ПРОЩАНИЯ

Онлайн чтение книги Извивы памяти
ПРОЩАНИЯ

"ПОШТО СЛЕЗА КАТИТСЯ…"

Человек, погружаясь в печаль по поводу смерти близкого, эгоистичен. И я как все. Есть ли жизнь после жизни, нет ли ее, но сейчас он меня оставил без себя. И я эгоистически тревожу свою душу воспоминаниями о том, как мы прекрасно жили рядом и как могли бы мы еще много, много раз с ним говорить, спорить, вместе куда-то ездить… Я горюю об отсутствии рядом его слабостей, ибо в слабостях больше всего и проявляется человек — супермены всегда одинаковы, стандартны. Я печалюсь по себе. Он уже не чувствует, не страдает, не знает, не живет, но мне-то каково!

А как мы ругались!

Ехали как-то с юбилея театра «Современник». Он пребывал в радостном щенячьем полудетском возбуждении. Что может быть приятнее детского радостного возбуждения у людей, проживших более полувека? Я не соглашался. Он темпераментно кричал на меня. Я бурно отбивался и сам нападал еще хлеще. Торжествовала обоюдная несправедливость суждений. Был сумасшедший товарищеский перебрех, постепенно переходящий в недружественную ругань. Несчастные жены наши сидели рядом притихшие и боялись произнести даже нечто похожее на примиряющее… не то чтобы слово, но просто соглашательский слог. Кончилось тем, что он на ходу раскрыл дверь и норовил остановить машину, притормаживая ногой, еще раз продемонстрировав необузданность своего прекрасного и чудовищного темперамента. Машину я остановил, он выскочил под дождь с гордым криком, что ноги его больше не будет в моей машине. Я ответил чем-то подобным. Чего только мы не наговорили друг другу! Сама причина не стоила и десятой части затраченных эмоций…

Так мы ссорились. А как рассориться с близким человеком вконец, когда и помыслить трудно не сосуществовать с ним рядом — не обсуждать случившегося, не поделиться счастьем или неудачей. Если не с ним, то с кем? С кем, как не с близким человеком, поплакаться на непонимание, пренебрежение, даже с его стороны, посетовать даже на него, с ним на него ибо такова привычка и потребность. Ему на него посетуешь, сам он на тебя в ответ — вот и квиты. На том и кончались наши ссоры с Эйдельманом.

Кстати, об именах. Как мы звали друг друга? Как мы, близкие друзья, звали его? Да по фамилии, как по имени, и по имени, как по кличке. Натаном мы, близкие, не звали его никогда. Он всегда Тоник. Все эти детские уменьшительно-ласкательные Тоник, Алик, Юлик, Дезик или клички — Гусь (это Тоник, уж не помню сейчас почему). Крендель (искаженная моя фамилия), Смилга (подлинная фамилия, звучавшая в наших ушах, словно кличка) — все эти искажения, неформальные обращения неосознанно помогали отгородиться от забетонизированного общества. Мы не были оригинальны. К сожалению, стиралась грань не только между городом и деревней, как того якобы хотела коммунистическая идея, не только между физическим и умственным трудом, о чем мечтали неблизкие к умственным началам властители наших тел, но и между общественными группами, психологически не имеющими между собой ничего общего. Скажем, между миром «благонравным» и уголовным. Думаю, что и эта неформальность имен и обращений, равно как и увлечение блатными песнями, хоть в малой степени помогала нам спасать души свои от давящих на них программ, идей, старавшихся сделать тех самых властителей наших тел кумирами наших умов и сердец. Мы не задумывались, но интуитивно искали защиты от уже опустившегося и вполне осязаемо давящего на нас пресса. Тоник был для нас Тоником, часто Эйдельманом и никогда Натаном.

Сам он любил о себе говорить: "Широко известен в узких кругах как Натан Эйдельман". Любил он играть цитатами, навязшими в зубах: "Узок круг этих людей — страшно далеки они от народа". Игра догматическими цитатами из катехизиса нашей юности, "Краткого курса…" Вопросы и ответы: "Кто под видом культа личности воспевал половой разврат?" И ответ — цитата из этого самого курса краткого: "Имажинисты, акмеисты и прочие декаденты под видом культа личности воспевали половой разврат". Думал ли официальный автор этого катехизиса, что его "культ личности" в будущем обратится в эвфемизм, обозначающий созданный им режим, и вовсе не о половом разврате будет идти речь, а о тотальном духовном растлении. Эта игра цитатами-оборотнями помогала тому духу сомнений, который неминуемо подбирался к нам по мере нашего вхождения в жизнь. Тоник с детства играл в эти игры и любовь к ним с благодарностью сохранил до последних своих дней. Все, оказывается, имело значение, когда оглядываешься и подытоживаешь существование поколения, которое, по всей вероятности, уже не будет играть определяющей роли в будущем. Уход Эйдельмана — один из знаков тому.

Все имело значение в нашем странном, искусственном обществе. Имя "Натан Эйдельман" звучало нетривиально, хоть никакой заслуги в этом не было ни его самого, ни его родителей, а просто, согласно национальной традиции, он был наречен в честь покойного деда. И все ж, по-моему, имя влияло на него своей неподстриженностью под общую ассимиляционную гребенку, выделяясь своей национальной окраской. Оно способствовало самостоятельности его мышления, помогало осознать неодинаковость стоящих в одном строю. Но при этом вовсе не суживало до прямолинейности национальных интересов.

Его не раз просили в различных инстанциях и организациях, для простоты и удобства, назваться Анатолием. А нам что — в этом случае досталось бы уменьшительное Толик? Разница! Ох, уж эти простота и удобство на пути от полувранья к полуправде. Поначалу действительно удобно, зато потом расплачиваешься душой своей, физическими да и телесными тяготами. От той простоты вдруг начинаешь стесняться своей природы. Многим сейчас мы расплачиваемся за те «простые» решения, что так «ненавязчиво» и «доброжелательно» подбрасывались нам «упрощенцами». Помню, путешествуя по Средней Азии с Эйдельманом, мы встретились с девушкой, которая весьма неприязненно относилась к собственному народу, а на самом деле просто стеснялась своего узбекского происхождения — в результате воспитания «упрощенцами». Девушка эта красивое свое имя Зумрад переделала в пошлый «Изумруд». Проще?

Однажды я для "простоты и удобства" в одной статье вписал себе что-то из Ленина, противоречащее тогдашнему общепринятому. Тоник поморщился: "Не говори их языком. Пусть им будет сложнее".

Лишь первая его книга продемонстрировала мимолетную слабину и подписана псевдонимом «Натанов»… Но — лишь одна и самая первая. И хватит об именах.

Вернемся к его темпераменту. И в детстве, и в зрелости бытовой темперамент подстраивался под общественный. Впрочем, не подстраивался — они всегда равнозначны. Тоник был одинаков при любых обстоятельствах и всегда и всюду. Если в детстве, в пору его увлечения шахматами (собственно, это увлечение сохранялось до кончины, разве что не в той романтической степени), он, проигрывая, ссорился, покидал «негостеприимный» дом, жаловался, то и в зрелом возрасте поначалу выискивал нечто некорректное в поведении партнеров, швырял с досады доску, но быстро приходил в себя, охлаждался и первый смеялся над собой. Темперамент!

Как уйти от воспоминаний о его увлечении шахматами! Можно ли назвать это увлечением? Это как книги, еще одна форма культуры. К сожалению, мне не было дано ни оценить, ни даже понять в должной мере эту часть бытия всей нашей компании. Все, кроме единственного невежды, меня, были шахматно грамотные, одаренные этим талантом в той или иной степени. То были кандидаты в мастера Смилга Валя, ныне профессор, физик, Юра Бразильский, ныне покойный, который учился в юридическом институте, а затем занимался с юными шахматистами, был редактором шахматной литературы, тоже рано умершие Юра Ханютин, теоретик-киновед и сценарист, Игорь Белоусов, моряк, путешественник, океанолог, Володя Левертов, режиссер, артист, преподаватель ГИТИСа, профессор, и Тоник — вся компания шахматная. Но я, к шахматам отношения не имеющий, компанию не портил. Мы гуртом таскались в шахматный клуб, который в ту пору, не владея собственной территорией, имел временные прописки то в клубе милиции, то в клубе швейной фабрики. Постоянно толкались в коридоре университета на кафедре физкультуры, где вечно на подоконнике шли блиц-бои с участием шахматистов всех уровней, где руководитель университетским шахматным миром мастер П.А. Романовский уговаривал Тоника бросить историю и серьезно взяться за шахматы. До последних своих дней, во время наших сборищ по поводу каких-либо домашних празднеств. Тоник вдруг нарушал плавно, да и бурно текущее застолье, увлекал в соседнюю комнату Смилгу и Левертова, выросших детей — следующее поколение, тоже подвергшееся этой заразе, — и разражались бурные блиц-турниры, пока общество продолжало бражничать.

Шахматы вспомнились в связи с его темпераментом, но не они были главным индикатором его темперамента. Встретившись с чем-то, по его мнению, недостойным или, наоборот, радостным, требующим поощрения, он должен был тотчас высказать свою реакцию кому-нибудь непосредственно или по телефону, а если под рукой (под ухом) никого не оказывалось, немедленно сочинял письмо источнику своего возбуждения, а то и статью. И пусть статью в никуда — важно написать, а там видно будет.

Помню, как на заре нашего приобщения к миру пишущих я пришел к нему домой и застал в состоянии угрюмой бури. Он прочитал какую-то статью Федина в газете. Уж не осталось в памяти ее содержания или даже мысли, если она там была, но посейчас ясно вижу, словно это случилось вчера, Эйдельмана, размахивающего уже готовой статьей под названием "Чем сытее, тем добрее". По этому названию можно приблизительно понять, против чего Тоник возражал. Статья была написана и прочитана всем, кто оказался в те дни под боком. Прочитал, пробушевал и вскоре успокоился. И не помнится мне, чтобы он послал ответ в газету, разве что самому Федину. Да нередко он охладевал, если только случившееся не затрагивало основы его миропонимания.

Миропонимание складывалось в тяжелые годы. Наше сознание корежилось тотальной фальсификацией всего прошлого, перевертышным освещением настоящего, мессианской нетерпимостью, возвеличиванием несогласия с чужим мнением, насильственной унификацией индивидуальностей. Лишь бы все одинаково, лишь бы похоже на всех. Форма ли одежды, прически, имя ли, понимание истории, отношение к поэзии — нет национальной культуры, нет мелких народов, нет интеллектуальных слоев. Интеллигенция — всего лишь прослойка. Если сначала всех делили по классовому признаку, то потом норовили нас убедить, что все мы одинаковы… но классовая борьба почему-то все же есть. Одинаковы, да не едины — едины лишь народ да партия. А уж классовую ненависть в нас вливали ежечасно. Кто думал иначе, тот отделялся большой стеной, пусть и нематериальной, но вполне сродни Берлинской. Да, пожалуй, покрепче — та преграда разрушена была давным-давно, в несколько часов. А наша доселе держится, как между людьми, так и в душе каждого из нас. Мир маленький, за час облететь можно, а все еще ищем, кто против, где затаился враг.

Миропонимание! Однообразие было в основе нашего державного воспитания. Но ведь не убережешься от всего сущего, даже если проходишь из всей русской поэзии лишь Пушкина. "Медный всадник", скажем. При хорошем учителе можно задуматься, а потом отголоски юношеского узнавания прочесть в трудах зрелого Эйдельмана. Я уже сейчас не скажу, что говорилось на уроках тогда, что говорилось Тоником, что и где им было напечатано, что родилось в наших головах в часы постоянных споров в своей компании. Но началось со школы. У нас, по счастью, "в начале была" школа. Начало было в школе. Редкое везение.

"Медный всадник". "Медный всадник". Несправедливо гибнет человек, но затоплен и город, пока бездумный державный конь гонится за человеком и требует от человека единой мысли с ним, с державой. Гибнет человек, но конь несется по городу, воздвигнутому «кумиром» и обреченному на периодическое затопление, потому что город воздвигался не для человека, а только во славу державы, до сей поры так и не имеющей широко открытой, незапертой двери в Европу. Да и окно-то порой закрыто.

Все же в школе мы кое-что услышали — свобода позволяет говорить все, что думаешь (казалось бы, вопреки великой идее «двоемыслия», хотя при этом грозили нам пальцем и прикладывали его к губам), а делать, что хочешь, нельзя (при этом ничего не оговаривали). Без книг — не только «двоемыслие», но и пятимыслие могло образоваться. Что и легло в основу всех душевных берлинских стен. В школе нам дали понять, что свобода есть возможность говорить все, при сохранении таких же условий для других. Но можно ли нам самим говорить все? Ищите ответ сами. Школой было нам подсказано правило: возражайте, но не деритесь. Не соглашаетесь — разойдитесь, не возвращайте несогласного и не пытайтесь любыми средствами заставить принять вашу точку зрения, заставить его говорить по-вашему. И это уже было много — может, главное отличие от большевистского метода споров и дискуссий. Согласитесь, что для времени того и это очень много — пусть намеком, пусть лишь для тех, кто схватит на лету, толком сразу и не осознав… Все потом легло на свои полки и вышло наружу в должные сроки. Господи! Возражать только словами! До чего дошел в России прогресс подпольный…

Но ведь, чтобы возражать словами, надо их много знать, читать. С голоса чаще всего западают чувства в сердце, но не мысли в голову. А когда читаешь — остановишься, задумаешься, переваришь, вберешь в душу — и уж только тогда двинешься дальше. Во всяком случае, кто задумывается над словом, тот в состоянии приостановиться, включить свою аналитическую систему.

В последней книге Эйдельмана есть мимоходом и о споре. Это часто у Тоника — замечено вроде бы мимоходом, но заставляет задуматься, вызывает эстафету мысли, чем и отличается хорошая книга от пустого чтива. "Трудно без спора, еще труднее со спором", — задумывается Эйдельман. На этом месте я остановился и тоже задумался, вспоминая все его дискуссии — все же есть разница между спором письменным и на слух. Пушкин не хотел встретиться с уже арестованным Раевским: спор неминуем, а зачем? Выяснять истину не время и не место, и не в споре она рождается.

Тоник с детства много читал. Руководители в чтении — школа, отец. Льщу себе, что друзья помогали ему совершенствовать свой мыслительный аппарат. Тут не столько спор, сколько радостный крик, еще отроческий, но постепенно переходящий в зрелый голос. В школьных спорах не истину искали, а спешили вывернуть друг на друга ворох нового, познанного вчера, сегодня, только-только, перед самой переменкой, во время урока, из книги, что лежала под партой на коленях…

Отец.

Русский патриот, в пятьдесят лет ушедший добровольцем на фронт, влюбленный в российскую культуру, но после войны арестованный за сионизм. Вступивший на фронте в партию, он отказался восстанавливаться в ней после реабилитации. Получая многие награды за время четырехлетнего бранного пути в Вену, отказался принять орден Богдана Хмельницкого, объяснив это тем, что гетман сей не способствовал свободе и счастью родных украинцев, принес неисчислимые беды, слезы и кровь живущему среди них еврейскому народу, и последствия этих ужасов сравнить можно разве что с "окончательным решением еврейского вопроса" Гитлером. Опасная была акция в то время, но русский генерал его понял, а «смерш» просто ничего не узнал.

Темперамент унаследован Тоником был от Эйдельмана-старшего. Из гимназии Яков Эйдельман был изгнан с волчьим билетом за оплеуху учителю, позволившему себе антисемитскую выходку. Это действие превосходило, скажем так, отпущение, дававшееся Ветхим Заветом, — в смысле равенства возмездия. Но это был всего лишь пятый класс… Уже после лагеря, но еще не реабилитированный, он на вечере, посвященном Шолом-Алейхему, громогласно, прилюдно обвинил в стукачестве одного критика. Тот, на свое несчастье, попался на глаза Эйдельману-старшему, не умевшему сдерживаться ни на допросах в ГБ в сталинское лихолетье, ни при допросах уже в "мирной жизни"…

"Мирная жизнь" — и я опять не могу не отвлечься, подумав, что "мирной жизни" за время пребывания Тоника на этой земле, в нашей стране, так и не наступило. Варианты лагерной жизни по обе стороны колючего ограждения. Внутри, в зоне, большая свобода слова, меньше еды, ближе к смерти. Снаружи — большая возможность передвижений и постоянная угроза попасть в зону при малейшем приближении к свободному слову… И все семьдесят лет — военная ситуация, вечная работа на войну — или уже грянувшую, или грядущую, или гипотетическую. Какая ж это мирная жизнь?! Потому и говорили, что если ты на свободе, вне ограды — так это уже и есть мирная жизнь.

После смерти Сталина нам показалось, что наступила эта долгожданная мирная жизнь, которой весь свет цивилизованный уже наслаждался. И вот в эту иллюзорную мирную жизнь ворвались очередные признаки потустороннего духа, а вернее, посюсторонней материи нашей вечной военной карусели: стали вызывать на "профилактические беседы" в ГБ. Ведь никогда не знаешь заранее — будет ли выход из этого здания. Вот и мы там. В разных кабинетах, в одно время, хотя мы и не знали, что здесь целая компания близких людей. Допрашивались оба Эйдельмана, первая жена Тоника Эля и я. Толковали без самовара и закуски, естественно, с десяти утра до восьми вечера. В конце «толковища», подписав повестки, пропуска на выход, нас свели в одной комнате. Приятный сюрприз, радость, братание… и чуть прибавившаяся смелость от поощряющего глаза родного человека. Как неофит, я был изрядно напуган, и язык мой был недостаточно гибок для выполнения речевой функции… я больше молчал. Молчал и не чаял, когда, наконец, окажусь там, на улице, пусть пока на Лубянке, но снаружи

Старый Эйдельман — фронтовик и лагерник, — словно тигр, метался по комнате и орал на четырех служителей местного культа. Он кричал, что они нарушают все, что можно нарушить, что ищут не того и не там, что поэтому они не работники, а тунеядцы (слово, начинавшее тогда входить в моду)… Не обращая внимания на весьма разное положение свое и собеседников, он объяснял им, кто они, и в чем сущность учения, которому они служат, и каковы человеческие качества их кумиров, которым они подчиняются. Все, что можно было наорать — он исполнил. А я подсчитывал, на сколько лет всем нам старик столь буйно нагремел. Те же терпеливо слушали и степенно подсказывали, что пора домой, пора и честь знать. На этот раз я был абсолютно согласен с чекистами.

Но когда силы старого и много пережившего человека, по-видимому, стали иссякать, неожиданно прорвало фонтан молодого. Видно, слишком долго молчал — он этого не любил. На беседе небось боялся лишнее брякнуть, а сейчас отец площадку занял. Тоник вдруг тоже обрушился на работников, как любят нынче говорить, правоохранительных органов. Он начал теоретически обосновывать и пояснять историческими примерами то, что батя разъяснял на полулагерном волапюке. Я решил тогда, что теперь уж точно пропуск на выход заберут. Они оба, по-моему, друг друга подогревали. Слава Богу, что чекисты тоже люди, у них семьи, здоровый аппетит, а кровавый энтузиазм поубавился, да и команды оставлять нас там на ночь, по всей очевидности, не последовало. Это, пожалуй, самая яркая моя встреча с совместным семейным темпераментом обоих Эйдельманов. Я одновременно увидел и корень, и здоровый, сильный, молодой побег дерева. Тут тебе не шахматную доску на диван швырнуть.

Старик, говорят, и в лагере за ту же неуемность не раз оказывался в БУРе — бараке усиленного режима. Темперамент не оставлял его до самой смерти: шепотом от слабости, но, тем не менее, бурно возмущаясь непониманием, он просил объяснить жене, Марии Натановне, что хватит к нему приставать с едой — он устал, конец пришел, неужели непонятно!..

Да, темперамент! Вспоминаю нашу совместную поездку по пушкинским местам. Ярким осенним днем Тоник, Смилга и я шли по дороге от Святогорья к Тригорскому. Еще ночной иней не сошел с травы. По нашим представлениям, погода была пушкинская. Нам за тридцать — вполне зрелые мужчины, но обстановка вызывала рецидивы щенячьего ерничанья. Тоник начал представлять различные сентиментальные картинки с Пушкиным, так сказать, в главной роли. Стал громко читать его стихи. Мы же, от полноты счастья, здоровья и ради пустого зубоскальства молодых волчат на отдыхе, принялись скоморошничать, иронизировать над эмоциями нашего пушкиноведа. Он стерпел, но стихи читать перестал. А хотелось, наверное. Посмурнел, но хмурость все же была мимолетна. В Тригорском он у каждого места в парке вспоминал (или воображал), что происходило с Пушкиным именно в этом месте. Но что с Тоником стало у Дуба Уединенного! Тут наступила кульминация его чувств и нашего шутовства. Раскинув руки, он двинулся к дереву. Мы же стали цитировать всякую полухулиганскую дребедень, как нам казалось, приличествующую случаю. Он ответил соответствующе, как было принято в нашей среде с седьмого класса, и мы молча двинулись дальше. Вроде квиты. Ан нет! После немого прохода по парку он вдруг якобы вспомнил, что ему срочно надо быть в Москве, так как забыл про очень важное дело. Считай — швырял в нас шахматной доской. Молчал до самого Новгорода, где в ресторане мы исхитрились ликвидировать остатки денег перед посадкой в московский автобус. Он расслабился и помягчел. Но в автобусе все же сел не с нами. Лишь спустя несколько часов он окончательно отошел, после того как рассказал соседке по автобусу о питекантропах, о новых находках в Кении, о поисках недостающего звена на пути от обезьяны к человеку. Он был болен, если не мог до кого-нибудь донести какую-либо новую информацию. Смилга его называл "носитель информации". Не знаю, насколько это было интересно соседке в автобусе, но себя он привел в нормальный вид и по приезде в Москву, выйдя из машины, обратился к нам со словами: "Ну, не кретинизм?! До Ганнибалов так и не дошли".

Говорят, если уж очень высок отец, природа отдыхает сыновьях. На Тонике природа не отдыхала — Тоник сделал следующий шаг.

Любовь к книгам разнилась у отца и сына. Отец библиотеку собирал и бдительно следил за отданной книгой. Не любил он, когда книга надолго покидала свое место на полке. Читать давал, но записывал и каждый раз напоминал. Он знал нас, этот старик. Для Тоника же главное было донести до другого информацию любым способом. Передал — и пошел дальше. Все, кроме книг, в то время было малоинформативным. Если говорить об информации правдивой. Все началось потом, а пока — лишь книги. Книги из своей домашней библиотеки Тоник щедро раздавал. У нас у всех в сороковые годы дома было не так уж много книг. Эйдельмановская, отцовская, библиотека — в те годы редкость. У кого пропали книги за время эвакуации или фронта, у кого их не было и до войны. Интеллигентность не поощрялась.

Отец Тоника вернулся с войны только после японского постскриптума — с книгами еще было более или менее, да и эвакуация снимала с сына всякие подозрения за некоторые библиотечные пропажи. Но довольно скоро Яков Наумович Эйдельман оказался в Воркутлаге. За пропаганду сионизма. Хотя СССР активно поддержал создание Государства Израиль.

Бог смилостивился — Сталин умер (как говорил Тоник, "великий сдэх") до того, как опричники его смогли добить старика. Вместе с немногими оставшимися в живых лагерниками возвратился домой и Яков Эйдельман. После первых объятий, поцелуев, восклицаний и слез старый «сионист», оглядывая сына, наверное, словно Тарас Бульба, приговаривал: "Поворотись-ка, сынку!" А может, сын, дождавшись отца, восклицал: "Поворотись-ка, батько!"… и поворотил батьку ненароком лицом к книжным полкам, зиявшим черными пустотами…

Может, нечего было есть, вот и распродали? Да нет — жажда нести свет в мир. Как же: Господь дал Моисею в руки Завет и поручил народу своему нести свет в мир. На атеистического отца эта религиозная демагогия повлиять не могла. Лишь радость встречи отложила неминуемые выяснения причин уменьшения библиотеки. Уже на следующий день Тоник лихорадочно выспрашивал, кому он что давал читать. Да ведь разве все упомнишь! Не было у нас привычки записывать. Да она у него так и не появилась, хотя впоследствии к книжной собственности он стал относиться более трепетно.

Яков Наумович рассказал Тонику притчу по поводу библиотечных потерь. Некий отец сказал сыну, что оставит ему наследство лишь в том случае, если сын сумеет заработать что-либо сам. Сердобольная мать дала тайком сыну драхму, но отец, посмотрев на нее, бросил в огонь. "Это не ты заработал". Еще и еще раз пыталась мать выручить сына, но каждый раз отец почему-то догадывался и кидал монету в огонь. Безвыходное положение заставило сына пойти и заработать эту драхму. Но отец и эту монету кинул в огонь. Сын бросился в огонь за монетой: "Ты что! Я ее заработал!" — "Теперь вижу, что ты ее заработал!" — сказал отец.

Не очень-то удалось Тонику ликвидировать библиотечные прорехи. И до самой его смерти одной из традиционных шуток в нашей школьной компании оставалось: "Отдай четвертый том Агасфера".

Вскоре на книжных полках в их доме появились дацзыбао, написанные рукой отца: "Ты мне друг? Зачем же портить встречи? Об книгу дать не может быть и речи"; "Не подвергай меня мученьям ада: книга не девушка — щупать не надо". Под каждым плакатом подпись главного литературного любимца нашего поколения — Остап Бендер. Тоник на этом фоне гляделся голубеньким воришкой Альхеном. Если "Краткий курс" мы цитировали с ерничаньем и недобрым смехом, то книги Ильфа и Петрова обильно вспоминались, и смех при этом был радостный и доброжелательный. В свое время эти книги казались нам форточкой, в которую врывались умеренные порции свободы слова. Тоник был не из последних знатоков сих кумиров наших.

В общем, старик оказался вполне своим парнем, что и позволило на его юбилее кому-то из нашей компании произнести тост: "Наконец-то одному из нас исполнилось семьдесят лет". Господи! Как Тоник любил рассказывать в других компаниях про этот тост — он гордился своим отцом! Как бы я хотел, чтобы все мною сейчас написанное прочел бы он сам! Когда мы поймем: все, что говорится после смерти, так хорошо бы услышать при жизни? Сколько хорошего ему было недосказано, им не услышано!..

А может, это мелочь — все эти воспоминания о книгах, об отце, о библиотеке? Да нет — вдруг удастся восстановить домашнюю, личную, не общественную обстановку, в которой Тоник рос? Просто личное всегда выше, во всяком случае, должно быть выше общественного. Вечно мы все сваливаем на обстоятельства, на приказания сверху, свыше. Первородный грех человечества и в том, что Адам не отвечал за свой поступок, а пытался свалить на Еву. А та, в свою очередь, на Змия. Расплачиваются — все до сего дня. Каждый виноват, каждый отдельно должен вспомнить свой личный грех, свою личную слабину и лично каяться за общие беды. Чтоб не исчезли в обществе отдельные личности — кирпичики, из которых складывается культура цивилизации.

Слава Богу, в Эйдельмане сумела сохраниться личность, какой она была записана в книге его судьбы.

Вспоминаются, вспоминаются эпизод за эпизодом, сюжет за сюжетом из его жизни, прожитой на моих глазах на протяжении почти полувека. Вспомнить хочется все, да нет у меня той способности, чтоб воспроизвести это на уровне его таланта, жизнелюбия, сочетания практичности и наивности натуры.

Можно раскрыть его книги — там и мысли его, и чаяния, и оценки прошлого, предупреждения, опасения, тревоги и надежды. В книгах сильные черты его Я, а мне не хватает человека — слабого, страдающего, любящего, чего-то алчущего, в чем-то неудачливого, неясно чего добившегося, мечтающего о несбыточном… Книги, литература, наука, общественная жизнь его — это малая толика существа Тоника. Не разглядишь его в книге сидящего за столом, занимающего громадное пространство своими реальными, физическими размерами, руками, тянущимися через весь стол, хватающими еду, запихивающими ее в рот, вслед опрокидывающими туда же рюмку, и все в спешке, потому что надо успеть рассказать всем участникам застолья все то новое, что узнал на днях, и двадцать лет назад, и узнавал все прошедшие пятьдесят, но сидящим нынче рядом рассказывать не доводилось.

А еще надо от сотрапезников услышать тоже что-то новое — услышать, запомнить, понести дальше. А если кто удачный анекдот расскажет! Уж тогда Эйдельман занимал все звуковое пространство своим странным, крякающе-хрюкающим смехом.

Начинал застолье он с масла. "Зачем?" — спросил я его как-то. "Чтоб сильно не опьянеть". — "Зачем тогда пить?" — "Чтоб общаться, говорить, слушать, запоминать. Это главное". Вот именно!

"Вокруг него всегда стоял легкий шум", — сказала однажды наша общая приятельница. Легкий ли? Тоник сразу становился центром застолья — центром познания, центром веселья. Застолье — особая форма передачи и получения информации в пределах совмещающихся и не полностью пересекающихся кругов. Способ их взаимопроникновения. Тоник бражничал, но при этом "ловил кайф" не от самого стола, не от того, что было на нем, а от тех, кто этот стол окружал.

Был он и центром прогнозов, рассуждений, и центром оптимизма. Быть пессимистом, говорил он, легко. Легко и чувствовать себя умным и другим показывать свой ум, когда вещаешь, что все будет плохо. Совсем другое дело — как весомо аргументировать, что, может, и хорошо будет?..

Стоило наступить в застольном общении моменту, когда все новое донесено до всего стола, но обстановка требует дальнейших разговоров, настроение требует, а силы остались у него одного, а повторяться он стеснялся, — тут он начинал выдавать "на-гора шлак", как говорил ближайший друг Смилга. Например, вдруг сообщит Тоник, с какой скоростью летит Земля, или длину Транссибирской магистрали, или начнет перечислять всех монархов Испании, или, скажем, Китая, а то и Древнего Египта. Зачем? Тут уж кто-то из друзей, чаще всего тот же Смилга, не упустит случая, окоротит: "Так, Тоник, давай, давай, строй террикончики, выдай еще на-гора". Эйдельман первый же начинал смеяться. И в этих терриконах, и в полезной информации, и в спешных попытках между двумя глотками пользу принести было нечто раблезианское, хотя даже интеллектуальный Панург вряд ли доходил до таких высот жизнелюбия, когда передача информации другому может сравниться с высшими чувственными наслаждениями. Которых Тоник тоже не чурался.

Если он выпивал в своей компании, то самочувствие на следующий день оставалось удовлетворительным и запас радости помогал работать. В чужой, просто светской компании далеко не всегда он мог сохранить комфортное состояние, как физически, так и психологически.

Закон — пить только со своими — совсем не строго им выдерживался. Впрочем, это самый нарушаемый закон в мире. Да порой и не знаешь, что пьешь с чужим. Вон и пушкинский Моцарт пил последний раз со своим: "Постой, ты выпил без меня!" Тоник и сам был в значительной степени Моцарт, хотя временами "поверял алгеброй гармонию". В своей компании он радостно возвещал при спорах, когда шумели все: "Меня вам все равно не перекричать!" Порой и ошибался. Так это ж среди своих. Если б жена его Юля не ставила время от времени заслоны многочисленным приглашениям в гости, на встречи-лекции, то многих его книг мы бы сейчас не имели. Он любил быть центром застолья, ему нравилось… Чуть было не написал "нравилось нравиться" — это было бы неверным. Ему нравилось, чтоб люди нравились ему. Может, это было одной из главных побудительных сил его терпимости. И в плохом он старался найти нечто хорошее, примиряющее с порядочностью. Естественно, был предел, когда он становился неуправляемым и, забыв все правила приличий или, более того, законы осторожности, вдруг начинал переть, словно танк. Однажды он озлился на поучения деятелям культуры со стороны держателя второй печати государства Лигачева, когда осуждать столь высокое начальство было не только не принято, но еще и считалось опасным. Свои возражения Тоник высказал публично, да еще в присутствии иностранцев, выступая в каком-то собрании в Доме кино. Некоторые из его доброжелателей были повергнуты в шок. "Нервы не выдержали", — объяснял он.

Когда исчезает из жизни такой "носитель информации", как посмеивались мы, или «учитель», как называли его ученики, или «наставник», как прочел я в некрологе одной зарубежной русской газеты, когда вдруг уходит великолепный ученый, писатель, сотрапезник, собеседник — возникшую пустоту трудно заполнить. Есть незаменимые люди. Новые народятся, но его никем не заменить. Казалось бы, какое отношение мой Тоник имеет к людоедству Сталина? Но вот умер Эйдельман, и сразу вспомнилась дурацкая, неумная, бесчеловечная сталинская фраза. Чуть было не сказал "мысль"!.. Сталинское безмыслие, бессмыслие. Впрочем, смысл во всем этом был — уголовный, каннибальский. Да ведь все люди незаменимы для близких.

Старые люди хорошо помнят, что было в далеком прошлом, однако слабы в деталях последнего времени. Почему-то, хоть это и было в детстве, обстоятельств знакомства с Тоником я совершенно не помню. Знаю, что это был седьмой класс, сорок третий год. Он только что вернулся из эвакуации, из Заволжья, из деревни. Отец был на фронте, мать учительствовала. Помню легенды-рассказы, как он там в деревне слушал сообщения по радио, затем ниткой, булавками и флажками отмечал на карте линию фронта и каждый день обстоятельно растолковывал окружавшим его деревенским женщинам положение на западе, где были их мужья.

Тоник так много и с такой любовью рассказывал про наше школьное время, что порой само событие выветрилось у меня и полностью заменилось его рассказами. Моя память, весьма ординарная, сильно подавлялась его суперпамятью. Я не столько сам вспоминал, сколько слушал его рассказы. Он не любил повторяться при других, но я был обречен много раз слушать все байки из нашего общего прошлого, и в моей голове больше версий Тоника, чем собственных моих воспоминаний. Он фантастически помнил все мыслимые и немыслимые исторические даты. Событие знать не фокус, но помнить даты мелких и попросту дурацких происшествий, даты правления какого-нибудь ничтожества, казалось нам сумасшедшим сверхзнанием. В юности он поражал этим девочек, мы выставляли его как нашу общую достопримечательность, а порой и пользовались в своих романтических целях. Подобные развлечения и камерно-эстрадные представления перешли в репертуар наших молодых застолий. Можно было дать задание Эйдельману сказать тост, чтобы, допустим, он упомянул даты жизни каких-нибудь пяти (по заказу) монархов. Да еще придумает наш постоянный тамада Смилга несколько имен из истории искусств, три события из галантной жизни французских королей, революции Древнего мира, чтоб Тоник обязательно указал точный год произошедшего и наконец, чтоб вышел на тост за здравие или в честь кого-либо из участников. Тоник исправно все это проделывал, к нашему восторгу и к удивлению присутствующих новичков.

Однажды, лет двадцать пять назад, мы с Тоником, взяв командировки с каким-то заданием от разных редакций, поехали во Владивосток провожать Белоусова и Смилгу, уходивших в экспедицию на Тихий океан. На прощальном банкете Тоник настолько покорил присутствующих местных вершителей дел и событий, что нам тут же устроили путешествие на Курилы. В результате не мы провожали наших друзей, а на следующий день они приветственно махали нам, стоявшим на палубе, гордо надувшимся от негаданной удачи. На теплоходе, где нас представили капитану, Эйдельман опять исхитрился своими исторческими рассказами так поразить прекрасного пожилого морского волка (с которым, кстати, потом он много лет переписывался), что тот по просьбе Тоника разбудил нас в пять утра и, нарушая ради него международные законы, подошел непозволительно близко к берегам острова Хоккайдо. Эйдельман это считал вполне нормальным — не мог же он быть поблизости от Японии и даже не посмотреть на ее берега!

До последних дней, когда мы вместе ехали в машине, он затевал игру, глядя на номера идущих рядом или навстречу автомобилей. Если номер начинался с нуля или единицы, обязательно сообщал, что в этом году был избран такой-то папа римский, взошел на престол какой-нибудь король или великий герцог, произошла какая-нибудь битва или случилось землетрясение все, что вскипало в его памяти из года проехавшего мимо номера. Он меня так этим заразил, что и я каждый раз норовлю что-нибудь вспомнить, но лишь приблизительно и лишь из российской истории. Например, машина встретилась с номером 14–73. Тоник спрашивает меня: что за год? Я бодро: за семь лет до великого стояния на Угре Ивана III. Радости от моего хитрого невежества ему хватало до самого конца поездки. Он мне тут же сообщал, что происходило в тот год во Франции, Англии, Ватикане.

Это все, так сказать, отходы от настоящих занятий Тоника историей. Радость от занятий в архивах для него превышала многие радости жизни. В нем постоянно билось беспокойство ученого. Он беспрестанно высчитывал, вычитывал и вычислял, где может находиться — в каком архиве, в какой стране, в каком доме или фонде — тот или иной гипотетический документ. Чутье архивного археолога, интуиция ученого, обширные знания подарили ему много открытий.

Наверное, мало чутья и интуиции. Без любви к делу продуктивность нулевая либо ложная. Тоник любил архивы, и они отвечали Тонику взаимностью. Он любил пожелтевшую бумагу, выцветшие чернила, следы песочной присыпки на высочайших резолюциях, лак, защищающий императорские слова от времени, да и просто архивную пыль он любил. В архивах он не уставал, а с наслаждением удивлялся. Как поет Городницкий: "Не страшно потерять уменье удивлять, страшнее потерять уменье удивляться".

Помню радости его, еще в молодые годы, от первых архивных блужданий. "Представляешь, открываю дела, которые сотни лет никто не трогал. Каково ощущение!" — "А с чего ты взял, что никто не трогал?" — "Сам посуди, начинается информация. — Дело XVII века. При Алексее Михайловиче. Написано приблизительно так: дело об отрывании пальцев на базаре во время драки. А?!" — "Ну и что? Почему никто не смотрел?" — "Открываю папку, а оттуда вываливаются засушенные пальцы трехсотлетней давности. Если бы их кто увидел раньше, я б их сегодня не увидал. Триста лет назад они хватали, может, мясо, может, парчу или парусину, может, пирожки продавали. А может, Алексашка Меншиков оторвал, когда еще был пирожником-лотошником? Вешдоки против Светлейшего! — и мысль в сторону. — Любят в НКВД сокращения: вещдоки, компромат, теракт, Гулаг… — и снова к началу разговора. — Эх, был бы я беллетристом, чего напридумать можно! Про Алексашку можно написать и похлеще, чем Алексей Толстой. А? А талантлив был, проходимец. Но проходимец. На Щеголева чем-то похож. Такой же…" Тут его надо остановить. И вообще запутаешься: кто проходимец — Алексашка, Толстой, Щеголев? А хочешь слушать, будет говорить до бесконечности. Случалось, что, оттолкнувшись от находки, он все же кидался писать нечто беллетристическое: был у него рассказ о вызове на дуэль неким Сыщиковым императора Николая. Долго этот рассказ лежал в ящике, пока удалось его напечатать.

Но все это потом… потом. А сначала только любовь к архивам. Чуял он архивную новь.

Давняя поездка в Благовещенск. Мы прогуливались по городу. Та же компания: он, Белоусов, Смилга и я — остановились перед вывеской городского архива. "Погуляйте минут пятнадцать-двадцать, подождите меня. Посмотрю, что у них. Что-то тут должно быть. После Читы, Иркутска, Акатуя, Нерчинска, чую я, что сюда тоже должен был черт занести чего-нибудь. Посмотрю только, чьи фонды у них". Прибежал через полчаса с глазами, пылающими от восторга. По спискам, не залезая в архивы, просто рассчитав, как в шахматной задаче, он обнаружил документы Российского МИДа XVIII века. Их никто никогда не смотрел. Мы должны были уезжать. И он помчался в местный педагогический институт на истфак — просить, умолять, вдохновить, наконец, их разобрать найденный архив, покопаться в нем, ибо там наверняка должно быть много интересного. От него благосклонно приняли подарок, но не знаю, воспользовались ли им. Никогда он не ощущал себя хозяином нового — хозяин весь мир.

Он любил дарить. Он любил любить. К сожалению, редко мог отказать. Порой давал несправедливо добрую рецензию. Отметив в тексте недостатки, сделав кучу замечаний, он в конце напишет доброжелательное заключение с надеждой на хорошие результаты окончательной работы. Бывало, что заключением пользовались, а замечаниями пренебрегали. А потом — справедливо недоумевающие рецензии в газетах. Так было, например, с бурляевским фильмом о Лермонтове. Вспоминаю о нем как о наиболее нашумевшем случае.

Добрым словом должен еще раз, вспоминая подобные казусы, не забыть Юлю — если б не ее заслон, многие добрались бы до него, и пришлось бы Тонику хлебать помои от порой беспринципной своей доброты. А я его понимаю: одна из самых неприятных необходимостей — быть принципиальным. В этом есть что-то бесчеловечное. Пусть меня за это казнят, но к концу жизни к такому выводу я пришел.

Порой он вдруг, причем без какого либо насилия над собой, совершенно автоматически, начинал оправдывать не всегда корректные действия или недоброкачественные работы. Без особого труда прощал и искал оправдывающие объяснения, если эти работы, поступки неблаговидные даже были направлены против его идей, мыслей, дел. Вполне возможно, что первая реакция, бурная, темпераментная, хоть и мимолетная, была более искренней. Но мне кажется, в том и есть одна из черт интеллигентности — подавлять любое агрессивное внутри и вести себя не по воле характера и темперамента, но по канонам порядочности, чудачествам интеллигентности, правилам нравственности. Да, вспыхнул, обиделся… задумался. Но вскоре после вспышки начинал искать изъяны в себе, в своих словах, сказанных или написанных. И, не дай Бог, находил! Тогда начинал злиться, раздражаться на всех, винить всех, но быстро успокаивался и… спускал собак на кого-нибудь из близких.

На чужих в этих случаях явный гнев не распространялся. Человек есть человек, и когда сам виноват, редко с этим примиряешься тотчас. Должно пройти время. И порой вдруг мысленно начинаешь защищать своего оппонента. И так бывает. Праведное с грехом порой меняются местами, как и удача с невезением, или здоровье и болезнь — мысль небогатая, да просто помнить надо, что когда-то наступит и противоположная фаза. Я хочу сказать, что у Эйдельмана все же в действиях преобладала фаза защитительная для оппонента. Уж что там в душе творилось, можно лишь предполагать. В дискуссиях он все время говорил: давайте искать доводы «за». А как порой не хочется даже думать о доводах «за» у того, кто со мной не согласен.

Как-то ехали мы в такси. Водитель увидел женщину, переходящую улицу над подземным переходом. Благородно вознегодовав, шофер пронесся по луже так, чтоб окатить грязью нарушительницу дорожных правил. "Ходят, где ни попадя, — удовлетворенно выдохнул он. — Я научу их путем ходить…" Ах, как не хотелось выходить из машины — не так-то просто найти другую. Но какой был выход? "Рабская психология наизнанку, — ворчал он. — В книге иной раз прочтешь — едет барин в пролетке, окатит смерда грязью с головы до ног, а тот лишь констатирует: ишь, наш-то гуляет. То — без умысла, а тут — жить учит человека, да чтоб мордой об пол…"

Уж какое тут доброжелательство! Ищи его. Но он искал. И опять эта присказка: "Давай искать доводы за… Да, плохо написано, но давай судить о нем по лучшим вещам… Гадко, конечно, но сколько доброго он сделал". Не обсуждаю — лишь констатирую. Наверное, это и есть основа оптимизма: "Так ведь и в Ставрогине Достоевский находил что-то человеческое".

Тонику пришлось пережить напряженную ситуацию, когда он был исключен из комсомола, уволен из школы; но самым пиком напряжения стали, разумеется, допросы в КГБ. Группа молодых историков подпольно подвергла ревизии какие-то марксистские или ленинские положения. Он в этой группе участия не принимал, но их общи труд прочел и сделал какие-то замечания. С чем-то был не согласен. Происходило это в период венгерских событий и как-то соответствовало эпохе — вся группа оказалась в тюрьме. Кто-то из подследственных или свидетелей дал показания, что Эйдельман свои соображения доложил этой группе младомарксистов. Вызвали Тоника в Лубянкоград. Дали прослушать запись показаний его товарищей. Но, по-видимому, не было указаний увеличивать количество виновных. Мягко говоря, с точки зрения нормальной морали, показания его товарищей были недостаточны корректны — ему грозила статья за недоносительство. Тоник прошел по делу как свидетель и ничего усугубившего положение попавших в беду не сказал — что нормально. Но уже и после, получив толику "бытовых репрессий", он продолжал выискивать причины, по которым друзья эти были вынуждены припутать его к делу. Не только не держал камень за пазухой, но и старался в наших глазах оправдать их. Он не себя оправдывал — он-то сохранил чистоту в грязи допросов, он жаждал чистоты запачкавшихся. И действительно, как судить тех, кто попал в пасть Молоха, тем, кто этого избежал. Тоник почувствовал, услышал скрежет акульих челюстей.

Он исследовал протоколы допросов декабристов и старался вникнуть в проблему, по-видимому, неразрешимую, — можно ли заведомо, безоговорочно разрешать себе кидать камни в людей, оказавшихся между жерновами сумасшедшей, чудовищной мельницы. Думаю, кстати, что и жерновам нелегко они в конце концов стираются. Эйдельман в книгах своих не судил, а исследовал — имеющий уши слышал… и слышал с пользой для себя: для наших современников читать эти исследования было даже практически полезно.

В конце школы перед Эйдельманом встала проблема: математика или история. Математику он знал, хорошо успевал, любил. История! Это книги, это знания обо всем, это, наконец, постоянная игра. Об одной игре с датами на автомобильных номерах я уже писал. Была у нас и другая игра: матч на эрудицию. По очереди задавали друг другу вопросы. Игра довольно тупая, но радости от нее мы получали много. Всегда можно натаскать из книг вопросов, на которые ответить было весьма мудрено. Тоник все же исхитрялся выходить победителем чаще других. В этих вопросах подготавливались те "терриконы шлака", которые будут нас так радовать в зрелые годы. Ну, скажем, от чьего имени ведется рассказ о Магеллане в книге Цвейга? Что такое локсодромия? На каком языке говорила Клеопатра? Сколько лет было Людовику XIII в "Трех мушкетерах"? Имя Жорж Санд? Сколько великих яблок можно вспомнить из истории и литературы?.. Ну и так далее — оснований для шума много, справочниками пользоваться нельзя.

Он выбрал историю — науку обо всем — с пользой для нее и для всех нас. Приемные экзамены в университет подтвердили, в каком-то смысле, правильность решения: отметка на конкурсе по истории была пять с тремя крестами. Вся дальнейшая жизнь подтвердила детский выбор. А привязанность к другим наукам и разностороннее любопытство ко всему, что можно познать, позволили ему в пятьдесят втором году получить работу учителя в заводской средней школе Орехово-Зуева. Тоник, помимо своего предмета, сумел вести еще и иностранный язык, географию, астрономию и то ли физику, то ли математику. Он ездил в Орехово из Москвы два раза в неделю и говорил, что очень удобно изучать язык в течение трехчасового сидения в поезде туда и столько же обратно. Это было время самого расцвета государственного антисемитизма, и его поначалу согласились лишь терпеть, потому что кто-то обещал директору завода, которому принадлежала школа, за прием Эйдельмана две тонны цемента. Тоник очень любил эту историю и сделал ее своей традиционной застольной новеллой — про то, как узнал себе цену: две тонны цемента…

Однако я отвлекся. Вернусь к эпизоду из студенческой жизни. Мы уже не очевидцы — рассказываю со слов товарищей Тоника по курсу. Однажды Эйдельман возбужденно сообщил одногруппникам, что обнаружил расхождение то ли в идеях Ленина и Сталина, то ли несоответствие в словах и делах Сталина, то ли общие разногласия с Марксом, в общем, нечто основополагающее, и он прибежал на семинар, норовя тут же прояснить неувязку с преподавателем какой-то общественной дисциплины. Это пятидесятый-то год! Он после подобного выяснения и килограмма бы цемента не стоил. И всей группе не позавидуешь. Господь простер над ним длань в виде его менее наивного приятеля, перехватившего преступно нацелившуюся "на святое", поднятую для вопроса руку Эйдельмана.

Что его побуждало? Что дергало… за язык?.. Шевелило извилину? Темперамент, наивность, желание поинтересничать перед товарищами? Ведь он уже достаточно видел, понимал, перенес, отец был в лагере, сам пережил обыск в доме, который достаточно нагляден для грамотного ребенка, и уж тем более для студента, да еще гуманитария. Так или иначе, Тоника удержали, вопрос не был задан, и сын не отправился вослед отцу, и товарищи не пострадали.

Он занимался историей, и эта рассказанная историйка тоже характерна для истории жизни в нашей стране. История — так привыкли мы думать вчерашний день. Он так не думал и через нее занимался днем сегодняшним. А собственно, для чего нужна история, как не для грядущего часа, чтобы не было всхлипов, будто она ничему не учит. Не знают — вот и не учит. Знали бы, например, печальные последствия "сухого закона" в Америке, не повторили бы ту же нелепость в виде достославной антиалкогольной компании. Эйдельман рассказывал, как учили с детства управлять страной, скажем, Павла I или Александра II. А учителя-то! Автор первого проекта конституции — граф Панин; отец нарождающегося русского интеллектуализма Жуковский. Учиться руководству — надо с истории начинать. Управлять страной — тяжкое дело.

Если вновь про это забудут — опять получится, что история ничему не учит. Потому и нужны нам ученые историки с таким незаурядным популяризаторским даром, каким обладал Эйдельман. История уже столько раз доказывала, что дорога к гибели общества вымощена попытками достигнуть общей справедливости через равенство. Слишком часто повторяются одни и те же ошибки — из эпохи в эпоху, из революции в революцию, из эволюции в эволюцию…

Нетерпение, нетерпеливость, нетерпимость — не только один корень, но и сходный результат.

Пусть это и не жизнеописание, но не вспоминать, — не соотносить его жизнь со временем, с отрезком истории, в котором довелось ему самому принять участие своим существованием, не получается. Мы еще живем, он уже принадлежит истории нынешнего интересного времени.

Впрямь интересное время, но жить в нем!.. Как не вспомнить Глазкова: "Я на мир взираю из-под столика — /век двадцатый, век необычайный; /чем он интересней для историка, /тем для современника печальней". Интересно будет о нашем времени писать новым эйдельманам. Но и трудненько им придется. Он-то копался в архивах, а нынче сколько уходит в небытие из-за нашей телефонно-компьютерной жизни. Придется им изучать нас по косвенным свидетельствам. Но и Эйдельман много работал, используя косвенные свидетельства, — пусть учатся у него.

Работал он, скажем, над материалами о III отделении. Чтобы выяснить, каковы были штаты тайной полиции — прямых, официальных бумаг не найдено, он выискал заметочку в "Петербургских ведомостях" о юбилейном банкете этой конторы, где сообщалось читающей публике, что на действе присутствовало все отделение в полном составе и было выпито тридцать пять бутылок шампанского. Можно делать вывод о штатах тайной полиции сто пятьдесят лет назад, прикинув, сколько на подобном банкете прилично было выпить. И следующий вывод-вопрос: сколько бы понадобилось бутылок и каких для юбилейного банкета нынешней тайной полиции, хотя бы только ее московского отделения?

Интересное время! Будто когда-то время было неинтересным. И дело не только в аллюзиях с кукишами в карманах. Однажды после встречи с читателями в Амурской области, в городе Зее, куда более двадцати лет назад нас с Эйдельманом занесло с рекламно-пропагандистской поездкой какого-то издательства, один из слушателей его бурного рассказа об эпохе Ивана Грозного восторженно сказал Тонику: "Вот такие нам лекции нужны сегодняшние, актуальные, а то все про космонавтов, международное положение, пятилетку. А нам нужно актуальное. — Он с наслаждением повторял это слово. — Актуальное, как сегодня…" Это был рабочий со строительства электростанции. Тоник часто вспоминал эту устную рецензию и с полудетским, но оправданным тщеславием убеждал себя, что "рабочий люд правильно понимает актуальность". Привычка оглядываться на рабочий люд хорошо вбита в наши мозги.

Были мы с ним, в поездке по Италии, где также встречались с читателями нашей книги о фактах, сюжетах, роли и значении итальянской культуры в становлении русской государственности и национальной цивилизации. Книга была еще не прочитана, она лишь появлялась на прилавках, вслед за конференциями с нашими выступлениями. Никто нас там не знал. В вопросах будущих гипотетических читателей больше было интереса к перестройке и Горбачеву, чем к прошлому нашей страны и тем более к безвестным авторам безвестной книги. Эйдельман скучнел от конференции к конференции, или, как нынче говорят, от презентации к презентации. Все ему не нравилось — и вопросы, и их задающие, и его соавтор, и наши жены. Пока мы с ним не оказались в университете, где ученые и студенты были знакомы с некоторыми его работами, где он отвечал на вопросы людей, относящихся с пиететом к его трудам. Тотчас и небо поголубело, и не было ничего прекраснее Сицилии, и даже жены наши стали сносны. Было понимание, была мысль, протянутая в прошлые годы и обращенная в будущее, была история — и жизнь казалась прекрасной, жизнь, где он нужен и где есть о чем понесоглашаться, без стандартных приемов спора, обязательно алчущего истину.

А на конгрессе славистов в Италии, где его встречали коллеги, где знали его работы, где тотчас стали заказывать статьи, просили прочитать доклад, он вообще почувствовал себя в своем гнезде. Резвясь интеллектом и эрудицией, он быстро рассказал итальянцам, почему именно это название носит улица, по которой они шли, в каком году была битва, в честь которой дано улице имя, с кем воевали, чем война закончилась и каким образом те бои спасли этот город. Почтение аборигенов было велико, и по возвращении домой Тоник радостно рассказывал, как заработал за проявленные знания об их городе приличную порцию великолепного виски, еще до того как все другие участники конгресса получили возможность приступить к общему питию. Тоник и на банкете показал себя более подготовленным, чем его итальянские и французские собратья-коллеги, чтобы и на этом поприще оказаться на уровне высказанных им своих исторических познаний.

После той заслуженной порции виски и последующего принятия других напитков он великодушно похохатывал над романо-германскими коллегами. Большой, широкий, толстый, седой, с наметившейся лысиной и все же растрепанный, в расстегнутом пиджаке, с выпирающим животом, крутящий пуговицу на рубашке, что он делал всегда, когда ему было интересно говорить, он должен был произвести на них ошеломляющее впечатление.

В самом начале поездки он испачкал брюки, столь чудовищно, что, несмотря на естественную для советского командированного ограниченность средств, вынужден был отправиться по магазинам в поисках этого всенепременно-го предмета мужского туалета. Много магазинов пришлось обойти, прежде чем удалось купить брюки нужного размера. "Хилый народец, что и говорить", — посмеивался он над ними. Что-то в этом его кураже было от богатых русских гигантов-путешественников прошлых времен. Он еще напоминал нам Бакунина. Только в этот раз был не русский, а российский, не гигант, а толстяк, не богатый, а советский, не путешественник, а научный турист и уж никак не революционер. Велика разница, хоть и похоже…

Его успех в объяснении туземным жителям чего-то из их истории не был случайным. Неожиданные проявления всеведения далеко не всегда были экспромтом — ко всякой поездке, да и ко многим встречам, он готовился.

Однажды он отправился в Киргизию со Смилгой, который поехал туда на какой-то симпозиум по физике, а Тоник в качестве друга, из жизнелюбия и интереса. В Киргизии, тем более среди физиков, его никто не знал, к тому же еще и не были написаны его наиболее известные книги. Кто он был для них? Какой-то хвостик при почтенном московском коллеге. То были благословенные годы, когда любое деловое, научное, фестивальное… да все, что угодно, заканчивалось роскошным банкетом. Тем более в тех местах или на Кавказе. В общем, азиатский пир… Чем гость почетнее, тем ближе к голове положен ему кусок мяса. Поскольку Эйдельман был малопочтенным членом застолья, то должен был довольствоваться куском мяса, по-видимому, поближе к хвосту. Наверное, так. И наверное, Эйдельман от этого не горевал. После первых обязательных тостов Тоник постепенно стал захватывать плацдарм общения. Поначалу слушателями были только вежливые ближайшие соседи. По мере рассказа, по ходу борьбы за слушателя, их становилось все больше и присоединялись все более дальние сотрапезники. Словно круг от камня, брошенного в воду, расширялся ареал его слушателей. Но когда он перешел на историю Киргизии, на историю их национального эпоса «Манас», — тут слушать стали все.

Наизусть, большими отрывками он стал выдавать обществу их национальное достояние. Скоро весь стол, забыв своих именитых приезжих коллег, обратился к Эйдельману. Пришел его звездный час. Будто акын, он пел «Манас», попутно съедая и выпивая все, что было поблизости и подсовываемо гостеприимными и благодарными хозяевами. Вскоре выпитое стало подогревать и усиливать его уверенность в своих вокальных возможностях, хотя мелодии, приличествующие эпосу, ему были неведомы. Впрочем, местным физикам они тоже были неведомы. Так или иначе он собравшимся спел ли, рассказал ли, но все, что знал, и это было много больше, чем ведал о своем эпосе, да и истории своей, любой из присутствующих на банкете. Под занавес Эйдельману, продолжавшему токовать и, потому ничего не слышавшему, было преподнесено, как самому почетному гостю, самое почетное кушанье — глаз барана. Тоник быстро проглотил глаз и продолжал свое культуртрегерство. Когда наутро Смилга спросил, какого вкуса глаз, тот с удивлением уставился на него своими двумя: "Какой глаз? Не помню никакого глаза".

Он готовился с равной серьезностью и к поездкам, и к докладам, и к походам в архивы, и ко встречам со школьниками. Самые веселые подготовки ко дням рождения, где предстояло сказать тост, а он ни одно застолье не обижал — любил тосты произносить и слушать. Он был привержен чисто русской манере застолий: без тоста не мог и глотнуть — если даже пили вдвоем.

В товарищеской компании он тем более норовил захватить и достаточно успешно и надежно держать застолье. Для этого он шел в библиотеку, брал газетные подшивки того дня и года, когда свершилось отмечаемое событие, после чего канва серьезного и веселого тоста с историческими реминисценциями была готова. А дальше дело техники, настроения собравшихся, того, сколько до его тоста было выпито, и врожденного умения говорить. Я много раз собирался последовать его примеру перед каким-нибудь днем рождения вне наших общих знакомых. Но так и не собрался. Этим и отличается большой человек от среднего. Второй всегда собирается — первый всегда делает. Поэтому, как писал Бабель, первый оказывается королем, а у второго в душе осень…

Тоник воспитывал в себе, холил и лелеял подчас недостижимую внутреннюю свободу. Он преуспел в этом несколько больше других.

Он не только выстраивал лесенку собственной внутренней свободы, но разрыхлял почву, где взошла будущая перестройка, в ожидании истинных реформ.

В эти последние годы он много написал — и не могу при этом не сказать еще раз добрые слова в адрес Юли, которая постоянно ему помогала: и подбирая материал, и делая большое количество технической работы, позволяя не отвлекаться на ту ерунду, что отнимала время от основного и задерживала надолго вчерне законченный труд. Благодаря ей завершил трилогию о Пушкине, книгу о Грибоедове — о торговой компании, созданной этим видным дипломатом и великим писателем по типу знаменитой Ост-Индской, о Французской революции, о революциях «сверху» в России. Наконец, буквально в последнюю неделю своей жизни закончил книгу "Первый декабрист", о Раевском. Я не говорю уже о многочисленных статьях, предисловиях, комментариях, подготовке архивных текстов.

Сроднившись, сцепившись, слившись с русской культурой и историей, став ее летописцем, апологетом, любовником русской Судьбы, он под конец жизни стал получать удары разлетающимися глыбами расколотого, но еще не растаявшего айсберга. Во льду продолжали отходить от анабиоза законсервированные, трепетно сохранявшиеся и ранее других ожившие, как наиболее понятные, простые и съедобные идеи.

В ответ на мысль Эйдельмана, что каждому человеку, каждому народу, каждой нации, прежде всего, надо искать недостатки, душевные провалы в себе, а уж потом озираться в поисках грехов, пороков и изъянов в чужих душах, пошли письма с угрозами и требованиями убраться из страны. Формальная свобода раскрывает уста и высвобождает руки всем — и внутренне свободным, и рабам. Эйдельман любил повторять слова Герцена о том, что надо любить свободу со всеми ее недостатками. Надо. Взращенные в условиях несвободы нередко тянутся к поверхностному, понятному. Хочется дождаться воспитанных в условиях свободы. Тоник не дожил. И мы когда еще доживем…

Ему стали доказывать, что судьба историка России им выбрана неправильно (будто судьбу выбирают), что она, его судьба, принадлежит иной культуре.

Вирус вражды стал отравлять воздух. На фоне теплых волн симпатий, которые накатывали на него в интеллигентных аудиториях, стали врываться леденящие порывы неприязни, подчас даже в стенах научных учреждений.

В то время как "за бугром" его ждали университетские аудитории, ему открывались архивы для поиска и работы, его с почтением слушали на конгрессах и симпозиумах, здесь появилась группа недоброжелателей, ненавистников. Даже отказывали от собственного дома.

Не думаю, что продуктивен вопрос "Кто виноват?", хотя он и очень популярен в России. На него легко ответить, правда, чаще всего ответ сомнителен. Эффективнее, по-моему, искать ответ на вопрос "Что виновато?". Пожалуй, скорее подойдешь к ответу на вопрос "Что делать?".

"Уезжать?!"

Он не собирался уезжать, но его подталкивали. И не власти, как это было недавно, а то коричнево-квасовое пятно с алым оттенком, что все больше расползается и, как рак, дает уже отдаленные метастазы… Когда главный импульс недовольных направлен на поиск виновных, всегда ближе всего к поверхности простые решения и находки. Два ужаса всегда в России стоят, готовые к прыжку: неприязнь к соседу и страсть к защите бедных, легко подменяемая ненавистью к богатым.

"Упрощенцы" ищут своих «просвещенцев».

Интересное время.

Уезжать?

Это было для Тоника невозможным. Уехать с той земли, что родила его героев, его культуру, то, чем он дышал…

Интересное время! Как же глупо уезжать, когда наступило время, которого так все ждали, когда появились не полуподпольные слушатели и читатели, когда необходимо истинное просвещение, истинные его носители. Какая нелепость!

Люди, много лет жаждавшие сегодняшних событий, начали выезжать и уезжать. Они хотели всего лишь более комфортных условий для работы, для отдыха (вот когда по-настоящему начали сравнивать — как у них и как у нас), а начался массовый отъезд.

Подталкивают!

Уезжать?

ЗДЕСЬ его слушали не просто с любопытством, ЗДЕСЬ, слушая его, люди смотрели себе под ноги, оборачивались назад, строили. ЗДЕСЬ его поиск — был наш воздух.

"Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно? Бог с ними" — Пушкин это написал в последний год жизни.

Тоник умер и потому, что ответа для него не было…

Его смерть — ответ и уезжающим, и подталкивающим. Его протестующая отставка из жизни — внезапная остановка сердца.

Он предчувствовал или накликал: "Мои герои до шестидесяти не дожили. Ни один. И я не доживу".

По-дурацки шутил. В свой последний день рождения поднял рюмку, хохотнул и сказал: "Это мой последний день рождения".

Дурак! Такой здоровый, любимый, жизнелюбивый, полный сил, энергии, замыслов — и такое говорит.

Этим нельзя было шутить, Тоник!

Нам остается с болью вспоминать, но и радоваться, что жил среди нас такой шумный, жизнелюбивый человек, эдакий герой Рабле во плоти, в чувственных радостях ума и, в меньшей степени, тела. Его самодостаточность, проявлявшаяся по поводу чего-либо нравственного, честного, хорошего в нашем бытии, иногда производила впечатление самодовольства, но никогда не самовлюбленности, самоуверенности. Он никогда не останавливался, не пребывал в ничегонеделании, ибо всегда было что-то наработано, всегда было над чем подумать, с карандашом и листом бумаги. Он всегда работал…

В день смерти он готовился к очередному докладу в музее Пушкина и к другому докладу, через семь дней, в Женевском университете, и очень раздражался, что Юля тянула его к врачу, потому что последнее время он жаловался на плохое самочувствие, но было некогда. Обманув, сказав, что сердце болит у нее, удалось отвезти его к врачу. Прямо во время исследования, прямо на ползущей из аппарата ленте электрокардиографа был пойман "инфаркт в ходу".

Он позвонил из поликлиники с сомнением в голосе: "Настаивают на больнице. Как ты думаешь, может, отложить на завтра?"

"Не возвратится более в дом свой, место его уже не будет знать его". Книга Иова.

"На завтра!" Завтра у него не было.

По телефону он посмеивался над ситуацией, говорил, что лучше бы коньячку принять…

В больнице, как только врачи его увидели, тотчас отправили в реанимацию. Юлю туда не пустили. В последний путь свой Тоник попросил томик Пушкина, с которым не расстался на всю оставшуюся жизнь.

Пушкин помогал ему жить, но не мог помочь выжить… Может быть, помог умереть? Ведь, как жил, так и хотелось бы и умереть ему. Тонику это удалось.

Так и ушли, как жили — вдвоем.

Я эгоист. Мне так теперь не хватает утреннего звонка:

"Джууулиус!"…

Тоник закончил одну свою книгу строкой из Радищева: "Пошто, мой друг, пошто слеза катится"…


1960 г.


ОЧЕНЬ УДАЧНАЯ ЖИЗНЬ

Боязно описывать положительных персонажей — мы в былые годы начитались всякой мутоты о многих небесно-голубых героях, которыми засвечивали окружающую темь. Но что делать, если был такой доктор на фоне мусора и тлена? Почти тридцать лет рядом жил и работал Михаил Евгеньевич Жадкевич он помог мне понять, с чем сравнивать окружающий хлам и прах темноты. Его сущность, суть побудили меня писать книгу и следом сценарий фильма "Дни хирурга Мишкина". Но в книге много вымысла — на то она и книга.

Миша умер — и теперь мне остается записать реальность.

Мусорное наше здравоохранение было, а сор из избы выносить боялись. Лучше для здоровья, когда изба чистая. А сейчас все в медицине вдруг стало плохим. Стало? Было. Попадавшие в наши больницы продирались сквозь грубость, хамство, завалы тотального нищенства. С тем же встречались и в любой конторе, в милиции, в магазине, в суде, в армии… Последнее более всего сказывалось на отношениях между медиками и нуждающимися в них. (Как и между просителем и чиновником, пострадавшим или… любым и милиционером, покупателем и продавцом…) Да, потом всегда легче виноватить кого-то конкретного. Например, врача.

Благодарных все же оказывалось больше: люди помогали людям.

Лет за пятнадцать-двадцать до смерти его главный хирург Москвы спросил по-светски, просто так: "Как жизнь идет, Миша?" — "Как? — недоумевающе склонил голову к плечу. — Как всегда. Семь дней — сняты швы. Семь дней сняты швы. Так и проходит…"

Так и проходила жизнь… и прошла.

Вся жизнь, от первого самостоятельного шага со дня получения диплома до последнего прохода по родному отделению, за пределы которого он редко выходил, отмерялась вот этим: "Семь дней — сняты швы. Семь дней — сняты швы". Простой больничный хирург в небольшом курортном городишке, потом, там же, простой заведующий отделением, потом простой хирург московской больницы — и там же заведующий отделением. И все. А вот его карьера в денежном выражении: шестьсот рублей (то есть шестьдесят) в 1952-м, в год начала работы, — и сто восемьдесят семь в год смерти, в 1986-м.

На похоронах, у гроба, один коллега, он же больной, доверившийся ему при тяжелом недуге, назвал покойного Михаила Евгеньевича Жадкевича "великим мастером". Он действительно был великий мастер. Он лечил людей. А если не лечил, сидел в ординаторской, изредка заходя в свое законное обиталище кабинет заведующего. Он компенсировал отсутствующую формальную общественную работу беспрерывными советами — рассуждениями, обращенными ко всем, начиная с генерального секретаря ООН, президента США, папы римского или Федерико Феллини и кончая нашим председателем райисполкома, главврачом и не нуждающимися в советах санитарками. Партийным инстанциям советов не давал. Как ему казалось.

Он так любил свою работу, что за трудную операцию готов был платить из своего кармана. Но не мог. Любимая шутка в больнице: "Жадкевич больных себе ищет даже на улице". Однажды вечером пришел я в больницу во время его дежурства. Он звонил в центр "Скорой помощи": "Привезите нам чего-нибудь еще! Мы без дела сидим. Ночь впереди". Положил трубку и обернулся ко мне: "Я же не говорю, что не подвезли цемент, трубы… У нас все есть. Но зачем же простой?"

Иные называли его неудачником. Но так не считали сотни людей, пришедшие на его похороны! «Неудачник» великой своей удачей почитал образ жизни, дававший ему возможность любить то, что он любил. Пусть это была его личная, а не общественная удача. Он один из немногих людей, которым не стеснялись говорить искренне, в лицо, все то хорошее, что потом с той же искренностью повторили, глядя в его мертвое лицо. И многие успели ему все это сказать, пока он был жив. Большая удача!

Помню нашу первую встречу. В ординаторской сидел молодой человек. На коленях его лежал портфель, к которому, словно к пюпитру, была прислонена книжка. Я поздоровался, он стал подниматься… Нет — возвышаться. Он распрямлялся, он вырастал надо мной, и я думал, что это никогда не кончится. По правде говоря, никогда и не кончилось. На весь мой век осталась в мозгу картина: высокий, чуть пригнувшийся из-за портфеля, прижатого к коленям, из-под белого халата выглядывает расстегнутый ворот красно-черной ковбойки — и такие, ставшие неожиданно и мгновенно родными, глаза и улыбка. Описать их я не умею — не дано. Больше ни разу не видал я его с портфелем. И даже представить не могу, как, например, с ружьем. А дворянские его предки, наверное, любили побаловаться охотой. Миша был врач в пятом поколении, и представить его целящимся во что-нибудь живое — не могу.

Последние лет пятнадцать он улыбку прятал. Потеряв передние зубы, так и не собравшись вставить новые, приобрел он манеру держать палец у носа, заслоняя новоприобретенную щербатость. А улыбка все равно светилась — на лбу, из глаз, на длинной кисти, которая, словно ширма в современном театре, прикрывала отсутствие когда-то необходимого реквизита. И рост остался при нем. Рост создавал ряд неудобств: ассистентам его на операциях приходилось подставлять скамеечки — высоковато оказывался операционный стол. Порой приходилось надевать на него два стерильных халата: один, как всем, прикрывавший его лишь до середины бедер, словно мини-юбка, второй ниже, завязанный на пояснице. Спецодежда в больницах стандартна, рассчитана на хирургов обычных размеров. "Не хочу, — говорил он, — чтобы сын был таким же. Больно много сложностей. В «Богатыре», когда туфли примеряешь, зеваки собираются поглядеть, как выглядит сорок восьмой размер. Неловко. Вот когда был в сборной — там легче, там все длинные, там ты не белая ворона. Баскетбол для высоких — убежище, спасение убогих. Там мы среди своих. Помнишь, был такой Ахтаев? Два тридцать два. Так я в его кеды обутым помещался. Там я чувствовал себя человеком".

Вспоминаю Мишу рядом с профессором Еланским. Тот был много выше. Это зрелище меня успокаивало: вот ведь Миша ниже, а велик. Может, и я ничего. Много понадобилось мне прожить, проработать, продумать, насмотреться на Мишу, чтобы понять, сколь малую роль играют не только внешние отличия, но и внешние обстоятельства. Все в нем рождалось от нутряной сути его, а не от внешних радостей, неудобств, успехов или скверны. Естественность — главное качество человека. Естественность сделала его "великим мастером".

А как написать его биографию?

Не участвовал, не привлекался, не находился, не избирался, не награждался.

Учился, оперировал, учил оперировать…

Родился в Краснодаре, в тридцатом году, апреля девятого дня. Наследник по прямой четырех врачей. Медицинская династия — это страсть, передающаяся по наследству. До сего дня рассказывают, будто в Прилуках стоит памятник земскому врачу Жадкевичу, деду Михаила Евгеньевича. Отец его тоже был врачом и, подобно многим российским врачам, создавал земский стиль помощи человеку человеком, разъезжая в собственном выезде по деревням округи, тяжко и бескорыстно неся народу не только посильную помощь при физических недугах, но и начала культуры, цивилизации… Гражданская война заменила земскую медицину «здравоохранением», и Евгений Михайлович Жадкевич оказался в Екатеринодаре, где лечил, а также учил в должности профессора терапии и, уже в почтенном возрасте, родил Мишу.

И началась биография: школа, эвакуация, школа, институт, баскетбол… Склонности и увлечения делили время на баскетбол и хирургию. На третьем курсе подбирал на улицах бесхозных собак и превращал респектабельный профессорский дом в виварий!..

Этой потехе — один час. Другой потехе — час другой. Рост (не Юра собственный) привел его в баскетбол. Пока институт — есть время ездить по сборам и тренировкам. Способности и возможности довели его до уровня сборной РСФСР. Впрочем, спортивные успехи более зримы, чем успехи на поприще врачевания.

Уже тогда, в юности, мазнула Мишу своим крылом слава: краснодарская газета помянула его участие в российской сборной. Не помню, что писала газета, которую он нашел незадолго до смерти, разбирая архив матери. Юность, учеба, крики болельщиков, аплодисменты, свист, поклонники, страх преподавателей перед укрупняющейся спортивной знаменитостью. Но вот — в пятьдесят втором — учеба кончилась. Миша перед выбором. Выбирать легко, когда выбора нет или за тебя выбирают. Миша не был Адамом, выбиравшим Еву из единственной кандидатки. Вследствие чего оказался в хирургическом отделении больницы курортного городка Горячий Ключ. Вокруг — санатории с желудочными больными, а стало быть, осложнения, требующие экстренного лечения ножом. Добрым словом могут помянуть теперь его собак больные, попавшие прямиком от диетического стола санатория на операционный стол Михаила Евгеньевича.

Он делал только то, что нравилось ему. А делать надо необходимое, рутинное. Операции и лечение никогда не были для него рутиной, в отличие от надоедливой, мутной, но обязательной врачебной писанины. К годовому отчету у него оказывалось какое-то количество чистых бланков. Ухудшая свои достижения, воровато оглядываясь, Жадкевич кидал пустые "истории болезней" в печь. В Москве же в конце года приходилось вспоминать каждого больного, но это было ему легко. Он не мог запомнить имя, телефон, дату. Но то, как шла операция, какие были осложнения, какой шов казался ему сомнительным, за какой приходилось дрожать — это он помнил всю жизнь.

Уж сколько лет прошло, а до последнего дня приезжали к нему из Горячего Ключа в Москву полечиться. И каждый раз ему надо было извернуться — ведь не имеем мы права класть иногороднего в московскую больницу. И он выворачивал себя наизнанку, митинговал на всю больницу, что приезжие такие же больные и требуют такого же лечения, как и москвичи, что не проходимцы, не тунеядцы и ни одна графа из анкеты не делает их изгоями почему же он должен, словно угорь, извиваться ради благого дела?! Как-то в очередной раз его ругали за незаконную операцию приезжего земляка. Миша поверг в ужас администрацию, вылив на свет Божий затаенность советских уродств: "Да что вы так нервничаете? Он же простой русский больной — не грузин, не еврей".

Ну а про то, что не берет он денег, — это знали все. Однажды кто-то сунул ему в карман конверт, и он долго бегал по больнице, спеша сообщить каждому, что вот, мол, он уже и взятки получает. В другой раз ему в кабинете оставили коробку с тремя бутылочками коньяка — так Миша их тотчас передал кому-то из любителей. Любитель был охоч только до коньяка и обнаруженный в коробке конверт со смехом возвратил. Жадкевич не знал, кому он был обязан, что также вызвало смех.

Особый рассказ о том, что было, когда в жизни Миши закончился Горячий Ключ.

Впереди — два года клинической ординатуры, после чего ждала Мишу работа в больнице, известной тогда в народе под именем Кремлевка.

Так предполагалось.

Проверив нового ученика на аппендицитах и грыжах, приступили учителя к обучению резекции желудка: сначала надо несчетное количество раз ассистировать, после чего доверят молодому хирургу какой-нибудь из этапов операции. Милый, интеллигентный пожилой доцент клиники говорит: "Миша, иди, голубчик, начинай операцию. Пока вскроешь живот, я помоюсь. Поможешь мне на резекции, поучишься". Милый доцент, олицетворение столичного снобизма, глядел вверх на Мишине лицо, в Мишины глаза и не снизошел рассмотреть Мишины руки. Да и глядя наверх — поверху — не понял Мишиного лица, не распознал суть его тончайшего лукавства. Дал команду — и тот пошел исполнять.

Надевши стерильный халат, укрывши голову и лицо белым колпаком и маской, отгородившись очками, воздев руки в перчатках, блюдя чистоту и ритуал, двинулся доцент к столу, где продолжал рукодействовать ученик. Миша почтительно отошел от стола, уступая место учителю. Тот увидел, что большая часть операции позади. Другой бы обиделся… Или рассердился… Но этот учитель был без самодурства: "Что ж, раз ты уж такой шустрый — делай дальше, а я посмотрю, как делаешь, можно ли доверять тебе". Эту операцию не каждому и в конце двухгодичного срока доверяют. Наверное, все же разглядел доцент и ложное отсутствие уверенности, и лукавство хорошего уровня. И если раньше не распознавал интеллекта рук, то во время операции Мишин портрет, по-видимому, в душе учителя был дорисован.

Через несколько месяцев работы в клинике Миша должен был пройти «допуск» к работе в той самой величественной больнице на улице Грановского. Должен! Перед дежурством его наставляли, как заботливая мамка научает невесту перед первой брачной ночью: "Когда будешь делать вечерний обход, прежде чем войти в палату, постучи и спроси разрешения". Что, в общем-то, вполне интеллигентно.

Вечерний обход в той больнице. Представляю себе двухметровую фигуру, движущуюся по коридору той больницы, представляю Мишу, возвышающегося надо всеми, словно Александрийский столп… А должен он… Ведь наставляли. Должен… С трудом представляю: подошел к палате, чуть пригнувшись, как бы прижимая портфель к коленям…

Постучал. Разрешили. Вошел. В палате кровать и диван, на котором лежит больной и читает газету: "Простите, милый доктор, я сейчас занят. Не могли бы вы ко мне заглянуть чуть позже? Ну вот и ладненько. Буду вам весьма обязан". Миша ушел из палаты, а утром из ординатуры, из их ведомства. Чтобы удачно лечить, нужно быть свободным.

Ушел и до прихода к нам работал в маленькой поселковой подмосковной больничке — в Перхушкове. И там он оставил по себе добрую память. И больница в его душе оставила по себе добрую память. Почти все в душе его оставляло лишь добрую память. Ну, был один случай, ну, дал промашку, ушел без зарплаты… Так это один случай! Но он же не обиделся — просто ушел… Не по пути случилось. Он хотел идти другим путем.

И Горячий Ключ, и Перхушково всегда давали обильный материал его охотничье-рыбацким рассказам. "А вот еще был больной…" или "Однажды привезли под утро…" И мы слушали с большим интересом — не про пойманную щуку рассказывал… С годами слушатели вокруг становились все моложе, а мы становились все старше и старше. И не то чтобы мы старели, но почему-то все больше молодых появлялось. И не заметили, как мы с ним стали самыми старыми. Незадолго до смерти он сказал: "Подумать только, большинство живущих сейчас на земле моложе нас с тобой. А? Как ты думаешь?"

Он был одним из немногих, кто умел спрашивать, а потом ждать ответа. Как говорил Эйдельман: "У нас хорошо развита культура перебивания". У Миши сохранялась — с детства, наверное, — культура слушания. Я же не знал, как ответить на тот Мишин вопрос — он был уже в преддверии смерти, — ну, и не нашел ничего лучшего, как напомнить о старике, который не стал ходить медленнее, но отчего-то все стали ходить быстрее. Вот этим, быстро-идущим, он и рассказывал невероятные, но всегда истинные истории из своей личной хирургической жизни. Они не уставали слушать — среди его учеников не было скептических всезнаек. Он сам не был всезнайкой. Кому нужен был всезнающий учитель — тот уходил. Остальные слушали с верой.

Миша верил, доверял, был абсолютно открытым, охотно слушал, рассказывал — и больше всего боялся людского разобщения. Для того говорил и слушал, чтобы сообщество людское вокруг него объединялось мыслью, духом, делом, а не каким-либо формальным признаком "Как волки с волками, антилопы с антилопами, — говорил он, — стадом опасны и те, и другие".

И ему не врали, потому что знали: почует, ничего не скажет, просто за правду не сочтет, разве что постарается упредить подвох, обман, несчастье.

Разбирая с коллегами новый несчастный случай, Жадкевич прежде всего искал свою вину, говорил о своих ошибках. И рядом сидевший, поначалу настроившийся на самооправдание, поневоле вступал в уже открывшийся и поощренный другом-начальником процесс поиска своей вины. А что может быть продуктивнее?

Нет, Миша не был святым — случались и срывы. Однажды какая-то комиссия из высоких инстанций ходила по отделениям и на каждом шагу обнаруживала дефекты. Не помню точно, но, скажем, плохое белье, плохого металла ложки (начальство сердили алюминиевые ложки, несмотря на мечтательные сны Веры Павловны), не так устроена перевязочная… Жадкевич шел рядом, слушал, постепенно дыхание его становилось глубже, громче, глаза мутнели… в конце концов объявил он им: "Ясновельможные панове, похоже, принимают нашу больницу за клинику в Хьюстоне?", — предложил им поехать лечиться туда, в Хьюстон, и, не дожидаясь конца барственного прохода, покинул комиссию. Что и говорить — досталось тогда главврачу. Но стерпели. Его было за что терпеть.

А как-то представитель районного руководства обсуждал ценность семинаров, что велено было проводить повсеместно по типу "Партия наш рулевой". По окончании решил вызвать слушателей на откровенный разговор: "Ну что, товарищи, скажите, мы ведь среди своих, не под протокол, дают пользу такие занятия?" Никто не успел удержать Жадкевича: "Нет, конечно. Все это мы и в газетах читаем. Никакой в этих занятиях новой информации. Потеря времени лишь. А кто хочет, и так разберется, как надо". Его терпела и администрация района. Было за что терпеть.

А время шло. "Семь дней — сняты швы" накапливались тысячами.

Он болел, никто этого не знал, и сам он в том числе. Теперь-то, задним числом, понимаем: болезнь исподволь начинала разрушать его. В ординаторскую вошел родственник выписывающегося больного, с какими-то тривиальными словами о том, что необходимо выпить за здоровье бывшего пациента, в качестве "памятного сувенира" — "сложил к ногам" бутылку коньяка. Срыв был мгновенный, грубый… Ногой Миша отшвырнул бутылку к двери. После чего бегал в поисках оскорбленного дарителя.

Он много делал людям хорошего, не только профессионально. Хотя профессия наша удобна: если выполняешь то, что обязался по долгу службы, по велению Гиппократа, — ты уже и хороший. «Хороший» он был не от живота, как говорится, не от нутра, хотя и такое бывало, а по здравомыслию, от головы, от разума. Хорошее он делал сознательно. Не побоюсь сказать, расчетливо. И это, наверное, важнее и ценнее. И еще любил садистически ответить добром на зло. Он просто был умнее всех нас.

Помню более чем четвертьвековой давности реанимационные эпизоды. Простодушным «оживлением» называлось это сложное действо. Только-только входило в медицинский быт понятие "клиническая смерть".

Сколько скоропостижных смертей повергло нас в бездействие! Мише трудно было бездействовать. Ему не надо было напоминать: "Не проходите мимо". Он не проходил мимо, если хулиган приставал к слабому. Уже больной, зная, что рак начисто съел его силы, держась от слабости за перила лестницы своего подъезда, он был единственным, кто откликнулся на призыв женщины, отбивавшейся от хулигана. Хулиганы, как правило, быстро сдаются. А может, хулигана того напугал высокий Мишин рост? Но дух победил.

Вот так же тогда, идя по лестнице, он увидел упавшего на его глазах больного. Жадкевич увидел смерть. Рефлекс нормального врача — гнать ее, если можешь, в шею. Плюс сработали недавно приобретенные знания о приемах оживления внезапно умерших. Да и характер Жадкевича не позволял ему пройти мимо, да и сил у него тогда было много больше. В нашей больнице это было первое оживление при внезапном инфаркте. А может, и не только в нашей. Во всяком случае, помнится, понаехало к нам тогда много специалистов из реанимационного центра.

Пользовались мы в то время, что называется, "подручными средствами": не было ни аппаратуры, ни инструментария. Даже электрический импульс Миша в том случае дал сердцу, зажав его между двумя алюминиевыми ложками, подключенными к розетке. Но не упрекать же строителей Беломорканала за то, что у них были только заступы да тачки. К тому же и больной остался жив. Христос сказал Лазарю: "Встань и иди". Миша не Бог. Но больница гордилась им. В одной из московских газет появилась краткая заметочка.

Самое трудное — не пройти мимо. Потом-то все не проходили мимо, но он был первым.

А сколько внезапного горя приносила в наши отделения скоропостижная смерть от острой закупорки легочной артерии!.. Смерть наступала мгновенно, и мы лишь разводили руками, беспомощные, как перед цунами. Но Миша как-то раз решился — и победил. Как приятно сейчас в статье встретить ссылку на друга, где сказано, что Жадкевич первым в нашей стране удалил тромб из артерии и предотвратил смерть. Трудно быть первым, да еще в полупровинциальной трехэтажной заводской медсанчасти середины шестидесятых годов. Помню и горечь того успеха: женщина была спасена от быстрой смерти, но суждено ей было умереть через два месяца от неоперабельного рака.

А как тут было поступать? Для врача — однозначно. Но сколько слышишь пустых слов о помощи умирающему — когда помощью называют ускорение смерти. Мы же, врачи, отвечаем: если общество считает себя достаточно нравственно выросшим, то — пожалуйста — решайте эту проблему. Но при чем тут мы, врачи? У нас в этой жизни совсем иная задача. Считаете возможным, нужным — ищите исполнителей.

Конечно, были у Миши принципы, и он старался их придерживаться. Например: если нет возможности — не делай. Героизм сам по себе не нужен никому. Гораздо лучше все подготовить, все сделать вовремя, спокойно, достойно, без фанфар и кликов, без чепчиков в воздухе. Жадкевич не относился к своим принципам догматически. Заранее подготовиться всегда лучше, но…

Были у него профессиональные привязанности — любые операции на толстой кишке при опухолях. Он разработал свою методику, успешно ею пользовался, и много больных до сих пор живут и здравствуют после удаления злокачественной опухоли. Потом оказалось, что лет за десять до Жадкевича этот способ применен был во Франции.

Жадкевич не писал статей — не потому, что не мог. Язык его был удивителен — с яркими сравнениями, неожиданной образностью, незатасканными метафорами. Может, лень было, потому и не писал. Он всегда делал лишь то, что ему хотелось и нравилось… Но это же помогло не поддаться скверне многочисленных соблазнов. Что ж, идеальных нет. Достаточно часто мы видим, как ценное и достойное уравновешивается, а то и дополняется грузом недостатков. Не грязью, нет — к Мише грязь не приставала. Он, как золото, в любой грязи оставался чистым и ярким.

Радуясь красиво и хорошо наложенному шву, он улучшал качество жизни конкретного человека, его семьи, его близких. А когда конкретных этих людей сотни, тысячи — лучше становилось миру. Не абстрактная любовь ко всему человечеству вела его, а любовь к хирургии.

Но все же… Все же хотелось временами рассказать хирургическому миру об удачном удалении тромба из легочной артерии, об уникальной методике операций на толстой кишке — ведь не до бесчеловечности же он был лишен честолюбия.

Но как воспримут новую методику, о которой доселе не слыхали? Новое всегда требует перестройки ума, а для этого нужны время, подготовка. Сообщение Жадкевича сразу же выявило обычную защитную реакцию укоренившегося и привычного. Конечно, в медицине консерватизм необходим. Бездумное, рискующее новаторство в хирургии может быть столь же опасным, как и в атомной энергетике. Но все же «сегодня» должно быть умнее, чем «вчера». Должно!

Выслушав сообщение Жадкевича, председатель, правивший в тот день бал, заключил, что предложенная методика безграмотна хирургически и онкологически. Если б в Обществе кто-нибудь знал, да и Жадкевич в том числе, что ту же методику предложил кто-то во Франции десять лет назад! Ведь нет пророка в своем отечестве!

Вспоминая то заседание, Жадкевич говорил, что для перестройки на новое надо прежде всего научиться не ругать чужое. "Необходимо перестроиться. Иной начальник, всякая проверочная комиссия считают своей главной помощью ругань. Ругань — это стресс, страх, а когда люди боятся, то, естественно, в ответ норовят задурить голову, обмануть, объегорить. Как страхом и руганью повысить человеческое достоинство, без которого немыслима никакая перестройка? Не страх же повышает достоинство?" Так всегда начинал с какой-нибудь хирургической байки и постепенно переходил к советам всему миру — как усовершенствовать нынешнее наше бытие.

Он был искренен в словах и в деле, всей своей жизнью подтверждал неизбывную, до самой смерти, искренность. Правда, в своей искренности он порой бывал излишне прямолинеен. Да, впрочем, как мне об этом судить? Искренность всегда излишне прямолинейна, жестка, жестока. Поэтому Жадкевич мог сказать коллеге, не обижая его: "Не чувствуешь в себе силы на операцию — не берись, не рискуй чужой жизнью. Охраняй ее, сохрани ее. Не бойся признавать себя слабым — для этого нужна сила. А сила растет на обочинах дорог осознанной слабости".

Я все пишу, пишу… Просто оттягиваю момент… Не момент — потому что умирание его было долгим исходом из жизни; оно было необычным и торжественным. Он уходил от нас как большой мастер, преподавший всем нам урок мужества, человечности, слияния с природой. Не роптал, успокаивал. "Что делать, — сказал он мне. — Так природа распорядилась. Жребий пал на меня. Кто же виноват?"

Он, наверное, давно заметил какие-то изменения в своем самочувствии. Мы-то теперь, задним числом, догадываемся, что перемены в характере были следствием уже давно точившей его болезни.

Пришло время, и он явно почувствовал нарастающую слабость. Потом начал худеть. И все мы, и он в том числе, проглядели. Однажды, закончив очередную операцию, он тут же, отойдя на два шага от стола, сел на вертящуюся табуретку, привалился к стенке и минут двадцать не мог подняться.

Это была последняя операция перед началом собственного лечения. Потом сказал: "Наверное, героизм наш ничего не даст — слишком запущена опухоль". Это он про больного сказал, не про себя. Медицина много умеет — знает мало. Миру больше нужно наше умение. А знания — наши трудности и заботы. "Многие знания — многие печали". Вот и в той операции еще раз проявились наши малые знания, уступив умению хирурга: больной этот вполне здоровым был на похоронах своего Мастера.

В кабинете Жадкевич перечислил кое-какие симптомы и заключил: рак поджелудочной железы. По общей, шаблонной. схеме, по методу общения с больными в нашем обществе первой реакцией должно быть отрицание, запутывание, успокоение. Почему-то первое у нас — не пугать, не расстраивать. Беспрестанно пугая и расстраивая, мы боимся сказать человеку главное. Когда болеет общество — тоже боимся расстроить.

Я что-то болтал… Он молчал, не прислушиваясь к моим словам, а потом продолжил: "Вы, конечно, будете обследовать. Мне о своих находках сказать можете… Как хотите. А вот Наташе говорить не надо".

Она была выученица Жадкевича. Когда они поженились, ей было чуть за двадцать — он уже был мастер. "Миша меня выкроил по своей мерке, я его порождение". Вышла замуж она терапевтом, но переквалифицировалась в анестезиолога-реаниматора. Может, в Книге Судеб записано ей: все свои знания и умения готовить к его последним дням? Глупо говорить ей спасибо, глупо и склоняться в благодарности перед ней, да нет в моем невеликом лексиконе других слов и понятий. Какое спасибо? Кому?! Кто говорит?! Она ничего особенного не делала — просто жила рядом с ним, это был ее воздух, она иначе не могла, не умела дышать. Она его любила и делала чуть больше, чем могла, чуть больше, чем знала, чуть больше, чем умела.

Я провел подле него все это время. От меня помощь небольшая. Сидел рядом — и все. И сколько ни смотрел, а до конца его не понял.

В значительный степени он был прототипом героя моей книги. Прототип он лишь остов, который обрастает мясом вымысла, идущего от автора. Прототип, пожалуй, сливается с автором. В книге он получился чуть слабее, чем был на самом деле. Потому что это был вымысел моего уровня — списанные мною реалии его высоты.

В день прощания с ним я думал: в чем же его уникальность? Много людей знающих, умеющих, самоотверженных. Много хороших, порядочных, талантливых, безудержных, много счастливых. Много и таких, которых любили все. Немало таких! Но он был уникален. Одно из предположений: он был открытым, он был сразу виден всем и весь, как бы жил своим нутром наружу. Это не значит, что он был прост, — просто не скрывал он в себе ничего. Он был настолько открыт, что опасно было доверять ему чужую тайну: не умел таиться. А своих тайн у него не было. Ни на кого не обижался. Ничего не ждал от людей. Был сам по себе.

После операции, которая чуть-чуть улучшила его состояние — сняла желтуху, — силы его стали медленно восстанавливаться. Прошелся по дому. Потом достало сил и на улицу выйти. Мы громогласно, фальшиво радовались его физиологическим успехам.

Кому мы врали?! Какая нелепость — прикрывать растущее горе словесной шелухой, тыкать ему в глаза и уши признаки прибавления веса. "Да ты посмотри, — усмехался он. — Это же только жир. Его всегда то больше, то меньше. А мышцы… мышцы уходят. Белки уходят. Мне-то зачем голову дурить?"

Однако силы прибывали. Через четыре месяца после операции он сказал: "Что же я, буду сидеть дома и ждать, когда она придет за мной? Глупо и расточительно. А? Я выхожу на работу. Лучше оперировать часами стоя, чем умирать месяцами лежа. А? Я думаю, на пару-тройку месяцев меня хватит".

Его хватило на восемь месяцев.

Я видел, как он тогда оперировал. Он всегда красиво оперировал. Я смотрел на него, и у меня создавалось впечатление, будто он каждый раз убирал у больного то, что оставили ему. И шел на риск. Однажды он удалял рак той самой поджелудочной железы, которую не удалось убрать из него. Я хотел видеть лицо Миши, но маска его скрывала, лишь за очками — горящие глаза, устремленные к месту действия.

Белок продолжал уходить — мышцы, как кисель. А он восемь месяцев продолжал делать операции, обходы, перевязки, потом ложился у себя в кабинете — теперь он все чаще, дольше бывал в своем законном обиталище, где вместо дивана поставили кровать. Конец рабочего дня — он в кровати, переливают кровь, белки, разные снадобья. К вечеру уезжает домой. Когда силы утекли сверх всякой меры, он счел опасным оперировать больных опасным для больных!

В больнице его увидели лишь во время похорон.

Однако и дома он продолжал жить! В иные вечера гостей набивалось до двадцати человек. Приходили товарищи по работе, коллеги из других больниц, бывшие его ученики, иные из которых давно уже стали профессорами, и вчерашние студенты, которые работали в его отделении. Что они впитывали? Может, в них переливалось его отношение к миру? Частым гостем был художник Борис Жутовский — он тоже хотел сохранить Мишине отношение к миру доступным ему способом — и нарисовал портрет Жадкевича, включив его в галерею образов своих современников, империи времен упадка.

Тон характеру общения задавал хозяин. Он не доживал, а полноценно жил — насколько в каждый данный момент доставало сил. Его старший сын, тоже хирург, рассказывал отцу о своих рабочих заботах, тяготах, радостях. Пересказывал все новое, вычитанное в медицинских журналах. Советовался. Жадкевич не был безучастен, будто мог снова подняться на помощь, как было всегда. Он с одинаковой готовностью предлагал нуждающемуся и последние деньги, и последние силы. Вот только их уже не было.

Младший сын, школьник, увлекся историей, ходил слушать лекции, хотел поехать на археологические раскопки. Миша решил продать часть своей библиотеки, чтобы купить сыну собрание сочинений Карамзина. Молодые коллеги отвозили отобранные им книги в букинистические магазины. Однажды поехал и он, считая, что придет в магазин и тут же купит «Историю» Карамзина, которая последний раз издавалась более семидесяти лет назад. В дом приходит его друг, Эйдельман и, от царства к царству, для узкого круга, читает курс российской истории. Внимательнейшим слушателем был Жадкевич-старший. Сначала он слушал, сидя в кресле, кутаясь в шерстяную кофту, — несмотря на жаркое лето, он все время мерз. Потом он мог только лежать, но интерес не уменьшался. В перерывах все пили чай с пирожками. Вина не было — Миша не любил его, а пирожки ел с радостью. Аппетит у него был хороший почти до самого конца. Ну а боли… Не надо жалеть лекарств. Ведь основная задача медицины — уменьшить человеку боль, коли от смерти уберечь невозможно. Сняли боли — и он опять ест с наслаждением, с интересом к жизни. Лишь за два дня до конца он сказал Наташе, которая кормила его — самому есть уже сил недоставало: "Хватит. Разве ты не видишь, что это уже конец? Я изжил себя до конца". А то вспомнит, как, бывало, коллег пиявил — и жене так же: "Ты плохой врач. Такие больные не подлежат реанимации". Но пока были силы был интерес, был смысл. Смилга, уезжая в командировку, пришел к нему попрощаться. Миша усомнился в своих возможностях и стал прощаться навсегда.

— Да что ты, Миша?! А чемпионат по футболу в Мексике?! А матч Каспарова с Карповым?!

— Да, это довод. Попробую доцарапаться…

И доцарапался. Радовался, что наш футбол стал на уровень зрелища, приятного душе.

Друзья-коллеги, Фальковский и Кротовский, которые когда-то учились у него, уезжали — один в Америку, другой в Баку. "Дотяни до нас, Миша". "Надо бы. Интересно, что там. Расскажете. Только, наверное, не получится". Получилось и это.

Но силы уходили, и с каждым днем все быстрее. "Возьму тарелку в руки, а ощущение — будто ведро воды поднял". Один из друзей, желая передать Мише свое самое сокровенное, попросил у него разрешения привести священника, чтобы Миша мог исповедаться и причаститься: "Ты же врач, Миша, и знаешь, что исповедь полезна и для духа, и для физического здоровья. Тебе будет легче…" Миша согласился. А мне потом сказал: "Я очень бы хотел поверить в Бога. И жить, наверное, легче, и умирать можно с надеждой на будущее. А вот не получается. Не верю… Все такие хорошие вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах — что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего — легче стало. Священник — он как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем стало легче. Никто уже не смотрит на меня лицемерным бодряческим глазом".

Он ушел от нас, мы жалеем… Себя жалеем. Себя жалко. Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал такое надгробное слово погибшим согражданам:

"Мне кажется достаточным, чтобы мужам, отличившимся в деле, и почести воздавались бы делом — например, вот этим всенародным погребением; и не надо бы рисковать, вверяя доблесть многих слову одного, то ли удачному, то ли нет. Ибо нелегко соблюсти меру в речах, где истина лишь с трудом убедительна. В самом деле, слушатель, знающий и благосклонный, может сказанное счесть недостаточным, по сравнению с тем, что он знает и хочет услышать; и напротив, слушатель несведущий может счесть преувеличением, если что услышит выше собственных сил, — ведь человек способен слушать похвалу других лишь до тех пор, пока себя считает способным на слышимое, а что выше этого, то возбуждает в нем зависть и недоверие".

Миша не хотел, чтобы у него была могила, он хотел, чтобы пепел его рассыпали, где угодно. Я бы поставил ему памятник, хотя бы на территории нашей больницы, в нашем районе, где он жил и работал, где тысячи людей обязаны ему здоровьем своим или своих близких, как стоит в Прилуках памятник земскому доктору — его деду.

Неужели мы менее благодарны?


1986 г.


MEMENTO… NO NOCERE…

Как странно!.. Вспоминаю Леву — и ни одного серьезного разговора. Только и помнятся мне смех, шуточки, байки ушедшего времени. А ведь узнал я от него много нового и серьезного, сурового и важного. Ведь говорил мне Лева о тяжелых, даже страшных вещах, о сложности своей судьбы, о неожиданных поворотах в пути от начала века до последних дней своей жизни. Они были сверстники и ровесники — XX век и век Льва Эммануиловича Разгона. А мне помнятся лишь веселый Левин глаз, добрая улыбка, смех, застольные разговоры. Вот в том-то, наверное, и сила Добра, что оно не имеет вид суровый. Кто же это придумал, что Добро должно быть с кулаками?! Леву пропустили сквозь многокулачный строй, а он про все говорил с улыбкой. Добро все равно победит, пусть и с опозданием.

Лева дождался долгожданной победы, негромкого торжества Добра, после чего всем нам приказал долго жить, чтоб мы еще могли посмотреть, как оно, Добро, шагает. Впрочем, я не прав — Добро не побеждает, оно всегда живо. Злу нужна только победа и, желательно, после драки. А Лева не дрался — жил, раздавал улыбки, рассказывал веселые байки прошедшего кровавого века, чем тоже торил дорогу Добру.

Как говорится, что посеешь, то и пожнешь. И в результате Лев Разгон оказался тем счастливым человеком, который при жизни слышал обращенные к нему слова, которые чаще говорят, лишь когда человек умрет — на похоронах, на поминках. Каждому бы хотелось услышать при жизни те славословия, которые почему-то придерживают для прощания, когда сам ты уже не сможешь ни услышать, ни отреагировать. Не каждому дано. Разгону было дано. Он пожал то, что сеял.

А начало жизни — в глухом, невежественном, голодном местечке. Затем в Москве, соблазненный утопическими прелыдениями, он через комсомол верно служил той безнравственности, которая была освящена словами пророка только что рожденного режима, будто бы нравственно все, что полезно делу рабочего класса. Как к Раскольникову на каторге, так и к Леве пришло прозрение на островах архипелага ГУЛАГ. Всей своей последующей жизнью он отмаливал грехи молодости.

Многие, пройдя тлеющий, но сжигающий огонь наших перемен, сточные воды системы и канализационные трубы режима, все равно так ничего и не поняли. Продолжают талдычить про социальную справедливость, которая, если дробь упростить, — всего лишь одно из проявлений мести. Лева не был правоверным иудеем, равно как и христианином, но отсутствию у него мстительности и терпимости многие христиане могли бы по-хорошему позавидовать, ей-Богу… Так же и от идеи равенства не смогли отрешиться иные из прошедших наравне с Левой путь по лагерям и ссылкам. Равенства быть не может, ибо все люди разные, а потому не равные. Так задумал Господь: не могут быть равными Адам и Ева, Авель и Каин, Сим и Хам, Исаак и Исав, один блондин, другой брюнет, и седая грива не сравняется с лысиной… Каждому по делам его.

Все, что он пережил, не прошло для него даром. Стало — Даром.

Он заслужил право нести добро и право миловать в комиссии по помилованию.

Лева любил выпить, но никогда не бывал при этом несносным. Когда он выпивал, еще больше лучились его глаза, и шли потоком из него добрые байки, несмотря на недоброе время. И не было в его рассказах повода для мести. Мне как-то возразили, что книги его и есть месть. Нет, пощечина — не месть и даже не оплеуха, не удар. В книгах его о своем былом, несмотря на страшные описанные им ситуации, нет ни капли мести, а только "Memento!" — помни, да "No nocere" — не навреди.

Вспоминается мне веселая байка, он рассказывал как-то во время нашей совместной поездки.

Был перерыв между лагерями. После войны, когда все думали, что забрезжил свет, впрочем, ненадолго, до очередной волны террора, когда свет опять погаснет… Этот перерыв Разгон провел в полуссылке, где-то в глубинах нашей родины, в деревне. Умер кто-то из вождей-подмастерьев. Обязательный траурный митинг в сельском клубе, где начальником был ветеран войны, Герой Советского Союза. С полей снят и посажен в клубе. В президиуме представители райкома. Лева сидит рядом с ветераном, ответственным за это собрание в клубе, и вдруг видит, что портрет покойного вождя перепутан, и со сцены на скорбящих взирает не покойный, скажем, Жданов, а, допустим, вполне еще живой Шверник. Лева шепнул Герою про ошибку. Тот побледнел, осунулся на глазах, всколыхнулся. Лева успел схватить его за руку. Снять, сменить, исправить!.. "Не сходи с ума. Молчи. Никто же не заметил. После митинга этот портрет уничтожь, будто его у тебя и никогда не было". Они сидели и слушали траурные речи. Так никто и не заметил, что перепутали всенародных любимцев, отцов, радетелей за этот народ и все прогрессивное человечество. Да кто же их знал в лицо! И все обошлось. Лева был уже тогда грамотный и уже тогда уберегал людей от властей.

Почти сорок лет я знал его. Разница в возрасте на целое поколение не помешала нам сблизиться на «ты». Он был удивительно душевно доступен.

Я познакомился с ним у старого друга его и тогда, почти сорок лет тому, моего нового, Данина Даниила Семеновича. Было дружеское застолье. Какой-то реабилитированный — их тогда было много — писал что-то детское… просветительское. Участвовал вместе с Даниным в издании научно-художественного альманаха. Все радовались его первой книге после отсидки. И все разговоры под рюмку и закуску были о прошлой, допосадочной жизни детской литературы. Основные слушатели были начинающие, я и Натан Эйдельман. Эйдельман собирал все байки прошлого и записывал их в большую тетрадь, будущую большую книгу, которую, к сожалению, так и не успел написать. Но не об этом речь. Разгон рассказывал:

"Как-то маялись мы с Гайдаром — хотелось выпить. Аркадий был весьма пьющий, да и я не отказывался. Аркадию должны были выплатить в «Детгизе» гонорар, но день был невыплатной, а главный бухгалтер, как и подобает, был суров, и даже такой любимец издательства, как Гайдар, не мог его разжалобить. Классик детской, большевистской литературы считал, что цель оправдывает средства, и вслед за Лениным говорил: "нравственно то, что полезно нашему делу". А потому перед походом в издательство Аркадий потащил меня в зоомагазин на Кузнецком мосту, неподалеку от издательства, купил там ужа и запрятал его в портфель. Когда после долгих слов и уговоров он все же услышал от главбуха «Детгиза» ожидаемый отказ, автор "Военной тайны" выхватил змею, приставил ее к своей груди и патетически возопил: "Так пусть эта гадюка ликвидирует мою нужду!" Не устоял финансист. И мы с Аркадием отпраздновали победу…"

А мы с Эйдельманом были очарованы, с того дня и завязалась наша с Левой дружба, позволившая перейти на «ты».

Доброе семя и в дерьме породит, в конце концов, добро. Гнилое зерно и в самом качественном навозе будет продолжать гнить. Вся нечисть прошлого слетела с него, словно шелуха. Что было в него вложено от роду, вновь проявилось, и не только в его рассказах о прошедшем, но и в его многотрудной обыденной жизни уже после реабилитации.

Надо обладать большой устойчивостью, плавучестью, силой, мужеством, очень добрым характером и, разумеется, талантом беспощадно понимать и исправлять собственные ошибки, чтоб сохранить не только разум, но и чистоту восприятия мира.

Лева прожил странный, кровавый век. Собственно, даже больше. Век, он, как и возраст человека, — понятие качественное, а не количественное. XX век — короткий. Он начался с 1914 года, вместе с Первой мировой… Или того хлеще — с октября 1917 года. Закончился век смертью режима, порожденного тем семнадцатым годом, — в 1991-м…

Разгон родился в девятьсот восьмом году и мальчишкой еще, по молодости и невежественности, после Гражданской войны пошел к свету, что виднелся ему впереди. Но свет тот, что и в тоннеле, по некоторым рассказам реанимированных после смерти клинической, предваряет смерть окончательную. Разгон дожил до конца этого века и сумел еще пожить в новом, трудном времени почти десять лет.

Разгон пережил ребенком две войны, потрясших нашу страну. Зэком, в лагере, пережил Вторую мировую. И уже выйдя из малой зоны лагеря за колючей проволокой, в большую зону социалистического лагеря, перенес третью мировую, холодную войну.

Разгон со светлой надеждой встретил падение режима и новое время. Он до конца жизни сохранял исторический оптимизм и верил, что придет покой и на нашу землю. Потому и сумел не только жить весело в свои весьма преклонные годы, но и описать без надрыва то, что тяжким камнем было на душе у него и всего нашего народа. Чудом, Промыслом Божиим можно считать явившуюся, словно с того света, книгу, написанную им в лагере для дочери и исчезнувшую более чем на тридцать лет. Добрые люди, которых наверняка на свете больше, чем дурных, как считал Разгон (и, как видите, Лева и тут оказался прав), эту книгу сохранили, передали ему зэковскую тетрадку. Он сумел ее прочесть дочери, хотя она и была уже пенсионеркой…

Он сохранил любовь к жизни, тягу к новому, молодому. Я для него был мальчишкой, моложе на целое поколение, может, и на два, но всегда как-то подтягивался, услышав:

"Юлик, пора выпить!" — Левин призыв к застолью, где он тоже весело, несерьезно реализовывал свою вековую молодость.

Я горюю, что мне отныне больше не поговорить со старшим другом, не побалагурить с ним, не рассказать новый анекдот; некому со смехом сквозь слезы вспомнить правоохранников, противопоставлявших себя правозащитникам. Родного собеседника нет.

Он избыл свою миссию на этой земле. Он достойно завершил свою жизнь. Все естественно, таковы законы природы. Он был в ладу со временем. Сначала он был прельщен и очарован утопией, потом страдал и разочаровывался в утопии, потом, вместе со всем временем, дождался слома утопии и поражения порожденного ею режима. Он жил в ладу со временем.

Он в истории, но нам, рядом с ним жившим, знавшим его, любившим его, выпивавшим с ним, будет очень его не хватать. С любимыми трудно расставаться. Себя жалко…


1999 г.


ЗАВЕРШЕНИЕ

…Вот и закончил я книгу о людях, что встречались мне на тропинках пересечения двух моих ипостасей — медицины и литературы. Не знаю, что было мне женой, что любовницей, как делил эти два дела для себя Чехов. И то любил, и другое.

А написанное… либо обратится все в тлен и прах, либо сгодится кому-то в будущем, кто почему-то задумается над нашей жизнью…

Вспоминаю пятьдесят шестой год. Мы только чуть высунули головы из нор, подглядывали в чуть приоткрытую дверь. Мы стали появляться "в свете". В залах, на конференциях, поэтических вечерах, а то и в ресторане ЦДЛ. Мы таращились и спрашивали "Кто это? А это?" — "А это Сурков… Тихонов… Фадеев…"

А вот и второго ранга писатели и поэты: "А это кто?" — «Кирсанов». "Да разве он жив еще?" — "Он молодой еще, ему что-то около пятидесяти". А если появлялись сидевшие по лагерям, с того света прибывшие, так и вовсе мы падали от удивления, будто те совсем из какого-то древнего мира прибыли. Вскоре появились и новые, молодые, которых мы знали, узнавали, приветствовали. Ради удивления ходили на вечера Кирсанова или Асеева, но валом ломили на Слуцкого, Самойлова, а потом и плеяда нашего поколения показалась нам на эстрадах.

Теперь, когда кто-нибудь из нас появляется "в свете", молодые так же таращатся и спрашивают: "Кто такие?" — "А это кто?" — «Крелин». — "Кто такой?" — "Хирург. Писал когда-то что-то. Не знаю, что сейчас делает. Может, еще работает. Кто-то у него, кажется, лежал. А вот пишет ли? Давно уж мне ничего не попадалось. Но жив". — "Ах, да-да! Вспоминаю. Я же его видел здесь как-то, он сидел, выпивал с Эйдельманом… или с Самойловым… или с Коржавиным… Но не сам по себе". Кому я нужен? Кто знал меня? А вот и нужен, и знал, если болезнь призовет и скует некое подобие уз дружбы.

Впрочем, здоровые и безо всяких болезней, мы, тогда еще молодые, тянулись друг к другу.

Помню, как радостно когда-то встретились и долго терзали друг друга содружественными раздумьями Эйдельман и Распутин… Друзьями были Бакланов и Бондарев… В университете одну дистанцию на стадионе бегали рядом два Стасика — Рассадин и Куняев… Эх!.. Да что говорить!..

Главное — за столами сидели единомышленники. И беседы наши, хоть на уровне "кто с кем живет", хоть на уровне, "кто как написал", хоть на ином уровне — кого не напечатали, кого куда-то не пустили, кого посадили или могут, кого куда переместили и от кого ждать послабления или частичного на что-то разрешения — все наше…

Много было хорошего, много дурного. Хотя поистине хорошей, пожалуй, была лишь наша молодость. Плохое было на поверхности. Порой хотелось и в дурном выискать нечто хорошее. За ниточку из темноты души вытянешь что-то светлое — и самому светлее мир кажется… Трудно было в плохом найти доброе. И все время тянуло взглянуть на всех глазом протестующим.

Увидеть в плохом хорошее — это перспективно. Да, нам было плохо — но нам было и хорошо. У нас был клуб свой, ЦДЛ. Мы там, как нынче говорят, тусовались… А за соседними столами сидели люди, с которыми никогда бы не сел не то что за один стол, на одном поле не стал бы… Но не было возможности иметь свой собственный клуб. Но и у них не было такой возможности. Да ни у кого не было… Но были мы все там под глазом и под ухом…

Нас издавали и аккордно платили немалые деньги. Я мог жить в долг, а потом выходила книга — и аз многогрешный расплачивался. Мы печатались, но порой выходило, пусть и чуть-чуть, но не так, как написалось. Впрочем, и в медицине бывает это «чуть-чуть»…

Мне все же досталось чуть меньше унижений за счет профессии. Взятка не взятка, побор не побор, а ты — мне, я — тебе. Сейчас мне живется труднее, но логичнее, понятнее. Не колеблются требования, вежливо именуемые пожеланиями, в унисон линии партии, которая колеблется от самых неожиданных и неожидаемых дуновений, а то и ветров.

А какая была прекрасная вещь дома творчества! Сколько радостей и удобств для работы было в «Дубултах», «Пицунде», «Переделкине» и в других замечательных местах. Но и там порой приходилось унижаться, просить… Не было какого-то места, чтобы за мыслимую плату снять номер и работать, а рядом чтобы были друзья-коллеги. А мы бы там и работали, и куражились. Раньше бывала такая возможность, не всегда, но бывала, а самое главное, были мы молоды.

И сейчас, когда ностальгически вспоминаешь хорошее прошлое, забываешь, что главное было в нашем возрасте — здоровье, друзья…

Иных уж нет, и мы уходим. То ушедшее время не способствовало ни здоровью, ни долгожительству, но, может, внутреннее сопротивление ему улучшало нашу творческую потенцию.

Впрочем… быть может, все это моя фантазия.

Что ушло, то ушло. И мы простились с ним без сожаления.

Но не найти мне сил и слов выразить боль и горечь по ушедшим друзьям.

Вот где основа ностальгии — друзья.


Читать далее

ПРОЩАНИЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть