Онлайн чтение книги Исчезновение
VIII

Николай Григорьевич положил на сундук в прихожей тяжелый  п а к е т  с какой-то снедью, буграми апельсинов, чем-то стеклянным, постукивавшим внутри, все было прочно упаковано в белую глянцевую бумагу и перевязано ленточкой – пришлось ради этого, нужного детям и кому-то еще, кто нуждался в доказательствах, что мир по-прежнему прочно упакован и перевязан ленточкой, выстоять нудную очередь в столовке. Минут десять топтания на месте и выматывающих разговоров. Впрочем, Николай Григорьевич умел обрубать свои ощущения. Старался не слышать шуток, старых анекдотов, мнимопраздничной болтовни о пустяках, не видеть лиц, на которых не было ничего, кроме улыбок, ясных и непорочных. Больше половины людей, толпившихся в очереди за пакетами, были незнакомы Николаю Григорьевичу. Может, они в самом деле уверенно глядели вдаль? Знакомых с каждым днем в столовке встречалось все меньше. Но когда-то должен был наступить конец. Не могло же это длиться бесконечно! Вручение пакета свидетельствовало о некоем эфемерном благополучии – на сегодняшний день. Пожалуй, даже на вчерашний вечер, когда списки утверждались в хозуправлении. Кое-кто не получил пакета, хотя имел право. Несколько часов, разделявших утверждение списков и получение пакетов, было громадным сроком. И главное, что было в этом сроке, – ночь.

Старик Исайченков, подойдя сзади, шепнул: Кларин, Миронов, Суходольская. Про Кларина еще утром сказал Николаю Григорьевичу Федя Лерберг, когда ехали в лифте. Кларин должен был пасть, ничего удивительного, наоборот, удивлялись тому, что держится долго, но Миронов? И Вероника Суходольская? Сталин ее ценил. Во время второй генеральной чистки Давид хотел исключить Суходольскую – какие-то махинации с дачным кооперативом, но Сталин защитил. В махинациях уличили мужа, она была как будто непричастна, но все равно не спаслась бы, если б не поддержка сверху. Впрочем, с той поры прошло девять лет... И отношения Сталина к Веронике или к тем обстоятельствам, которые заставляли когда-то защищать ее, могли много раз измениться. Но мимо Сталина это не прошло. Тут могли быть еще два объяснения: ему представлены очень серьезные разоблачения или же... Или же – все это вырывается из его рук. Еще не вырвалось, но уже рвется, трещит. Самое страшное, как считают иные. Николай Григорьевич так не считал. Наоборот, ему мерещилась тут надежда, какой-то шанс на спасение. О своем спасении Николай Григорьевич не думал. Ему сорок семь лет, жизнь прожита. Да и как-то так вышло, что о своем спасении никогда не думалось: странная, ничем не объяснимая, сначала молодая, а потом просто глупая торчала в душе уверенность, что ничего дурного с ним лично никогда не случится. Ну, убьют в крайнем случае. Или заболеет тифом, умрет в бреду. Разобьется на автодрезине, как Володька Крылов. А что еще? Все это уже почти было. Нет, за себя страха нет, есть страх за Лизу, за детей, но это почти то же, что за себя, так что можно сказать, что и этого страха нет, чересчур личное, никого не касается, практически не существует, а есть страх за то, ради чего прошла жизнь.

В ящике лежала вечерняя почта: пачка поздравительных открыток, «Вечерняя Москва», «Литературная газета», которую выписывала Лиза, три каких-то письма. Дом был пуст. Ребята гуляли, бабушка еще утром предупредила, что задержится в секретариате, а Лиза, как всегда, праздновала первомайский вечер в Наркомземе – всю ночь сочиняла стихи для стенгазеты и рисовала карикатуры. Газеты Николай Григорьевич проглядел мигом, открытки тоже не представляли интереса. Одно письмо было от старого друга из Кисловодска, где друг лечился, обычное поздравление, другое, написанное детским почерком, адресовалось Горику, а третье – без марки, без штемпеля, просто белый конверт: «Баюкову Н. Г.». Кто-то без помощи почты бросил в ящик. На листке из блокнота почерком непонятно знакомым, женским, размашистым, ударившим в сердце, значилось: «Коля, я приходила, но никого не застала. Очень нужно тебя увидеть. Около восьми вечера буду в аптеке на Большой Полянке. Извини, Мария Полуб.». Маша Полубоярова! Не виделись двенадцать лет. Откуда? Она же где-то в Батайске или Таганроге. Последний раз встретились в Алупке, в санатории, в двадцать пятом году, и Маша тогда была уже с мужем, каким-то черноватым, неприятной внешности.

Почему в аптеке на Большой Полянке?

Лиза ничего не знала о существовании Маши. И никто не знал, кроме Мишкиной жены Ванды и самого Мишки. Да и они забыли, наверно, прошло столько лет. А Маша Полубоярова существовала кратко, но грозно и неизгладимо в жизни Николая Григорьевича. Несколько месяцев – осень и зима двадцатого года в Ростове. Назаровский мятеж. Внезапное известие: машинистка Донпродкома, девятнадцатилетняя девица, устроенная Донпродком Николаем Григорьевичем по просьбе Мишкиной Ванды, – сестра полковника Полубоярова, одного из главарей назаровцев. Отчего скрывала? Боялась, что расстреляют и няня, беспомощная старуха, погибнет. Был такой Кравчук в ревтрибунале, стучал коробкой маузера по столу, кричал: «А вы, буржуйская гниль, без нянек жизни не мыслите?!» Ванда знала Машу с детства, по новочеркасской гимназии, но тут притихла, боялась пискнуть в защиту, и Михаил был далеко: со своей Девятой кавдивизией на польском фронте. Маша Полубоярова жила вдвоем с няней. Мать давно умерла, отец пропал безвестно на германском, а брат ушел с добровольцами. И вдруг – с десантом. Ей-то откуда знать? Николай Григорьевич спас девицу. Поверил глазам, голосу. И потом уж, когда узнал ближе, понял, что поверил правильно: редко встречал людей такой открытости и наивной доброты, как эта смуглая, синеглазая, с черкесской кровью. А Николаю Григорьевичу было тогда – что ж? – тридцать лет, носил он бороду, звали его Стариком.

В аптеке на деревянной скамье сидела немолодая, невзрачная на вид женщина, смотрела испуганно. Увидев Николая Григорьевича, тотчас поднялась и – без улыбки – протянула руку. А рука-то была не Машина, грубая, красная, пальчики сморщенные, как морковки. И совсем ледяная.

– Ты озябла, что ли? – спросил Николай Григорьевич. – смотри, даже зубами стучишь...

– Нет, – сказала Маша с усилием. – Это я волновалась, что не увижу тебя. Думала, ты забыл меня или просто не придешь.

И вдруг улыбнулась, и он узнал ее.

На Маше было нелепое для мая клетчатое пальто с оторочкой из рыжего меха и такая же шапочка. Николай Григорьевич спросил, почему она не захотела зайти в дом, не позвонила хотя бы.

– А чего-то не понравилось, как меня постовой в подъезде выспрашивал: кто, да что, да к кому. – Она опять усмехнулась, но в глазах ее опять мелькнула тень испуга. – Лучше по улицам погуляем. Тем более праздник, иллюминация. Красота! Я всегда мечтала в Москву попасть на праздники. Сейчас на трамвае через Театральную площадь ехала, мимо Манежа – такая прелесть! Все сверкает, горит, как в театре, очень здорово.

– Погуляем, если хочешь, но потом все-таки зайдем ко мне.

– Ну, пожалуйста, хорошо. Зайдем к тебе. – Маша взяла его под руку. – А ты образцовый муж, Коля, да?

Она засмеялась. Он тоже засмеялся – ему стало вдруг легко и как-то забавно. Как будто он увидел что-то приятно знакомое и давным-давно забытое.

– О да! – сказал он. – Конечно.

– Зайдем, зайдем. Обязательно зайдем. Старшему твоему сколько?

– Двенадцатый год. Здоровенный архаровец, с тебя ростом.

– Значит, он родился, знаешь, когда? Как раз в том году, когда мы виделись с тобой в Алупке, да? Я была уже с Яшей, а ты играл в шахматы со Шварцем, Давидом Александровичем. – Она спросила быстро: – Шварц здоров?

– Да, – сказал он.

– Вот только с твоей супругой я не знакома. А вдруг ей не понравится, что я...

– Что?

– Ну вот так свалилась на праздники, не спросясь. Чужая тетка. Хотя... – Она сделала решительное движение кистью. – Мне важно тебя увидеть. А все остальное – ерунда.

Шли по улице в сторону Канавы. Маша сказала, что остановилась у дальней родственницы, которая сейчас болеет. Для нее и лекарство брала в аптеке. Сказала, что вчера разыскала Ванду, встретилась с ней, узнала про все ее невзгоды, несчастья, надежды. Значит, разошлись с Михаилом? Николай Григорьевич не знал твердо. Вроде бы разошлись, а вроде и нет: то опять вместе, то Михаил ночует на Арбате, то Ванда к нему ездит в Кратово. Валерку жалко во всей этой кутерьме. Но Маша из слов Ванды поняла, что разошлись окончательно. Комнатка на Арбате крохотная в огромной коммунальной квартире, где двадцать восемь соседей, шесть семей. Однако Ванда не унывает, надеется на перемену судьбы. У нее есть какой-то человек – да, да, Николай Григорьевич знает про человека, – какой-то дипломат, вдовец с двумя маленькими детьми. Ванда, конечно, сдала, располнела, но все еще красивая, милая, совсем седая, этакая маркиза восемнадцатого века. В тридцать семь лет вся седая! Но, как всегда, как двадцать лет назад, поразительное равнодушие ко всему, что не касается ее личности. Точнее говоря, ее личной жизни. Какая-то совершенно ветхозаветная и наивная аполитичность. Ничем не интересуется, ничего не знает. Вся в мечтах, в глупостях. Дипломат задурил ей голову, обещал, что на будущий год поедут во Францию, поселятся на Лазурном берегу, и она ни о чем другом не может ни говорить, ни думать. Волнуется, что не пустят за границу, потому что у нее во Франции старшая сестра с матерью. Словом, Ванда это Ванда, птичка божья. А Маша приехала в Москву только затем, чтоб увидеть Николая Григорьевича.

– Да ну? – Николай Григорьевич усмехнулся, будто не веря. Но уже догадывался, что она говорит правду.

– Потому что, Коля, ты единственный человек, который может объяснить. В прошлом месяце арестовали Яшу... – взяв за руку, она резким движением остановила его. И он вдруг вспомнил ее манеру двигаться резко. Они стояли на мосту через Канаву и, облокотясь на перила, смотрели на черную воду. Здесь, на мосту, было темновато, зато начало Полянки и особенно кинотеатр «Ударник» сияли иллюминацией. Толпа возле «Ударника» была озарена сверху ярко-белыми и розовыми снопами прожекторов и светом сотен висевших гирляндами лампочек. Дальше, на новом громадном мосту и на набережной Москвы-реки, тоже все пылало огнями.

Что он мог объяснить? Он слушал. Странные манипуляции производит с людьми время. Нет, не старение самое удивительное, не одряхление плоти, а перемены, которые происходят в составе души. И следов не осталось от той новочеркасской гимназистки, поклонницы Веры Холодной, сестры добровольца, только случайно не оказавшейся в Константинополе или в Париже. Перед Николаем Григорьевичем была советская дама, жена ответственного работника, рассуждавшая разумно и политически зрело. «Мне объявили, что Яша какой-то японский шпион. Ну, что за бред, прости господи? Что за ерунда собачья? Такого честнейшего человека, такого фанатичного коммуниста нет, наверно, на всей Владикавказской дороге. Я добилась через знакомых, очень сложным путем приема у работника, который ведет дело Яши, некоего Сахарнова. И оказалось, что это никакой не Сахарнов, а Борис Пчелинцев, приятель моего брата по Атаманскому училищу, я его отлично помню, сын войскового старшины. Я сразу его узнала, и он меня тоже. Конечно, он удивился, потому что я уже не Маркова, а Сливянская и он ожидал увидеть какую-то совсем другую Сливянскую. Я говорю: „Борис, я тебя умоляю разобраться в деле Якова Сливянского, моего мужа, честнейшего коммуниста...“ Он стал вдруг кричать: „Ваш муж японский шпион, мразь, провокатор!“ И что-то еще орал, орал. Не помню, как я оттуда ушла. Мне посоветовали уехать куда-нибудь. Отвезла детей к его родным в Каменку, и вот я здесь. Но я прошу не защиты, а объяснения. Что это все значит, Коля? Почему Пчелинцев сидит в краевом управлении, а Яша в тюрьме? Здесь, в Москве, чего-то не знают? Из моих знакомых арестованы девять человек. И самое страшное знаешь что? Все мы толстокожие, пока не коснется нашей шкуры. И я такая же сволочь. Пока Яшу не взяли, я думала: а шут его знает, может, Гончаренко в чем-то и замешан, и Федя Клепиков мог где-то оплошать, а Гнедов – из бывших офицеров, так что ничего странного. Ты понимаешь? Сейчас, наверное, Яшины знакомые думают: что ж, жена из казачьей семьи, сестра назаровца...

Николаю Григорьевичу за последние месяцы часто приходило то же на ум. Слишком легко верят в виновность других: в то, что «что-то есть», и чересчур спокойны за собственную персону. Это грозный факт, и он не предвещает добра. Но несчастной Маше говорить об этом не следует. Нужно успокоить. Только вот как?

– Я тебя столько лет не видела. Иногда слышала о тебе, мелькала твоя фамилия в газете... – Маша глядела, неуверенно улыбаясь. – Даже не знаю, как ты вообще... Может, ты иначе думаешь? Почему ты молчишь?

Николай Григорьевич видел эту женщину молодой. Поэтому он молчал. И все вокруг нее он видел молодым.

– Пойдем-ка домой. Попьем чайку и поговорим. – Он потянул ее за руку.

– Нет, постой! Сначала скажи: что ты думаешь обо всем этом?

Николай Григорьевич вздохнул. Ну, что он думает? Он думает, что власть не переменилась. И здесь в общих чертах знают о том, что происходит на местах. Однако знать – одно, а объяснить – другое. Нет, один Пчелинцев ничего не решает. Даже тысяча Пчелинцевых ничего не решает. Даже Флоринский, Арсюшка, который сейчас помощником у Ежова, – помнит ли она его по Ростову? Молодой такой идиот в красных немецких сапогах? – даже этот Арсюшка, находящийся сейчас на такой вышке, сам по себе ничего не значит. Николаю Григорьевичу кажется, что подоплека этих странных политических конвульсий – страус перед фашизмом. Возможна даже провокация со стороны фашизма. Влияние Гитлера несомненно. Других объяснений нет. А что же другое? Но должен быть конец. Не может же это длиться бесконечно, иначе все друг друга перегрызут. Волна идет на убыль, есть сведения, что кое-кого уже освобождают...

Маша обрадовалась.

– Правда? Освобождают?

Николай Григорьевич подтвердил. Он действительно слышал, что кто-то из старых партийцев, арестованных в феврале, недавно вернулся.

В тот вечер затащить Машу в дом не удалось – она спешила к больной родственнице. Но обещала в один из праздничных дней обязательно прийти.

Николай Григорьевич особенно не настаивал. Он замечал, как за последние годы гас интерес к людям, даже некогда близким. Круг становился все уже. Когда-то море людей окружало его, годы и города подполья, ссылок, войны бросали навстречу сотни редкостно прекрасных людей, которые на лету становились друзьями, но вот уже нет никого – они-то есть, но необходимость дружбы исчезла, – никого, кроме Давида, Мишки, еще двух или трех. И осталась в круге Лиза с детьми. Поэтому Маша, прилетевшая издалека, как воспоминание, не пробудила ничего, кроме деловых мыслей и привычной, грызущей время от времени где-то в середине груди, под сердцем, тяжести.

Ребята выбежали навстречу, Горик кричал:

– Мы идем с Ленькой, с Ленькой! Ты обещал! – а Женя молчала с непроницаемо-мрачным лицом, и Николай Григорьевич, как всегда, когда видел маленькое насупленное лицо дочки, вспоминал свою суровую мать. На парад на Красную площадь Николай Григорьевич брал обычно троих: Горика, Женю и кого-то из их товарищей. Из-за этой третьей кандидатуры вспыхивали распри. Чаще побеждал сын с помощью довода, что, мол, военный парад – дело мужское, девчонкам там делать нечего. И верно, силы желания попасть на трибуны были у них несоизмеримы. Но сегодня крики Горика, его телячья взбудораженность раздражали Николая Григорьевича, зато мрачность дочки соответствовала его настроению, и он сказал холодно:

– Перестань орать, а то и тебя не возьму.

Сын, обидевшись, юркнул в детскую.

В столовой пили чай. Лиза что-то возбужденно рассказывала, по-видимому, о вечере в Наркомземе, декламировала стихи – свои, что ли? – ее со вниманием слушали бабушка и бабушкина приятельница по работе в секретариате, старая партийная функционерка Эрна Ивановна, жена Коли Лациса, которую Николай Григорьевич недолюбливал, считая дурой. Но бабушка ее ценила. Говорила, что она человек кристальной честности. Эрна Ивановна хохотала басом, а бабушка смотрела на дочку с нескрываемой гордостью и, когда Николай Григорьевич вошел в столовую, сделала пальцем знак, чтобы он не перебивал декламацию. Лиза читала про какого-то Игната Иваныча, завотделом, «который был когда-то смелым, но постепенно, год от года, он смелость растерял в угоду желанью жить благополучно и преспокойно, хоть и скучно». Тут же сидел Михаил в новенькой командирской гимнастерке с орденом, прихлебывал громко чай из блюдца, уставясь запотевшими стеклами пенсне в стол и даже не подняв головы при появлении брата.

Николай Григорьевич тихонько, стараясь не шуметь, присел к столу, налил себе чай. Лиза читала еще несколько минут. Ребята тоже пришли слушать. Когда Лиза кончила, все стали хлопать в ладоши. Эрна Ивановна заявила басом и, как всегда, безапелляционно, что Лиза должна бы стать поэтом, а не зоотехником, на что бабушка заметила: виноват Николай Григорьевич, заставивший Лизу идти в Тимирязевку.

– Коля, куда ты пропал, интересно знать? – спросила Лиза.

– Ходил на свидание. К одной даме, – ответил Николай Григорьевич, зная, что этот ответ не вызовет у Лизы, как у ценительницы юмора, ничего, кроме легкой улыбки. Знал, что она совершенно спокойна за него так же, как он был совершенно спокоен за нее, и они оба, каждый в отдельности, были совершенно спокойны за себя. Но все же почему-то не хотелось, чтобы Лиза спросила: «А к какой даме?» – и ему пришлось бы сказать.

Лиза не спросила. По вечерам она читала вслух ребятам «Трех мушкетеров», и сейчас они все трое взгромоздились на диван, Лиза зажгла настенную лампу, а Горик все еще с выражением обиды и независимости пробежал мимо Николая Григорьевича в детскую, чтобы взять книгу.

– Послушай-ка, братец, – сказал Михаил. – Эти балбесы из военного издательства вернули мне рукопись. Резолюция дурацкая: «На эту тему у нас запланирована книга комдива Богинца». А от Михаила Николаевича ни ответа, ни привета. Ты мог бы ему звякнуть?

Брат, как всегда, являлся с каким-то недовольством или просьбами. Тон был такой, будто Николай Григорьевич имел отношение к «этим балбесам из военного издательства» или даже принадлежал к числу их... Николай Григорьевич сказал, что Михаилу Николаевичу сейчас, наверное, недосуг заниматься делами издательства. И подумал: «Как Мишка не понимает? Все-таки оторванность от большой работы, бирючья жизнь в этом Кратове, у черта на рогах, не проходят даром... Будет Михаил Николаевич заниматься его рукописью, как же!»

Михаил с подозрительностью поглядел на брата.

– Почему же недосуг? По-моему, он как раз в порядке.

– Прошел слух, что не вполне.

– Брехня! – Михаил решительно рубанул ладонью. Ну, конечно, в Кратове ведь все знают из первых рук.

– Этот друг всегда будет в порядке. Я за него не волнуюсь. Скажи, что просто неохота звонить.

– Нет, не скажу! Не скажу, потому что дело не в «неохоте», а в «некстати». Некстати, понимаешь? Ты там на хуторе не очень-то представляешь...

– Что не очень-то? Чего не представляю? – повысил голос Михаил, который всегда болезненно и грубо реагировал на слова брата, сказанные даже в шутку, намекающие на его кратовскую пенсионную жизнь. – Бросьте вы! Все представляю прекрасно. И давно предвидел. Да, да, еще раньше вас! Спорил с вами, умниками. Помнишь разговор у Денисыча в двадцать пятом году? В декабре?

– Разговоров было много. Пошли-ка в кабинет.

Но брат уже скрипел зубами, уже сапоги ему жали, раздражение кипело. Он встал, прошелся по комнате, резкими движениями сдвигая со своего пути стулья. И тут очень удачно вступила Эрна Ивановна.

– Да, кстати, Миша! – сказала она. – А где твой Валерий?

– У матери.

– Ах, так? У матери? Он что же, теперь с ней?

Кристальная честность старой дуры заключалась в том, что она простодушно и бесцеремонно вмешивалась в личную жизнь товарищей, давала советы и расставляла оценки.

– Нет, – мрачно глядя на Эрну Ивановну, сказал Михаил. – На праздники поехали в Ленинград.

– Когда же поехали? – спросил Николай Григорьевич.

– Сегодня едут. Стрелой.

– Вдвоем? – удивилась бабушка, хорошо знавшая лень и скаредность Ванды.

– Не знаю, – еще более мрачно ответил Михаил. – Кажется, с этим господином из Наркоминдела. А что, это так важно знать?

– Ах, вот это мне не нравится! – Эрна Ивановна досадливо шлепнула ладонью но столу и уже приготовилась дать товарищеский совет, но бабушка, соображавшая побольше, прервала ее:

– Ничего, очень хорошо, посмотрит Ленинград...

– Вы нам дадите читать или нет? – спросила Лиза с дивана.

Николай Григорьевич потянул брата к двери.

Но Эрна Ивановна не успокаивалась. Вдруг тоненько зафыркала, захихикала в нос и крикнула:

– Миша, Миша! Ты знаешь, что говорят у нас, в Доме политкаторжан? Что ты женился! Это правда?

Михаил остановился в дверях. Не оборачиваясь и тыча назад, через плечо, в Эрну Ивановну большим пальцем, сказал брату:

– Ты понял, почему я на их собрания не хожу? Нет, ты понял? Я уж и скрылся oт них за сорок верст, ни с кем не вижусь, на письма не отвечаю, а все жгучий интерес к моей персоне. Что за напасть за такая?

– А возможно, и вправду женился? – спросил Николай Григорьевич. – Признайся уж, злодей.

Михаил шепнул что-то ругательное и, махнув рукой, вышел из столовой.

Эрна Ивановна, хохоча, кричала вслед:

– На молоденькой, говорят!.. А? Верно?

Пришли в кабинет, заперлись. Михаил косился. В стенном шкафу Николая Григорьевича всегда стоял замаскированный книгами графинчик. Выпили по две рюмки, Михаил зарозовел, отмяк, снял шашку со стены, стал рубить воздух и, как обычно, корить Николая Григорьевича за то, что тот держит драгунскую шашку вместо казачьей.

– Выброси ты эту дрянь! Или мне отдай.

Он крякал от удовольствия, подсвистывал, люстра была в опасности. Через минуту стал задыхаться. Николай Григорьевич угрюмо смотрел на брата. Тяжесть в середине груди вновь сделалась ощутимей. Он думал: брату пятьдесят три, выглядит на шестьдесят, разрушен временем, невзгодами и все же еще мальчишка в душе. Люди, которые в юности были стариками, в старости делаются мальчишками. И размахивают игрушечными шашками в своих кабинетах и на дачных верандах, где сосновые доски медленно оттаивают после долгой зимы.

Они обсуждали то, что рассказала Маша про их родной город. Сама Маша интересовала их мало. Брат вспомнил ее с трудом. Потом говорили о Сталине, которого знали и помнили гораздо лучше, с давних времен. Николай Григорьевич был с ним в Енисейской ссылке, а Михаил Григорьевич узнал в Питере в начале семнадцатого, когда оба почти одновременно вернулись из Сибири, и потом через год работали вместе на Царицынском фронте – первые стычки, угрозы Сталина, ругань Михаила и окончательный раздор. Была какая-то встреча братьев, когда Николай Григорьевич ехал с юга в Москву, и Михаил, смеясь, сказал: «Ну если Коба заберет власть в Царицыне – наломает дров!» Смеялись, потому что не верили. Ни казак, ни военный. Но тот забрал власть в Царицыне очень скоро. Оттеснил Минина, убрал латыша Карла. Михаила отправили в Москву на командирские курсы. Раньше многих братья поняли, что это, когда такой человек забирает власть. Еще никто не догадывался. А они уже знали. Головы хрустели в его кулаке, как спелые, просохшие на солнце орехи. «Ты помнишь, что я тебе говорил...» – «Ты? Это я тебе сказал, старому обалдую!» Но тайная вражда к тому, другому, с черной бородкой, в пенсне, говоруну и позеру, тоже умевшему трещать черепами в кулаке, была сильнее. Недоверие к одному и вражда к другому, переплетаясь, тянулись через годы и наполняли их. И то, что казалось анекдотом в Царицыне, становилось силой, распростертой наподобие громадной, не имеющей меры, железной плиты. Она висела, покачиваясь. На нее смотрели привычно, как смотрят снизу на небеса. Но ведь должен был наступить час, когда плита эта упадет, не могла же она висеть и покачиваться вечно.

Михаил сидел на краю дивана, ссутулясь, опять посерев лицом, слушал с жадным вниманием. После молчания сказал:

– Знаешь, Колька, а мы сей год не дотянем...

Николай Григорьевич не ответил. Походил по ковру в мягких туфлях, нагнулся, счистил с брючины полоску пыли, неведомо откуда взявшуюся, – может, от детского велосипеда, который стаскивал сегодня с антресолей? – и, разгибаясь, чувствуя шум в ушах, сказал:

– А вполне возможно. – И сказалось как-то спокойно, рассеянно даже. – Вполне, мой милый. Но дело-то вот в чем... Война грядет. И очень скоро. Так что внутренняя наша распря кончится поневоле, все наденем шинели и пойдем бить фашистов...

Заговорили об этом, Михаил предположил – мысль не новая, уже слышанная: а не провокация ли со стороны немчуры? Вся эта кампания, разгром кадров? Николай Григорьевич считал, что немецкая кишка тонка для такой провокации. Это, пожалуй, наше добротное отечественное производство. Причем с древними традициями еще со времен Ивана Васильевича, когда вырубались бояре, чтоб укрепить единоличную власть. Вопрос только, на что обратится эта власть? К какой цели будет направлена?

Михаил махал рукой: «А тебе все цель нужна? Без цели никуда? С целью чай пьешь, в сортир ходишь?» Николай Григорьевич, сердясь – ибо разговор приближался к болезненному пункту, – объяснял, что во всяком движении привык видеть логику, начало и конец. «Ну, конечно, ты наблюдаешь! – издевался брат. – Видишь логику. А движение тащит тебя, как кутенка, ты даже не барахтаешься». – «А в чем заключается твое барахтанье? В том, что переселился на дачу и возделываешь огородик?» – «Хотя бы, черт вас подрал! В том, что не участвую, не служу, не езжу в черном „роллс-ройсе“, ядри вашу в корень наблюдателей...» Кончилось, как обычно, руганью, новыми прикладываниями к коньяку. Стали вырывать из памяти дела двадцатилетней давности. Ростов восемнадцатого года, только что взятый отрядами Сиверса и Антонова-Овсеенко. Все это уже не могло волновать, но было нужно для спора. Михаил все стремился доказать – и это злило Николая Григорьевича, – что он, младший и удачливый брат, тоже замешан, хотя и косвенно, в той чудовищной неразберихе, «своя своих не познаша», которая сейчас творится. Тут была и ревность, копившаяся годами, и разочарование всей своей, по существу, разбитой, долгой жизни, и даже доля злорадства, и искренняя, смертельная тревога – главное, что кипело в сердце, – за дело, которое стало судьбой.

И Николай Григорьевич понимал это, и видел за всеми злобными наскоками, несправедливостью и грубыми словами вот эту тревогу. Поэтому его собственная злость исчезала, едва возникнув. Он не мог долго сердиться на брата, старого дебошира, родного крикуна, на этого фантастического неудачника, у которого к концу жизни не осталось ничего – ни дела, ни семьи, ни дома.

Стучались в дверь. Николай Григорьевич открыл.

Вошел Сергей, не здороваясь, глядя странно.

– Слыхали, что вчера ночью арестовали Воловика?

– Нет, – сказал Николай Григорьевич.

– А кто такой Воловик? – спросил Михаил.

– При мне был обыск. Прошлой ночью. Но самого Воловика дома не было. Были только Ада и я...

– Ничего не понимаю, – сказал Михаил, поднявшись с дивана, и налил в рюмку коньяку. – Какой Воловик? Какая Ада?

– Есть такой Воловик. Но его-то зачем? – Николай Григорьевич с изумлением смотрел на Сергея. – Черт их знает, совсем с глузду съехали... А где ты был эти два дня? Вчера и сегодня?

– У Ады. Я утром звонил маме. Она так разъярилась...

– Не знаю, не сказала мне ни слова.

– Ну как же – конспирация! Наше знаменитое качество. Можно? – Сергей налил себе коньяку и тоже выпил. – Ночь мы, конечно, не спали. Даже не раздевались. Ада была уверена, что сегодня придут за ней, но, слава богу, никто не пришел. А на рассвете была такая история. Мы сидим в ее комнате с балконом, окно выходит на тот двор, где котельная. На задний. И вот часов около шести утра видим, как мимо окна сверху летит женщина в черном, старуха. С седыми волосами. Совершенно беззвучно, головой вниз. Утром лифтер сказал, что ночью взяли одного старика, а на рассвете его жена прыгнула с балкона, с восьмого этажа.

– Как фамилия? – спросил Николай Григорьевич.

– Не знаю. Какая-то старая старуха, вся седая.

– Старуха? С балкона? – переспросил Михаил с выражением брезгливости. Он был уже сильно пьян. Как ему мало теперь нужно!

– Вот что, милый друг, не ходил бы ты сейчас к своей Аде. Повремени недельку. Просто дружеский тебе совет, – сказал Николай Григорьевич. – Встречайтесь в другом месте, на улице, где угодно. Пускай к нам приходит.

– А вам тоже, Николай Григорьевич, дружеский совет, – сказал Сергей. – Уберите все это к лешему.

– Что?

– Да вон то, – Сергей носком ботинка показал на металлический ящик, стоявший под письменным столом. В этом ящике, запертом на замок, Николай Григорьевич хранил оружие, три пистолета и патроны.

– Не имеет значения, – сказал Николай Григорьевич.

– Нет, имеет.

– Ни малейшего. И, кстати, на браунинг у меня есть разрешение, а те две штуки – подарки РВС фронта и армии. А... – Он презрительно взмахнул пальцами. – А-а...

– Я ж вам говорю... – зашептал Сергей почти с отчаянием.

– Ладно, перестань. Ты мало в этом смыслишь.

Некоторое время молчали.

Сергей, выпив, задымил папиросой. С улицы, со стороны набережной напротив клуба, отрывочно неслась музыка. Может быть, играл оркестр, а может, радио.

Михаил бормотал:

– Ни в коем случае... – И качал пальцем многозначительно. – Ни за что. Никогда.

– Вы о чем, дядя Миша? – спросил Сергей.

– Он знает. Никогда.

Вошла бабушка и, холодно и несколько высокомерно глядя на Сергея, позвала его в столовую ужинать. Потом, когда ушла наконец Эрна Ивановна, все сошлись в кабинете и долго разговаривали. Ребята легли спать. Наверху, где жил какой-то новый человек, уже встречали праздник: раздавалась музыка, пляски, стучали пятками в пол. Бабушка рассказывала о событиях в секретариате. Как всегда, о главном умалчивала, главное держалось в тайне, железный характер, к которому все в доме привыкли и не пытались расшатать. Единственное, что сообщила: в «Правде» сразу после праздника должна появиться громаднейшая статья крупного чекиста. Потом разговор съехал на Серебряный бор, ибо Николай Григорьевич тоже сообщил новость, слышанную в столовке: Арсюшка Флоринский сделался соседом и по Серебряному бору, получил дачу. Ну да, за забором, двухэтажная, с солярием, теннисным кортом.

Отсюда разговор стал ветвиться: к судьбе Паши Никодимова, в коей Флоринский обещал разобраться, но уже третий месяц ни слуху ни духу, и к Серебряному бору, дачным заботам. Кооператив прислал требование уплатить срочно по жировкам за первый квартал и за водопроводные работы, намеченные на май. Денег не было, думали, где достать. Лиза очень бодро пообещала достать у себя в Наркомземе, в кассе взаимопомощи.

Николай Григорьевич хотел было сказать: «О чем вы хлопочете? Какая дача? Какой водопровод?», но женщины обсуждали эти дела с таким честным энтузиазмом, что язык не поворачивался их пресечь. Часов в одиннадцать вышли пройтись перед сном. Вечер был теплый. На мосту стояли войска, приготовленные к завтрашнему параду. Михаил, слегка протрезвев на воздухе, принялся рассуждать о преимуществах танкеток перед тяжелыми танками. Слушать его было скучно, а спорить с ним опасно. В глубине души Николай Григорьевич был убежден, что разбирается в военных вопросах лучше брата, хотя и не кончал Военной академии. Кремль был высвечен из тьмы прожекторами, и в черном небе над ним висел прицепленный к невидимому и замаскированному аэростату портрет Сталина. Гигантское лицо сверкало и переливалось в серебряном свете прожекторов. Оно было почти неподвижно, лишь едва заметно надувалось oт легкого ветра посередине, а мимо сверкающего портрета проплывали самолеты, несущие портреты поменьше: Маркса, Энгельса, Ленина и снова Сталина. Все остановились на мосту и смотрели на эту медленно проплывающую в темном небе, озаренную снизу вереницу знакомых лиц. Самолеты с небольшими портретами, рокоча и четко соблюдая строй, исчезли из пределов досягаемости прожекторов, гул моторов удалялся, в небе над Кремлем остался висеть один громадный портрет. Там была мимолетность, временность, проплывание, исчезновение, а здесь – прочность, вечность. Портрет светился в черном небе наподобие киноэкрана невероятных размеров. И одновременно его  с т о я н и е  в воздухе казалось сверхъестественным, было чудом и отдаленно напоминало неподвижное парение маленького паучка, висящего на незримой нитке. Проход в Александровский сад закрыли. Военный регулировщик показывал направо, пришлось повернуть к библиотеке Ленина и потом через Ленивку снова пройти на мост и вернуться домой.

В первом часу ночи, когда Михаил уже храпел на диване, Лиза спала в детской с ребятами, а Николай Григорьевич выходил в халате, в шлепанцах на босу ногу из ванной, раздался звонок в дверь.

Николай Григорьевич быстро прошел в кабинет и стал одеваться. Сердце колотилось толчками, руки не слушались. Он почувствовал гнусную слабость где-то внутри, под животом, чего не было очень давно, может быть с детских лет. Никто в квартире еще не слышал звонка. Люди за дверью ждали. Сейчас они позвонят снова, длиннее, тверже. Надо ли что-то уничтожать? Ничего. Вот этот час. Он настал. Никто не может избежать смерти, и никто не минует этот час, который настал для него. Почему он должен быть счастливей других? Нет, он не хочет никаких льгот. Белая рубашка никак не застегивалась на груди, запонки не находились. Засунул куда-то десять минут назад. Ведь только что были здесь. Ну хорошо, можно без них. Грязные носки оставил в ванной, чистые брать не хотелось, было некогда, тяжело. Уже томило страшное знобящее нетерпение. Снова раздался звонок – на этот раз долгий, напряженный, как и положено быть. И кто-то постукивает пальцем в дверь. Разбудить Лизу или пойти сразу открыть?

Еще не решив, как лучше, он уже шел но коридору. Твердой рукой отбросил цепочку, она загремела, качаясь.

На площадке стоял Валерка.

– Ты? Откуда ты, чертов сын?

– А я с вокзала. Удрал... Батька здесь?

– Здесь. Иди. Раздевайся. Мойся. – Николай Григорьевич подождал, пока племянник снимет пальтишко и кепку, взяв его за ухо, придвинул к себе и очень сладко и крепко, с оттяжкой влепил ему в макушку щелчка. Валерка даже подпрыгнул, сказал шепотом «ой!», но, видимо, принял как должное – послушно побежал на цыпочках в ванную.


Белым квадратом стояли краснофлотцы, синим – летчики, зеленым – пограничники, оливково-стальным – пролетарская дивизия. Все это Горик видел не раз и понимал отлично, потому что так было на всех парадах. И так же на всех парадах ровно в десять, когда часы на Спасской башне вбивали в тишину над площадью последний, проникающий во все сердца колокольно-звонкий удар, из ворот легким галопом выезжал Ворошилов, и начиналось: «Ааа... Ааа...» Как будто вслед за цокотом ворошиловского коня раскатывался громадный ковер, состоящий из живого слитного шума. Шум катился волнами. Ковер разворачивался и разворачивался, опоясывая площадь. Но каждый раз снова – хотя было знакомо и видено – в минуты этого «Аааа...» Горика охватывал озноб, в животе дрожало от восторга, ладони потели, сжимались в кулаки и он беззвучно кричал со всеми: «Ааа...»

Кроме того, он испытывал приятное чувство самодовольства от сознания, что привел на это замечательное зрелище Леню и тот должен быть ему благодарен. Ведь мало кто из их класса может увидеть парад на Красной площади. Пожалуй, только Катька Флоринская дa еще тот новенький, чей отец – замнаркома. Раньше ходил на парады Сапог, но теперь-то бедняга сидит дома. Горик изредка поглядывал на товарища, стараясь прочесть на его напряженно-внимательном, несколько бледном лице какие-либо следы благодарности, но пока ничего не обнаруживал. Карась как будто даже забыл, с кем пришел сюда. Нe отрываясь, он глядел на марширующие войска, не произносил ни слова, будто окаменел. Валерка, наоборот, не стоял на месте, вертелся между взрослыми, то и дело куда-то  п р о т ы р и в а л с я,  однажды исчез надолго и, вернувшись, сообщил, что  п р о т ы р и л с я  к самому Мавзолею, близко-близко, видел Сталина, Молотова, Калинина, всех, всех... Дядя Mиша дернул его за ворот матросской курточки и сказал очень злобно:

– Если еще раз, поганец, куда-нибудь удерешь...

– Подумаешь! – ответил Валерка. И, помолчав, шепнул: – Какой командир...

Тогда дядя Миша сильно треснул его по заднему месту. А Леня ничего этого не слышал, даже не обернулся.

Скакала конница, колыхались пики, алым и голубым рябили в глазах казачьи башлыки, на трибунах радостно шелестели:

– Впервые... Казаки... А вы знаете, впервые в параде участвуют кpacные казаки...

Какая-то женщина смеялась:

– Нет, не могу на них смотреть!

Но все вокруг хлопали в ладоши, кто-то кричал:

– Ура, казаки!

Горику хотелось, чтобы стоявшие рядом – в особенности Леня – знали, что его oтец самый настоящий донской казак, и он спросил нарочно громким голосом:

– Пап, это донские казаки или кубанские?

Николай Григорьевич, к удивлению Горика, ответил равнодушно:

– Да наверно уж... Я думаю, да...

Зато дядя Миша объяснил: сводная казачья дивизия. Впереди шли донцы, вторыми – кубанцы, за ними – терцы. Потом мчались по влажной от утреннего дождя брусчатке бесшумные самокаты, потом, треща наперебой и оглушительно хлопая, катились мотоциклы с колясками, в которых стояли пулеметы. Это была новинка. Вот это да! Мотоциклы с пулеметами! Хорошенький сюрприз для иностранных военных атташе, вот уж они, наверное, кривятся и бледнеют от злости на своей трибуне. Горик кричал: «Ура, мотоциклисты!» На гусеницах ползли тяжелые противотанковые орудия, за ними лавиной шли танки – танки-лилипуты и танки-великаны, дым выхлопных газов застилал воздух, было трудно дышать, как в настоящем бою, земля содрогалась, ревело небо от грома моторов истребителей и скоростных бомбардировщиков, люди на трибунах, казалось, вот-вот оглохнут, женщины затыкали уши, их лица выражали ужас, но Горик и Карась стояли с непоколебимым спокойствием. Они могли бы стоять так два часа, три, четыре, сколько нужно.

И потом, когда уже подгибались ноги, а руки устали хлопать, когда от шума, треска, мелькания, музыки кружилась голова, когда прошли физкультурники, пробежали испанские ребята в забавных двурогих шапочках, которые почему-то назывались пилотками, прошагали весельчаки на ходулях, когда радио гремело: «Включаем канал! Кричат первые пароходы!.. Включаем Мадрид! Говорит Мадрид!» – когда выглянуло солнце, стало жарко и отец сказал, что пора домой, там ждут с обедом, а Горик, едва держась на ногах, ответил, что обязательно должен досмотреть до конца... что было тогда? Отец сказал:

– Ничего, досмотришь в следующий раз. В будущем году.

И вдруг Горику подумалось, что отец говорит неправду, следующего раза не будет. Непонятно откуда это взялось. Просто вдруг подумалось сердцем, восторженным, полумертвым от усталости. А может быть, отец так улыбнулся и сжал руку Горику. Подумалось – и все, ни с того ни с сего.

Горик кивнул, и они стали пробираться к выходу, в сторону Александровского сада.

А вечером было много гостей, человек двадцать. Приехали из Коломны дядя Гриша с Зоей. Пришла одна старая знакомая отца, еще по Гражданской войне, тетя Маруся из Ростова, симпатичная тетка, принесла подарки: игру «Аквариум» (при помощи магнита на удочке вылавливать бумажных рыб) и прекрасно изданную книгу «Губерт в стране чудес», про немецкого мальчика, который приехал в Советский Союз. У Горика такая книга уже была, но он, разумеется, промолчал, чтобы не огорчать тетю Марусю. Перед ужином Валерка устроил небольшой скандал, не хотел принимать ванну – он здорово измызгался, когда играли в мушкетеров и ползали по-пластунски на заднем дворе, возле церкви, – и дядя Миша учил его ремнем в кабинете. Валерка орал благим матом, женщины за него заступались, но дядя Миша был разъярен, не хотел слушать, всех выгонял. Вдруг звонок – пришла Валеркина мать, тетя Ванда. Все страшно изумились. Оказывается, тетя Ванда, не доехав до Ленинграда, пересела на московский поезд и вернулась обратно. Потому что очень беспокоилась за Валерку, этакого негодяя. Он ведь удрал незаметно, обманул мамашу, сказав, что постоит до отхода поезда в тамбуре, и она, этакая шляпа, вместе со своим Дмитрием Васильевичем спохватилась, когда поезд уже отъехал. Горик-то знал, в чем дело, – Валерка ни за что не хотел ехать вместе с Дмитрием Васильевичем, но тетя Ванда его заставляла. Она обещала купить ему фотоаппарат. Теперь тетя Ванда плакала, обнимала Валерку и говорила: «Ах, какое счастье! Боже мой!» Она думала, что он погиб под колесами. Валерка сказал, что больше так делать не будет и что хочет жить с тетей Вандой, а не с дядей Мишей, потому что «отец руки распускает». Дядя Миша от такой наглости вышел из себя, закатил сыночку хорошую оплеуху. И правильно сделал, не будь предателем. Тетя Ванда снова плакала, кричала: «Не могу здесь жить! Уеду от всех! Маша, возьми меня с собой в Ростов, там прошло мое детство!» Тетя Маруся сказала, что она согласна. Кое-как все это успокоилось, бабушка и баба Вера стали играть на пианино в четыре руки, потом сели ужинать, было три торта, несколько бутылок «Крем-соды», не считая вина, и самодельное мороженое, очень вкусное, хотя немного жидкое и напоминающее запахом кипяченое молоко. Сережка полдня провозился, ремонтируя мороженицу. Во время ужина с Гориком произошел конфуз. Он вдруг увидел на скатерти рядом со своей чашкой клопа и громко оповестил об этом всех присутствующих. «Клоп! – крикнул он бодрым и, пожалуй, даже радостным голосом. – Смотрите, клоп!»

Трудно сказать, что побудило Горика так закричать. Ведь он впервые за весь вечер раскрыл рот. Больше часа он сидел среди взрослых, скованный и угнетенный собственным молчанием, неумением принимать участие в застольном разговоре – Женька была куда развязней его, про Марину и говорить нечего, она, не умолкая, рассказывала всякие глупости, и даже Валерка пропищал какой-то анекдот, – и вот, мучаясь своей бездарностью и глядя в основном на скатерть, Горик увидел клопа. Ему показалось, что это забавно, может всех развеселить. И он сам как-то выделится на общем фоне. Действительно, его радостный возглас произвел впечатление бомбы. Поднялась суматоха, кто-то вскочил, кто-то стал хохотать. Особенно громко хохотали тетя Дина и бабушка Вера. Потом, когда уже все забыли про клопа, Горик случайно зашел в кабинет и увидел отца, стоящего возле окна и глядевшего во двор. Было полутемно, горела одна маленькая лампа над диваном.

– Пап... – начал Горик, подходя к отцу. Отец вдруг повернулся и больно шлепнул Горика по щеке, сказав «Идиот!». Горик понял, что отец все еще помнит про клопа. И это его расстроило. Он никак не мог заснуть и, когда Женька уже спала мертвым сном и Валерка тоже храпел на кушетке, он босиком, в одной рубашке подбежал к столовой, на секунду открыл дверь и вызвал маму. Она пришла и села на кровать. Они долго шептались. Сначала для отвода глаз он говорил обо всяких школьных делах, а потом спросил, забудут ли когда-нибудь про этого клопа.

– Конечно, забудут, – сказала мама. – Я думаю, что уже завтра или, в крайнем случае, послезавтра забудут. Главное, чтобы ты сам забыл.

Но прошло много лет...


Читать далее

Юрий Валентинович Трифонов. Исчезновение
I 04.04.13
II 04.04.13
III 04.04.13
IV 04.04.13
V 04.04.13
VI 04.04.13
VII 04.04.13
VIII 04.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть