Две женщины в одно и то же время проходят сквозь мою жизнь. Ничего интересного в них нет. Мне еще горше, когда я думаю о том, что они ничуть не интересны Обе занимают в моей памяти одинаковое место; как ни странно именно так — одинаковое место в памяти. Словно две фотографии, одна поверх другой. Лица их и фигуры смешиваются, путаются, и мне кажется порою, будто у них одно и то же лицо, одна и та же фигура.
Я жил вместе с ними в комнатах без окон. Звука их шагов я не помню — они ступали бесшумно, как тени, тихо говорили. Детство свое я провел с двумя женщинами, которые боялись, что кого-то разбудят или что мы проснемся сами в запертой темной комнате. Я не знал, какая из них была мне матерью. Про одну я слышал, что она мне сестра. Вспоминая те дни, я различаю их вот как: та, которая любила меня сильней, целовала крепко, до боли. Скорее всего, это и была моя мать, а другая — сестра, но иногда я сбиваюсь, ибо слышал еще, что та, кого я считал сестрой, была мне матерью.
Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость — в том, что я не радуюсь, словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я человек, другого такого не сыщешь!
Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной, чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с робким почтением на гривастые головы. Меня пугали закрытые глаза. Дверь держалась на восьми петлях, по четыре с каждой стороны. Петли эти были в виде серафимов, и я сызмалу получил неверное представление о небе.
Сад связан со множеством воспоминаний. Из дверей я мог разглядеть мало, хотя настойчиво всматривался в листву, надеясь, если очень стараться, увидеть хоть что-то там, за нею. Иногда ветер раздвигал ветви, и передо мной на мгновение мелькали белые дорожки, статуи (их я считал призраками), большие клумбы и вода, текущая невесть откуда в круглые корзины водоемов. Мне запрещали подходить к двери, и, чтобы разглядывать сад, я улучал минуты, когда оставался один. Ветер помогал не всегда. Мечтать о нем было глупо, он являлся в самый неподходящий миг. Много, очень много раз я тщетно ждал его до темноты.
Однажды лунной ночью я различил меж деревьев черную тень. Помню и шаги — человек ступал, а под его ногами что-то хрупко потрескивало. Он приходил, уходил, долго стоял у дерева, потом исчез, оставив гореть костер. Через восемь дней повторилось то же самое, а еще через восемь, разложив костер, человек направился к моей двери. То был мужчина; когда он приблизился настолько, что стали видны пуговицы его рубахи, я юркнул за дверь, а он остановился… («Если выйдешь в сад, тебя украдут», — говорили обе матери.)
Как только незнакомец ушел, пришли они, на глазах у них были слезы. Они всегда возвращались раскрасневшись от слез, а перед сном, в постели, плакали вместе со мною.
По субботам к нам приходили четыре сеньоры, глупые с виду. Из разговоров я понял, что они — благотворительницы, а мы прозябаем в постыдной нищете. Это гостьи твердили постоянно. Вслед за ними являлись важные, вежливые мужчины и по учтивости своей не гнушались поцеловать моим матерям руку. Последним являлся священник.
Ставили ширму, сдвигали стулья, и получалось что-то вроде гостиной. Матери надевали лучшие свои наряды, почти не чиненные, и тщетно старались скрыть под юбкой старые башмаки. Рядом с разодетыми, блистательными женщинами, мужчинами в прекрасных сюртуках и священником в красивой сутане они казались экспонатами, сбежавшими из музея, или манекенами в блеклых платьях с выставки устаревших мод.
Толковали о нынешних временах, ежесекундно поминая Бога, священника слово «Бог» выходило со свитой из дыма. Толковали о падении нравов, предвещавшем конец спета, и обличали похоть, по вине которой люди лягут, встанут — и все тут, словно звери. Не молятся, не постятся, не помышляют о вышнем. Слово «Бог» опять облекалось в клубы дыма. Толковали о смерти, а потом от Святого писания переходили к забавным случаям. Священник рассказывал жуткие истории о последнем часе грешников, сопоставляя его с тихой кончиной тех, кто умирает в Боге; слово «Бог» опять окутывал дым. Важные мужчины роняли пустые словечки, а женщины, непривычные к таким жестким стульям, присовокупляли, как положено, свои суждения, кто покороче, кто подлиннее. Мне казалось, что они повторяли какие-то гаммы.
При этих гостях мои матери только смиренно опускали и поднимали веки — больше нечего и делать тем, кто, не в силах шевельнуться, хочет напомнить, что еще жив. К естественной их робости прибавлялась суровая власть старых платьев, которые могут порваться от любого движения.
Когда обиталище наше вконец заполнялось Богом и дымом, все принимались прощаться. Священник протягивал гориллью руку, благотворительницы почтительно к ней прикасались. Мужчины кланялись, все из учтивости, женщины целовали моих матерей, не подходя к ним слишком близко. Матери, сдерживая дыхание, чтобы не порвать наряда, показывали, где выход на улицу, хотя он всегда был один и тот же. Мне нравилось глядеть в предвечернем свете, как они идут; у той, кого я считал сестрою, губы были такого цвета, как зерно кофе, а та, которую считал матерью, слегка бледнела и опускала ресницы. В дверях все прощались снова, мужчины надевали шляпы, и сразу же мы слышали, как едет по улице экипаж благотворительного общества.
Люди эти долго к нам ходили. Я не знал, что такое «постыдная нищета», но ощущал в этих словах какую-то трусость. Разве нужно стыдиться, что ты был богат, а стал беден? Разве нужно получать почти оскорбительную, да еще и тайную милостыню?
В одну из суббот гости не пришли. Я до темноты просидел один У двери, не видя сада, потому что ветер не шевелил ветвей. Не было ни звезд, ни луны. Ничего еще не зная, я поставил на место стулья и подумал: «Больше не придут».
Вернулись матери. Когда они запирали дверь, за которой уже сгустилась тьма, я услышал, что благотворительное общество не помогает семьям, где есть незаконные дети. Матери плакали; я заснул. Когда же проснулся — не иначе, как в полночь, — мне показалось, будто по улице удаляется навсегда экипаж благотворителей.
В эти дни я кончил читать букварь. Из картинок помню мальчика в каком-то фартуке, запускающего воздушного змея. Сперва я очень огорчился, что он — это не я. Вот счастливый, ведь и небо, и воздух, и земля, и свет, и солнце — все-все на этой странице создано для него! Хорошо бы его вырвать и встать на его место.
Когда я дочитал букварь, меня наградили. Та, кого я звал матерью, долго целовала мои глаза — сперва один, потом другой. Та, кого я считал сестрою, подарила мне книжку с цветными картинками, и я до сих пор ее храню. Лучше бы не дарила: из-за нее-то и поняли, что я умею читать только букварь, иначе говоря, читать не умею. Мой первый триумф угас на первой же странице.
Поистине, беда. Я даже «о», простой кружочек, узнать не мог и читал на память, с точками, с запятыми, уроки из букваря. В ту ночь я лег один, тихо жалуясь святому Антонию, и быстро уснул.
Наутро к нам пришел гость. Он сразу увидел все — обшарпанную мебель, голый пол, голые стены, балки потолка, а напоследок оглядел и нас с головы до ног. Вид у него был странный, руки — в парше, прямо адские какие-то пятна. Не здороваясь, он занял все наши стулья: на один положил шляпу, на другой — зонтик, на третий — портфель, на четвертый — перчатки, на пятый сел, так что моим матерям пришлось принимать его стоя.
Через много лет я чуть не лишился чувств в одном лондонском театре. Я пошел с друзьями поглядеть на сеанс гипноза и вдруг увидел, как гипнотизер превратился в этого гостя, а медиум-в мою мать. Сцена была убрана чем-то серым, голубоватым, блеклым, как свет в обиталище моего детства. Гипнотизер приказал женщине отдать ему свои драгоценности, и она послушалась. Одна из моих матерей в то утро принесла гостю шкатулку, повинуясь чужой силе. Больше я ничего не знаю. Когда он ушел и стулья освободились, обе матери в отчаянье опустились на них, едва сдерживая слезы и глядя на пустой ларец. По их словам, это был владелец ломбарда, и я подумал, что так называется благотворительное общество, которое помогает семьям, где есть незаконные дети.
Примерно тогда, помнится мне, матери выиграли в лотерею. Они выкупили кольца, замазали щели, чтобы не замерзнуть зимой, и мы не заметили сами, как снова обеднели. У бедных деньги текут сквозь пальцы, словно у неудачливых игроков. Мы раздали много милостыни и, кроме того, подарили нашему храму золотой терновый венец и золотые гвозди для Христа, серебряные кинжалы для Скорбящей божьей матери, бронзовый золоченый меч для Михаила-архангела и никелевые стрелы для святого Себастьяна.
Среди этих орудий пытки я начал изучать основы веры. Наставляла меня тощая курчавая женщина, похожая на веснушчатый череп.
Катезихис я усвоил быстро, пошел к первому причастию, и в знак благодарения матери мои подарили деве Марии новый кинжал, а Спасителю — крест побольше.
Причастие я вспоминаю без радости — священник был скучный.
Через несколько дней, в тот же самый час, я выглянул в дверь, привлеченный опасностью — а что, как меня украдет человек, от которого я убежал? Человек этот был в саду. Я различил его, едва он мелькнул за деревьями, — и бороду, и глаза, и тяжелую поступь, что-то хрупкое жалобно трещало под бременем его шагов. Он наклонился и снова стал разжигать костры. Дым смешался с печальным предвечерним туманом. Ветер раздвигал пышные ветви, чтобы я получше увидел сад, хотя уже спускались сумерки, размывая все очертания. Бесформенные громады оборачивались в моем воображении слонами, жирафами, верблюдами. Звери из листьев становились все чернее на нежной синеве небес, с которых уже глядели звезды, любопытные и маленькие, как я. Звезды читают «Богородицу», а солнце— «Отче наш», говорила мне та, кого я называл матерью. И впрямь, в тот вечер в прекрасной тишине я слышал с небесных высот такую умилительную молитву, какой мне больше слышать не пришлось.
Разрываемый смутными желаниями, я протянул руку к саду, чтобы позвать его в дом и вырезать какую-нибудь из статуй (я считал их призраками), несколько сосен, несколько водометов, тропок, домиков, с которых свисали ползучие цветы. Из одной старой гравюры я вырезал луну и комету и мог бы приклеить их к небу тонувшего во тьме сада.
— Возьми луну, сад, возьми, я тебе дарю, я вырезал их мамиными ножницами; только ты никому не говори, меня будут ругать, ножницами нельзя резать картон!
Я протянул руку туда, во мглу, и не закричал потому, что онемел от страха. Кто-то взял меня за руку и сунул в нее цветок. Я рассмотрел подарок; да, меня взяли за руку, только чтобы сунуть Цветок меж пальцев. Он был нежен, как надушенный лоскутик, пахло от него каким-то дивным деревом, и странный запах напомнил тот дух, который оставался, когда моих матерей не было дома.
Всем своим детским сердцем я чувствовал, когда они возвращались, хотя услышать мог только шелест старого шелка и тихие жалобы на нехватку денег или на то непонятное, что сами они, призывая Бога, называли «разбитым сердцем». Я спросил цветок:
— Почему ты молчишь? Все равно я знаю — ты пришел на мой зов. и теперь я должен сделать то, что обещал саду, ты ведь от него Возьми луну!..
Я вынул картонный месяц из кармана, в котором едва помещалась монетка, и протянул его цветку.
«У цветка есть месяц, — думал я, повторял, повторял и запутался:-У месяца есть цветок!.. Нет, у цветка месяц!.. У месяца цветок!., месяц, цветок, цветок, месяц…»
Я бы с ума сошел, у меня голова шла кругом, слова «цветок-месяц», «месяц-цветок», «цветок-месяц» вращались юлою, но тут меня окликнул голос, такой хриплый, что я подумал: «Это ревут львы на дверях».
— Как тебя зовут? — спросил человек, разжигавший костры.
— Как зовут? — переспросил я. Особенно страшно стало, когда я увидел, что он сосет уголек, бесовский леденец, и выпускает дым из ноздрей, как паровоз из трубы. Немножко успокоили меня пуговицы на его рубахе. У него есть пуговицы, есть рубашка, — значит, не такой он плохой. Пуговицы, рубашка… рубашка, пуговицы… пуговицы, рубашка… Я снова запутался, как с цветком и месяцем, но человек, разжигавший костры, заговорил опять.
— А что с цветком? — спросил он.
— Я его отдал месяцу, — ответил я, торопясь от страха.
— А где же месяц? — удивился он.
Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал.
От страха, который он внушал мне, я еще больше хотел услышать, как едет по улице наемный экипаж— иногда, если было очень поздно, матери в нем возвращались. Я хотел, чтобы они вернулись, и не хотел. Сам не знаю. Хотел, чтобы они поскорее спасли меня от человека, похожего на дерево с лицом. Хотел, чтобы не приезжали, пока человек-дерево не расскажет мне про сад. Что там, за плотными шторами листвы? Как получаются цветы и веселые фонтаны? Из чего сделаны белые фигуры, которые, нежно склонившись друг к другу, стоят по краям аллей, и что сжигает он сам на этих кострах?
— Вот ты меня не знаешь, а это я тебе дал цветок. Я — Эдувихес…
— Эдувихес?.. — громко повторил я, и человек ответил, как эхо:
— Да, Эдувихес…
По мощеной улице проехал экипаж, матери мои вышли (глаза у них были заплаканны), а Эдувихес исчез в ночи.
Через восемь дней мы беседовали снова. «Ну и прост же ты!» — повторял он то и дело и прибавлял, что любит простаков. Я попроего свести меня в сад, он отказался. Было темно, холодно и ветер ревел как бешеный.
Мы дружили все больше и больше. Эдувихес показал мне сад, все рассказал о нем и даже несколько раз водил к себе домой. Там жил с ним вместе его слепой сын. Теперь я знал, что сам он — садовник, под ногами у него шуршат сухие листья, статуи сделаны из мрамора, а костры отпугивают муравьев. Только о пруде я не знал ничего, он не пускал меня туда, потому что вода коварна.
Эдувихес — я звал его «Эбувихес» — рассказывал мне Сказки Морской Свинки, дымя трубкой, сделанной из маисового початка, и потому, наверное, прибавлял перед, каждой сказкой: «Это другое дело. Когда говоришь и дым пускаешь — дело другое…»
Король-Королек
Дон Кларо, королек, и Клара, королиха, жили тихо, не знали лиха, сверкали, как светлячки, стрекотали, будто сверчки, синие перышки, серые горлышки, клювы черненькие, глазки желтенькие.
Дон Кларо жил — не тужил, крошки копил, синий фрак носил, и Клара — ему под пару, а вот дочка их, Кларироса, на женихов смотрела косо.
Дон Кларо с супругой, верной своей подругой, решили в лес полететь, пощелкать, посвиристеть, песенку спеть, у Филина порасспросить — как с дочкой быть.
Дочка летать не умела, а по правде — и не хотела, не летала она, не желала, советов не принимала, не понимала… Ну, брали ее за спинку, как корзинку или травинку, за перышки приподнимали и вместе с нею летали.
Дон Кларо немного картавил, заикался и шепелявил.
— Д-дон Ф-филин, — спросил дон Кларо, — шкажите, кто же ей пага? Может, шпгошить у цветов, у плодов, у г-гибов, у жвегей, к-кто вшех шилъней, чтобы ш ним пожениться нашей девице?
Мудрец не жалея сил всех порасспросил, со всеми посовещался, подумал и догадался, что очень хорош Ураган, хоть он и не в. меру рьян.
Стали птицы летать, повсюду его искать и нашли — вот дон Ураган играет, бревна швыряет, в небеса ударяет, словно бьет в барабан.
— Не хочешь ли ты жениться? — спросила королиха и поглядела так лихо, словно она девица, а не замужняя птица.
— Не хочу, — сказал Ураган. — Хоть я и рьян, и не пьян, и не такой уж буян, муж из меня плохой, вам нужен другой. Муж должен быть потише, ну, наподобие мыши, нет, вернее, попроще, вот как ветер в роще. И точно, его ищите, а ко мне не ходите. Он сильный, но легкий, крылатый и, кажется, глуповатый. Это в семье пригодится, вы уж поверьте, птицы.
— Где же его искать? — заволновалась мать, а муж ее королек растерялся, разобижался, едва не занемог. Зачем мужей ругают, обижают, унижают?
— Где хотите, там и ищите, только не подводите, ему не говорите, что это я вам сказал, так его описал.
— Мы бедны, но честны, всего лишены, кроме дочки-красавицы, кому хочешь понравится, крылышки синие, голубые, глазки зеленые, золотые. Если дона Ветра найдем, тебя не подведем, говорить будем муж да я, наша семья, а тебя и не помянем, поверь, мы лгать не станем.
— Ну, что ж, он сейчас не летает, в гамаке отдыхает, вон там. в тех кустах, в пышных цветах.
И впрямь, дон Ветер прилег— Ветер, не ветерок, сильный, глупый, спесивый и не очень красивый.
Проснулся, перевернулся, зафырчал, заворчал и сказал:
— Чего от меня надо?
— Ушлуги, шегцу отгады…
— Не путайте, не тяните, понятнее говорите, — дон Ветер кричит, сопит, очень сердит.
— Д-дон Ветег, ты многих шильней, будь же шупгугом ей, доченьке нашей птичке, кгашавице-неве-личке!
— Меньше слов, больше дела! Что ж это, прилетели какие-то наглые птицы, не ровен час — синицы? Тоже мне честь!
— Мы — теща твоя и тесть.
— Сперва бы меня спросили. А если судить о силе, скажу вам прямо, любезнейшая дама, дон Гром куда сильнее и не в пример добрее.
Дон Гром был подслеповат, а может — и глуховат, зато рокотал на диво, очень красиво:
— Пр-р-риветствую вас, др-р-рузья!
— Ах, что ж это я?
Донья Клара перепугалась, забилась, заметалась, а все же свое спросила, жениться предложила на красавице птичке, голубенькой невеличке.
— Куда гр-р-рубияну жениться на молодой девице! Я груб и не гак уж силен, то ли дело — он. Огонь, rp-p-розная сила! Его бы и пр-р-росила.
Королек и королиха полетели тихо-тихо к холму, нет — к большой горе, где в своем дому, в костре, сверкал красавец жених, страшась, не спалил бы их.
Прилетели и попросили:
— Мы знаем о вашей силе. Пожалуйста, нас не спалите и не ослепите.
— Если вы с добром — не спалю, если со злом — ослеплю.
— Вы, дон Огонь, всех сильней, будьте же мужем ей, доченьке-невеличке, синей птичке…
— И поскорее, сейчас!
— Знаю я вас! Да, я очень силен, красив, блестящ и умен, но еще при этом богат, истинный клад. Видите, угли сверкают, золотом ослепляют. Кто ж я ей — милый друг иль богатый супруг?
— Она вам скажет сама.
— Ах, я от вас без ума! И все ж на мне может жениться лишь очень сильная птица.
— Какой еще тебе силы? — донья Клара спросила. — Он лучше всех, всех богаче.
— Нет, маменька, все иначе. Да, он силен, он сверкает, но недолго пылает. Посверкает — и все, угас!
— Ах, вот я вас!
Дон Огонь рассердился, обиделся, разъярился, стал Клариросу бранить, деревья палить, но тут зачирикал кто-то на кустике у болота.
Прекрасная птичка пела, на дона Огня не глядела, потом — полетела, а прямо-прямо за ней, воскликнув: «Вот кто всех сильней!», полетели и наши друзья, птичья семья.
Кларироса остановилась, перед нею небо открылось, и нежный голос изрек:
— Я, король-королек, сильнее всех птиц летучих, дождя, молнии, тучи, грома, ветра, огня — взгляните-ка на меня! — и самого Урагана.
Свадьбу справили рано, и не в храме венчались, в небе качались на голубых качелях, играли, летали, пели две прекрасные птички, корольки-невелички.
Зеленый голубок
Донья Голубка, сизая шубка, и дон Голубок, большой щеголек, свили гнездо во дворике, при маленьком домике, под самой крышей, где тише.
Жили-жили, но вот у Голубки схватило живот, дон Голубок дал ей шлепок, и сизая птичка тут же снесла яичко, круглое, белое, маленькое.
Донья Голубка сидит на яичке, дон Голубок несет своей птичке то мошку, то крошку, то лепешку и гладит ее, голубит, нежно целует.
Из яичка вышел птенец, собой молодец. Мать его приласкала, нежно поцеловала, отец — подогнал, чтоб он скорей вылезал.
Потолковали с кумом, крестины справили с шумом, пили да ели, песенки пели, плясали, летали и над птенцом ворковали. А потом Голубок посадил его на сучок какого-то деревца, такова уж воля отца.
— Вот и еще яичко! — вскричала юная птичка. — Дадим его маме, а надо— поможем сами, я очень-очень хочу братца или сестричку.
Однако дон Голубок был чрезвычайно строг:
— Это просто лимон. Посуди — на что же мне он? Зачем нам трудиться, возиться с ненастоящей птицей?
Птичка плачет и стонет, Голубя просит-молит. Услышал кум: «Эй, что за шум»? слышит кума, летит сама, а птичка твердит свое: «Это яйцо — мое! Сорвите его, ур-ру, а то умру!»
Донья Голубка, сизая шубка, ничего об этом не знала, она по утрам летала в церковь, в большой собор, ибо с недавних пор слушала службу с колокольни, но вдруг решила: «Довольно!»— и вернулась в самое время, чтобы поспорить со всеми.
Отряхнула мокрые крылышки, погладила мужу перышки, поглядела, нет ли вошек, птичьих блошек, и начала:
— Что тут у вас за дела?
— Вот нехороший птенец, глупец и наглец! — вскричал дон Голубок. — Ты подумай, никто не смог его убедить, уговорить, что это — просто лимон! Требует он высидеть птичку, братца или сестричку!
— Господь с тобою, дружок! Из лимона голубок не вылупится никогда!
Ну, что за беда! Прямо как будто в школе, а не на воле! Спорят, бранятся, орут!.. Да и зовут нашего птенчика странно — представьте, Гераньо, когда у других имена красивы — Бенавидес, Монтехо, Гарсиа…
Маленький Голубок, истинный щеголек, красные лапки, синие глазки, летал-летал, рыдал-страдал, чуть крылья не обломал, а вернулся — Голубка спросила:
— Сынок, что с тобою было? Отец уж устал летать, тебя искать.
— Ах, мама, я видел: в гнезде, в таком же, как и везде, лежит небольшой птенец, зеленый, как леденец, вышел он из лимона против всякого закона.
Голубка перепугалась, совсем бы растерялась, но тут прилетел Голубок, он во всем разобраться мог и, хоть устал, очки достал, как тут очки не надеть, надо ведь разглядеть, что же в семье творится, чего хочет птица.
— Нет, ты подумай, отец, у лимона — птенец! — сказала Голубка-мать.
— Лети же его искать! — вскричал молодой Голубок.
— Что ты, сынок… — Отец продолжать не мог, сын Голубок не дал:
— Ах. если б его ты видал! Он — в цвет лимона, почти зеленый. красивый, холеный, а клюв у него большой, кто ж он такой?
— Да это же попугай!
— Ох, не пугай! Он мог меня заклевать!
— Зато будешь знать: лимон не заменит яйца. Лучше бы слушал отца!
Сердцевина плода
Донья Перика и дон Перикон взяли лимон вместо яйца и высидели птенца. Птенец Перикито — совсем удалец, собой молодец, клювик острый, как пика, когти — в донью Перику, словом — красив. Правда, немного ленив, скачет, клюет, песни поет, но очень мало летает. Зато поет-распевает:
— Я — попугай, ай-я-я-яй, камни ищу, когти точу, живи — не хочу!
— Беда! — птички сказали, и точно — угадали. Накликали беду. «Да я от вас уйду!» — грозился Перикито, а мать и отец, сердиты, летать его учили. Вот, крылышки раскрыли, взлетели, запорхали и огонь увидали.
— Скорей, Перикито, скорей! Пожар разгонит зверей. Смотри, загорелся лес, а там — и совсем исчез. Летим, зелень пылает! — И вся семья поспешает, крыльями машет, в воздухе чуть не пляшет; но сколько они ни махали, огню не помешали, сколько они ни спешили, пожар не потушили, он все спалил, пережег, угомониться не мог.
— Ах, я очень боюсь!
— А я вот — совсем не трус! — возразил Перикито-птенец, истинный молодец.
Словом, огонь обогнали, горку вдали увидали, туда прилетели, сели, едва успели, и дон Перикон (ах, как измучен он!) поцеловал жену, только ее одну, в самое крылышко, в зеленое перышко.
Чудом спаслись, уцелели. Месяц на горке сидели, не пили, не спали, не ели, зато пожар переждали. Что ж они увидали? Деревья сгорели, не уцелели, осталось только одно, странным было оно, высокое, большое, красивое такое, а на ветках — плоды, пригодные для еды.
Перика глазки закрыла, очень худо ей было, а муж ее Перикон, учен, мозговит, умен, возьми и скажи птенцу:
— Поверь отцу, в этих самых плодах (я их едал в садах) сокрыто ученье. Но поимей терпенье — пока ты мал, несмышлен, в жизни неискушен, есть их нельзя никак, если ты не дурак.
— Ох, папочка попугай, не пугай меня, не ругай, хочу я плоды поклевать, ученье узнать!
— Нет, — отвечал отец. — Нет, и делу конец. Скажу тебе лишь одно, что знать не запрещено: в мудрости той повинно сердечко их, сердцевина.
— Поклюю и узнаю ученье!
— Ах, где же твое терпенье, смиренье, послушанье? Без них не бывает знанья.
— Станешь позеленей, станешь меня сильней — клюй, а пока нельзя. Так-то, друзья!
Птенец не унимался, бился, просил, метался, к дереву подлетал, ветки его клевал, и вот один плод упал, на землю свалился, по траве покатился. Донья Перикита, уже не очень сердита, от страха едва жива, взъерошилась, как сова.
Отец птенца побранил:
— Нет, что за пыл! Сиди и не летай, судьбу не искушай. Но плакал, молил птенец:
— Ах, отец мой, отец! Вечно мне все мешают, ничего не разрешают, дай же мне плод поклевать, это ученье узнать, не будь ты таким плохим!
— Вот вырастешь, станешь большим… — начал снова отец.
Но непокорный птенец полетел не в густую листву, а просто в траву, куда плод успел свалиться зеленый, словно птица, словно другой попугай.
— Больше меня не ругай!
Перика что-то смекнула, быстро вспорхнула, птенца обогнала (она ведь лучше летала), к плоду прилетела, села, что-то запела, крыльями плод закрыла. Трудно ей было! Сидит себе и сидит, притворилась, что спит.
Тут прилетел и птенец.
— Ты в точности как мой отец! Зеленый, как попугай. Но уж ты меня не ругай, я тебя буду клевать, чтобы ученье узнать.
— Пожалуйста, можешь клевать! (Это сказала мать.) Перепугался птенец, словно снова бранится отец. Испугался и кричит:
— Он что, сам говорит? Ох, я не могу! Ох, улечу, убегу! Где же твое ученье? Скажи, не хватает терпенья!
— Оно в сердцевине, в сердечке, внутри, будто пламя в печке.
— Помни, что я пытливый!
— Зато нетерпеливый.
— Сейчас тебя заклюю, шкурку твою пробью! Говори, а не ругай!
— Что за мерзостный попугай!
— Я попугай и есть, это большая честь, а ты — просто растенье. Нет, где тут взять терпенье!
— Я еще тебе и друг.
— С чего это вдруг?
— А ты подлети, послушай сердце мое и душу. Птенец плоду закричал:
— Если б я только знал, где же твое ученье! Какое уж тут терпенье!
— Ученье — в сердце, внутри. Иди и смотри. Донья Перикита хитра, умна, мозговита.
— Вот шесть муравьев идут, соврать не дадут.
Птенец уже и не рад — плоды ведь не говорят. Он про ученье забыл, крыльями глазки прикрыл, сидит, молчит, гадает, ничего не понимает; а донья Перикита (ни чуточки не сердита) тихонько усмехнулась, мыслям своим улыбнулась, вспорхнула и улетела, только и дела. Остались плод и птенец, да в сторонке — отец. Плод лежит на лугу.
— Ох, больше не могу! — стонет птенец, надрывается, ужасно сокрушается. — Говори со мной, не молчи, словно сова в ночи! А то я тебя склюю, просто убью!
Птенец за дело принялся, но, сколько он ни старался, плод молчал и молчал, больше не отвечал. Ни слова не говорит, лежит себе и лежит, а мякоть клочками летит, птенец клюет, надрывается, очень старается, да еще и бранится. Нет, что за глупая птица!
Плод на это ни слова. Птенец снова и снова клюнул, рассердился, совсем разъярился, а плод как молчал, так молчит, ни слова не говорит.
Но вот наконец увидел упрямый птенец какую-то круглую штучку, темную, словно тучка. «Что это, сердечко?»— спросил и клюнул что было сил. А потом поневоле, от страшной нежданной боли, запищал, закричал, заметался, ужасно испугался.
Перикита к нему спешит:
— Прости, сынок, что за вид?
— Ох, все у меня болит! Я думал, что сердце — пламень, а у этого — просто камень. Какое уж тут ученье, одно мученье! — охал-стонал птенец, но тут подлетел отец и сказал:
— Дорогой сынок, это и есть урок, это и есть ученье. Перетерпи мученье!
— Эй, кто стучится?
— Черные птицы. Поскорей открывай!
А дверца в рай не открывается шибко. Так, еле-еле, вроде щели, словно улыбка.
— Прошу, заходите, — привратник сказал и наказал — Но не шумите и не сорите.
Птицы проворно вытерли лапки, поотряхнулись, переглянулись и сняли бы шапки, если бы их носили. Потом спросили:
— Простите, кто вы такой?
Привратник, немолодой, с большой бородой, ответил просто:
— Я Петр апостол. Сюда, любезные господа, поставил меня сам Бог, чтобы я рай стерег.
— Нельзя ль туда заглянуть?
— Можно, добрый вам путь. Только, чтобы войти, сперва заплати.
— Мы принесли табачок, — и, развязав платок, не слишком чистый, предъявили табачные листья.
Донья Птица спросила: — Тут престолы, власти иль силы? — Все, все тут есть, ангельских сил не счесть.
— А сам ты какая сила? — птица опять спросила. Петр не ответил, может — не заметил, а муж прогремел как гром:
— Он апостол, зовут Петром! Птицы к двери идут, вопрошая:
— А Бог-то тут? — Тут, как и везде — на земле, на воде….. — Нет, на небе он есть? Может, окажет честь?
— Есть, как не быть! Идите. Ангелы, проводите.
Ангелы мигом явились, птицы приободрились, очень уж хороши, услада для души! Сто крыльев, сто ножек, сто ручек, и все из розовых тучек. Какой же тогда сам Бог, дон Птиц представить не мог и решился вопрос задать:
— Можно его увидать?
— Собственно, он невидим. Но вы не бойтесь, не беспокойтесь, мы вас в раю не обидим. Взгляните-ка на меня: нет дыма без огня. Мы с Богом — словно огонь, лучше ты нас не тронь, но мы вас, птиц, очень любим, обласкаем и приголубим.
Птицы стали бодрей.
— Летим же тогда скорей! Прилетели и попросили:
— Боже, при всей твоей силе, что тебе стоит помочь? Нам больше невмочь вечно траур носить, черными быть, черными крыльями бить, душу томить. Мы тоже хотим светиться, как белые птицы.
— Когда я вас создавал, я, поверьте, все это знал. Что же вам надо? Но если такая отрада, такая большая награда белые перья носить, так тому и быть! Я — Господь, я — и слуга. Зачем наживать врага? Только вам ни к чему белый цвет, вы с ним натерпитесь бед.
Вот птицы белыми стали, запорхали, защебетали и у Бога-отца попросили еще птенца.
Птенец получился белый, красивый, сметливый, смелый, отец его не стыдился, напротив, очень гордился.
Верь ты или не верь, а в небесную дверь ангел с Петром глядели, очень узнать хотели, как там птицы летают, как поживают. И видят: птичья стая, белизною своей блистая, словно ангелы порхает, песенки распевает. Но что это? Взрослые птицы стали с неба валиться. Друг друга не замечали, в небе не различали, толкали, убивали и сами потом страдали. Бедные вдовы рыдали:
— Зачем мы белыми стали! Давайте попросим Бога совсем-совсем немного — снова черными стать, чтобы нас всякий увидел, не толкнул, не обидел!
Бог согласился опять, но при этом заметил:
— Я вам сразу ответил, белизна вам ни к чему. Сидели б в своем дому! Иначе — ждите беды. А за то, что вы так горды, своенравны, важны, спесивы, к тому ж не очень красивы, и за мой напрасный труд вас стервятниками назовут.
Птицы вскричали:
— О, горе!
А тут и апостол вторит:
— Да, вся ваша порода, птицы вашего рода будут мерзко вонять, люди же — вас презирать, будут они вас бояться, вами гнушаться.
А Бог:
— Чтоб вы не забыли о воле моей и силе — птенцы у вас будут белые, они ведь, пока несмелые, не станут в небе летать, друг друга толкать, обижать, а то и убивать.
Говорильная машинка
Донья Фелисианита — добра, умна, не сердита, большая резвушка, вострушка, одним словом — лягушка, лежала как на диване или же в теплой ванне в пруду, на листе кувшинки, мечтая о машинке, что чудеса творит, точнее — говорит.
— Ах, лягушка-шутница, шалунья и чаровница! — шептали ей, напевая, вода, ветерок, кувшинки; но донья Фелисианита, нимало им не внимая, глазок не открывая, мечтала о машинке.
Потом, покинув кувшинку, взяла большую корзинку и по лужку, по травке отправилась в лавки.
Надо сказать, лягушка, шалунья и хохотушка, приходилась родною дочкой не улитке, не утке, не квочке, а другой лягушке — старой, но ничуть не усталой, напротив — веселой, счастливой и отнюдь не ленивой.
Итак, красавица наша, всех земноводных краше, чтобы машинку купить, стала по лавкам ходить, размахивая корзинкой.
— Есть ли у вас машинка говорильная, для говоренья?
— Есть для варки варенья, для шитья, для мытья, для бритья, для писанья и для вязанья. А говорильной нет, — слышит она в ответ. Представьте ее терзанья!
Ходила она, бродила, машинки не находила, но вот наконец на рынке увидела машинку, скорее к ней поскакала, торговаться не стала, купила, заплатила, пересчитала сдачу. Ну, что за удача!
А матушка Фелисиана проснулась довольно рано, умылась, прихорошилась, к отцу своему явилась, дону Фелисиану, всегда встававшему рано. Они красавицу ждали и страшно чихали.
— Насморк, что ли, честное слово!
— И я совсем нездорова! — восклицали они, чихая, малютку свою поджидая.
— Наверное, она — на рынке. Я видел, взяла корзинку… Что же она там ищет?
— Не питье, не одежду, не пищу, а машинку, чтоб говорила.
— С нами Господня сила! Как же ты разрешила? И что это за машинка, пишущая, что ли?
— Пускай погуляет на воле. Придет, сама и расскажет, машинку покажет.
Донья Фелисиана — бледна, зелена, не румяна — думает, размышляет, теплый воздух глотает, все ж не рыба, лягушка, рот от ушка до ушка. Лягушка размышляет, а дедушка все гадает (и при этом чихает):
— Может, машинка читает? Ты посуди, на рынке как не быть читальной машинке?
— Помню, сама покупала. Машинка читать помогала, да, помогала читать, буковки разбирать, на воде пузырьки. Называется — очки.
Тут лягушка вернулась, весело улыбнулась, поставила корзинку на лист кувшинки.
— Ну, что у тебя такое? Что там стонет, иль воет, или просто скрипит, но уж не говорит?
— Это, наверно, пружинка. Они бывают в машинках. Помню, бабушке нашей, маме твоей мамаши, истинно чертовой бабе, может быть — жабе, а совсем не лягушке, милой квакушке, пока ее Бог не прибрал, я и сам покупал какую-то машинку, и мы заводили пружинку.
— Нет, дедушка, нет, папа, — и мать помахала лапой, — это новое изобретенье. Господи, вот мученье! Истинное наказание! — И в ужасном терзании мама-лягушка чихала, голову лапкой чесала, плакала, причитала, очень страдала.
Отец ее тоже страдал и грозно восклицал:
— Наверное, только в аду такую машинку найду!
— Ну, мама, дедушка, что вы? И впрямь умереть готовы, плачете, бьетесь, чихаете, меня чуть не убиваете. Лучше бы поглядели, что там на самом деле!
— Нет, как это, как, как, квак? Что ж я, совсем дурак? — Дедушка еле дышит, внучку не слышит.
— Дедушка, что с тобой?
— Ты лучше спроси, что за вой, что за скрежет, что за крик! Да, я уже старик, но кое в чем разбираюсь, а тут — просто теряюсь…
— Помню, донья Кваквама, — вставила мама, — тоже вот так терялась, мучилась, убивалась, сморкалась, чесалась, чихала, плакала и рыдала, очень икала. Пошли мы с нею к врачу. «Ротик открой!»— «Не хочу». Как же он ей поможет? А недуг ее все гложет, доктор не помогает, лягушка уже не мигает, уже не скачет, не плачет, не бежит, не дрожит, тихо лежит. Так она и скончалась. Слишком разволновалась.
— А донья Аквамарина, прекрасная, как картина, тоже вот все стонала, счастья не знала, измаялась — и опочила.
— С нами крестная сила! Что вы развспоминались, разахались, разгоревались? Лучше б смотрели машинку!
— Да ну ее! Спрячь в корзинку. Из-за нее на пруду, словно в аду, лягушки не услыхать! — сердилась мать.
И дедушка Фелисиан, суров, непреклонен, рьян, смотреть ничего не хочет, внучку-лягушку точит, ворчит на нее, кричит, в корзинку не глядит.
Мать долго сердиться не станет. Поквакает — и перестанет. И Фелисиана, немного менее рьяно, совсем не так уж сердито, спросила Фелиснаниту:
— Может, откроем корзинку? Что ж у тебя за машинка?
— Маменька, ты мне поверь, это не дикий зверь, вообще — никакая не гадость, напротив, большая радость.
— Показывай и убирайся!
— Ах, дедушка, не ругайся.
Тут корзинка открылась, машинка на свет явилась, а мать и дед в самом деле просто остолбенели.
— Только б не укусила! Я за нее заплатила пять золотых монет. Ну, дорогой мой дед, не брани меня, не ругай…
— Да это же попугай!
И донья Фелисианита — напомним, добра, не сердита — смеялась-заливалась, очень потешалась, весело хохотала и повторяла:
— Вот, глядите, в корзинке но мертвая машинка, а живая птица! Зачем же сердиться?
У Эдувихеса в саду, ошалелом от бабочек, куда он повел меня за руку как-то утром, я, на свое счастье, встретил его слепого сына. Счастье? Да, я был счастлив, объясняя ему то лучше, то хуже все, чего он не видел, потому что не хотел сплоховать, когда он спрашивал о чем-нибудь. Слова я находил странные, порою сам их выдумывал, и мир моего друга тоже был странным, детским, выдуманным мною. Сейчас мне бывает немного стыдно, что я не сделал этот мир веселее, напротив — вносил в него иногда недолжную печаль.
Часто мне приходилось нелегко. Например, он спрашивал про цвета. «Что такое синий?» — «Синий — это синий», — отвечал я. «А как это?» — «Ну, просто синий». Он молчал, но огорчался. Чтобы объяснить ему форму предметов, я придумал занятный способ, то есть — для меня занятный. Я вырезал их из картона. Солнце и луна — кружочки. Звезды — с остриями. Дома, кресты, коров, что угодно. Правда, терпеливый труд и терпеливые объяснения особой пользы не приносили; дашь ему луну, спросишь: «Что это?», а он ответит: «Корова». Не знаю уж почему, трогая крест, он говорил: «Домик», дом называл луною, луну — коровой, а корову — звездой. «Да, — соглашался я, — верно». — «Какой красивый золотой крест!»— восклицал он, имея в виду месяц. «Как приятно, должно быть, глядеть на дома!» — говорил он, трогая звезды. «Ах, какая коровка!»— восторгался он, щупая крест. По какой-то неведомой причине слепой постоянно ошибался.
Иногда я закрывал глаза и повторял вместе с ним: «Какая луна, звезда, корова…», трогая вырезанный месяц или картонный дом.
Долго думал я, как объяснить, что такое дерево. Я велел ему поднять руки и стоять. Он ничего не понимал. Чтобы растолковать, как ходят собаки, я его учил ходить на четвереньках, но он тоже почти ничего не понял.
«А какие птицы?» — спросил как-то слепой. «Ну, это просто», — ответил я, быстро вырезал из бумаги птичку вроде змея с бахромой вместо крыльев и сунул ему в руки. «Ощупал?»-«Да…» — «Они летают, то есть ничего не весят, поднимаются в воздух», — «А что такое воздух?» Тут я призадумался. «Воздух у нас внутри, мы им дышим». — «А. это кровь…» — «Да», — сказал я и устыдился, что пришлось так вывернуться. Слепой отряхнулся, ему было неприятно, что вокруг нас кровь. Потом вздохнул и сказал: «Значит, дома, коровки, звезды, крест, лупа, собаки, когда летают, становятся птицами».
Я провел с ним столько приятных часов, что полюбил его как свою собственность, как игрушку. Я целовал его и тискал, а он трепетал, дрожал от радости. Наобнимавшись, мы молчали. Иногда, во время веселой игры, слепой вздыхал, почему — неизвестно, хотя, бывало, он говорил мне: «Я ничего не вижу… я не знаю, где моя мама… я не могу увидеть папу… тебя не вижу». От этих слов мне становилось немного не по себе, хотя я гордился, что он так хочет меня увидеть.
В саду мы ждали, когда появится месяц. Ветер сонно и мелодично шуршал листвою, облака в вышине прилегали друг к другу, словно усталые душ и.
— Где облака? — спрашивал слепой.
— На небе, — отвечал я.
— А, правда, правда, они — как коровы, как дома, какдеревья, как люди, как солдаты, которые маршируют под барабанный бой, и в деревьях слышно, что барабанят по солнцу.
Мы молчали, сжимали друг другу руки, и он спрашивал:
— Где мы? — В саду… Ты не чувствуешь?
— А, да, в саду, он ведь — как небо.
— Хочешь увидеть сад?
— Нет, я тебя хочу увидеть. Какой ты? Такой, как я? Тоже ничего не видишь? Тоже все знаешь по картонным фигуркам? Я вздрогнул.
— Папа говорит, слепым быть не так уж плохо, когда есть друзья, которые все расскажут. Некоторые люди видят все, а знают мало, и у них нет друзей, никто им ничего не объясняет.
Он замолчал и вздохнул.
— Я вздыхаю, потому что не увижу маму, ее нет. а если бы и была, все равно бы я ее не увидел. Тебе хорошо, ты свою маму знаешь, ты ее видишь… даже надоело, наверное… даже кажется, что она некрасива… или красива, не знаю…
В теплом воздухе сада особенно хороши были обрубки ветвей. Не отвечая, я опустил голову, и взор мой застлали слезы умиления. Я проводил слепого домой, пошел к себе и оказался у дверей в тот самый миг, когда возвращались, как всегда в трауре, та, кого я считал матерью, и та, кого считал сестрою.
Я убежал в самый темный угол и стал думать. Моя слепота — хуже, много хуже… Я вижу, но не могу сказать, что видел свою маму. Слепым быть не так плохо, сказал сын Эдувихеса; когда есть друзья, они тебе все расскажут. И правда, вот я не слепой, а некому объяснить мне тайну двух женщин, которые так рыдали, когда от наших дверей навсегда уехал экипаж благотворительного общества.
День за днем проводил я рядом с другом, воображая, будто я его учитель, и был доволен своими все более точными объяснениями, хотя и грустил, ибо глаза мои смотрели, видели, различали цвета и очертания предметов, но я не мог объяснить, понять ту тень, что меня окружала, тень, подобную и собственной моей тени, и черной служанке, которая, словно тень, помогала моим матерям. Не в силах проникнуть оком в окружающую тайну, я меньше радовался, что кого-то учу, понимая, что и сам я слеп, как мой новый приятель. Оба мы были слепы. Однажды под вечер я ему это сказал.
Оба мы были слепы, ученик и учитель. Напрасно я сравнивал облака с воинством, деревья — с людьми, поднявшими руки; это ничего не объясняло. Сравнение — не объяснение, если способ, которым мы познаем, тоже неизвестен. Мне объяснили про двух матерей, сравнивая мою жизнь с житием какого-то римского святого; я объяснял другу, каковы предметы, сравнивая их с другими предметами. Что узнавал он, услышав, что коровы ходят, точно человек на четвереньках? Пыл мой поутих, и бедняга вечно на это жаловался.
— Объясни, какие сейчас облака, — молил он, и под его мясистыми веками двигались бесцветные глаза. — Как дом, в котором живут звезды, или как корова, которую сегодня доили?
Тоска моя была тоской, облака — облаками, не похожими ни на дом. ни на корову. Облака… облака… облака…
Когда, уступая его мольбам, я давал ему фигурки, которые мы в лучшие дни вырезали из картона, бедняга, не ведающий о моем разочаровании, водил и водил по ним кончиками пальцев, запоминая очертания ненужных, бессмысленных предметов.
— Помоги мне представить город… наверное, он очень красивый!.. — И вместо домов он трогал звезды.
«Звездный город, — думал я, — не только красив, он чудесен».
Так рос я среди слепоты и ошибок. Когда Эдувихес — там, у них дома — видел нас вместе, он говорил:
— А нот дон Невежда и дон Незнайка!
Эдувихес с бородой, пропахшей табаком и ни разу не ведавшей ножниц, с грязными от земли руками, с заплатами на локтях, на заду и на коленях, был живым, настоящим, не то что мои матери, подобные фигуркам, вырезанным из сновидения. Кто вырезал их, кто сделал одинаковыми и дал мне. чтобы я, слепец, отличил мать от сестры?
Живыми были и те, кто приходил к садовнику. Батрак со шрамом на щеке, от губ до уха, сморкался пальцами. Одноглазый дровосек больше плевался, чем говорил. Женщина, приносившая еду, сеньора Ньевес, прилизанная и чистенькая, крестилась всякий раз, когда батрак или дровосек произносили бранное слово. А у нас ничего как бы не было — ни вещей, ни нас самих. Рядом со мной жили две безупречные женщины, одетые в мягкие ткани, всегда причесанные, с нежными пальцами; обе говорили тихо (порою казалось, что они только шевелят губами), ходили бесшумно, плакали молча, трепетали, всего боялись, двигались как во сне. Я всегда вспоминаю их такими, и всегда они сидят у стола, а на столе — портреты и пустые флаконы из-под духов. Иногда я думаю, что нас разделяла стеклянная стена, потому я и не слышал, как они говорят и ходят. А уж дух. самый запах в наших домах был совершенно разный. У садовника пахло когда чем — то апельсинами, ананасами, медовыми зрелыми плодами; то жареным мясом; то паром от белья, обретавшего под утюгом крахмальную жесткость; зимою же, поутру, когда обе комнатки окропят водой, пахло сыростью, спелым манго, птичьей клеткой, ловушкой, жердочкой попугая. У нас, напротив, запах был всегда один — затхлого воздуха и угасающей свечки. У садовника были цветы и бабочки; у нас — сумерки с утра до ночи, неумолимый порядок, старые вещи, которые по воскресеньям перетряхивала та, кого я считал сестрою, тогда как другая — та, кого я считал матерью, — пересчитывала столовое серебро, еще не заложенное в ломбарде и предназначавшееся для гостей, которые пока к нам ходили.
Ученик и учитель, дон Невежда и дон Незнайка, не разлучались — или он был у меня, или я у него. Ему. бедняге, нравилось, что в туннеле с одним входом, где я провел детство, так мирно и тихо. Когда я целовал его в щеку, он вскрикивал от радости и тоже меня целовал крепко и горячо, а я едва касался губами щеки, мне это было неприятно. Меня учили целовать моих матерей с достоинством, спокойно, его же — целовать отца как можно, как только можно крепче.
Дверь открылась без скрипа, и я убежал украдкой. Мы со слепым сговорились встретиться и пойти к пруду. Настоящее приключение! Выйти ночью из дому и отправиться к предательской воде… Никто за мною не шел. Я боялся, что какая-нибудь из матерей услышит, как я ухожу, но обе они спали, сами того не ведая. Кровати их стояли рядом. Одна из них была мне матерью — наверное, та, что бледнее и чуть-чуть улыбается. Только во сне забывала она о своем горе и улыбалась. Та же, кого я считал сестрой, была мне тетей и походила на состарившуюся невесту, хотя жениха у нее никогда не было, и на покинутую мать с чужим ребенком. Держа башмаки в руке, в одних носках, тихо, чтобы они не услыхали, улизнул я в голубоватый сумрак аллей, к эвкалиптам, кипарисам, палисандрам, соснам. Меня душили тоска одиночества, тишина, прахом сыпавшаяся со звезд, резкий, сухой, скипидарный запах сосен, аромат жасмина, благоухание медовых смоковниц, привлекавших слепней и муравьев, которых Эдувихес пытался извести кострами — угли, угасающие в эту пору, туманно светились и испускали густой, шерстистый дым.
Мне чудилось, что я так и не проснулся, не вышел из дому, и все это — сон. Я брел сквозь сад к дому слепого — может, видел сон наяву? — но двигались не ноги мои, а веки, утопая в застывшем запахе роз, коловших меня шипами, если я не отшатывался в сторону. Луна облекала белейшим запахом статуи голых богинь, и ночью они казались массивней.
Подходя к дому садовника, я прибавил шагу. Весь в ночной росе, в белой рубахе, слепой поджидал меня у искривленной виноградной лозы.
Мы поцеловали друг друга в мокрые щеки, не решаясь заговорить, страшась спугнуть словами наше решение — пойти к пруду и подружиться с водой. От мысли отвертеться можно, от слова — нельзя.
— Луна светит? — спросил слепой, прикоснувшись губами к моему уху. Я вел его за руку.
Призрачный и горячий, в белой рубахе, он шел легко, как я, по корочке сонной земли.
— Светит луна? — взволнованно повторил он.
— А сам ты не чувствуешь?
— Чувствую, чувствую, словно вата в ушах. Отец говорит, луна слепая. Светит, а не видит.
Листья касались его рубахи, и за нами неспешно бежал трепетный шелест.
— Деревья тоже слепые. Листьев много, а глаз нет. Помнишь, мы вырезали звезды, кружочки с остриями? Скажи, они что-то видят?
— Те, на которые мы глядим, наверное, видят нас.
— Они все путают, хуже слепых. Это у них от рождения. Иначе они бы вели нас как добрая, не как злая судьба.
— Ну, теперь ты все знаешь! — воскликнул я.
— Да, с тех пор, как мы подружились, отец многое объясняет, чтобы я не молчал, когда ты со мной говоришь.
Я совсем не был уверен, что учу его и наставляю. Он лучше меня проникал в суть вещей, не самих вещей, а их неуловимого смысла.
Миндальные деревья, подсолнечники, дети солнца, покорившиеся на время одинокой, голой луне, ночные сверчки, светлячки с зеленоватым отливом… Я бегу, друг хочет меня удержать, он ищет меня, разводя руки, словно плывет, не решаясь ступить ни шагу. Я возвращаюсь и рассказываю, что есть такие мошки не мошки, которые летают и светятся. Несколько штук я поймал. Я беру его пальцы, чтобы он потрогал то, что лежит у меня в ладони. Это настоящий шелк, который прядут червяки. Я отдаю ему все, мажу мертвые веки бледным светом. Так и вижу, как он стоит рядом в белой длинной рубахе — лицо худое, глаза горят, словно он спит, а на меня глядит светящийся червец.
— Мне страшно, — говорит слепой себе самому и мне. — Страшно, что вода меня поглотит… Вода глотает детей… правда ведь, глотает?..
— Только грязных, — отвечаю я, натужно улыбаясь, ведь и мне страшно.
— Присядем… — просит он.
Я уступаю, и мы садимся на ствол, упавший, но еще не сухой: что-то в нем копошится, шуршит, а среди лишайника и мха зеленеют побеги. Пруд был у нас за спиною. Он притягивал нас. Я ощущал его гипнотическую силу. Он звал живым трепетом, шелестом ветра в воде: с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с…
— О чем ты думаешь? — печально спросил слепой.
— О воде, — ответил я.
— Смотри-ка, я тоже о воде…
Он беспомощно поджал ноги, прильнул ко мне, положил голову на грудь. Веки, которые я натер мазью из гусениц, светились, словно светлячки.
Я чувствовал, что слепой хочет что-то сказать, но только шевелит пальцами. Он словно бы пытался отыскать мое лицо, мои губы, мой голос, и не находил их.
Наконец он решился:
— Не знаю, говорить ли тебе то, что я вчера слышал. Твои мамы беседовали с отцом. Даже родные часто забывают, что мы не глухи. Они знают, что мы слепые, и думают, мы ничего не чувствуем. Так вот, мамы твои сказали, что ты жил в большом-большом доме, среди слуг с черными косами, неподалеку от пруда, там, где обитают рыбаки, и играл на галерейке в пиратов. Из этого дома — а в нем, прости нас, Господи, молились Злому Разбойнику, — из этого дома исчезали важные сеньоры, которые, как и ты, ходили только в черном. Исчезали и не возвращались, лишь один вернулся в каких-то желтых лохмотьях, бросился в пруд, и вода его поглотила…
Он горестно вздохнул и стал рассказывать дальше:
— Тебе ли бояться пруда, если ты долго плавал, искал парусник-призрак, затерявшийся is море. Он только проплыл мимо вас, а на нем те странные сеньоры в черном, которые на вороных конях ускакали темной ночью из дому, чтобы больше не вернуться туда, откуда ты убегал на галерейку или к рыбакам, утешить душу приозерной тишиною.
Один из людей в черном, самый волосатый (когда он брился, лицо у него становилось как вспаханное поле) соблазнил ту из сестер, которая была красивей, хотя они очень похожи, почти как близнецы. Опозорил ее и сгинул. Сестры боялись твоего деда и убежали, а вернулись в родной дом уже с тобою, но ни одна не призналась отцу, кто твоя мама. Ты — незаконный сын двух матерей!
— Значит, они… значит, я… — только и моги проговорить, трясясь от смеха.
Слепой продолжал рассказ. Глаза его двигались под веками, искали меня.
— Значит, они… значит, я…
Я все смеялся, смеялся, чтобы тоже исчезнуть, уйти дорогою смеха. Мне казалось, что я — у пропасти, у моря слез, у тернового сада. К груди моей нежно прильнула голова слепого, и я предчувствовал, что случится что-то еще, что какая-то тень покроет нетленным трауром мою голову.
— Как долго не светает! — воскликнул он. Я поцеловал его в обе щеки, выражая согласие. Да, не светает долго.
— А облака есть?
— Да, есть… То есть тучи, тяжелые, темные. Услышав это, он сжался еще больше и вцепился мне в руки, словно кто-то невидимый хотел оторвать его от меня.
— Чего я так боюсь?.. — проговорил слепой, стуча зубами и едва заметно дрожа. — Как будто я далеко от тебя, от папы, от дома, куда-то меня ведут, порой бьют даже…
Черные тучи закрыли луну, в саду совсем стемнело.
— Значит, они… значит, я… — повторял я, больше не смеясь.
— Скажи, кладбище какое? А мертвые какие? Их хоронят поставляют одних — спрашивал и спрашивал слепой.
— На кладбище очень весело. — в насмешку сказал я, вдруг разлюбив его настолько, что охотно толкнул бы в воду, когда мы туда дойдем, чтобы она его поглотила. — Там очень интересно, — глумился я, — там аттракционы, карусели, а народ тамошний — покойники поют хором в лунные ночи. Наверное, и сейчас поют. Поют и танцуют в белых рубахах, как ты. Но только в лунную ночь, никак не днем, солнце им мешает; и не темной ночью — тогда они выйдут из могил, станут привидениями и не возвращаются, как те сеньоры в черном, которые уезжали из большого дома на вороных конях, а теперь их носит по морю на мертвом, без огней, паруснике…
— А как хоронят?
— Вроде того, как мы играем, и я тебя забрасываю соломой. Только там земля, и это уже навечно. Услышав мои слова, он вздохнул.
— Папа говорит, кладбище — будто печальный город. Наверное, так думают старые. Ты говоришь, там весело, и лучше в это верить, правда? Твои мамы как-то сказали, что на кладбище все кончается, все начинается, родители оставляют там детей, дети — родителей. Я не хочу, чтобы меня оставили одного. Ты пойдешь со мной. И еще я совсем не хочу, чтобы все кончалось, пока я ничего не увидел и не рассеялась тьма, в которой я живу.
Белая, пористая, как пемза, луна покачивалась среди туч в масленом небе. Звезды казались стершимися золотыми буквами старой Псалтири. Песок шелестел и потрескивал, словно в песочных часах, набухая от ночной росы в аллеях, засаженных деревьями с красными и желтыми цветами, а в ветвях сидели ночные птицы — кичливые совы, красавицы тьмы, но все это было нам безразлично, мы слушали шум воды в канавках и в пруду, боясь упустить хотя бы одно «с-с-с-с-с».
— Что ты сказал? — испуганно спросил слепой.
— Ничего… — ответил я, хотя на самом деле, вдохнув запах руты и ртом и носом, я пробормотал тихонько, почти себя не слыша — Значит, они… значит, я… — Не зря говорят, что у слепых чуткое УХО. как у чахоточных.
— Я просто так спросил. Молчать — что умереть. Это я о человеке, остальные всегда разговаривают. Почему ты молчишь? Тебе неприятно то, что я поведал? Прости! Раньше ты столько рассказы нал. а теперь не говоришь ничего. Я ведь в вечной тишине, в печной темноте, прямо хоть хорони меня…
— Тихо! — крикнул я. — Не смей, не говори о смерти! У ног моих скакала жаба. Мне захотелось поймать ее, дать слепому и сказать, что это попугай. Я ненавидел его. Я должен был отомстить. Вода шелестела в канавках. Тьма была как накидки моих матерей.
— Пойдем к пруду… — робко и виновато предложил он.
— В другой раз, не сегодня. Пошли-ка лучше домой.
— Почему, мы ведь собирались туда пойти? Надо попробовать, надо узнать, какая она, вода.
Слепой поднялся со ствола, на котором мы сидели, и, без моей помощи, двинулся к пруду, медленно, точно вода в канавках, находя дорогу по неслышному шороху жидкой простыни, колышимой ветром — с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с… Какая птица запела? Какой цветок проснулся, не красавец ли цветок гуаябо? Какая звезда угасла навеки? Небо втянуло ее и поглотило.
Я пошел за ним и удержал его прежде, чем он достиг пруда, а вернее — удержал себя самого. Если бы мы сделали хоть шаг, я бы столкнул слепого в воду.
«Значит, они… значит, я…»
Черные деревья, плюшевые тени во тьме, ветер колеблет и множит ветви…
Утоплю!
Если сейчас столкнуть его в воду, никто не узнает, что это я.
Утоплю вместе с моей тайной…
Только ведь знает не он один, знает Эдувихес. Мои матери — поистине, язык без костей — ему рассказал и, что они…что я… Хотя пускай его знает, это неважно. Он уже и забыл. Старики все забывают, с них все спадает на пути к смерти. Главное — нельзя, чтобы знал слепой. Я просто бесился, думая о том, что вместе со мной будут расти и он, и моя тайна.
Но я не мог столкнуть воду того, кто доверился мне и боится, что просто я не знаю, идти к пруду или вернуться домой.
— Тебе страшно? — спросил он.
— Страшно, страшно! Пошли домой.
Я тащил его. («Значит, они… значит, я…») Я хотел довести слепого до дому, бросить в постель, пускай уж сам задохнется во сне. Мне было страшно вспомнить, что у меня мелькнула мысль: надо снять с него рубашку, столкнуть голым, чтобы решили, будто он купался…
— Теперь — на цыпочках, — сказал я, войдя к нему в дом. Бедняга так старался, шел так ровно, на самых кончиках пальцев, будто всегда ходил бесшумно, незаметно. Но ведь он слышал то. чего не должен был знать, никак не должен. («Значит, они… значит, я…»)
Я не попрощался. Галерейка… Большой дом. Сеньоры в черном, которых я не встречал, хотя их ждали каждую ночь; свечи в канделябрах, столы накрыты, кровати постелены. Слуги с косами похожими на косицу черного чеснока. Рыбаки у Лужи, пахнущей болотной водой. Пристальный взгляд стеклянных глаз. Галерейка. Почему меня не украли цыгане? Я ведь гулял за руку с цыганкой. Слуги не пустили…
И все-таки я тоже сбежал, на паруснике, с Настоятелем, которого епископ поставил во главе прихода, того самого прихода, откуда мы однажды ночью уплыли к дальнему, невидимому берегу. Мы преследовали, мы искали пиратский бриг, затерявшийся в открытом море, бриг без матросов, их убила отравленная молния, хотя казались они живыми, потому что каждый остался там, где был, где командовал, гулял, работал. С ними плавал мой отец. Когда матери мои проснутся, я спрошу, хоть бы слезы их были большими, словно камень, куда навеки уехал экипаж благотворительного общества, не помогавшего семьям, где есть незаконные дети.
В дверь громко застучал и. Светало. Пришел Эдувихес и сказал, что сын его утонул в пруду. Я вскочил с кровати. Матери накидывали халаты, а я, застегиваясь на бегу, подтягивая штаны, не зашнуровав башмаков, несся впереди всех.
У пруда собрались садовники. Слепой словно спал на воде, в белой рубахе. Какой-то садовник разделся, чтобы вытащить его.
Больше я ничего не видел. Меня увели. Одна из матерей — та, кого я считал матерью, — взяла меня за руку, и мы поскорее пошли домой, а за нами едва поспевала та, кого я считал сестрою.
Они прикрыли дверь. Заплакали. Я не мог выжать и слезы. Плакали они тихо, как бы играя гаммы. С ресниц срывались круглые ноты — половинки, четвертушки. У Эдувихеса в доме плакали громко, навзрыд.
Я не понимал, что слепой и вправду умер, скорее то была игра, неправда, сон. Меня не пускали даже к дверям, но я знал, как убежать, когда стемнеет.
Кто шел за мной? Кто меня звал?
Звезды, словно выкопанные из земли, пыльные, грязные… Кошки с бездонными глазами… Деревья, в которых выл ветер…
Я ненавидел его. Ненавидел. Я чувствовал, что тащу его за руку, чтобы столкнуть в пруд, и потому схватил горсть углей из костра, зажженного Эдувихесом, и швырнул их втемную воду.
Ничего… Никого… Угли погасли…
Значит, они… значит, я…
Ш-ш-ш. ш-ш-ш… ветер в воде…
Значит, матери… Значит, галерейка… слуги с косами… Злой Разбойник… цирк… Ана Табарини… негр Писпис… Настоятель… карета благотворительного общества — все это было мечтой…
Дым угасших углей плыл над водою, словно рубаха слепого.
Я перекрестился и чуть не сказал: «Во имя святого креста», но произнес: «Во имя мечтаний!..»
Ш-ш-ш, ш-ш-ш… ветер в воде…
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления