Молчащая деревня

Онлайн чтение книги Избранное
Молчащая деревня

На первой же лекции Андреас Маркус, студент факультета общественных наук Ростокского университета, привлек к себе внимание д-ра Бернера: живое, одухотворенное лицо студента было обращено к лектору, как настежь распахнутое окно. Именно этот студент однажды, после лекции, выступил против изложенных профессором основных принципов диалектики. Не раз бывало, что за одобрением, высказанным вслух тем или иным слушателем, чувствовалось внутреннее несогласие; в возражениях же Андреаса Маркуса звучала нотка какого-то радостного изумления перед раскрывающимися его духовному взору новыми горизонтами.

Студент и профессор шли по аллеям парка и говорили о мудрости древних греков и ограниченности многих своих современников. Еще не совсем стемнело и не все скамейки были заняты влюбленными парочками, так что они уселись под гостеприимной сенью старого раскидистого каштана, окутавшего их уютным сумраком.

Доктор Бернер спросил своего нового знакомого, откуда он родом и как ему удалось уцелеть во время войны. Его интерес к молодому человеку возрос, когда он узнал, что тот родился и жил в Гамбурге, всего лишь год назад вернулся из Канады, где был в английском плену, и теперь хочет стать архитектором.

— Архитектором? — удивился д-р Бернер.

— Да. И вы, конечно, в недоумении, почему я решил сначала пойти на факультет общественных наук? — сказал студент. — Сейчас объясню. Раньше чем строить для людей дома или мосты, я хочу узнать, как построено всё общество. Меня давно интересует история архитектуры, орнаментика и главным образом архитектоника. Однако я хотел бы изучить, историю архитектуры в более широком объеме, чем это делается обычно. Что толку от того, что я буду знать зодчество восточных народов, древних греков или христианскую архитектуру раннего средневековья, не имея представления о социальной структуре тех эпох, на почве которых они выросли? И что меня больше всего увлекает, — продолжал он с ясной улыбкой, словно уже видел свое будущее, — так это идея обновления современного зодчества силой духа обновленного общества.

— Большая и прекрасная задача, — согласился профессор. — На мой взгляд, как ни странно это может показаться ученым специалистам, ваш подход к изучению архитектуры вполне логичен. Но как вы пришли к такой идее? Кто-либо из великих зодчих рекомендовал подобный метод?

— Не знаю, — задумчиво ответил Андреас. — Мне кажется, что старые мастера не нуждались в нем, они жили в самом тесном единении со своим веком. В наше время это не так. В наши дни архитектура стала ремеслом, и большинство изучающих ее приобретают чисто ремесленные знания. Потому у нас так много архитекторов и так мало истинных зодчих.

Этот студент, обладавший всеми качествами, которые можно требовать от здоровой молодости — свежестью, прямодушием, общительностью, тягой к знаниям, был д-ру Бернару очень симпатичен. Сочетание таких качеств особенно удивило и обрадовало его, когда он узнал, что жизненный опыт Андреаса не раз был омрачен тяжелыми разочарованиями в людях, с которыми он сталкивался в канадском лагере для военнопленных, да и у себя на родине. Его вера в пресловутое товарищество потерпела в лагере полный крах. Эгоизм, подлость, раболепие, ложь процветали там вовсю; ради какой-нибудь ничтожной привилегии сосед предавал соседа, напарник — напарника.

— А на родине?.. Но это особая статья… Трагедия, скажу я вам. Не знаю даже, следует ли об этом распространяться.

— Вы имеете в виду разрушенную Германию? Разбомбленный Гамбург? Могу себе представить, как потрясло вас все увиденное…

— Нет… Нет… Это было еще не самое страшное. Я видел, нечто гораздо более ужасное, видел, если угодно, разрушенных людей. Но и это не точное слово — я видел людей, отягченных бременем собственной вины, людей, которые из трусости, из страха не отваживались признать эту свою чудовищную вину и потому стали послушными орудиями позорного преступления. Это, да, это было самое страшное. С подобным кошмаром я столкнулся в маленькой деревушке, расположенной между Людвигслустом и Шверином. Судьба Долльхагена — так называется эта деревня — у нас на родине не исключение, но поведение ее жителей, по крайней, мере я надеюсь, не характерно для всего нашего народа, иначе… и представить себе не могу, что было бы иначе.

— Расскажите же, Андреас, что там произошло, в этом Долльхагене? — настойчиво попросил профессор. — Как вы вообще туда попали?

— Там жила Эрика, моя невеста. Ее родители — крестьяне. У них там свой дом, свое хозяйство… Долльхаген? Мне очень хотелось бы рассказать вам о нем, но это длинная история, а ведь у вас на счету каждая минута.

— Вы и до войны там бывали?

— До войны нет, но до того, как я попал в плен. Мы с Эрикой познакомились во время войны, в Любеке. А потом… Да, я часто бывал в Долльхагене, хорошо знал тамошних жителей.

— А что же вас так разочаровало, когда вы вернулись?

— Ну, как вам сказать? Там все было по-другому. Люди изменились до неузнаваемости. Раньше это были крестьяне как крестьяне, да еще мекленбургские: неразговорчивые, чудаковатые, корыстолюбивые, но не лишенные добродушия, сердечности, склонные к юмору, в общем, что называется, люди порядочные. А в сорок седьмом, когда я вернулся, я не узнал долльхагенцев. Странная перемена произошла с ними, они стали какими-то резкими, злыми, замкнутыми. Деревня замкнулась в молчании. Затерянная среди дремучих бескрайних лесов, в стороне от больших дорог, она всегда казалась тихой и сонной, но теперь это была молчащая деревня. Люди ходили с мертвыми лицами, не глядя друг на друга. Даже милое лицо Эрики трудно было узнать… И ее крик, когда она меня увидела… Только позднее мне все стало понятно. Вот видите, незаметно я уже начал рассказывать…

— Рассказывайте, Андреас, рассказывайте! Мне уж не терпится услышать, что за история произошла в этой молчащей деревне.

— Если вам не жаль вашего времени: как я уже сказал, история длинная и отнюдь не веселая, — медленно произнес Андреас, видимо все еще колеблясь.

Некоторое время оба сидели молча, старший и младший, учитель и ученик. Над ними в листве каштана шумел поднявшийся вечерний ветерок. Со стороны реки, вдоль берега которой тянулся парк, без устали куковала кукушка. Через Кределинские ворота прогромыхал трамвай.

— Я уже сказал, что, увидев меня, Эрика издала отчаянный крик. — повторил Андреас. — Одно это могло бы натолкнуть меня на мысль, что тут что-то неладно. Но я истолковал ее крик, ее искаженное испугом лицо совсем по-другому. Иной раз девушки ведут себя странно, они могут рыдать от радости и смеяться, когда бы следовало плакать.

Эрика работала с отцом на свекольном поле; я увидел их уже издали. Три года я пробыл в плену, срок немалый, особенно если эти годы прожиты тобою в Канаде и если при этом не было часа, когда бы ты не думал о Германии, не мечтал о ней. Первая мучительно-радостная встреча с родиной произошла в Бремене, куда нас привезли на английском транспортном судне. Поверьте, не у меня одного по лицу катились слезы, слезы, которые все мы хотели бы скрыть, но которые выступали, как капли крови из незажившей раны. Однако радостные возгласы застряли в горле, когда на нас глянули страшные руины да остатки некогда гордых башен. Скрюченные и расплющенные, лежали громадные железные конструкции верфей, точно скелеты давно вымерших гигантов. Разгромленные, опустошенные стояли машинные залы. А перед входом в гавань лежало потопленное торговое судно; из воды торчали только мачты и кусок трубы. Такой была наша первая встреча с родиной…

Выправив документы, я поехал в Гамбург. Та же жуткая картина разрушенного войной города, повсюду обломки, осколки и горы, целые горы щебня. И все же это был Гамбург, город, где я родился. Я смотрел на него любящими глазами и сквозь его изувеченные черты видел знакомые, с детских лет милые сердцу картины. Меня не столько поражали руины, сколько лихорадочная жизнь среди них, суетливое копошение, караваны грузовиков, грохочущих по безликим улицам, товарные поезда, ползущие над развалинами по высоким виадукам к мосту через Эльбу и дальше, в глубь страны, дымящиеся кое-где фабричные трубы, как будто бы под развалинами все еще тлел огонь. Гамбург жил какой-то призрачной жизнью и этом мире обломков. Мне казалось даже, что среди них бурлит жизнь более деятельная, чем раньше, когда все гало по разумной, привычной колее. Точно так же, с такою же лихорадочной деловитостью бегают взад и вперед уцелевшие муравьи в разворошенном муравейнике.

В Гамбурге я навестил сестру. Ее муж, владелец угольного склада, пройдоха парень, который при Гитлере был нацистом, а с приходом англичан стал демократом, сколотил себе изрядное состояние. Но это неинтересно и к моему рассказу отношения не имеет.

Мне, стало быть, хотелось поскорее увидеть мою невесту. Почти год, как прервалась наша переписка, и я хотел убедиться, что все между нами осталось по-старому: ведь за год может многое произойти, даже в таком богом заброшенном углу, как деревня Долльхаген.

Как вор, пробирался я с запада на восток Германии, как бродяга, шел по дорогам от деревни к деревне.

Но позвольте раньше сказать несколько слов о Долльхагене. Где-то я прочитал, что скучные страницы летописи — верное свидетельство того, что жизнь в описываемые времена была счастливой. Если это так, то крестьяне Долльхагена на протяжении трех столетий, с тех пор, как шведские рыцари в Тридцатилетнюю войну разрушили Долльхаген, жили на редкость счастливо. Долльхаген не упоминается в летописях. Немногие у нас в стране знают о его существовании. В учебниках по истории об этой деревне не говорится, ибо поблизости от нее никогда никаких сражений не происходило. Ни один долльхагенский землевладелец никогда и ничем не прославился хотя бы уже потому, что здешняя земля никого не привлекала — настолько она скудна. Из века в век поколения там сменяли поколения, но одно из них мало отличалось от другого. За смертью следовали рождения точно так же, как осень следует за весной и жатва за посевом. Но вот опустошительная война наших дней в свои самые последние часы прошла кровавыми шагами и через Долльхаген, и я уже предвижу, что в будущих учебниках по истории и исторических книгах появится имя этой деревни. Однако, увы, в связи с далеко не славными событиями.

Деревня Долльхаген, окруженная дремучими лесами, строилась на лесных землях. Только в начале века мимо нее проложили железную дорогу, боковую ветку, ведущую в глубь этого края. В Долльхагене, как во всех мекленбургских деревнях, есть памятник жертвам войны, церковь, пожарное депо на околице. Долльхагенцы — это так называемые свободные крестьяне: деревней никогда не владел ни один помещик; тамошняя земля, как я уже сказал, не привлекала крупных землевладельцев. Однако местные крестьяне очень разнились по своим земельным наделам. Правда, лишь одному из них принадлежало чуть ли не целое поместье с обширным скотным двором и многочисленной дворней. Большинство же долльхагенцев, в том числе и коренные жителя, были малоземельными крестьянами, в лучшем случае, что называется, середняками, в поте лица трудившимися на своих песчаных участках, чтобы добыть себе и своей семье скудное пропитание. Были там и просто бедняки с такими ничтожными наделами, что мужчинам приходилось работать на железной дороге или уходить на лесопильню в соседнюю деревню Вике, так что их жены и дети поневоле сами управлялись со всем хозяйством.

Вот что такое Долльхаген, представший передо мной среди густых хвойных лесов. В далекие времена на месте окруженных лесами пахотных земель была, вероятно, пустошь, ибо там и сям на краю дороги попадаются густые заросли вереска. На размежеванных участках кое-где цветет картофель, золотится чахлый ячмень, а между ними расположены аккуратно очерченные посевы свеклы, рапса, репы и какой-то целебной травы, особенно хорошо растущей на этой песчаной почве.

Перед входом в деревню, точно гигантские стражи, стоят три старых-престарых дуба. Как уж они затесались сюда, среди сосен и елей, никому не ведомо. Рассказывают, будто в незапамятные времена под их кронами здешние жители, подобно древним германцам, держали совет и вершили суд прямо под открытым небом. Под средним дубом всегда стояла скамья. Возвращаясь с поля, долльхагенцы любили присесть здесь на несколько минут передохнуть и полюбоваться окрестностями.

Я вам говорил, что издали увидел Эрику, работавшую на свекольном поле. Она же меня не заметила. И мне захотелось посидеть немного на скамейке, под дубом, чтобы внутренне подготовиться к нашей встрече. На мое удивление, знакомой скамьи здесь не оказалось. Странно, подумал я, ведь долльхагенцы так любили это местечко. Каждая прогулка по деревне завершались под тремя дубами. Шутили даже, что большинство додльхагенцов были зачаты под шатром их густой листвы. Я привалился к стволу одного из дубов и смотрел на Эрику. Издали она показалась мне пополневшей. Она и раньше была крепкой деревенской девушкой, а сейчас в ней появилось уже что-то от взрослой женщины, что-то более зрелое. Как она встретит меня? Что скажет? Не забыла ли? Всего каких-нибудь три дня, как я вернулся, на родину, но уже успел наслышаться самых невероятных историй. Рассказывали, что мужья, возвратившись из плена, нередко заставали своих жен замужем за другим, с целой оравой чужих ребятишек. Помню трагический случай, который произошел в Канаде. Был там в лагере один солдат из старой партии пленных, которого взяли еще в тридцать девятом. Четыре года спустя он подружился со своим земляком, только что доставленным и лагерь. Как-то раз этот новый пленный стал жаловаться на свою беду: он, мол, всего год назад как женился и даже не успел по-настоящему вкусить семейного счастья, а теперь, вероятно, увидит свою молодую жену не раньше, чем у нее на верхней губе усы вырастут. В разговоре выяснилось, что жену того и другого зовут Орла — имя, встречающееся довольно редко. Первый пленный побледнел и дрожащей рукой вынул из нагрудного кармана потрепанную фотографию.

— Это… это моя жена!

— Правда?! — откликнулся его земляк. — А я до сих пор думал, что моя.

Здесь, под тремя дубами, пришла мне на ум эта история. Быть может, и у Эрики уже кто-нибудь есть…

Что вам сказать? В первую минуту нашей встречи я был уверен, что это именно так.

— Андреас! — вскрикнула она в ужасе и вся побелела.

Я медленно шел ей навстречу и видел, как она дрожит. Все кончено. Одна эта мысль владела мной. Но последовавший затем ее возглас: «Пойдем отсюда! Пойдем отсюда!» — удивил меня. Нет, сказал я себе, здесь кроется что-то другое.

— А куда, Эрика? Куда? — спросил я и притянул ее к себе.

— Идем! Идем!

И она быстро увела меня прочь от трех дубов. Я машинально пошел следом за ней. Я и сам был в таком смятении, что в голове у меня все смешалось. Теперь мне кажется странным, что поведение Эрики не насторожило меня.

Эрика плакала. Всхлипывала и плакала. Но, будто ища во мне опору, она положила голову мне на плечо. И мы, не обменявшись больше ни словом, направились в деревню.

За несколько дней до моего приезда между Эрикой и ее родителями произошел разговор. По поводу меня. Разумеется, узнал я об этом много позже. Эрика спросила: «А что, если Андреас скоро приедет?» На что отец ее, старик Пенцлингер, вообще-то человек неплохой, как вы потом увидите, пристально взглянув на нее, предостерегающе, чуть ли не с угрозой ответил: «Тогда… тогда помни мой наказ: молчи. Ни слова, даже ему!» В комнате наступила гнетущая тишина. И Пенцлингер добавил:

— Если не хочешь навлечь беду на себя, на нас, на всю деревню, тогда молчи. Как это делают все.

И мать тоже прогудела в поддержку отца:

— Да-да, молчи, ради бога.

— Ладно уж, буду молчать, — ответила Эрика. — Но вы так говорите, словно было бы несчастьем, если б он приехал.

И вот я действительно приехал. Старики Пенцлингеры встретили меня дружелюбно, ничего плохого не могу о них сказать, но держались они крайне сдержанно, замкнуто, настороженно.

И не они одни. Вся деревня смотрела на меня неприязненно, при встрече со мной люди опускали глаза. Мне так и не удалось завести с кем-нибудь разговор. Да бог ты мой, особой словоохотливостью долльхагенцы и прежде не отличались, но когда на все, что бы я ни сказал, они отвечали стеклянным взглядом рыбьих глаз и поджимали губы, словно они у них были склеены, мне становилось жутко, эти люди казались мне не в своем уме.

Однажды я проходил мимо усадьбы зажиточного крестьянина Уле Брунса. От Эрики я уже знал, что Брунс сохранил свое хозяйство, хотя при Гитлере он был ортсгруппенфюрером в Долльхагене. Он нагло отрицал это, и никто из односельчан не отважился вывести его на чистую воду. Мне этот Брунс никогда не был симпатичен. Переселенец из Голштинии, он принадлежал к тому типу холодных и беспринципных деревенских богатеев, которые думают только о своей выгоде, умеют приспособиться к любой ситуации и из любой ситуации извлекают для себя наибольшую пользу. Как мне рассказывали, в конце тридцать девятого года он прибрал к рукам мельницу старого Бокельмана. Бокельман умер от кровоизлияния в мозг; его дочь Герта, единственная наследница, была замужем за адвокатом-евреем, занимавшимся частной практикой в главном городе земли Мекленбург Шверине.

Кровавой гитлеровской весной тридцать третьего года, спасаясь от преследований, супруги ринулись в Берлин, надеясь затеряться в большом городе. Герте Бокельман, теперь Зильберштейн, предложили развестись с мужем; только при этом условии ей, выходцу из старинного крестьянского рода, обещали простить ее «ошибку». Герта отвергла это наглое предложение, и мельницу в Долльхагене конфисковали в пользу чистокровного арийца. Как стало известно позднее, супруги Зильберштейн с тремя маленькими детьми были отправлены в концлагерь Аушвиц. Мельница же досталась Уле Брунсу, которому крейслейтер формально продал ее за смехотворно низкую цену. Она и поныне принадлежит Брунсу, он отдал ее в аренду некоему Цимсу.

Подумать только: Уле Брунса никто пальцем не тронул! Демократы поистине не жалеют своих голосовых связок, произнося пламенные речи, но на деле проявляют непостижимую терпимость в отношении наших врагов, а те, дай им только волю, задушили бы в газовых камерах, сожгли бы в печах еще не одну сотню тысяч человек. Проходя мимо, я как бы невзначай взглянул на палисадник Брунса и просто испугался, увидав на пороге дома самого хозяина. Он стоял, широко расставив ноги. Я колебался. Подойти и поздороваться за руку? Нет, черт возьми, с него довольно будет, если я поклонюсь ему издали.

— Здрасьте, господин Брунс! — Не услышав ответного приветствия, я только из смущения прибавил: — Вот я и дома!.. Вернулся!

Уле Брунс молчал по-прежнему. Но самое жуткое было то, что он в упор, не мигая, смотрел на меня и при этом не проронил ни звука, не кивнул мне, не помахал рукой: молча и неподвижно стоял он на пороге своего дома. Он провожал меня взглядом до тех пор, пока я не исчез, из виду. Старый дурак, думал я, дождешься ты у меня, чтобы я еще когда-нибудь с тобой поздоровался. Отныне ты для меня пустое место!

Несколькими домами дальше, возле лавчонки Мартенса, где я, приезжая Долльхаген, покупал, бывало, для Эрики каких-нибудь сладостей, дорогу перебежал мальчуган лет десяти и остановился, с любопытством уставившись на меня.

— Здравствуй, парнишка! Ты чей будешь?

— Разве не узнаешь? Я — Аксель, купца Мартенса сын.

— Ну конечно же. Аксель, конечно!

«А-а-ксель!» Дверь лавчонки с шумом отворилась, и я увидел толстого угрюмого Оттомара Мартенса. Своими злыми глазами он смотрел на меня так, словно никогда сроду не видывал.

— А-а-ксель!

— Беги, мальчуган, отец зовет тебя!

Я смотрел вслед бегущему по деревенской улице мальчику. Я видел, как он влетел в открытую дверь, которая мгновенно, словно по волшебству, захлопнулась за ним.

Все это было непонятно. Не узнают меня долльхагенцы, что ли? Ведь не так уж я изменился за эти несколько лет.

Железнодорожный рабочий Бёле — на краю деревни, на самой опушке леса у него был маленький участок земли — неожиданно появился передо мной. Бёле, давнишний социал-демократ, теперь, надо думать, стал человеком влиятельным, решил я. Он взглянул на меня, всмотрелся более пристально, потом повернулся спиной, перешел железнодорожный путь и исчез так же неожиданно, как и появился.

Весь Долльхаген был словно заколдован, и Эрика в том числе. Но несмотря на это, не будь она уже моей невестой, я бы тут же, с первой минуты нашей встречи, влюбился в нее. В ней, хотя и довольно полной, ядреной, как у нас говорят, не было ничего крестьянски грубого. Но в лице, раньше таком спокойном, ясном, мелькало выражение затаенного страха. Я как-то поймал на себе ее странный испуганный взгляд. Густые каштановые волосы Эрики отливали темной медью. Как перламутр, блестели светлые глаза. Она была еще прекраснее, чем та, воображаемая Эрика, что посещала меня долгими одинокими ночами в канадском лагере. Мы забывали о ее родителях. Для нас никто не существовал. Мы видели только друг друга и все время открывали друг в друге что-то новое. Взявшись за руки, мы глядела друг другу в глаза, болтали, смеялись. Оба мы были во власти любви, и, вероятно, со стороны наше поведение казалось довольно глупым. И все же Эрика что-то таила от меня. Какое-то беспокойство, какой-то страх не покидали ее.

Однажды Пенцлингер отвел меня в сторону и спросил:

— Ты к нам надолго? Надумал остаться здесь?

— И да и нет, — ответил я, смеясь, — Поживу, пока Эрика не поедет со мной.

— Как тебя понять?

— Мы поженимся.

— А где жить будете?

— В Гамбурге. Возможно, в Любеке, где-нибудь уж осядем.

— Значит, в Западной?

— Ты-то согласен, папаша Пенцлингер?

— Я бы не прочь даже, чтобы это произошло поскорее.

Это была прямо-таки обезоруживающая откровенность.

На меня смотрели как на помеху, как на чужака. Собственной дочерью и то жертвовали — лишь бы от меня избавиться. Между тем я не был крестьянином и напрямик заявил, что никогда им не стану, хотя я знал, что для папаши Пенцлингера это было тяжким разочарованием: Эрика у стариков единственная дочь, и умрут они, хозяйство попадет в чужие руки.

— Ладно! Значит, на Запад подадитесь, — повторял Пенцлингер. — Это хорошо: если война начнется, они тебя не сразу возьмут.

— Война?! — воскликнул я в изумлении, словно не расслышал, как следует. — Бог ты мой, кто сейчас думает о войне? О последней-то еще не успели забыть!..

— Без войны не обойтись, — раздраженно пробурчал старик. — Так ведь все оставаться не может.

— Папаша Пенцлингер, — воскликнул я, — этого мы не должны допустить! И не допустим!

— Нас с тобой не спросят, — не без иронии сказал Пенцлингер и назвал меня наивным младенцем, несмотря на все передряги, через которые мне пришлось пройти.

Но больше всего меня смутило предупреждение, что оставлять меня у себя в доме он больше не может — люди, мол, косятся. Мне, дескать, следует позаботиться о комнате в деревенской гостинице. Заметив разочарование на моем лице, Эрика улыбнулась и подмигнула мне, желая приободрить.

— Девчонка наша, считай, отрезанный ломоть, — сказал жене вечером Пенцлингер.

Посмотрев на мужа остановившимися глазами, она пробормотала:

— Все-таки я еще надеюсь… — и не договорила, на что именно она надеется.

— А я нет, — ответил муж, с трудом стаскивая с себя куртку, — Видать же, она вся горит!

Позднее, когда Пенцлингер уже лежал в постели, жена услышала, как он разговаривал сам с собой:

— В конце-то концов он неплохой парень, ничего худого о нем не скажешь, вся беда, что не крестьянин… И беда немалая…

— А если уедет, будет она молчать?

Пенцлингер потянулся и прогудел:

— Ну, пусть не будет, нам-то чего бояться?

Жена вскрикнула и рывком привстала на постели.

— Чего ты городишь? Бояться нечего! — И тут вдруг оказалось, что язык у нее отлично подвешен. — Ты должен ей еще и еще раз как следует вдолбить, пусть молчит. Не то всех нас предадут проклятью! От срама глаза некуда будет девать! А ты — нечего бояться! Никто разбираться не станет, кто прав, кто виноват. А у кого из нас, скажи, совесть чиста?

— Замолчи, старая, — проворчал Пенцлингер и повернулся на другой бок. Когда она попыталась продолжать, он взревел, как бык: — Замолчи, говорю!

Больше ни слова не было произнесено. Вскоре послышался богатырский храп Пенцлингера, будто совесть у него и впрямь была чище, чем у его жены.

— Об этом разговоре узнал я, разумеется, уже потом, — пояснил Андреас. — Вернее, я живо представил себе эту сцену по всему тому, что мне рассказали.

— Наутро, — продолжал свое повествование Андреас, — я отправился со стариком Пенцлингером и с Эрикой в поле. Когда мы проходили мимо трех дубов — старик шел впереди, а мы с Эрикой немного отстали, — я спросил у нее, почему отсюда убрали скамью. Она взглянула на меня большими испуганными глазами и отвернулась. Я заметил, что Пенцлингер сбавил шаг и прислушивается к нашему разговору.

— Чудесное местечко, папаша Пенцлингер! Почему, говорю, скамью убрали отсюда?

— Наверно, в печке кто-нибудь сжег; зима была холодная.

— Неужто вам дров не хватало?

— Ясное дело, не хватало.

— Почему же не поставить новую скамью?

— Уж это меня не касается!

— Ладно! Я сам сколочу ее! Красивую скамью сделаю, долльхагенцы будут довольны.

Пенцлингер остановился и медленно поднял глаза.

— Советую тебе, — сказал он тусклым голосом, — не суйся ты не в свое дело! Что тебе до этой скамьи? Не желаем мы здесь никакой скамьи, и баста!

— Вот я и спрашиваю вас, — обратился Андреас к своему учителю, — можно было тут что-либо понять? Ясно было одно — какая-то тайна связана с этим местом. Конечно же, сельчане уничтожили скамью отнюдь не из-за нехватки топлива. У меня уже мелькнула мысль: очевидно, под этими деревьями что-то произошло, о чем все умалчивают. Непременно дознаюсь, в чем тут дело, — сказал я себе.

Молча прошли мы мимо трех дубов. Я искоса поглядел на Эрику. Отвернувшись от деревьев, она неподвижно уставилась куда-то в пространство.

Ну, а теперь должен рассказать вам о бургомистре Риделе и об Иване Ивановиче, коменданте окружного центра. К Риделю я зашел в обеденный перерыв. Был он раньше перекупщиком скота и пользовался славой человека, который своим торгашеским краснобайством мог заговорить самого неподатливого мекленбургского крестьянина. Огромный, чуть не в двести килограммов весом, он неизменно улыбался, что было ему очень к лицу. Мне он тоже дружески протянул свою огромную лапищу и пригласил сесть. Я сидел против него, только письменный стол разделял нас. Я говорил, он меня не прерывал. Маленькими мрачно-серыми глазками, утонувшими в набухших веках, он оценивал, изучал меня. Его отталкивающая физиономия была усеяна красными прыщами. Когда я кончил, Ридель откинулся на спинку своего деревянного кресла, упер тройной подбородок в бычью шею и задумался.

— Сами донимаете, — качал он, — как бургомистр я должен неукоснительно придерживаться предписаний; поскольку мы сейчас оккупированная страна. Следовательно, я обязан доложить в окружной центр, что вы незаконным путем перешли зональную границу. Даже в том случае, если вы намерены оставаться здесь короткое время. Полиция, разумеется, сообщит об этом советскому коменданту, от которого, полагаю, будет зависеть окончательное решение. А у них там раз на раз не приходится, как уж сочтут: вас могут упечь за решетку до скончания века, могут и пальцем не тронуть. Наперед сказать с уверенностью никогда нельзя. Полагаю, что мы предоставим события их естественному ходу.

— А что, если я решу остаться надолго? — спросил я, отнюдь не имея на сей счет серьезного намерения.

— Это… это может обернуться для вас еще неприятней… До тридцать девятого года вы здесь постоянно не жили и, значит, будете считаться вновь прибывшим. Ну, а вновь прибывшим селиться здесь запрещено.

— Так много в деревне беженцев? — спросил я удивленно, ибо ни одного беженца до сих нор там не встретил.

— Хватает, — ответил бургомистр. — Вдобавок наша деревня беднее других. Мы сами-то голодаем, а уж пришельцев наверняка ждет голодная смерть.

Тут я не выдержал и улыбнулся: в устах этого толстяка слово «голод» звучало очень смешно. Я поднялся.

— Знаете что, бургомистр, я сам поеду в окружной центр и выясню свои дела и в полиции, и в советской комендатуре. Тогда сразу буду знать, на каком я свете.

Жирная физиономия Риделя сложилась в озадаченную усмешку.

— Ну, молодой человек, дерзости у вас хоть отбавляй. Вы, очевидно, еще многого не знаете. С русскими, должен вам сказать, шутки плохи. От них всего можно ждать.

— Русских мне бояться нечего, — возразил я, не представляя себе, какую бомбу подбрасываю этой вскользь оброненной фразой. Прыщи на лице Риделя словно бы слегка побледнели, а маленькие угрюмые мышиные глазки готовы были прямо-таки выскочить из орбит. Он заерзал в своем кресле так, будто кресло под ним вдруг раскалилось. Теперь-то я знаю, за кого он меня принял, но тогда, естественно, это не могло прийти мне в голову. Он встал из-за стола и, не глядя на меня, отрезал:

— Как вам угодно! Как вам будет угодно!

Следующим ударом по голове оказался для Риделя вопрос, который я задал без всякого умысла, стоя уже на пороге: я спросил, почему все-таки убрали скамью под тремя дубами.

Как сверкнули его тусклые круглые глазки! Но он стоял, не шевелясь, тяжело дыша, и молчал. Видимо, и у этого краснобая иной раз язык прилипал к гортани.

Я сказал, что с удовольствием сколочу новую скамью, и она будет как бы моим подарком Долльхагену: в этот уголок скамья, мол, так и просится.

— Не беспокойтесь, — сухо ответил Ридель. — Скамья там для нас нежелательна.

— Да почему же?

Прыщи на его лице налились скарлатинозной багровостью. Ледяным голосом он коротко отчеканил:

— Мы не желаем ставить там скамью, и точка.

Я откланялся.

Не успел еще я дойти до Пенцлингеров, как за моей спиной началось нечто, о чем я узнал намного позднее.

Я предупредил вас, господин доктор… Вы видите, это длинная история…

Профессор ничего не ответил, и Андреас продолжал.

— Только я вышел из общинного управления, бургомистр тотчас послал за Брунсом и кузнецом Бельцем. Вскоре оба уже сидели у него. Без всяких предисловий он начал:

— У меня был Маркус, пришел доложить о своем прибытии. Это парень опасный. У него, по его же словам, хорошие отношения с русскими. Но вот что гораздо хуже: прикидываясь, будто он ни о чем ведать не ведает, он спросил, почему убрали скамью под дубами… Надо как можно скорее от него избавиться. Но каким образом?

— Какие такие могут быть у него хорошие отношения с русскими? Ведь он вернулся из английского плена?.

— Он заявил, что сам поедет в город и поговорит с советским комендантом. Хотя пробрался сюда нелегальным путем и вовсе не скрывает этого.

— Ну и что? Решил рискнуть, только и всего, — сказал кузнец.

Ридель неодобрительно покачал тяжелой головой.

— Да пойми же да! Он сказал буквально: «Мне русских бояться нечего». Да еще с, таким ударением на этом «мне». Уверяю вас, это была прямая угроза. А потом насчет скамьи опять же… Нет-нет, говорю вам, он уже что-то пронюхал. Самое меньшее — подозревает… И сейчас будет повсюду выспрашивать, выведывать…

Все трое сидели, уставившись друг на друга, и молчали. Брунс разглядывал свою правую руку, то растопыривал пальцы, выпуская их, как когти, то сжимал в кулак.

— Пошли за Пенцлингером, — приказал он.

Ридель послал служителя.

— Башку ему расколю, если он только чего ляпнул, — прошипел Брунс.

— Пенцлингер не осмелится, — охладил его ныл Бельц. — Как бы он ни вертелся, и у него рыльце в пушку.

— Верно, уж как-нибудь да намекнул, — сказал Ридель.

Тут вошел Пенцлингер.

Увидев эту троицу, он сразу понял, что речь пойдет о женихе его дочери. Он молча сел и взглянул на бургомистра.

— Пенцлингер, у тебя живет Андреас Маркус?

— Нет, он живет в гостинице.

— Пусть, но он твой гость. Будущий муж твоей дочери, если мне правильно сказали?

— Это верно! Мне хотелось другого зятя, но нынешняя молодежь… Да что говорить, вы и сами знаете!

— Не о том речь, — вступил в разговор Брунс. — Нас интересует, не рассказал ли ты этому Маркусу насчет… насчет тогдашних дел.

— Я?! — испуганно вскричал Пенцлингер. — Ни словечка! Что тебе взбрело в голову?..

— И не намекал?

— Конечно, нет!

— И дочка молчала?

— Само собой! Могу присягнуть!

— Как же ты объяснишь, Пенцлингер, — опять начал бургомистр, — что этот Маркус открыто угрожал мне насчет того…

Пенцлингер растерялся, подумал, уж не сболтнула ли дочка что-нибудь, я неуверенно спросил:

— Чем же он тебе угрожал? Что говорил?

Ридель передал разговор.

— Ах, та-ак! Нет-нет, все это ерунда! — Пенцлингер облегченно вздохнул. — Ему жаль той скамьи, и он пообещал, что сколотит новую… А я сказал, не беспокойся, мол, о том, что тебя не касается.

— Почему же он тогда заявил, что русских ему бояться нечего?

— Почем я знаю? А чего ему их бояться?

— Он же все-таки нелегально пробрался сюда.

— Это не преступление.

— Ты как-то по-особенному сказал «это». — Брунс подался головой к Пенцлингеру. — Так ты говоришь, «это» не преступление?.. Запомни, Пенцлингер, кто бы ни заикнулся о том деле, все равно кто, тому советую сперва прочитать «Отче наш». Если придется погибать, мы всех с собой прихватим, всех, уж будь покоен!

— Таков был этот разговор, как мне потом передал мой тесть. Раньше, чем перейти к встрече с советским комендантом, я хотел бы коротко рассказать об Уле Брунсе. — Андреас взглянул на д-ра Бернера, неподвижно глядевшего куда-то вдаль. — Впрочем, может, это и не так важно! Это уже детали…

— Нет, нет! — живо воскликнул доктор. — Рассказывайте все по порядку, ничего не упускайте. Очень вас прошу.

— Так вот. Брунс — это зажиточный крестьянин, образованный, с обходительными манерами, внешне — душа-человек. В действительности же — форменный хищник, бессердечный, алчный, ради собственной выгоды способный на любую подлость. Но тогда я его еще не раскусил.

Каждую неделю по субботам — это тоже мне стало известно только позднее, — Уле Брунс ездил в город к некой вдове Циппель, у которой была овощная лавка. Брунс на своем фургоне возил ей картофель и овощи, не подлежащие сдаче государству.

В ту субботу на дороге, ведущей в город, куда я направился пешком, появился фургон. Я прыгнул в придорожную канаву. Фургон приближался. На козлах сидел Уле Брунс. Когда повозка поравнялась со мной, я поднялся на дорогу и неожиданно для Брунса, который еще не заметил меня, крикнул: «Алло!»

Брунс испуганно вздрогнул и остановил лошадей.

— Добрый день, Брунс! Вы в город?

— А то куда же?

— Замечательно! — воскликнул я. И, не дожидаясь приглашения, взобрался на козлы и сел рядом с Брунсом. — Мне непременно надо в город, выправить документы, — сказал я. — Ездить нынче дело сложное, повсюду границы и вдоль и поперек. Мы снова стали страной пограничных будок и шлагбаумов.

Уле Брунс молчал. Меня это уже не удивляло, и мне показалось, что он был бы мне признателен, если бы и я замолчал. Я это сделал.

Мы медленно ехали по разбитой дороге. Брунс смотрел влево на поля, я — вправо. Поднялся ветер, нагнал тучи; собиралась, видимо, гроза. Картофельные поля стояли в пышном цвету, да и свекла была неплоха. Но с фруктовыми садами дело обстояло хуже: зима была суровой и весна запоздала. Там, где кончались засеянные поля, видно было, что почва здесь — сплошной песок; местами попадались лишь заросли дрока и вереска, а лиственные деревья, разбросанные в одиночку тут и там, согнулись чуть что не в дугу. Здешняя почва была не только тощей от природы: ее уже много лет не удобряли — не хватало искусственных удобрений.

Обо всем этом мы могли бы потолковать, но мы молчали. Сидели рядом на козлах и молчали, занятые каждый своими мыслями. По лицу Брунса можно было видеть, что встреча со мной его не слишком обрадовала. Я пытался себе представить, что творится в его башке. Но тогда я даже отдаленно не догадывался об этом. Нынче, когда я знаю, что могло угнетать его, что было поставлено для него на карту, я понимаю, какой смертельной опасности я подвергался. Он, должно быть, подумывал, что хорошо бы меня укокошить. Позднее, возможно, он и пожалел, что не прикончил меня. Риск был не столь уж велик: пустил бы слух, что я сбежал, ну, хотя бы в Западную Германию. Либо — и это многим показалось бы еще правдоподобнее, — что русские арестовали меня и куда-то упрятали. А официальные власти пальцем бы не пошевельнули: ведь я нигде не был прописан.

И вот… Впрочем, должен вам еще рассказать о моей первой встрече с русскими. После того что мне пришлось о них слышать, я ждал всего и в первые часы, сидя в советской комендатуре, готов был всему слышанному верить безоговорочно. Было от чего прийти в отчаянье всюду я получал стереотипный ответ: «Я этим не ведаю». Меня отсылали из комнаты в комнату. Битых три часа я дожидался одного лейтенанта, а когда он наконец пришел, то заявил, что мое дело не входит в его компетенцию и вообще решить его может только сам комендант. А коменданта не было. Сегодня день учебных занятии, сказали мне, и комендант занят.

С двух часов дня и до вечера я прождал в коридоре, на сквозняке. Уле Брунс давно уже, вероятно, катил на своем фургоне домой. Я же покорно сидел здесь, решив, чего бы это мне ни стоило, — день ли, два ли проторчу в городе, — но дела свои непременно уладить.

Пробило десять, на дворе стемнело, и я стал думать, где бы переночевать. В эту минуту по лестнице поднялась группа офицеров. Может, и комендант среди них? Я встал. На мое счастье, из какой-то комнаты вышел сержант, искоса взглянул на меня и доложил одному из вернувшихся офицеров. Я понял, что речь идет обо мне и что офицер мной заинтересовался. Он жестом подозвал меня и сказал по-немецки: «Следуйте за мной!» Не оглядываясь, он пошел вперед, а я за ним, вместе с остальными офицерами.

Прошло еще добрых полчаса, прежде чем я оказался в кабинете коменданта и, сидя против него, через переводчика изложил свое дело. Передо мною за спиной коменданта висел портрет Сталина. Противоположная стена была увешана картами земли Мекленбург, Советской зоны и Советского Союза. Я рассказал о себе, рассказал откровенно, ничего не утаивая; не умолчал и о том, что хочу вернуться в Западную зону. Свои английские увольнительные документы я положил на стол перед комендантом.

Комендант сидел, подперев голову руками, и не столько слушал переводчика, сколько сосредоточенно смотрел на меня.

— И ты просишься обратно, в другую зону? — спросил он на ломаном немецком языке.

— Да, — ответил я, — со своей невестой.

— Почему хочешь ехать назад?

Что мне было ответить? Я попытался объяснить, что в Английской зоне мне легче: будет получить работу по специальности.

Но комендант, словно не услышав моего объяснения, повторил:

— Почему хочешь ехать назад?…

Тут уж я замолчал и только пожал плечами. А он настойчиво, повторял: «Почему? Почему?»

И тогда между нами произошел такой разговор:

— Ты архитектор?

— Да! Но я еще не закончил образования.

— Работать можешь?

— Да!

— От-тлично!.. Работать хочешь?

— Да!

— От-тлично! Послушай, у нас много работы. Следуй за мной!

Комендант встал, большими шагами пересек комнату и вышел в коридор. Мы с переводчиком пошли вслед, не зная и даже не догадываясь, куда мы идем.

В доме, где кое-как разместилась комендатура, находился когда-то филиал банка. Сейчас все это помещение было в плачевном состоянии. Полы растрескались, кое-где зияли дыры. Окна, выходящие во двор, были заколочены досками. Двери повсюду стояли настежь — нигде не было дверных замков. Стены коридоров были сплошь исцарапаны какими-то рисунками и надписями, отовсюду свисали обрывки плакатов.

Комендант повернулся к нам и сказал:

— Видишь, как тут нехорошо! Много, много для тебя работы.

Он вышел во двор, заваленный штабелями досок и всяким мусором. Три помятых автомобиля дополняли картину. Что-то поясняя мне, комендант рукой описал в воздухе большую дугу. Говорил он по-немецки вперемежку с множеством русских слов. Мало-помалу я понял, что он хотел бы на этом обширном дворе построить еще одно здание, для клуба. В заключение он спросил, не хочу ли я взяться за эту стройку.

Я был буквально ошарашен. У меня были совершенно другие планы на ближайшее будущее, и я сказал ему о них. Я хотел учиться, работать и учиться, а это, мол, возможно только в крупных городах, где имеются строительные институты.

— От-тлично! — сказал комендант. — Будешь учиться! Много и хорошо будешь учиться! Но вперед все здесь построишь!

Я колебался, все это так внезапно, так неожиданно на меня свалилось. Я искал какой-нибудь убедительный предлог отказаться, сказал, что мне здесь негде жить.

— Пустяки! — отмахнулся комендант. — Негде жить! Вот тебе целый дом, и живи, пожалуйста!

Я невольно улыбнулся. Он буквально обхаживал меня, а мою улыбку истолковал как знак согласия и протянул мне руку.

— Идет, значит?

Что мне оставалось? Я сказал «да».

— Вот и отлично! — обрадованно воскликнул комендант. — Ты, значит, будешь теперь начальник! Построишь дом. Не сомневаюсь, ты отличный строитель!

Из ящика письменного стола он достал рюмки, бутылку вина, налил всем, и мы выпили.

— За начальника! — провозгласил комендант.

Он и переводчик чокнулись со мной и выпили за мое здоровье. О моих документах и речи не было.

Ну, скажу вам, что творилось в Долльхагене, когда назавтра стало известно, что я остаюсь в городе и буду работать при русской комендатуре! Теперь мне понятно, почему эта новость вызвала там настоящую панику. Эрика потом мне рассказывала, что люди ходили по деревне как в воду опущенные, а если уже двое-трое и останавливались поговорить, так только шепотом и с таким видом, словно заклинали в чем-то друг друга. Брунс, Бёле и Бельц до глубокой ночи просиживали в трактире у Хиннерка. Железнодорожник Бёле заметно похудел, его лихорадило, как чахоточного, с работы он торопился в свою лачугу и даже на огород не выходил. Пенцлингер тоже был потрясен и все допытывался у дочери, что могло меня побудить пойти работать к русским. А откуда ей, бедняжке, было знать? Она не меньше других была удивлена и потрясена этой новостью. С того дня Пенцлингеров все сторонились, как прокаженных. Соседи от них отворачивались; Пенцлингер ловил на себе угрюмые, злобные взгляды; подруги Эрики порвали с нею. Все, с кем ей случалось иной раз столкнуться лицом к лицу, смотрели куда-то в сторону, и она прекрасно понимала, почему долльхагенцы ее боятся, чего они опасаются. Она знала также, что совершенно бесполезно уверять этих людей в том, что она и дальше будет молчать, о чем она вновь и вновь давала себе слово. А я? Я был солдатом. Мне не раз случалось попадать во вражескую деревню, где каждый крестьянин готов был передушить всех нас собственными руками. Однако с такой враждебностью, какая окружала меня в тогдашнем Долльхагене, мне не приходилось сталкиваться. Когда я приезжал в субботу к Пенцлингерам, ни один человек в деревне не здоровался со мной, на мои вопросы следовали односложные ответы, а лица выражали молчаливую, но неприкрытую ненависть.

В одно из воскресений я отвел в сторону старика Пенцлингера и спросил, что, собственно, здесь происходит, почему все недоверчиво сторонятся друг друга и словно готовы друг другу горло перегрызть.

Пенцлингер обстоятельно разжег свою длинную трубку и, окутывая себя облаками табачного дыма, бросил:

— По твоей милости, Андреас! Ты работаешь на русских. В этом все дело.

— Просто смешно слушать! — возмутился я. — Что значит, я работаю на русских? Строю в комендатуре помещение для клуба? Ну и что с того? Может, надо было спросить у долльхагенцев разрешения?

Пенцлингер курил и молчал. Уж что-что, а молчать долльхагенцы умели, в этом искусстве они были непревзойденными мастерами.

— Кстати, у русских мне очень нравится, — умышленно сказал я, желая вывести моего собеседника из терпения, заставить его заговорить. — Они, правда, не так пунктуальны, как мы, зато и далеко не так мелочны и своекорыстны, как наши милые соотечественники. А главное — они несравненно искреннее и честнее.

Пенцлингер поднял голову.

— Да, — повторил я, — гораздо честнее. Они не держат камень за пазухой… И вообще вся эта болтовня насчёт русских — только от глупости и злобы.

— Тебе, видать, они уже основательно задурили голову, — ответил Пенцлингер и встал: наступил час его послеобеденного сна. Из этого упрямого крестьянина не удалось выжать больше ни слова.

В тот день мы с Эрикой решили прогуляться по лесу. Надевая свою широкополую шляпу, она попросила меня взять узловатую палку отца. Я никогда не ходил с палкой, но так как Эрике этого хотелось, достал её из-за шкафа.

— Что, что это? — Эрика уставилась на входную дверь. Во всю ширину ее мелом было выведено: «Шпион!».

Я посмотрел на дверь, потом на побелевшую как полотно Эрику. Кто это намарал? Разумеется, надпись относилась ко мне. Значит, в глазах долльхагенцев я был шпионом. Дурачье!

— Что за ребяческие выходки! — воскликнул я и рукавом стер надпись.

Но надпись эта черной тенью легла нам на душу. Эрика взяла себя в руки и твердо шагала рядом со мной. Мы пересекли деревню и прошли под дубами, ни словом не обменявшись друг с другом. Она шла, опустив голову, но не плакала, как могло показаться. Теперь и я убедился, что странное поведение долльхагенцев принимает опасный оборот. Если они всерьез видят во мне шпиона, то как-нибудь ночью проломить мне в темноте череп им ничего не стоит. Эти люди, видно, и впрямь были круглыми идиотами! Я решил в этот день поскорее убраться из Долльхагена и вообще как можно реже показываться там. Пока я буду работать в городе, Эрика сможет приезжать ко мне; молчащая, а теперь еще и не безопасная для меня деревня Долльхаген внушала мне неприязнь.

— Эрика, кто тут самый большой мерзавец? — спросил я.

К моему изумлению — я вовсе не рассчитывал на точный ответ, — она, не задумываясь, сказала:

— Уле Брунс!

И тут же густо залилась краской. Лицо ее отразило сильное замешательство: уж не сказала ли он лишнего?

— Почему? — допытывался я.

— Такой это человек! — уклончиво ответила Эрика. — Гадина! Бессердечная тварь!

— А почему эта бессердечная тварь до сих пор пользуется такой властью в деревне? Ведь он был нацистом, ортсгруппенфюрером! Почему ему оставили его хозяйство, самое большое в Долльхагене, да еще и мельницу в придачу, которую он грабительски прибрал к рукам при нацистах?

— Никто не отваживается выступить против него!

— Но почему все-таки?

— «Почему, почему». Все только «почему», — не выдержала она. — Я этого тоже не знаю. Просто никто не посмел рта раскрыть.

Я вырвал дикий колосок из земли и зажал его в зубах.

Некоторое время мы опять шли молча. У меня, однако, было ощущение, что я набрел на след какой-то тайны, о которой говорило молчание деревни. Мне казалось, что наступил момент идти на все, и я сказал:

— Я чувствую иногда, даже ты от меня что-то утаиваешь… Может, я и не прав. Мне очень хотелось бы на это надеяться. Но что-то все-таки есть! Что-то, о чем все молчат.

Она опустила голову еще ниже, но больше ни единого слова я от нее не услышал. В молчании пересекли мы поле. Стоял ясный и теплый, но не жаркий летний день. Деревня осталась позади, а перед нами, до самой опушки леса, расстилались созревающие поля с их крепкими запахами. Легкий ветер шевелил зеленые квадраты картофеля, свекольной ботвы, волнами пробегал по уже начинавшей желтеть не очень высокой и не очень густой ржи. На пруду, примыкавшем к участку Хиннерта, с раннего предвечерья квакали лягушки, и жаворонки, заливаясь трелями, взмывали к небу.

Я взял Эрику под руку. По узкой полевой тропе так идти было неудобно, и мы взялись за руки, как дети. Однако но-воскресному легко и радостно не было ни ей, ни мне…

В этот раз я приехал в Долльхаген с намерением переночевать там и только наутро в понедельник вернуться в город. Однако, чтобы не навлечь на старика Пенцлингера, да и на Эрику неприятностей, решил уехать вечером. Но сначала мне хотелось проводить Эрику домой.

И все-таки, несмотря ни на что, воскресный день получился у нас чудесный. Мы предавались мечтам о нашем будущем, решили, что осенью поженимся без всяких пышных празднеств, а потом поселимся в Любеке, где у меня был добрый знакомый, городской архитектор. Я рассчитывал, что с его помощью получу работу и одновременно смогу учиться в тамошнем университете. Да, мы решили поселиться в Любеке, надеялись, что для такой неприхотливой молодой четы даже в этом перенаселенном городе уж найдется какая-нибудь комнатушка.

Рука об руку шли мы по шоссе назад к деревне. Перед нами, над Долльхагеном, спелым персиком сияла луна, и, на радость нам, в безоблачном небе летнего вечера мерцали бесчисленные звезды. Все вокруг спало, даже ветер и тот улегся. А в отдалении, там, где находился Долльхаген, сквозь листву деревьев слабо светились огоньки.

Я остановился, притянул Эрику к себе. Так прекрасен был вечер и так отрадно было сознавать, что рядом с тобою человек, которому ты можешь не только довериться, но и раскрыться до конца, любовь которого вселяет в тебя чувство полноты и красоты жизни! Мы присели у большого старого дуба. Эрика противилась этому, но я попросил:

— Посидим немного! Здесь так хорошо, что не хочется домой.

Вдруг она, без всякой видимой причины, пронзительно вскрикнула и, смертельно побледнев, с широко раскрытыми испуганными глазами вырвалась из моих рук и убежала.

Совершенно онемев, я смотрел ей вслед. Потом вскочил и побежал за ней. Недалеко от железнодорожных путей я ее нагнал. Закрыв лицо руками, она сотрясалась от рыданий. Что все это значило? Я обнял ее, прижал к груди ее мокрое от слез лицо, гладил ее волосы. Оглянувшись, я увидел темные силуэты трех дубов, под которыми мы сидели.

Что произошло на следующий день в доме у Пенцлингеров, я узнал потом от Эрики. За завтраком она разрыдалась, кричала, что не вынесет этого более, что все, решительно все мне расскажет, что она не желает калечить свою жизнь и пусть уж лучше правосудие произнесет свое слово.

Пенцлингер был вне себя. А тут еще и жена присоединилась к дочери и, плача, тоже кричала, что так ведь жизни никакой нет, будь что будет, но так больше нельзя, что раньше или позже наступит день, когда все раскроется. И Пенцлингер понял — ничто не предотвратит прихода великого Судного дня. Ни слова не говоря, он вышел из дому, оставив плачущих женщин одних…


— Вот он где! Вот он! — послышались возгласы.

Группа молодых людей приблизилась к скамье, где сидели профессор и студент.

— Андреас! — позвал девичий голос.

Андреас и д-р Бернер встали. Их тут же окружили юноши и девушки. Только теперь д-р Бернер заметил, что час уже поздний. Кто-то посветил карманным фонариком. Бернер услышал фразу: «Мы тебя повсюду искали!» Все это были студенты и студентки. Андреас разговаривал с какой-то девушкой. «Эрика? — подумал доктор. — Разве и она учится в университете? Жаль, в темноте и лица ее не увидишь! Рассказ, к сожалению, прерван, и как раз в тот момент, когда тайна деревни Долльхаген, казалось, вот-вот раскроется…»

Андреас повернулся к своему учителю, держа за руку очень стройную, по-городскому одетую девушку.

— Это Эрика, — сказал он. — Моя жена.

— Жена? — удивился д-р Бернер и протянул девушке руку.

— Да, жена, — улыбнулся Андреас. — Я ведь не закончил свое повествование.

— Жаль, — ответил д-р Бернер.

— Хотите, встретимся завтра здесь же, и я продолжу свой рассказ?

— С удовольствием. А в какое время?

— Вечером, около девяти. Удобно вам?

— Мне удобно в любое время.

— Можно привести Эрику?

— Разумеется!

И, распрощавшись, молодежь под смех и шутки покинула профессора. Он остался один на скамье под каштанами, и на душе у него было легко и радостно, отчего — он и сам не мог бы себе объяснить. Удручающее впечатление, вызванное рассказом о Долльхагене, словно рукой сняло. И это сделала юность, с ее свежестью, ее весельем, духом товарищества. Юность, молодость — это всегда начало. И нынешняя молодежь Германии — это тоже начало, и, надо надеяться, начало чего-то совершенно нового. Такой молодой человек, как Андреас, не пойдет бездумно по стезе, проторенной его предками.

Какие светлые лица! Как звонок смех этих юношей и девушек! Как легок и вместе с тем полон, сдержанной силы их уверенный шаг! Пусть сегодняшний день еще сер, но юность видит будущее солнечным и ясным; если бы это было не так, она не была бы юностью. Нет потерянных поколений; есть единицы, вообразившие себя потерянными, но это те, кто не нашел пути и утратил ориентиры. Здоровая молодость всегда: мечтает о будущем. Да, не позволяйте никому лишать вас права на эту мечту, но не оставайтесь только мечтателями: будьте строителями, каждый на своем участке.

Андреас, бесспорно, будет хорошим строителем. А какой же он, черт возьми, превосходный рассказчик! Ну, просто мастер! Д-р Бернер еще не знал, что за преступление бросило свою зловещую тень на деревню Долльхаген. Но, несомненно, это большое, страшное преступление, и, видно, вся деревня каким-то загадочным образом была втянута в него.

В эту ночь д-р Бернер долго не мог уснуть. Перед глазами стояли три дуба у въезда в Долльхаген, окутанные непроницаемой тайной. Он представлял себе эту деревню, расположенную на отлете, среди бесконечных лесов, и ее жителей, живущих под гнетом совершенного преступления, отравленных взаимным недоверием, при встрече воровски отворачивающихся друг от друга, никогда открытым взглядом не глядящих друг другу в лицо, в смертельном страхе, что завтрашний день неизбежно все раскроет. И в таком страхе они жили не одну сотню дней и ночей.

Земельная реформа, по-видимому, попросту прошла мимо Долльхагена, нисколько не изменив существовавшего там ранее порядка землевладения. Однако жители этой деревни не только приняли участие в первых послевоенных выборах, но и как бы высказались за новый строй. Долльхагенцы начисто отвергли идею создания различных партий и заявили, что в своей общине они едины. В Шверине такие заявления приветствовали. Государственные поставки Долльхаген выполнил, по некоторым культурам даже перевыполнил. Ни в коем случае не привлекать к себе внимания — на этом сходились здесь все. И молчать. Как молчат могилы.


На следующий день, когда после многочасовой прогулки по парку д-р Бернер подошел к скамье под каштаном, молодая чета уже ждала его там.

Нет, такою д-р Бернер никак не представлял себе деревенскую девушку Эрику. Перед ним сидело стройное юное существо, с задорным взглядом голубых глаз и искусной прической. Ничего от крестьянской грубоватости не было в ее лице, нежном, с тонкими, совсем еще девичьими чертами.

Андреас, по-видимому, чувствовал себя неловко: глядя на Эрику, он пробормотал, что она тоже учится. Да, они чета студентов, причем Эрика на медицинском, где срок обучения, увы, очень большой.

Доктор Бернер спросил молодую женщину, нравится ли ей избранная специальность, на что Эрика несколько раз утвердительно кивнула.

По выражению лица Бернера видно было, что ему не терпится узнать, как же разрешилась загадка Долльхагена; однако, почувствовав, что спросить об этом сразу не совсем удобно, он заговорил сперва об университете. Оба студента жаловались на отсталость некоторых профессоров, на их оторванность от жизни, от всех тех перемен, которые в ней произошли и происходят. Так, к примеру, в лекциях о древних германцах или об императоре Константине слово в слово повторяется то же самое, что говорилось об этом и в кайзеровской Германии, и в Веймарской республике, и в тысячелетнем рейхе. Достаточно взять в руки конспекты этих лекций — истрепанные, пожелтевшие, будто средневековые манускрипты. Как весело смеялись молодые люди над подобными профессорами, над их ограниченностью, буквоедством!

— Когда я думаю о том, — сказал Андреас, — что советский комендант тоже преподаватель, да к тому же еще преподаватель математики, этой, как принято думать, наиболее отвлеченной из наук, я только диву даюсь: ведь он стоит в самой гуще жизни, крепко держит эту жизнь в руках и лепит из нее то, что диктуют потребности сегодняшнего дня.

— Вот именно на этом коменданте мы вчера и остановились, — тотчас ухватился д-р Бернер за предлог перебросить мостик к тому, что его более всего интересовало.

— Нет, — возразил Андреас, — мы уже продвинулись гораздо дальше. Разве я не рассказал, как Эрика убежала от меня, когда мы подошли к тем трем дубам? Помнится, рассказал я и о том, как она пригрозила родителям, что откроет мне все, ибо это вынужденное молчание в конце концов ее задушит.

— Верно! И вот она сидит тут с нами, эта славная девушка. А что же было дальше? Расскажите же, Андреас, чем все это кончилось.

— Кончилось? О, до конца было еще далеко! А что все раскрылось, заслуга не моя и не Эрики. Вы только послушайте. Проходила неделя за неделей. И милая моя Эрика, негодница этакая, тоже упорно молчала…

— А скажи, пожалуйста, что я могла сделать?! — возмущенно воскликнула молодая женщина. — Они бы меня убили. Подожгли бы наш дом. Брунс наверняка сделал бы это.

— Ну ладно, ладно! — Андреас ласково положил ей руку на колени. — В один прекрасный день русские арестовали Брунса, — спокойно продолжал он. — Брунс много месяцев тайно снабжал вдову Циппель маслом и яйцами, и вот эта разветвленная торговля из-под полы лопнула. Были пойманы два берлинских перекупщика, те указали на Циппель, как на свою поставщицу, а она, в свою очередь, указала на Уле Брунса.

Комендант вспомнил, что я связан с Долльхагеном, и вызвал меня к себе. Я сообщил все, что знал. Между прочим, и то, что Брунс при нацистах был ортсгруппенфюрером и что по сей день он это скрывает. Зато меня назвал русским прихвостнем. Рассказал я и про то, как однажды в воскресенье мы с Эрикой обнаружили на дверях ее дома мелом выведенное слово «Шпион».

Все это было занесено в протокол, и я под ним расписался. Тем дело и обошлось. Для меня, но не для Долльхагена: арест Брунса вызвал в деревне настоящую панику. Никто не верил, что причиной его ареста были всего лишь противозаконные торговые махинации. По молчащей деревне поползли слухи. Крестьяне заперлись у себя в домах. Полевые работы были заброшены. До поздней ночи, когда в окнах уже гасли все огни, Ридель, Бёле, Хиннерк и Мартенс сидели в задней комнатке трактира и совещались. Моя Эрика мучилась отчаянно…

— Потому что думала, что арест Брунса произошел не без твоего участия, — живо вставила Эрика. — Ведь я столько всего тебе о нем рассказывала…

— Но не будем останавливаться на подробностях, — продолжал Андреас, — а подойдем к главному, или, как вы выразились, к тому, чем все это кончилось. Железнодорожник Бёле однажды вдруг исчез. В мгновенье ока эта новость облетела всю деревню. Ридель и Хиннерк…

Впрочем, сначала нужно рассказать еще вот о чем. Да, это очень важно. Как-то приехал в комендатуру уполномоченный местной администрации — инструктор, контролер или референт, точно не знаю. Его интересовало, как в округе выполняются поставки. Позднее я узнал, что комендант посоветовал ему прежде всего направиться в Долльхаген, где за решетку посажен спекулянт, орудовавший на черном рынке. И уполномоченный, — фамилия его Хагештейн, — полный лысый мужчина высокого роста, в пенсне и с весьма уверенной осанкой, поехал в Долльхаген.

Хозяин гостиницы «Долльхаген» Иоганн Купфаль собственной персоной выскочил на порог встретить важного гостя: «Лучшая комната, уж это само собой… Для машины, разумеется, есть гараж… Да, шофер будет — тоже хорошо устроен — и это само собой разумеется!.. Господину стоит только приказать!.. Господин желает пробыть здесь несколько дней — милости просим! На ваше полное усмотрение — само собой разумеется!..»

Правительственный уполномоченный Хагештейн был приятно удивлен такой предупредительностью; далеко не всюду его принимали столь роскошно. Он благосклонно кивнул хозяину. Нет, он еще не обедал, соврал он, хотя приехал после обильной трапезы у коменданта. Сверхлюбезный хозяин тут же пообещал немедленно сделать соответствующие распоряжения.

Хорошо, что я послушался совета коменданта, подумал Хагештейн и расположился поудобнее; сам он вовсе не собирался в первую очередь посетить именно Долльхаген.

Хозяин принес пиво и водку.

— Прошу! На здоровьице!

— Благодарствую! — Хагештейн опрокинул рюмку водки и запил основательным глотком пива.

— Если не ошибаюсь, господин приехал к нам по поручению правительства… — осторожно спросил Купфаль.

— Совершенно верно, любезный!

— Значит, так оно и есть! — задумчиво произнес хозяин, сложив руки на животе. — Так и есть, значит! — повторил он. И вдруг, словно стараясь исправить свою оплошность, живо воскликнул: — Само собой разумеется! Само собой!..

Тем временем старый общинный служитель Ярсен, сильно размахивая руками, в большом волнении ковылял напрямик через вспаханное поле, чтобы позвать бургомистра. Тот давно уже был осведомлен о приезжем. В последнее время бургомистр Ридель стал фаталистом. Он успокаивал взволнованного старика:

— Ладно!.. Ладно!.. Скажи Хиннерку, пусть зайдет ко мне… Позови еще Мартенса, Дирксена и Бельца… Пусть немедленно явятся; прежде чем идти к уполномоченному, мне надо с ними переговорить. Ну, чего стоишь, рот разинув?

Стало быть, пришел час. Спасти теперь может только одно: правда. Он бургомистр и потому должен первым все рассказать, все — как на духу. Он знает Брунса, он не сомневается, что тот, припертый к стене, свалит вину на других, в том числе и на него, Риделя… Своя-то рубашка ближе к телу.

Таковы, вероятно, были размышления Риделя, когда он, в состоянии угрюмой решимости, шагал по нолям вслед за старым Ярсеном, ковылявшим впереди, как подстреленная птица.

Под вечер Ридель отправился с визитом к правительственному уполномоченному. Но тот после обеда прилег отдохнуть и велел не будить его. Бургомистр строго наказал хозяину гостиницы немедленно послать за ним, как только господин правительственный уполномоченный встанет.

Купфаль пообещал.

Когда Ридель выходил из гостиницы, на него прямо-таки наскочил маленький Аксель, сын лавочника Мартенса. В руках у мальчика было письмо.

— Ты куда, пострел?

— А вот сюда.

— А что тебе здесь нужно?

— Отдать письмо от папы!

— Покажи-ка!

Ребенок простодушно протянул бургомистру письмо. Тот; прочел: «Господину правительственному уполномоченному». Так-так!.. Гм… Заторопились… Да, сейчас все они со своими письмами примчатся сюда, один за другим… Вот что значит действовать без промедления…

— Ладно, парень, я передам!

Аксель убежал. Ридель сунул конверт в карман и вышел на улицу.

А господин уполномоченный Хагештейн? Его послеобеденный отдых затянулся; после двух обильных трапез он спал больше положенного. Когда он проснулся, уже смеркалось. Приступать к делам было поздно, и он решил никуда сегодня не выходить. Его мучила отчаянная жажда — выпить бы пивка! Он вылез из кровати и позвал служанку.

Прибежал сам Купфаль… Конечно, конечно, ужин господину уполномоченному принесут в номер — само собой разумеется! Нет-нет, сюда никого не пустят. Господин уполномоченный сегодня никого не примет, само собой разумеется! Но вот только одна просьба к господину уполномоченному— прочесть это письмо…

— От кого оно?

— От меня, разумеется!

— Но с этим можно бы и повременить, — холодно заметил уполномоченный. Он полагал, что хозяин уже представляет ему счет, — Гм… Впрочем, ладно, ладно. Так распорядитесь насчет ужина. И пива, пожалуйста!

— К вашим услугам! — Угодливо кланяясь, хозяин на цыпочках выскользнул из комнаты.

— Ненормальный какой-то! — прогудел сквозь зубы Хагештейн. — Боится — удеру, не заплатив! — Он вскрыл конверт и начал читать. С каждой строчкой удивление его росло.

«Глубокоуважаемый господин правительственный уполномоченный! — читал он. — От всего сердца приветствую ваш милостивый приезд. Это преступление настолько вопиюще, что порядочный человек, если он к тому еще и отец семейства, вспоминает о нем с содроганием и потому, естественно, предпочитает молчать. Но вот настала минута, когда надо заговорить. Вы прибыли к нам в деревню, как требующий раскаянья судья, как мститель…»

— Ну, и так далее, — прервал свой рассказ Андреас. — Привожу это письмо по памяти. Напыщенное и подобострастное, оно пестрело грамматическими и орфографическими ошибками. Теперь оно приобщено к документам «Долльхагенского дела». О чем думал Хагештейн, читая это письмо, ни в каких документах не значится. Представляю себе, как он швырнул его на стол и проворчал: «И впрямь, не все дома!» А потом, вероятно, подошел к умывальнику и ополоснулся, чтобы окончательно стряхнуть с себя сонливость. Слушайте дальше.

В дверь постучали… Несколько раз, но так робко, что уполномоченный, вытиравший свою лысину, не слышал стука. Тогда чья-то дрожащая рука приоткрыла дверь, и через щелку спросили, можно ли войти.

— Да входите же! — гаркнул Хагештейн и продолжал звучно, со смаком полоскать рот. — Эй, послушайте! — позвал он по-кошачьи ускользнувшую служанку. — Вы давно здесь служите?

— Да!.. Да!.. — пробормотала испуганная девушка.

— А хозяин ваш немножко того? На чердачке у него не все в порядке?

— Да!.. Да!..

— Верно?.. Тогда передайте ему, пусть еще раз зайдет ко мне!

Все еще растираясь и вытираясь, Хагештейн подошел к столу и окинул взглядом ужин. «Гм. Неплохо! Жареный картофель с глазуньей и шпигом, масло, сыр, салат из огурчиков… Придется поднатужиться». И Хагештейн решил поговорить с беднягой хозяином как можно мягче.

Через минуту Купфаль был уже наверху с большой кружкой пенистого пива в руках.

— Господину уполномоченному угодно было меня позвать?..

— Как обстоят дела в деревне? — прервал его Хагештейн.

— Плохо… Само собой разумеется!

— Плохо? — сердито переспросил Хагештейн. — В таком случае пусть долльхагенцы не надеются, что это легко сойдет им с рук. Самая маленькая деревушка и та в наше время чувствует свою ответственность перед всей страной.

— Правильно! Само собой разумеется!

— А с чем обстоит особенно плохо? Почему молчите? Говорите прямо! От меня все равно ничего не укроется!

— С мертвецами! — прошептал хозяин и закатил глаза.

— С какими еще мертвецами?

Хагештейн ничего не понимал.

— Которые там, за околицей лежат.

Теперь уже Хагештейн не сомневался, что перед ним душевнобольной. Он подошел к хозяину и сказал, словно маленькому ребенку:

— Но вам-то эти мертвецы спать не мешают, не правда ли?

— Мне? О нет, мне не мешают. Само собой разумеется.

— Ну и прекрасно! Тогда ступайте и ложитесь! Спокойной вам ночи!

— Спокойной ночи!

Довольный и счастливый, Купфаль выскочил из комнаты. Наверняка он спал спокойно, быть может, единственный в Долльхагене. Через три дома от его гостиницы на чердаке своей кузницы в эту ночь повесился кузнец Фридрих Бельц.

— Он был уже вторым. Пауль Бёле, железнодорожник, бежал, бросив в своей лачуге весь свой скарб и скрылся, вероятно, на Западе. Ему, холостяку, да еще безземельному, бежать было легко: ничто не привязывало его к месту. А кузнец повесился. Тень смерти и страх, поистине смертельный страх, сковал всю деревню. Настроение было, надо думать, как в канун Страшного суда. Я-то в эти дни оставался в городе, но ты, — Андреас взглянул на Эрику, — ты видела все своими глазами и могла бы лучше рассказать о той ночи.

— А отказаться нельзя? — спросила Эрика, подняв голову.

— Ну конечно же, можно, — вмешался д-р Бернер, по глазам девушки видя, как это было бы ей тяжело. — Пусть Андреас продолжает.

Улыбнувшись, Андреас сказал, что ему часто приходилось об этом рассказывать и он уже немного привык.

— Ну что ж, пошли дальше. На другое утро, около восьми часов, бургомистр Ридель примчался в гостиницу, чтобы первым говорить с уполномоченным. К его величайшей досаде, там было уже полно женщин, и едва только он переступил порог, они сгрудились и начали трещать. Жён Мартенса, Хиннерка и Дирксена он узнал сразу же, потом разглядел и толстую Брунсиху. Только их тут и не хватало, мелькнуло в голове у Риделя, в том, что они наплетут, сам черт ногу сломит. Видимо, именно так он подумал и вновь решил, что лучше всего дать правдивые и подробные показания и попытаться спасти для себя хотя бы то, что можно спасти.

«Но что случилось с Купфалем?» — удивился Ридель, Он держит себя спокойно, невозмутимо, даже весело и разговаривает с ним, с бургомистром, чуть ли не свысока, словно он, Ридель, уже ничего не значит.

— Господин уполномоченный просил раньше девяти его не беспокоить, сами понимаете…

— Он что, еще спит?

— Господин уполномоченный просил раньше девяти… он работает, само собой разумеется.

— Доложи обо мне, у меня к нему разговор.

— В девять — само собой разумеется!

— Нет, сию минуту!

— Невозможно, сами понимаете!!

Испепелив хозяина яростным взглядом, Ридель крикнул:

— Ладно же! Ровно в девять я вернусь!

Хагештейн действительно лежал еще в постели. Он крепко спал всю ночь, а когда проснулся, комната была залита солнцем, на деревьях Щебетали птицы, и, точно соревнуясь, по всей деревне кукарекали петухи. Хагештейн почувствовал себя прямо-таки на даче. Он решил, что торопиться не станет и займется проверкой хлебопоставок со всей основательностью. Высунувшись в настежь распахнутое окно, он, зевая, глядел на соломенные крыши крестьянских домов. Какая тишина, какой благодатный мир царил в деревне! В таком безмятежном покое, в такой отрешенности от всяческой суеты чувствуешь себя воистину человеком. Настоящий бальзам для издерганных нервов горожанина!

Постояв у окна, уполномоченный, так и не умывшись, вышел в коридор и стал внимательно вглядываться во все двери. Найдя то, что ему было нужно, он с лестничной площадки крикнул служанку и заказал себе завтрак в номер.

Вслед за служанкой в комнату влетел хозяин и, рассыпаясь в любезностях, пожелал гостю «чудесного доброго утра и приятнейшего аппетита».

Хагештейн усмехнулся и облизал губы… Яйца всмятку, вареная колбаса, копченый шпиг. Завершал это великолепие целый кофейник с горячим кофе и стакан молока. Хагештейн в восторге воскликнул:

— Королевский завтрак, любезнейший! Чудесно!

Хозяин сиял и без устали кланялся. Потом он сказал:

— Прошу прощения, господин, уполномоченный, но внизу, в зале, ждет делегация от женщин. Они хотели бы поговорить с господином уполномоченным…

— Делегация от женщин? — удивился Хагештейн. — А это зачем? Им-то что нужно?

— Наверное, по поводу тех злополучных дел, господин уполномоченный, само собой разумеется…

— Каких таких дел?

— Ну… тех… Господину уполномоченному, конечно, известно… само собой разумеется… И… и кузнец Бельц этой ночью повесился, само собой разумеется…

Хозяин замолчал. Молчал и Хагештейн, онемев от изумления.

— Бургомистр тоже уже приходил… Хотел нанести визит господину уполномоченному, само собой разумеется…

— А женщины чего от меня хотят? — спросил Хагештейн.

— Полагаю, господин, уполномоченный, молить о снисхождении к их мужьям, само собой разумеется! Волнуются, прямо-таки вне себя!..

— Немедленно пришлите ко мне бургомистра! Немедленно! А… а женщины пусть ждут, понятно?

— Будет исполнено, само собой разумеется!

Хагештейн задумался. Возможно, арестованный русскими местный крестьянин, занимавшийся незаконной торговлей и спекуляцией, не единичный случай? Возможно, здесь были крупные злоупотребления? Но тогда тут хлопот не оберешься, а он-то рассчитывал, что ему удастся несколько деньков передохнуть.

Однако портить себе аппетит подобными размышлениями правительственный уполномоченный не желал.

Он еще вкушал свой отменнейший завтрак, когда в дверь постучали и на его «войдите» порог переступил на редкость громоздкий мужчина. Его мясистое лицо обросло щетиной, под глазами, будто спрятанными в темных глазницах, чернели круги. Человек остановился посреди комнаты, неловко кланяясь.

— Бургомистр? — резко спросил Хагештейн. — Входите, входите!.. Садитесь, пожалуйста… С добрым утром! — Хагештейн через стол протянул бургомистру руку, и тот схватил ее своей огромной лапищей. — Да что же вы стоите? Если не возражаете, я закончу свой завтрак. — Хагештейн приготовил себе бутерброд с колбасой. — А теперь рассказывайте, что творится в деревне… Но только правду… чистую правду!

— Конечно, конечно! — Бургомистр приготовился. — Рассказывать с самого начала, как все это получилось?..

— Упаси бог! — воскликнул Хагештейн. — Ничего лишнего. Только самую суть!

Ридель ерзал на своем стуле, прикидывал так и этак, то смотрел на уполномоченного, то переводил взгляд куда-то в пространство и, наконец, начал:

— Уле Брунс, сказать правду, из всех был самый вредный.

— Это тот, которого русские арестовали? — спросил Хагештейн, жуя свой бутерброд.

— Он самый! И будь его воля, все две тысячи были бы перебиты.

Хагештейн вытаращил глаза и едва не подавился куском. Проглотив его, он спросил:

— Какие две тысячи?

— Ну, женщины, которых доставили сюда!

Так! — произнес Хагештейн и уставился на бургомистра. — Так-так!.. А скольких убили?

— Семьдесят!

— Сколько? — крикнул Хагештейн.

— А может, и немного больше, — прошептал бургомистр и виновато опустил голову. Но, — продолжал он несколько живее, — большинство из них были уже заморены голодом, буквально заморены. И тех, что еще дышали, мы тоже, при всем желании, не могли бы спасти. Ведь нам самим нечего было есть… или почти нечего. Они вымели из наших домов все подчистую. Что мы могли сделать?

— Ужас! Ужас! — стонал Хагештейн.

— Еще какой ужас, господин уполномоченный! Непередаваемый! Женщины кричали и выли, как животные… А дети… Много дней спустя мы все еще находили трупы на железной дороге. Наверное, их выбрасывали из поезда на ходу. Форменные скелеты… Да, да, это было ужасно! Когда поезд остановился, многие из этих несчастных бежали и пытались спрятаться в наших домах, в амбарах… Всех их погнали назад, к поезду… Что нам было делать? Видели бы вы этих мучениц с лицами тифознобольных!

Бургомистр умолк.

Хагештейн тяжело дышал, не в силах вымолвить слово. Он подумал о письме, полученном вчера. Хозяин, значит, вовсе не сумасшедший. И о женщинах подумал, которые ждали его внизу.

Ридель, рассчитывавший, что посыплются вопросы, обвинения, упреки, настороженно следил за выражением лица правительственного уполномоченного, который молча уставился в одну точку. Это молчание было для него тягостнее любой вспышки гнева. В страхе он опять заерзал на своем стуле. И в конце концов не выдержал и заговорил вновь:

Но самое… самое страшное — это дети… Там были совсем еще малютки… Были уже и бездыханные, с голоду умерли. И когда… когда Уле Брунс во рву добивал умиравших лопатой… хотя надо отдать ему справедливость, он, должно быть, делал это из жалости…

Хагештейн медленно поднял голову; близорукими глазами, горевшими на пепельно-сером лице, он пристально смотрел на бургомистра.

— Бог свидетель, да-да, — уверял Ридель. — Ведь многих засыпали живьем… Я и сам… Ох, какое несчастье принес нам, всей нашей деревне, этот поезд… Никогда здесь не случалось ничего подобного… ну… никаких преступлений… Правду говорю, сущую правду… Но это, это всю нашу деревню загубило!

— Когда же это произошло? — спросил Хагештейн, словно очнувшись от тяжкого кошмара.

— Ну, тогда, два года назад, перед самым крахом!

— Два года? — с изумлением повторил Хагештейн. — И все это время… Почему же вы, бургомистр, так долго молчали?

— Все молчали… Боялись… Думали, забудется… Мы… мы сами хотели забыть.

— Ужасно! — стонал Хагештейн. — Невероятно! И вы могли молчать?

— Была война! Еще шла война! И…

— Кто были эти несчастные женщины?

— Большей частью, пожалуй, еврейки. Потом говорили, вроде бы они из Польши и с Украины.

— Еврейки! Заключенные, значит?

— Конечно, заключенные! Это же был эшелон с заключенными!

Ридель замолчал и пристально взглянул на уполномоченного. У него мелькнуло подозрение: неужели этот человек не знал о том, что здесь произошло? Бургомистр побледнел. Конечно же, не знал, не имел ни малейшего представления. Так какого же дьявола он сюда приехал? И Ридель спросил, что привело господина правительственного уполномоченного в Долльхаген.

— Я насчет поставок! — ответил Хагештейн.

Он встал и нервно зашагал по комнате. Что делать, спрашивал он себя. Надо прежде всего сообщить начальству. Пусть присылают человека для расследования этого страшного преступления, в его, Хагештейна, компетенцию такие дела не входят. Здесь, черт возьми, далеко не так приятно, как ему показалось сперва, нет, он здесь не задержится, в этой проклятой деревне!

Бургомистр Ридель сидел поникший, с опущенной головой, решив, что сам он больше ни слова не скажет. А вот если спросят, трудно будет отвертеться и промолчать.

Хагештейн спросил, почему повесился кузнец.

— Он там тоже руку приложил, — сквозь зубы процедил Ридель.

— Где это там?

— Возле амбара, возле Хефдерова амбара он убил одну из бежавщих женщин…

Хагештейн вплотную подошел к бургомистру.

— Кто еще из долльхагенцев был там?

— Кто?.. — Ридель презрительно опустил углы рта и нагло посмотрел на Хагештейна.

— Да, кто, я спрашиваю.

— Я обязан ответить?

— Если вы станете уклоняться, я это отмечу в своем докладе правительству.

Ридель помолчал. Потом перечислил:

— Брунс, Бёле, Хиннерк, Мартенс, Дирксен…

— И вы тоже?

— И я.

— Так-так!.. А женщины, что ждут внизу, это, наверно, их жены?

Ридель кивнул.

— Гм! Так-так! Ну вот, а теперь послушайте. Я пошлю в адрес правительства донесение, чтобы сюда была направлена следственная комиссия для выяснения всех обстоятельств дела. Это первое. Второе: позаботьтесь о том, чтобы сидящие внизу женщины убрались вон, и — немедленно! И третье: сейчас же представьте мне отчет о выполненных на сегодняшний день зернопоставках. Надеюсь, в Долльхагене они перевыполнены. Вот так. Пока все.

Ридель тяжело поднялся.

— Я могу идти?

— Идите.

И уполномоченный Хагештейн поступил так, как сказал. Он направил подробнейший доклад не только министру-президенту правительства земли Мекленбург, но и советскому окружному коменданту.

— А комендант, — продолжал свой рассказ Андреас, — вызвал меня к себе и спросил:

— У тебя тесть в Долльхагене?

Я ответил утвердительно.

— Отлично! Слушай же!

И он пересказал мне донесение Хагештейна. Это были только отрывочные фразы, такие, как «страшное преступление…», «более семидесяти женщин и детей убиты..», «замученные Голодом женщины похоронены заживо…», «кузнец Бельц прошлой ночью повесился…», «бургомистр во всем признался…».

Комендант, ошеломленный не меньше, чем я, спросил, знал ли я обо всем этом.

— Их зарыли под тремя дубами, — сказал я.

— Значит, ты знал? — повторил он изумленно.

Я ничего не знал, хотя и чувствовал, что какая-то зловещая тайна сковывает всю деревню. Чуялось мне, что здесь кроется какое-то преступление. Но ничего подобного я просто не мог бы себе представить. Сами понимаете, я тотчас же собрался в Долльхаген. Пенцлингер, мой теперешний тесть, сидел в большой комнате у окна. Он словно ждал меня и поднялся мне навстречу со словами:

— Ну вот все и выплыло на поверхность.

Мне это показалось пустой фразой. Так я ему и сказал.

— Садись, все тебе расскажу.

— Прежде всего, сами-то вы причастны к этому преступлению? — воскликнул я.

— И да и нет, — ответил Пенцлингер. — Да, потому что и я тоже молчал. Нет, потому что руки мои, но только руки, чисты. Но дай я расскажу тебе все по порядку.

История этого жуткого преступления была длинной. Пенцлингер излагал ее во всех подробностях, не всегда, правда, в строгой последовательности. Он возвращался назад, вспоминал упущенное, часто останавливался на мелочах и только окольным путем вновь добирался до сути. Иной раз мне стоило большого напряжения следить за нитью его рассказа. Поэтому я передам лишь самое существенное из того, что тогда услышал…

В последние дни перед разгромом гитлеровского рейха, незадолго до капитуляции, остатки разбитых гитлеровских армий хлынули с востока на запад. В своем стремительном бегстве они наводнили дороги вдоль озер, что окружают Шверин и далее идут через леса западного Мекленбурга, пересекая Долльхаген. В те дни, когда русские брали Берлин, на маленькой железнодорожной станции Долльхаген остановился эшелон с заключенными. Его двадцать вагонов, двадцать наглухо запертых вагонов для перевозки скота, были до отказа набиты женщинами и детьми. Из концлагеря Равенсбрюк, где они находились, их перебрасывали в концлагерь Бельзен. Но в день, когда поезд остановился в Долльхагене, Бельзен был уже занят американскими войсками. Отряд конвоировавших поезд эсэсовцев ждал в Долльхагене дальнейших указаний. Ждал один день и одну ночь. Для Долльхагена это были день и ночь ужасов.

Среди заключенных женщин подавляющее большинство составляли еврейки из всех стран Европы, главным образом из Польши и временно оккупированных районов Советской России. На них страшно было смотреть. Одежда на этих истощенных существах превратилась в лохмотья. Плач и стенанья доносились из наглухо запертых вагонов. Как только эшелон остановился, из него тут же вытащили восемь трупов и уложили их в ряд на железнодорожной насыпи. Несколько суток женщины, среди которых многие были с детьми, не получали ни пищи, ни воды, их ни на минуту не выпускали из этих клеток на колесах. Обреченные на смерть плакали, кричали, выли в нечеловеческих муках. Эсэсовцы палками и плетьми избивали несчастных, которые в отчаянье, воя от голода, протягивали через решетчатые окна свои высохшие руки.

Внезапно из одного вагона выскочили несколько женщин и по шпалам побежали в деревню. Очевидно, это случилось в ту минуту, когда открыли дверь, чтобы вынести трупы. Двух женщин эсэсовцы застрелили тут же, на путях, остальные — четырнадцать человек — все-таки добрались до деревни. Тем временем стало смеркаться, и это затруднило преследование, так что беглянкам удалось укрыться в амбарах и коровниках.

Эсэсовцы вызвали ортсгруппенфюрера — это был Уле Брунс — и поручили ему живыми или мертвыми доставить в эшелон всех бежавших, пригрозив, что иначе к ответу будет привлечена вся деревня. А кроме того, цинично добавили эти молодчики, женщины болеют тифом и могут перезаразить население.

Уле Брунс обзавелся подручными — железнодорожником Бёле, кузнецом Бельцем, лавочником Мартенсом, крестьянами Дирксеном и Хиннерком. Пендлингера дома не застали — он отправился в лес: ему понадобилось несколько бревен починить свой коровник. Это было его счастье.

Вооружившись дубинками, крестьяне принялись выгонять беглянок из их убежищ. Тех, кого находили, палками гнали на станцию, где несчастных ждали эсэсовцы. Все четырнадцать женщин были обнаружены. Одна из них настолько ослабела, что, когда кузнец Бельц ударил ее, она тут же упала мертвой.

Эсэсовцы были очень довольны «работой» крестьян и дали им новое поручение: отобрать в эшелоне наиболее слабых и больных женщин и притащить их на станцию. Говорили, что Уле Брунс вначале будто бы неохотно подчинялся приказам эсэсовцев, но он оказался самым рьяным, самым свирепым палачом. Он подходил к вагонам и кричал: «Кто тут умирает с голоду?» Тех, кто откликался, вытаскивал за волосы и волочил на станцию.

Неподалеку от станции стоят, как вы уже знаете, три одиноких дуба. Под этими деревьями эсэсовцы выстрелами в затылок приканчивали свои жертвы. Крестьянам они приказали вырыть под дубами, яму и побросали туда трупы умерших от голода и застреленных, как удалось до сих пор установить — семьдесят два человека, в тон числе малые дети и даже грудные младенцы. Уле Брунс, говорят, добивал лопатой тех, в ком еще теплилась жизнь. До глубокой ночи не смолкали крики, стоны, вой обезумевших жертв. Все затихло только к рассвету, когда эшелон смерти пошел дальше. Но еще в течение многих дней долльхагенцы находили трупы, лежавшие вдоль железнодорожного полотна.

— Вот вкратце то, что поведал мне Пенцлингер. Можете себе представить, — обратился Андреас к д-ру Бернеру, — мое состояние. В этот вечер мы долго сидели с тестем друг против друга и молчали. Я думал об Эрике, моей невесте. Ведь она тоже молчала и тем самым взяла и на себя какую-то долю вины.

Эрика сидела рядом, низко опустив голову. Д-р Бернер видел, как у нее вздрагивают плечи. Не следовало, вероятно, Андреасу приводить ее сюда…

— И все же Эрика была единственной, — продолжал Андреас, — кто в ту ужасную ночь спас человеческую жизнь: она спрятала у себя в комнате маленькую девочку и с тех пор растит ее, как преданнейшая мать.

— В самом деле?.. Расскажите же, как вам это удалось? И долльхагенцы знают об этом?

— Я не в силах, — всхлипывая, выговорила Эрика. — Расскажи ты, Андреас!

— Я уже говорил, что коровник у Пенцлингеров местами прохудился, в полу зияла большая дыра. Туда заползла одна из беглянок. Ее обнаружил Беле и поднял невероятный шум; он не решался один войти в коровник и позвал Брунса. Когда Беле стал обыскивать коровник, освещая его своим фонарем, женщина вышла ему навстречу и сама отдала себя в руки преследователей. Уле Брунс погнал ее к станции. Эрика все это слышала, запершись у себя в комнате. Преодолев смертельный страх, она по какому-то наитию крадучись спустилась вниз и вышла во двор. Несчастной, затравленной женщине уже ничем помочь нельзя было. Но тут Эрика услышала плач ребенка. Пошла на голос и в коровнике на соломе нашла, грудного младенца, девочку, месяцев десяти. Легко себе представить, как Эрика перепугалась. Она схватила девочку на руки и унесла к себе. Ребенок был спасен от рыскавших кругом убийц.

— Ну, и что же стало с этой крошкой?

— Теперь это член нашей семьи, — с гордостью ответил Андреас. — Мы назвали ее Юдифь. У нее черные волосы, большие темные глаза. По всей вероятности, еврейская девочка. Вот так, хоть мы еще и студенты, но уже женаты и ребенок уже есть.

— А судьба матери?

— Ее убили возле железнодорожной насыпи. Один из эсэсовцев выстрелил ей в спину. Вместе с другими ее бросили в ров под тремя дубами. Одна из семидесяти двух. Пожертвовала собой ради спасения своего ребенка. И спасла его… Вы спросили, где сейчас малютка? Здесь, в Ростоке, у одной из теток Эрики. Добрая, сердечная женщина от девочки без ума. Юдифь и впрямь очаровательное существо.

Но вернусь к Пенцлингеру. Когда он кончил, я ему сказал примерно так:

— Вы надеялись, что этим заговором молчания вам удастся скрыть содеянное? Рассчитывали, что все забудется? Хотели на этом кровавом болоте построить новую жизнь или хотя бы продолжать жить по-старому? Как могли вы целых два года молчать, молчать о таком неслыханном злодеянии? Не понимаю, что вы за люди. Неужели вам не было ясно, что тот, кто знает, но молчит о преступлении, становится его соучастником? Неужели вы не знали, что тот, кто покрывает убийцу, становится соучастником убийства?

А Пенцлингер? Угрюмо, но с сознанием вины он сказал:

— Пусть произнесут свой приговор те, кому надлежит судить нас!

Так это чудовищное преступление было предано гласности. О нем долго писали в газетах. Мекленбургское радио передавало о нем репортажи. Слово «Долльхаген» люди произносили с ужасом и отвращением. В деревню приезжала комиссия за комиссией для тщательного обследования могилы, для допроса жителей, составления подробнейших протоколов. В торжественной обстановке было произведено перезахоронение жертв, при котором присутствовали министр-президент и министры правительства земли Мекленбург. Произнесенные на этой церемонии многочисленные речи дышали гневом и возмущением. Под тремя дубами было решено установить памятник.

На том все и кончилось. Все. Никого не арестовали. Ридель, Мартенс, Дирксен и остальные по-прежнему на свободе. Площадка под тремя дубами и сейчас все такая же, какой была много лет назад. Ни о каком памятнике никто уже и не вспоминает. Негодующие речи мекленбургского министра-президента обошли все газеты, но и только. Дел за ними не последовало. Преступление в Долльхагене уже почти забыто, а его виновники и соучастники свободно ходят по земле, словно все грехи им уже давно отпущены.

— А Брунс? — прервала мужа Эрика. — О нем ты ничего не сказал.

— Да, этот приговорен к двадцати годам принудительных работ. Имущество и земля его конфискованы. Усадьба поделена между семьями переселенцев из Западной Пруссии. Справедливо было бы, однако, привлечь к ответственности и Риделя, и Дирксена, и Мартенса, словом, всех, кто там был и кто угрозами принуждал остальных к молчанию. Наша демократия вновь проявила чрезмерную снисходительность и чрезмерное великодушие.

— А вы, Андреас? Вы, кажется, собирались поступать…

— Да, я собирался учиться, — ответил Андреас раньше, чем д-р Бернер успел договорить. — Это было моим давним желанием. Помог мне советский комендант Иван Иванович, не знаю, удалось ли бы мне осуществить мое желание без него. Мы тогда решили пожениться, и передо мной встал выбор; учеба или женитьба. Когда мы пришли к Ивану Ивановичу со своими сомнениями, он высмеял нас, «Вы неправильно ставите вопрос, — сказал он. — Не учеба или женитьба, а учеба и женитьба! — И добавил: — Отличное сочетание! Отличное!»

— И он оказался прав?

— Абсолютно! — воскликнул Андреас и повернулся к своей молодой подруге. — Или ты не согласна, Эрика?

Она улыбнулась и молча кивнула головой.

— А завтра утром мы едем навестить нашу маленькую Юдифь. Поедемте с нами?

— Охотно! — сказал д-р Бернер и стал прощаться.

В этот вечер он хотел оставить молодых людей вдвоем.


Читать далее

Молчащая деревня

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть