобою нашу дружескую чашу? Услади же теперь хотя только вкус свой, Пей, почтенный доместик, и желай успеха нашему делу, дорогой гость мой! — повторил он. Голос его выражал что-то нерадостное. Он поспешно залил его вином, оставшимся в чаше, и…

Как молния, сверкнул в это время кинжал в руке Цимисхия. Афанас не успел поставить чаши на стол… кинжал был уже до рукоятки в сердце его; чаша выпала из рук Афанаса; он упал на пол без дыхания.

— Чудовище, изменник! — воскликнул Порфирий, и кинжал его устремился быстро на Цимисхия. Удар был жестокий, но острие скользнуло по крепким латам, которые были надеты под платьем Иоанна. Порфирий пошатнулся с размаха, и в хребет его вонзился кинжал Цимисхия; с страшным стоном повалился Порфирий на свое седалище.

— Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помилуй нас! — сказал Цимисхий, крестясь. Хладнокровно вложил он кинжал свой в ножны и приложил руку к трупу Афанаса. — Умер — кончено!

"Злодей, чудовище, змея, которую согрел я в пазухе моей", — стенал Порфирий.

Цимисхий сложил руки на груди и стоял в задумчивости. "Тебя не хотел я убить, — сказал он Порфирию. — Бедный старик! тебя погубила судьба твоя; ты не был подобен этому хитрому чудовищу, который готовил трон себе, готовил смерть мне, тебе, погибель всем "синим", заклятый ненавистник добра и чести!"

— Ты клевещешь на моего друга. Двадцать лет дружбы соединяли нас в одинаковом намерении, и за что погубил ты его, человек без чести и совести?

"Еще одна минута, и я погиб бы. Посмотри: это вино отравлено! — Цимисхий указал на свою чашу. — Тебя не хотел я убить. Зачем напал ты на меня, отмщая за злодея, мнимого друга своего?"

— Остановись! Если он обманывал меня, то не говори, не договаривай. Дай мне умереть со сладкою верою в дружбу моего Афанаса… О… какое страдание! — Чудовище! ты изменою вкрался в мою доверенность — Афанас предчувствовал… Пусть Бог рассудит нас с тобою…

"Да! пусть он рассудит, и — кто оправдается пред Тобою, аще беззакония назрищи, Господи! кто постоит пред лицом Твоим!"

Набожно подымая руки и глаза к небу, проговорил сии слова Цимисхий. "Но время помыслить о живых!" — повторил он поспешно. Порфирий свалился в это время на пол и задыхался в потоках крови, Цимисхий хладнокровно осмотрел труп Афанаса, снял у него ключи с пояса, перстень с руки, потушил все свечи, кроме одной, которую унес с собою, и поспешно оставил он ужасное позорище смерти; вдалеке замолк шорох шагов его.

Когда философ вышел из своего убежища, он увидел несчастного Порфирия: едва собрал страдалец столько сил, чтобы влачась по полу, впотьмах, дотащиться до ближайшей к философу комнаты. Здесь стенание его обратило внимание философа.

С ужасом отступил философ.

— Что вижу я! — воскликнул он.

"Жертву легковерия человеческого".

— О, зрелище ужасное! Тебе надобно пособить… Что с тобою сделалось? Помогите…

"Излишняя забота. Стань ко мне, сюда, ближе — меня не спасет теперь помощь человеческая, но выслушай исповедь грешника — прочти надо мною отходную молитву… Мои часы изочтены…"

— Но кто убийца твой?

"Цимисхий".

— Цимисхий! Но Афанас?

"Его нет уже на свете. Там увидишь ты труп его…" И остатки седых, пожелтелых волос стали дыбом на голове старика.

"Спаси товарищей наших, спаси Калокира, почтенный старец. Цимисхий сведал от меня все тайны нашего предприятия. По его хладнокровной решительности на ужасное злодейство вижу, что он ко всему готовился… Скажи им… Ох! я задыхаюсь… Боже великий! еще несколько мгновений… Друг мой, почтенный друг мой! ужасна смерть неожиданная, смерть во тьме греха, без покаяния… Мщение злодею… Нет, нет! Боже! прости мое согрешение — отпусти мне, как я отпускаю ему…"

Он упал без чувств и казался умершим. В изумлении, будто неподвижная статуя, стоял над ним философ.

Но еще отдохнул Порфирий, еще раз приподнялся на леденеющие руки. "Вот перстень, — сказал он, — покажи его, и тебе поверят все мои товарищи… Пусть изберут они…"

Судороги стянули в последний раз лицо его; кровь обильно хлынула из раны, и философ начал читать отходную молитву. Тело Порфирия окостенело.

— Умер? — спросил старик самого себя, вглядываясь в выкатившиеся глаза мертвеца. — Умер! — Как? Эти два человека, за несколько мгновений столь сильные, столь мощные — Афанас, Порфирий — готовые завтра ниспровергнуть во прах престол императора царьградского — глыба бездушной земли, гордость гнилого тления? Афанас, который вот здесь, за час до сего времени, гордо говорил мне: "Я судьба! Мой меч решит жребий Константинова престола…" Боже! что же есть человек, егда помниши его, или сын человеч, егда посещавши его… Помолимся о душах их, вознесем грешную молитву к Богу живых, а не мертвых, сеющему в тление, да возрастет в нетление…

И благовейно преклонил старец колена и тихо молился над трупом гордого вельможи, сильного царедворца, грозного заговорщика.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть