Часть третья. Ада

Онлайн чтение книги Жан-Кристоф. Том I
Часть третья. Ада

После дождливого лета наступила сверкающе ясная осень. Ветви яблонь и груш гнулись под тяжестью плодов. Краснощекие яблоки блестели сквозь листву, как бильярдные шары. То тут, то там деревья поспешно облекались в блистательное убранство осени: огненно-красное, пурпуровое, цвета спелой дыни, апельсина, лимона, цвета густой подливы, цвета подрумяненного окорока. Лес стоял пестрый, как тигровая шкура, а луга убрались крохотными розовыми огоньками прозрачных безвременников.

Кристоф спускался с холма. Воскресный день угасал. Шагал он крупно, почти бежал, следуя крутому уклону. Напевал музыкальную фразу, которая с утра настойчиво звучала у него в ушах. Растрепанный, с обветренным лицом, он шел, дирижируя в такт шагам рукой, дико вращая глазами, и вдруг на повороте дороги увидел стену, а на стене белокурую девушку, которая изо всех сил притягивала к себе толстую ветку дерева и жадно засовывала в рот маленькие синеватые сливы. Оба замерли от неожиданности. Девушка, пережевывая сливу, с испугом смотрела на Кристофа, потом вдруг расхохоталась. Кристоф последовал ее примеру. На незнакомку приятно было глядеть: ее круглое личико лучистым ореолом обрамляли белокурые вьющиеся волосы, щеки у нее были круглые и розовые, глаза голубые, нос довольно большой, но задорно вздернутый, рот маленький, из-под ярко-красных губ виднелись белые зубы, крупные, немного выступавшие вперед резцы, подбородок чувственный, и вся она была статная, полнотелая, хорошо сложенная, крепко сбитая. Кристоф крикнул ей, не останавливаясь:

— Приятного аппетита!

Но девушка окликнула его:

— Послушайте! Будьте добреньки, помогите мне. Никак не слезу…

Кристоф подошел поближе и осведомился, как же ей удалось влезть на стену.

— А когти-то на что… Влезать легко…

— Особенно когда над самой головой висит такое лакомое угощение.

— Ну конечно… Зато когда наешься, вся храбрость сразу пропадает, не знаешь, как быть.

Он взглянул на склонившееся над ним девичье лицо и сказал:

— Вам и здесь хорошо, на стене. Подождите до завтра. Я зайду вас проведать.

Но сам не трогался с места, словно прирос к земле.

Девушка сделала притворно-испуганную мину и, мило гримасничая, стала умолять Кристофа, чтобы он не оставил ее в беде. Они со смехом смотрели друг на друга. Показывая на ветку, за которую она держалась, девушка спросила:

— А разве вы не хотите?

Чувство уважения к чужой собственности не возросло в Кристофе со времени совместных прогулок с Отто, и он сразу же согласился. Девушка от души забавлялась, швыряя в Кристофа сливами. Когда он наелся, она потребовала:

— А теперь помогайте.

Однако Кристофу было приятно мучить незнакомку. А она сердилась и нетерпеливо понукала его. Наконец он решился:

— Прыгайте! — и протянул ей руку.

Девушка совсем было собралась прыгнуть, но вдруг спохватилась:

— Подождите, сначала нужно запастись на дорогу.

Она стала рвать самые крупные сливы, до которых могла дотянуться, и засовывала их за приятно округлый корсаж.

— Осторожнее, слышите! Смотрите не раздавите сливы!

А Кристофу как раз этого и хотелось.

Девушка нагнулась и прыгнула прямо в его объятия. Мускулистый Кристоф невольно пошатнулся под тяжестью ее тела и подался назад. Они были одного роста. Их лица соприкасались. Кристоф поцеловал ее влажные, сладкие от сока слив губы, и она без малейшего стеснения ответила на поцелуй.

— Куда вы идете? — спросил он.

— Сама не знаю.

— Вы, значит, одна гуляете?

— Нет, с друзьями. Только я их потеряла. Эй, ау, ау! — вдруг закричала она во всю силу своих легких.

Никто не ответил.

Но девушку, видимо, это не смутило. Они зашагали рядом, сами не зная куда, просто так, без дороги.

— А вы куда идете? — поинтересовалась она.

— Сам не знаю.

— Вот и чудесно. Тогда пойдемте вместе.

Она вытаскивала сливы из-за оттопырившегося корсажа и, вкусно причмокивая, жевала их.

— Вы же заболеете.

— Я? Да никогда в жизни. Я их с утра до ночи ем.

В глубоком вырезе платья Кристоф увидел кружево рубашки.

— Только они сейчас теплые.

— Посмотрим.

Девушка со смехом протянула ему сливу. Он съел. Она искоса смотрела на него и по-детски сосала мякоть сливы. Кристоф не знал, чем может окончиться это приключение. Возможно, что у нее на этот счет были кое-какие соображения. Она ждала.

— Эй, ау! — раздалось в лесу.

— Ау! — ответила она. — Это наши! — обратилась девушка к Кристофу. — Вот и хорошо.

На самом деле она считала, что ничего хорошего в этом нет. Но не затем даны женщине слова, чтобы говорить то, что она думает… Упаси господь! Что бы сталось тогда в нашем мире с нравственностью?

Голоса приближались. Спутники девушки, очевидно, выбрались на дорогу. Вдруг она одним махом перескочила придорожную канаву, взобралась на противоположный откос и спряталась за деревьями. Кристоф с удивлением поглядел на нее. Она властным жестом велела ему последовать за ней. Кристоф повиновался. Она направилась в самую чащу леса.

— Ау, ау! — крикнула она еще раз, когда они уже углубились в лес. — Пускай они меня поищут! — пояснила она Кристофу.

Спутники девушки остановились у дороги, прислушиваясь, откуда идет голос. Они ответили на ее крик и тоже вошли в лес. Но девушка отнюдь не намеревалась их ждать. Посмеиваясь, она забиралась все дальше, петляя по лесу. Друзья чуть не надорвались, зовя ее. А она молча слушала их отчаянные призывы, потом вдруг, отбежав в сторону, начинала аукать. Наконец тем это надоело, и они решили, что лучшее средство вообще не искать ее: сама прибежит.

— Счастливого пути! — донеслось с опушки, а затем послышалась удалявшаяся песня.

Девушка рассердилась: как это они осмелились не подождать ее? Хотя она сама старалась отделаться от них, ей не понравилось, что они так легко отказались от поисков. Кристоф только плечами пожимал. Эта игра в прятки в обществе незнакомой девушки не особенно его увлекала, и он даже не подумал воспользоваться их одиночеством. Да и девушка, казалось, не думала об этом. От досады она даже забыла о Кристофе.

— Ну, это уж слишком, — заявила она, сердито хлопнув в ладоши. — Значит, они меня так здесь одну и оставили.

— Но ведь вы сами этого хотели, — заметил Кристоф.

— Вовсе не хотела.

— Вы же от них убежали.

— Пусть убежала, это мое дело, а не их. А они должны были меня искать. Вдруг я заблужусь?

У нее даже губы задрожали при мысли о том, что могло произойти, если… если произошло бы то, чего не произошло.

— Ну, я им теперь покажу! — воскликнула она.

И быстрым шагом направилась к дороге.

Только тут она вспомнила о Кристофе и взглянула на него. Но слишком поздно. Девушка рассмеялась. Чертенок, который сидел в ней, вдруг куда-то исчез. Теперь она смотрела на Кристофа равнодушным взглядом. И потом, ей хотелось есть. Желудок настойчиво напоминал, что пора ужинать, и она торопилась догнать своих друзей, которые, как было условлено, зайдут в харчевню. Она взяла Кристофа под руку и оперлась на него всей своей тяжестью; она ныла, хныкала, уверяла, что от усталости не может шагу ступить. Это не мешало ей тащить за собой Кристофа вниз по склону холма, бегать, кричать и смеяться, как сумасшедшей.

Они разговорились. Девушке не было известно имя Кристофа, и его звание музыканта не вызывало у нее ни малейшего почтения. А он узнал, что она работает в шляпном магазине на Кайзерштрассе (самая шикарная улица города), имя ее Адельхайд, но друзья зовут ее просто Ада. Пошла она сегодня гулять со своей подружкой, которая работает в том же магазине, а кавалеры их очень приличные молодые люди: один служит в банке Вейлера, а другой — приказчик в большом модном магазине. Они решили воспользоваться воскресным днем и условились пообедать в харчевне «Щука», откуда открывается очаровательный вид на Рейн, а обратно вернуться на пароходике.

Вся компания уже сидела за столом, когда подошли Ада с Кристофом. Ада тут же устроила друзьям бурную сцену, она упрекала их за подлое предательство и представила им Кристофа как своего спасителя. Но они пропустили мимо ушей ее сетования. Оказалось, что оба кавалера знают Кристофа — банковский служащий понаслышке, а приказчик даже помнил кое-что из его произведений (и тут же из вежливости промурлыкал несколько тактов). Их подчеркнутое уважение к Кристофу произвело сильное впечатление на Аду и еще более сильное на Мирру, Адину подружку (в действительности ее звали Ганси, или Иоганна); это была брюнетка с раскосыми глазами, выпуклым лбом, с гладко зачесанными волосами, чем-то неуловимо похожая на китаяночку; все ее подвижное личико с золотисто-смуглым оттенком кожи, — личико, в котором было что-то козье, — отличалось своеобразным очарованием. Мирра начала явно кокетничать с господином Hof Musikus'ом. Все упрашивали Кристофа сделать им честь откушать с ними.

Впервые в жизни Кристоф попал на такую пирушку; оба кавалера наперебой старались ему услужить, а обе дамы — покорить гостя и, как полагается добрым приятельницам, отбить его у подружки. Обе заигрывали с Кристофом. Мирра, церемонно улыбаясь и прикрыв веками глаза, касалась под столом его ноги. Дерзкая Ада действовала открыто, пуская в ход все свои прелести — красивые глаза, красиво очерченные губы. Это грубоватое кокетство смущало и волновало Кристофа. Бойкие девушки являли приятный контраст с надутыми физиономиями Фогелей. Мирра его заинтересовала — сразу было заметно, что она умнее Ады, но ее заискивающие манеры и двусмысленная улыбка и привлекали Кристофа и отталкивали. Мирра не могла соперничать с Адой, от которой исходил могучий ток жизни, суливший наслаждения, и отлично это понимала. Увидев, что ее попытки не увенчались успехом. Мирра разом прекратила игру и теперь сидела с загадочной улыбкой, в надежде, что придет и ее час. Восторжествовав над своей соперницей, Ада отказалась от дальнейших попыток, — кокетничала-то она с Кристофом, желая досадить подруге, а теперь, когда одержала над ней верх, сразу успокоилась. Но все же игра захватила и ее. В глазах Кристофа она читала страсть, и в ней самой загоралась страсть. Вдруг Ада замолчала, оставила свое надоедливое и грубоватое заигрывание; они без слов смотрели друг на друга, ощущая на губах вкус первого беглого поцелуя. Временами они присоединялись к шумному веселью сотрапезников, потом снова замолкали и украдкой переглядывались. А к концу обеда даже и глядеть перестали, боясь выдать себя. Поглощенные своими чувствами, они таили свои желания.

После обеда решили, что пора домой. До пристани надо было пройти лесом километра два. Ада поднялась первая, за нею Кристоф. На крыльце они остановились подождать остальную компанию; они стояли рядом, не разговаривая, окутанные густым туманом, сквозь который с трудом пробивался свет единственного фонаря, горевшего у входа в харчевню. Мирра все еще охорашивалась перед зеркалом.

Вдруг Ада схватила Кристофа за руку и увлекла за собой; они обогнули дом и углубились в сад, где сгустилась тень. Тут они спрятались под балкончиком, с которого спадала завеса дикого винограда. Мрак окружил их. Они не видели даже друг друга. Ветер сердито раскачивал верхушки сосен. Кристоф чувствовал теплые пальцы Ады, которые она переплела с его пальцами, и запах гелиотропа, исходивший от ее тела.

Внезапно Ада притянула Кристофа к себе. Губы его скользнули по влажным от росы волосам Ады, потом он начал целовать ее глаза, ресницы, ноздри, крепкие скулы, уголок рта, наконец нашел ее губы и прильнул к ним.

Кавалеры и Мирра вышли на крыльцо. Кто-то крикнул:

— Ада!

Они не тронулись с места; оба с трудом переводили дыхание, прижавшись друг к Другу всем телом, не отрывая губ.

Затем послышался голос Мирры:

— Да они ушли вперед.

Шаги затихли во мраке. А Кристоф и Ада обнялись еще крепче, и их страстный шепот заглушил поцелуи.

Вдали на колокольне пробили часы. Кристоф разжал объятия. Надо было торопиться. Не сговариваясь, они пошли по дороге, крепко держась за руки; он старался шагать в такт ее не крупным, но быстрым и решительным шажкам. На пустынной дороге, в полях не было ни души. Кристоф и Ада с трудом различали путь, но их вела блаженная уверенность, разлитая в этой дивной тьме. Ни разу они не оступились, не запнулись о камень. Чувствуя, что опаздывают, они решили идти кратчайшим путем. Тропинка, вившаяся среди виноградника, подымалась и несколько раз опоясывала склон холма. Вдали в тумане слышался плеск реки, звонко били по воде плицы уходившего пароходика. Они сошли с дорожки и побежали прямо через поле. Вот и берег Рейна, но до пристани было еще далеко. Однако это ничуть не расстраивало их. Ада, казалось, забыла, что весь вечер жаловалась на усталость. Они могли бы шагать так хоть всю ночь по сонным травам, сквозь клочья тумана, который здесь, над рекой, окутанный белым лунным покрывалом, стал еще гуще, еще влажнее. Гудок парохода вдруг завыл, невидимое во мраке чудовище, пыхтя, тяжело отваливало от пристани. А они со смехом воскликнули:

— Что ж, подождем следующего!

Мелкие волны, поднятые пароходом, бесшумно разбивались у их ног.

На пристани им сообщили:

— Последний пароход ушел.

Сердце Кристофа забилось. Рука Ады крепче сжала его руку.

— Ну и пусть! — воскликнула она. — Завтра ведь будет пароход!

В нескольких шагах среди тумана виднелся бледный нимб — это горел фонарь, висевший на столбе возле реки. А чуть подальше светились окна маленькой гостиницы.

Они вошли в крошечный садик. Под ногами захрустел песок. С трудом отыскали они лестницу. В гостинице уже начинали тушить огни. Ада, держа Кристофа под руку, потребовала комнату. Их провели в номер, выходивший окнами в садик. Кристоф, высунувшись в окошко, видел фосфоресцировавшую реку и одинокий глаз фонаря, о стекла которого ударялись с разлета длинноногие комары. Замок в двери щелкнул. Ада, улыбаясь, стояла у постели. Кристоф не смел взглянуть на нее. Она тоже избегала глядеть на Кристофа, но сквозь опущенные ресницы следила за каждым его движением. Половицы звонко скрипели под ногой. Сквозь тонкие перегородки доносились все шумы гостиницы. Они сели на кровать и молча обнялись.



Мерцающий свет, шедший из сада, погас. Все погасло…

Ночь… Бездна… Ни света, ни проблеска мысли… Бытие. Сила бытия, темная всепожирающая сила. Всевластная радость. Непереносимая радость. Радость, поглощающая все существо, как пустота — камень. Смерч желаний, затягивающий мысль. Нелепый и упоительный закон незрячих и опьяненных собою миров, несущихся во мраке.

Ночь… Слившееся дыхание, золотистая теплота двух тел, растворяющихся друг в друге, оцепенение, куда они проваливаются вдвоем, как в бездну… Ночь, нет, не ночь, а ночи… часы, нет, не часы, а века… мгновения, которые равносильны умиранию… Общие грезы, какие-то слова, произнесенные с закрытыми глазами, мимолетное и нежное прикосновение голых ног, ищущих друг друга даже в полусне, слезы и смех, счастье любить среди огромной пустоты мира, вместе погружаться в небытие сна, в беспорядочные образы, пробегающие в сознании, полубред, полусон, шорохи ночи… Рейн тихо плещется в бухточке у самого дома, а дальше волны, разбивающиеся о камень, словно каплями дождя осыпают прибрежный песок. Понтонный мост скрипит и жалобно стонет под тяжелым напором воды. Цепь, удерживающая его, непрерывно звенит, сжимая и растягивая ржавые звенья. Голос Рейна крепнет, заполняет всю комнату. Кровать кажется лодкой. И этих двух лежащих рядом увлекает головокружительное течение — они будто взвешены в пустоте, как птица в полете. Ночь становится чернее, а пустота совсем пустой. Они тесно прижимаются друг к другу. Ада плачет. Кристоф почти теряет сознание. Они оба исчезают под волнами ночи…

Ночь… Смерть… Зачем возвращаться к жизни?..

Рассвет робко жмется к мокрым от росы стеклам. Огонь жизни зажигается в утомленных телах. Кристоф проснулся. Он видит устремленные на него глаза Ады. Их головы лежат рядом на одной подушке. Руки сплетены. Губы нежно касаются губ. Вся жизнь проходит в течение нескольких минут: дни, полные солнечного света, величия и покоя…

«Где я? Нас двое, или это я в двоих? Да существую ли я еще? Я более не ощущаю себя. Меня окружает бесконечность, во мне живет душа статуи, той статуи, что с олимпийским, божественным спокойствием смотрит окрест широко раскрытыми глазами…»

Снова сон на века окутывает их. И привычные шумы рождающегося дня, далекий перезвон колоколов, скрип проплывающей мимо лодки, всплеск весел и мерный стук падающих с них капель, шаги на дороге баюкают, не спугивая их забывшееся сном счастье, напоминая им, что они живы, давая вкусить счастье.

Пароходик, загудевший у окна, вывел Кристофа из оцепенения. Они с Адой условились выехать в семь часов, чтобы вовремя возвратиться в город и не опоздать к занятиям. Он шепнул ей на ухо:

— Слышишь?

Не открывая глаз. Ада улыбнулась, протянула губы, прижала их к губам Кристофа, и тут же ее головка сонно соскользнула на его плечо… Сквозь стекла окна он увидел, как по бледному утреннему небу прошла темная труба пароходика, пустой капитанский мостик, густые клубы дыма. Он снова заснул.

Целый час он проспал, даже не заметив, что спит. Услышав бой часов, он привскочил на постели.

— Ада! — шепнул он на ухо своей подружке. — Хэди! — добавил он ласково. — Уже восемь часов.

По-прежнему не подымая век. Ада нахмурила брови и сердито повела губами.

— Дай поспать, — произнесла она.

И, высвободившись из объятий Кристофа, устало вздохнув, повернулась к нему спиной и снова заснула.

Кристоф лежал рядом с ней. Ровное тепло наполняло их тела. Кристоф мечтал. Кровь спокойно и мощно струилась по жилам. Его чувства, вдруг ставшие прозрачно-ясными, вбирали все окружающее, вплоть до мелочей, с какой-то первозданной остротой. Он наслаждался своей силой, своей молодостью. Сам того не желая, он ощущал гордость — он мужчина. Он улыбался своему счастью и чувствовал себя одиноким: одиноким, как и вчера, быть может, даже более одиноким, чем раньше, но зато без всякой грусти — и это было высшим одиночеством. Нет больше лихорадочного волнения. Нет мрака. Природа может свободно отражаться в его безмятежной душе. Лежа напротив окна, блуждая взором в ослепительно-блестящей утренней дымке, он улыбался:

«Как хорошо жить!..»

Жить!.. Мимо проплыла лодка… Он вдруг подумал о тех, кто ушел из жизни, о лодке, на которой они плыли вместе — она и он… Она? Нет, не та, что спит сейчас рядом с ним. А та единственная любимая, несчастная, так рано ушедшая из жизни. А кто та, что лежит рядом? Зачем пришла она сюда? Как попали они в эту комнату, как очутились здесь на постели? Он глядит на Аду, такую незнакомую, на эту чужую девушку, которая еще вчера утром не существовала для него. Что он знает о ней? Знает, что она неумная, знает, что она недобрая. Знает, что сейчас она даже некрасива — лицо бледное, опухшее от сна, лоб низкий, полуоткрытый рот жадно втягивает воздух, губы вздулись, вытянуты вперед; сейчас она похожа в профиль на рыбу. Он знает, что не любит ее, совсем не любит. И щемящая боль пронзает его при мысли, что он в первую же минуту поцеловал эти чужие губы, в первую же ночь после знакомства овладел этим красивым, ненужным ему телом, а та, кого он так любил, жила и умерла близ него; и ни разу он не осмелился прикоснуться к ее волосам, так и не узнал благоухания ее существа, ничего не узнал. Все исчезло. Земля поглотила все. А он даже не защитил ее…

И пока он, нагнувшись, всматривался недобрым взглядом в лицо этой ни в чем не повинной девушки, она почувствовала, что на нее глядят. Обеспокоенная, она огромным усилием воли приподняла непослушные веки, улыбнулась и проговорила, чуть-чуть пришепетывая, как не совсем проснувшийся ребенок:

— Не смотри на меня, я уродливая.

И тут же, сраженная сном, откинулась на подушки, снова улыбнулась и пробормотала:

— Я так… так спать хочется!

И уснула.

Кристоф невольно засмеялся, нежно поцеловал ее ребячески припухший от сна носик и губы, затем, поглядев с минуту на это большое дитя, перелез через неподвижное тело и потихоньку встал. Ада глубоко, с облегчением вздохнула и растянулась на постели. Одеваясь, Кристоф старался не шуметь, чтобы не потревожить спящую, но не так-то легко было ее разбудить; приведя себя в порядок, Кристоф уселся на стул возле окна; он глядел на реку, над которой клубился и уходил к небесам утренний туман, а волна как будто перекатывала блестящие льдинки; так он сидел, ни о чем не думая, и в голове его носилась грустная, пасторальная мелодия.

Время от времени Ада приоткрывала глаза, вскидывала на Кристофа непонимающий взгляд, потом узнавала его, улыбалась и снова засыпала. И спрашивала, который час.

— Без четверти девять.

И, снова засыпая, она задумчиво бормотала:

— А сколько это — без четверти девять?

В половине десятого она потянулась, тяжело вздохнула и сказала, что пора вставать. Но пробило десять, и только тогда она зашевелилась.

— Опять часы звонят, — жалобно проговорила она. — Все время звонят!..

Кристоф расхохотался и подсел к ней на кровать. Обняв его за шею, она стала рассказывать свои сны. Кристоф слушал не особенно внимательно, каким-нибудь нежным словом прерывая ее болтовню. Но она требовала, чтобы он молчал, и продолжала рассказ серьезным тоном, будто сообщала невесть какие важные вещи.

Она была на званом обеде, там был герцог. Мирра была ньюфаундлендом, такой большой собакой, нет, кудрявым барашком, и… она подавала на стол… Аде вдруг удалось отделиться от земли, ходить, танцевать и даже лежать в воздухе… Вот смотри, как это легко, нужно сделать так… потом так… и готово…

Кристоф посмеивался над ней. Она расхохоталась тоже, но видно было, что ее задели его насмешки.

— Ах, ты ничего не понимаешь!.. — заявила она, пожав плечами.

Позавтракали они тут же, в постели, пили из одной чашки и ели одной ложкой.

Наконец Ада поднялась, отбросив простыню; она опустила свои крупные белые ноги, красивые, с красиво округлыми коленями, на коврик у кровати, потом уселась спокойно, перевела дух и стала разглядывать себя. Затем хлопнула в ладоши и потребовала, чтобы Кристоф убирался, а так как он медлил, то она схватила его за плечи, вытолкала за дверь и заперлась на ключ.

Встав с постели, она потянулась, опять стала разглядывать свои красивые руки и ноги; умываясь, напевала чувствительную Lied в четырнадцать куплетов, плескала водой в Кристофа, который барабанил в окно; наконец, сорвав последнюю розу, расцветшую в садике, они сели на пароход. Туман еще не рассеялся, но солнечные лучи пробивались сквозь его клочья; пароходик шел среди молочно-белой пелены. Ада, насупившись, уселась на корме рядом с Кристофом; вид у нее был сердитый, она ворчала, что свет бьет ей прямо в глаза и что весь день у нее будет болеть голова. А так как Кристоф не особенно вникал в ее жалобы, то она надулась и сердито замолчала. Ее полузакрытые глаза смотрели кругом с забавной важностью — так смотрят еще из совсем проснувшиеся дети. Но когда на следующей остановке вошла какая-то изящная дама и уселась неподалеку от них, Ада тотчас же оживилась и сочла необходимым обратиться к Кристофу с возвышенными и чувствительными речами. И снова перешла на церемонное «вы».

Кристоф беспокоился: что она скажет хозяйке, как объяснит свое опоздание? Но Аду это ничуть не тревожило.

— Подумаешь, не в первый раз.

— Что не в первый раз?

— Опаздывать, — отрезала она, явно недовольная этим вопросом.

Кристоф не осмелился спросить, чем были вызваны те, прежние опоздания.

— Но что же ты все-таки скажешь?

— Скажу, что мама заболела, умерла… что-нибудь да скажу.

Кристофу стало неприятно, что она говорит так легкомысленно.

— Я не желаю, чтобы ты врала.

Ада рассердилась.

— Во-первых, я никогда не вру… А во-вторых, не могу же я ей сказать…

Кристоф спросил полушутливо, полусерьезно:

— Почему не можешь?

Ада засмеялась, пожала плечами и заявила, что Кристоф невоспитанный грубиян, и тут же добавила, что просит ей впредь «ты» не говорить.

— Разве я не имею на это права?

— Ни малейшего.

— Даже после того, что произошло?

— Ничего не произошло.

Ада смотрела на Кристофа смеясь, с вызывающим видом; и хотя она явно шутила, неприятно было думать, что ей ничего не стоит (Кристоф чувствовал это) утверждать то же самое всерьез и самой поверить. Но вдруг ее, по-видимому, рассмешило какое-то забавное воспоминание, она закатилась смехом, глядя на Кристофа, и звучно чмокнула его в щеку, не обращая никакого внимания на соседей, которые, впрочем, не особенно удивились.

Отныне все свои воскресные прогулки Кристоф совершал в обществе мастериц и приказчиков; ему не нравились вульгарные повадки новых знакомых, и он всячески старался потерять их где-нибудь в пути, но Ада из чувства противоречия не желала бегать в одиночестве по лесам. Когда шел дождь или мешали какие-нибудь иные причины и нельзя было выехать за город, Кристоф водил Аду в театр, в музей, в Тиргартен, — Аде нравилось бывать с Кристофом на людях. Она требовала даже, чтобы он появлялся с нею в церкви на торжественных службах, но Кристоф в наивном простодушии не желал переступать порог церкви, раз он теперь неверующий (он уже раньше под каким-то благовидным предлогом отказался от места органиста), и в то же время, сам того не зная, не перестал верить и предложение Ады воспринимал как прямое святотатство.

Вечерами он заходил к Аде. Почти всякий раз он заставал у нее Мирру, которая жила в том же доме. Мирра не помнила обиды, она ласково протягивала Кристофу мягкую руку, говорила о каких-нибудь игривых пустяках и скромно исчезала. Никогда Ада и Мирра не казались так дружны, как сейчас, когда меньше всего было поводов для дружбы: девушки почти не разлучались. У Ады не было от Мирры тайн, и она рассказывала ей решительно все, а Мирра все выслушивала; обе получали от этих интимных излияний истинное удовольствие.

Кристоф чувствовал себя неловко в присутствии этих двух девушек. Их дружба, их нелепые разговоры, слишком вольные манеры, то, что они, главным образом Мирра, смотрели на жизнь циничным взглядом и не скрывали этого (при Кристофе Мирра сдерживалась, но Ада пересказывала ему все речи подруги), их любопытство, непристойная болтовня, глупенькая и чувственная, — вся эта двусмысленная, немного животная атмосфера стесняла Кристофа, но отчасти и занимала его; впервые в жизни он видел нечто подобное. Ему не удавалось вставить в беседу ни слова, и он молча слушал болтовню двух молоденьких дикарок, которые увлеченно рассуждали о тряпках, несли какую-то чепуху, глупо хихикали, а всякий раз, когда разговор заходил на игривые темы, глаза их горели от удовольствия. После ухода Мирры Кристоф вздыхал с облегчением. Когда дедушки были вместе, он словно попадал в чужую страну, языка которой он не знал. И они не понимали его, не слушали, даже издевались над чужестранцем.

Да и наедине с Адой они говорили на разных языках, но, по крайней мере, старались — пусть с трудом — понять друг друга. Откровенно говоря, чем лучше он ее понимал, тем непонятнее она ему становилась. Ада была первой женщиной, которую он узнал близко. Правда, была еще Сабина, но он ничего о ней не знал: бедняжка так и осталась для него мечтой, живущей в глубине его души. И он пытался разгадать теперь загадку женщины; впрочем, загадка эта существует только для того, кто ищет в ней смысла.

Ада не отличалась умам, но это был самый мелкий ее недостаток. Кристоф примирился бы с ним, если бы сама Ад» признала за собой этот грех. Но хотя Аду занимали одни лишь пустяки, она почитала себя знатоком и ценителем искусств и наук и судила обо всем уверенно и смело. Она говорила о музыке и поучала Кристофа таким вещам, которые он прекрасно знал; выносила безоговорочные суждения, хулила и одобряла. И бесполезно было переубеждать ее — она ссылалась на свое непогрешимое чутье в любой области; она была ломака, тщеславная упрямица, не желала, да и не могла ничего понять. Пусть бы она признала, что ничего не понимает! Насколько бы сильнее он любил Аду, если бы она согласилась быть такой, какая она есть, со всеми своими достоинствами и недостатками!

Но меньше всего Ада любила думать. Ее интересовали только еда, питье, пение, танцы, ей нравилось кричать, смеяться, спать, она хотела быть счастливой, и дай-то боже, чтобы ей это удалось. Но, имея все данные для счастья. Ада — лакомка, чувственная лентяйка, себялюбивая до наивности, возмущавшая и забавлявшая Кристофа, короче, наделенная всеми пороками, которые делают жизнь приятной вам самим, если не вашим друзьям (а впрочем, разве личико, озаренное отблеском счастья, особенно хорошенькое личико, не бросает отблеск счастья и на все окружающее?), — Ада не обладала достаточно ясным умом, чтобы быть счастливой. Эта красивая и крепкая девушка с волчьим аппетитом, свежая, беспечная, с ярким румянцем, неиссякаемо веселая, вечно беспокоилась о своем здоровье. Уплетала за четверых и с грустью говорила, что она еле ноги таскает от слабости. Жаловалась она буквально на все: и ходить она не может, и не может вздохнуть, у нее болит голова, болят ноги, глаза, желудок, душа. Она боялась всего и была бесконечно суеверна, во всем и везде видела плохие или хорошие приметы. За столом она следила, чтобы ножи и вилки не лежали крестом, проверяла количество обедающих, бледнела при виде опрокинутой солонки и настаивала на выполнении сложнейших ритуалов, предотвращающих несчастье. На прогулке она следила за полетом ворон, пересчитывала их, замечала, с какой стороны они подлетают; тревожно смотрела себе под ноги, горько сетовала, когда утром ей доводилось заметить паука, и требовала, чтобы все шли домой; единственным средством уговорить продолжать прогулку было внушить ей, что сейчас уже полдень, а может быть, даже и позже, и, таким образом, обратить злые чары в доброе предзнаменование. Боялась она и своих снов; сны она рассказывала Кристофу длинно, с подробностями, и потом еще целых полдня припоминала какую-нибудь забытую деталь. Кристоф обязан был выслушивать все подряд — длинные нелепые истории о каких-то странных браках, покойниках, портнихах, принцах, о смешных, а подчас и непристойных вещах. И необходимо было слушать внимательно, высказывать свое мнение. Иной раз Ада до вечера ходила мрачная, во власти ночных сновидений. Она заявляла, что жизнь вообще скверная штука, все видела в черном свете, обо всем отзывалась грубо и прямо и донимала Кристофа своими стенаниями; стоило рвать с теми скучными мещанками, чтобы и здесь обрести извечного врага! «Der traurige ungriechische Hypochondrist»[13]унылый и отнюдь не античный ипохондрик (нем.) — думал Кристоф.

Внезапно сердитое молчание сменялось у нее приступами бурного, неестественно шумного веселья, и тогда было столь же бессмысленно возражать против этих вспышек, как и против только что прошедшей меланхолии; начинался смех, и так как причин для него не было, то длиться он мог целыми часами; начиналась беготня по полям, безумные выходки, детские игры; с каким-то непонятным удовольствием Ада делала всякие глупости: брала в руки землю, грязь, зверушек, пауков, муравьев, червей, дразнила их, причиняла им боль, скармливала птичку кошке, червяка курице, паука муравью, и все это беззлобно, в силу какой-то бессознательной потребности, из любопытства, от нечего делать. В такие часы ей было необходимо болтать глупости, по сто раз повторять какое-нибудь бессмысленное слово, дразнить, злить, придираться, выводить из себя собеседников. Или вдруг, заметив кого-нибудь вдалеке, Ада начинала отчаянно кокетничать. Она говорила громко, с воодушевлением, шумела, гримасничала, словом, старалась привлечь к себе внимание; даже походка у нее становилась какая-то неестественная, припрыгивающая. Кристоф с ужасом ждал, что она вот-вот заговорит о серьезном. Так оно и случалось. Ада впадала в чувствительность и тут, по обыкновению, переходила все границы: начинались шумные и долгие излияния. Кристоф страдал, ему хотелось побить Аду. Но прежде всего он не прощал ей неискренности. В то время он еще не знал, что искренность столь же редкий дар, как ум или красота, и несправедлив тот, кто требует их от всех и каждого. Кристоф не выносил лжи. Ада отпускала ее щедрой мерой. Лгала она на каждом шагу, совершенно спокойно, вопреки очевидности. Она обладала удивительной способностью забывать то, что ей неприятно, и даже то, что ей нравилось, подобно всем женщинам, которые живут минутой.

И несмотря на это, они любили друг друга, любили всем сердцем. В любви Ада была так же искренна, как и Кристоф. Хотя любовь их покоилась не на сродстве душ и ума, это была настоящая любовь, и не было в ней ничего от низких страстей. То была прекрасная юная любовь, и даже чувственность не опошляла ее, потому что все в ней было молодо, — почти целомудренная любовь, омытая наивной пылкостью их страсти. В полную противоположность Кристофу Ада была опытна, зато оба они были наделены божественным даром: оба были юны, и душой и телом, обладали неподдельной свежестью чувств, светлых и прозрачно-чистых, как лесной ручей. Эгоистка, лгунья, лицемерка в повседневной жизни, Ада в любви становилась простой, искренней, даже доброй. Она начинала понимать радость, которую находишь в забвении себя ради другого. Кристоф с восторгом глядел на нее, он бы охотно умер ради Ады. Кто знает, сколько смешных и трогательных иллюзий привносит любящая душа в свою любовь! Естественные для влюбленного иллюзии удесятерялись у Кристофа в силу способности создавать иллюзии, присущей каждому художнику. Улыбка Ады приобретала для него глубокий смысл, ласковое слово становилось доказательством ее сердечной доброты. В Аде он любил все, что было хорошего и прекрасного во вселенной. Он называл ее своим вторым «я», своей душою, жизнью. Нередко они вместе плакали от любви.

И не только наслаждения связывали их — их связывала несказанная поэзия воспоминаний и грез… Чьих? Их собственных? Или тех, кто любил до них, кто жил до них… быть может, в них самих?.. Они хранили, возможно даже не сознавая того, колдовскую память о первых минутах встречи в лесу, первых днях, первых проведенных вместе ночах, сладком сне в объятиях друг друга, когда лежишь без мысли, тонешь, не шевелясь, в потоке любви и умиротворенной радости. Внезапное воспоминание, пришедшая на память картина, неясная мысль, вдруг промелькнувшая в мозгу, заставляли их бледнеть и вздрагивать от упоения, окружали их словно жужжанием пчелиного роя. Сжигающий и нежный свет… Сердце замирает и молчит, ему не по силам эта слишком большая нежность. Молчание, лихорадочная томность, таинственная и усталая улыбка земли, трепещущей под первым весенним лучом… Не замутненная ничем любовь двух молодых существ подобна апрельскому утру. И быстротечна она, как апрель. Юность сердца выгорает, точно линючий ситец под солнцем.



Ничто так не скрепляло любовных уз, связывавших Кристофа с Адой, как отношение к ним окружающих, их суждения и домыслы.

На следующий же день после их первой встречи весь квартал был в курсе событий. Ада не намеревалась скрывать свое новое приключение; наоборот, она гордилась победой. Кристофа коробила нескромность посторонних, он чувствовал, что за ним жадно следят глаза горожан, а так как он вовсе не желал прятаться от этого назойливого внимания, то стал открыто появляться с Адой. По всему городку шли пересуды. Товарищи Кристофа по оркестру с явной издевкой приносили ему свои поздравления, но он не отвечал на их насмешки, так как не переносил вмешательства в свои дела. В замке порицали его неумение вести себя. Городские сплетники строго критиковали Кристофа. В двух-трех домах ему отказали от уроков. А в прочих семьях матери вдруг сочли необходимым впредь самолично присутствовать на занятиях своих дочек и сидели с настороженным видом, словно Кристоф явился с целью похитить юное сокровище. Считалось, что сами девицы ни о чем не подозревают. На самом же деле они все отлично знали и, с холодным недоумением осуждая Кристофа за его скверный вкус, умирали от желания узнать подробности. Только среди мелких торговцев и приказчиков Кристоф пользовался популярностью, и то недолго, — его в равной мере раздражали как восторженные одобрения одних, так и хула других; не будучи в силах прекратить злоязычные толки, он постарался отделаться хотя бы от своих почитателей, и надо сказать, что особого труда это не составило. Кристоф был возмущен донимавшим его со всех сторон любопытством.

Сильнее других порицали Кристофа старик Юстус Эйлер и семейство Фогелей. Поведение Кристофа они воспринимали как личное оскорбление. Особенно серьезных намерений на его счет у них не было: они — главным образом сама г-жа Фогель — не доверяли художественным натурам. И, тем не менее, отличавшиеся мрачным взглядом на вещи, убежденные в том, что их преследует рок, они внушили себе, что всегда мечтали о браке Кристофа с Розой, именно когда стало ясно, что брак не состоится, и в этом они тоже видели злополучный перст судьбы. По обычной логике выходило, что ежели рок ответствен за их просчет, то виновен в этом не Кристоф, но у Фогелей была своя особая логика — везде и во всем находить как можно больше поводов для жалоб. Они твердо верили, что если Кристоф сбился с пути, то вовсе не ради собственного удовольствия, а лишь с целью унизить именно их. Поэтому они были ужасно скандализованы. Люди очень религиозные, нравственные, носители семейных добродетелей, они считали, что плотский грех — самый страшный из всех семи смертных грехов, самый непростительный и самый позорный, если вообще не единственно опасный (ведь не станут же, в самом деле, порядочные люди красть или убивать). Вот почему Кристоф представлялся им окончательно погибшим человеком, и они изменили к нему свое отношение. Смотрели на него холодными глазами и отворачивались, когда он проходил мимо. Кристоф, вообще не очень дороживший их обществом, только плечами пожимал, видя все эти ужимки. Он притворялся, что не замечает дерзких выходок Амалии, которая якобы презрительно сторонилась его, а сама страстно желала: пусть Кристоф сцепится с ней — тогда она выложит все, что накипело у нее на сердце.

Кристофа огорчала Роза. Девушка осуждала его еще строже, чем все домашние. Не то чтобы новая любовь Кристофа разрушила ее последние надежды на ответное чувство — она знала, что надежд у нее никаких нет (хотя продолжала надеяться… и надеялась!). Но она сотворила себе из Кристофа кумира, и вдруг кумир этот рухнул. Невинное ее сердце страдало… страдало тяжко даже на оттого, что Кристоф пренебрег ею, ее не любит. Воспитанная в строгих, пуританских правилах, в рамках беспощадно узкой морали, в которую она свято верила, Роза приняла весть о новой любви Кристофа не только с отчаянием, но с брезгливостью. Когда он любил Сабину, она немало настрадалась. Уже тогда отчасти потускнел ее идеал. То, что Кристоф может любить такую ничем не примечательную особу, казалось ей не только необъяснимым, но и просто позорным. Та любовь была хоть чистая, да и сама Сабина отчасти заслуживала ее. Наконец, смерть унесла все и все освятила. Но то, что Кристоф так скоро полюбил другую, — и кого же! — это уж просто низко, гнусно! Роза готова была теперь защищать от Кристофа покойную Сабину. Она не прощала Кристофу, что он так быстро забыл ее… Увы, он думал о Сабине чаще, чем полагала Роза. Но Роза не знала, что в сердцах страстных уживаются самые различные чувства; она считала, что нельзя хранить верность прошлому, если не принести ему в жертву настоящего. Чистая и холодная, она ничего не понимала ни в жизни, ни в самом Кристофе; все должны быть чистыми, прямолинейными, честно исполнять свой долг, как исполняет она. Это скромное существо со скромной душою гордилось только одним — своей чистотой и требовало ее неукоснительно и от себя и от других. Падения Кристофа она не прощала, и так никогда и не простила.

Кристоф не раз пытался поговорить с Розой, хотя отдавал себе отчет, что всего ей не объяснишь. (Да и что мог он сказать пуритански наивной девочке?) Ему хотелось убедить Розу в своих дружеских чувствах, доказать, что он дорожит ее уважением, имеет на него все права. Ему хотелось, чтобы она не отстранялась от него так глупо. Но Роза избегала Кристофа, хранила суровое молчание, и он чувствовал, как она его презирает.

Это сердило и огорчало Кристофа. Он сознавал, что не заслуживает такого презрения, и, однако, невольно страдал от него. Он начинал чувствовать себя преступником. И жестоко упрекал себя при мысли о Сабине.

«Боже мой, — терзался он, — как же это возможно? Что же я за человек?..»

Но не было сил бороться против уносившего его потока. Он решил, что преступна сама жизнь; он закрывал глаза, чтобы не видеть ее, — и жил. Ему так хотелось жить, быть счастливым, любить, верить!.. Ведь в его любви нет ничего достойного презрения! Он признавал, что любить Аду, пожалуй, и безрассудно и неумно и что он даже не очень счастлив; но что же тут может быть плохого? Предположим (он сам старался не верить этому предположению), что в смысле нравственности Ада оставляет желать многого, но при чем тут его любовь к ней, разве его любовь менее чиста от этого? Ведь любовь в том, кто любит, а не в том, кого любят. Ценность любви определяется достоинствами любящего. Для чистого все чисто. Все чисто для сильного и здорового духом. Любовь, которая убирает птицу многоцветным опереньем, выносит на поверхность все благородное, чем богата чистая душа. Вот почему скрываешь от другого то, что может оскорбить его взор, черпаешь удовольствие в мыслях и поступках, созвучных тому прекрасному образу, который вылепила сама любовь. И горнило юности, закаляющее душу, священное излучение силы и радости, — ведь они прекрасны и благотворны, они одаряют сердце величием.

То, что окружающие не понимали Кристофа, наполняло его горечью. Но тяжелее всего было, что и мать тоже страдала.

Луизе была чужда узость нравственных правил Фогелей. Слишком много видела она подлинных страданий, чтобы еще изобретать их. Робкая, сломленная судьбой, испытавшая мало радостей в жизни, да и не просившая их у неба, она покорно принимала и благо и зло, не пытаясь понять происходящее; она и помыслить не смела осуждать или порицать ближних — она считала, что не имеет на это права. Ей ли, глупой, осуждать человека за то, что он поступает иначе, чем она? Навязывать другим твердые правила своей веры, своей морали казалось ей просто смехотворным. К тому же ее мораль и ее вера шли не от разума. Благочестивая и требовательная к себе, она охотно закрывала глаза на поведение близких, снисходительно, как большинство простых людей, относясь к человеческим слабостям. За это-то и не жаловал ее покойный дедушка Жан-Мишель. Луиза не делала различия между людьми весьма почтенными и малопочтенными; она, не задумываясь, останавливалась на улице или на рынке, чтобы поздороваться и поболтать с какой-нибудь девицей, славившейся своими похождениями на весь квартал, хотя всякой порядочной женщине следовало пренебрегать таким знакомством. А Луиза полагалась на бога — пусть он сам разбирается, где добро и где зло. Карать и миловать — это уж его забота. От людей она просила только одного: хоть немножко сердечной теплоты, которая так облегчает жизнь! А самое главное, чтобы люди поступали хорошо.

Но, поселившись у Фогелей, Луиза незаметно для себя переменилась под их влиянием. Царивший в доме дух всепорицания оказал на нее свое тлетворное воздействие с тем большей легкостью, что она была сражена горем и сопротивляться ей не хватало сил. Амалия постепенно подчинила себе Луизу; слушая с утра до ночи разглагольствования г-жи Фогель, которая говорила за двоих и во время стряпни и во время уборки, Луиза, безропотная и согнувшаяся под бременем несчастий, незаметно для себя переняла от квартирохозяйки привычку всех судить и все критиковать. Понятно, что Амалия не постеснялась выложить жиличке все свои соображения насчет Кристофа. Спокойствие Луизы ее раздражало. Она считала непристойным, что Луиза так равнодушна к событиям, вызывавшим негодование семьи Эйлеров, и успокоилась только тогда, когда внесла смятение в ее душу. Кристоф заметил перемену, происшедшую с матерью. Луиза не смела его прямо упрекать, но каждый день с утра начинались намеки, робкие, тревожные, но назойливые; когда Кристоф, выйдя из терпения, резко обрывал мать, она замолкала, но во взгляде ее он читал скрытую печаль, а иной раз, вернувшись домой, заставал ее с заплаканными глазами. Он слишком хорошо знал мать и понимал, что эта внезапная тревога за его судьбу внушена со стороны. И не сомневался, что это за сторона.

Кристоф решил, что пора положить этому конец. Как-то вечером, когда Луиза не сдержала слез при сыне, встала из-за стола, не окончив ужина, и, сколько он ее потом ни расспрашивал, хранила упорное молчание, он сбежал с лестницы и постучался к Фогелям. Он кипел от гнева. И не только недостойное науськивание г-жи Фогель возмутило его, он мечтал отомстить ей за все разом: и за то, что она восстановила против него Розу, и за травлю Сабины, — словом, за все, чего он натерпелся за долгие месяцы пребывания в их доме. Уже давно он чувствовал, как гнетет его эта копившаяся неделями злоба, и жаждал разом освободиться от бремени.

Он ворвался в комнату г-жи Фогель и голосом, дрожащим от гнева, хотя и старался говорить как можно спокойнее, спросил Амалию, что такое она наговорила его матери и чем довела до такого состояния.

Амалия приняла Кристофа в штыки — она ответила, что вольна говорить все, что ей угодно, что она никому отчетом не обязана, а уж ему, Кристофу, тем паче. Ухватившись за счастливый случай высказать все, что ее так подмывало высказать, она добавила, что если Луиза несчастна, то зря Кристоф ищет каких-то посторонних причин, виной всему его поведение, позорное для него самого и вызывающее всеобщее возмущение.

Но Кристоф ждал удара, чтобы ответить на него ударом. Он стал кричать, что поведение его касается только его одного, что его весьма мало заботит, по душе оно г-же Фогель или нет, что ежели она желает изливать свое недовольство, пусть обращается прямо к нему, пусть говорит ему все, что угодно, хотя ее мнение интересует его как прошлогодний снег, но что он запрещает (понятно?), запрещает говорить о нем с Луизой и что подло с ее стороны приставать к бедной, немолодой и к тому же больной женщине.

Госпожа Фогель завопила. Впервые в жизни с ней говорили таким тоном. Она сказала, что не потерпит, чтобы у нее в доме ей читали нотации, и кто же? — какой-то шалопай. За словом «шалопай» последовали и другие словечки.

На шум сбежалось все семейство, за исключением самого Фогеля, который избегал бурных сцен, так как они могли повредить его здоровью. Старик Эйлер, которого негодующая Амалия призвала в свидетели, сухо попросил Кристофа избавить их впредь от своих посещений и от своих замечаний. И добавил, что они не нуждаются в советах Кристофа, они сами знают, что им следует делать, они выполняют свой долг и будут выполнять его впредь.

Кристоф заявил, что он сам рад уйти и что ноги его больше у Эйлеров не будет. Но, прежде чем уйти, он облегчил душу — выложил все свои соображения насчет их пресловутого Долга, который с недавних пор стал его личным врагом. Сказал, что от такого Долга можно полюбить порок. Именно такие люди, как они, отвращают других от добра, так как благодаря их стараниям оно нагоняет на людей тоску. Именно они причина того, что человек в силу контраста поддается соблазну, который исходит от людей пусть не таких идеально честных, зато приятных и веселых. А на каждом шагу поминать долг ради долга, называть выполнением долга любое, самое глупое занятие, любой пустяк — это значит извращать самое понятие «долг» и вконец омрачать и отравлять жизнь себе и другим. Долг есть нечто из ряда вон выходящее. Подождите, когда дело дойдет до истинного самопожертвования, а не прикрывайте именем долга свой дурной нрав и желание портить жизнь другим. И если человек по глупости или неумению радоваться ходит надутый, это вовсе не значит, что и другие тоже должны ходить повеся нос, — нельзя заставлять здоровых людей жить, как калеки. Первая из всех добродетелей — это радость, и добродетель должна быть свободной, счастливой, ничем не принуждаемой. Творящий добро должен сам от того испытывать удовольствие. А эти разглагольствования о долге на каждом шагу, эта тирания школьных надзирателей, этот крикливый тон, эти бессмысленные споры, эта пустая и ядовитая болтовня, вечный шум, жизнь, лишенная какой-либо привлекательности, прелести, не знающая тишины, этот мелочный пессимизм, который жадно хватается за все, лишь бы обеднить и без того жалкое существование, это всепрезирающее невежество, с помощью коего так легко презирать ближнего, вместо того чтобы понять его, — вся эта мещанская мораль, чуждая величия, радости, красоты, все это и гнусно, и просто вредно; благодаря таким вот людям порок кажется куда более человечным, чем добродетель.

Так думал Кристоф и в своем желании оскорбить тех, кто оскорбил его, не замечал, как он несправедлив и как несправедливы его речи.

Конечно, Кристоф довольно верно нарисовал картину жизни этих несчастных людей. Но не их была в том вина — таково естественное следствие убогой жизни, которая наложила свою печать на их лица, их жесты и мысли. Страшный гнет бедности исказил их человеческий облик, — не той нищеты, что обрушивается на человека сразу и убивает или закаляет его, но вечных неудач, мелких житейских бед, которые точат душу день за днем от начала до конца жизни… Печальный удел, ибо под неприглядной оболочкой — целая сокровищница прямодушия, доброты, молчаливого героизма… Все силы народа, все соки будущего!



Кристоф был совершенно прав, утверждая, что долг есть нечто из ряда вон выходящее. Но и любовь такое же исключение. Все исключение. И самый худший враг того, что имеет хоть какую-нибудь цену, не просто зло (пороки тоже имеют свою цену), а привычка. Заклятый враг души — это каждодневный износ чувств.

Аде начали приедаться их отношения. Она была недостаточна умна, чтобы поддерживать непреходящую свежесть чувства, хотя судьба послала ей такую богатую натуру, как Кристоф. Ее тщеславие и чувственность почерпнули из их любви все радости, которые можно было почерпнуть, кроме одной: радости разрушения этой любви. Ада обладала тайным инстинктом, присущим многим женщинам, даже добрым, и стольким мужчинам, даже умным, которые не создают в жизни ничего — не родят детей, не знают радости творчества и деяния, — а преизбыток жизни мешает им равнодушно и смиренно примириться со своей бесполезностью. Им хотелось бы, чтобы и другие были так же бесполезны, и они прилагают к тому немало усилий. Иногда это получается даже помимо их воли. И когда они замечают за собой такое преступное желание, они с негодованием подавляют его. Но гораздо чаще их тешит это желание, и они стараются по мере своих сил и возможностей — одни тихой сапой в тесном кругу семьи, другие же, напротив, открыто, всенародно — разрушить все то, что живет, все, что любит жить, все, что заслуживает права жить. Критик, который лезет из кожи вон, чтобы принизить до себя великих людей и великие мысли, и веселая девица, которой нравится унижать своего любовника, по сути дела — два вредоносных зверя одной и той же породы. Правда, второй приятнее.

Итак, Ада стремилась развратить Кристофа, чтобы унизить его. По правде сказать, ей это было не по плечу, — даже для развращения требуется больше ума. Ада чувствовала это и затаила в душе обиду на Кристофа за то, что любовь ее не может причинить ему никакого зла. Впрочем, если бы она могла сделать ему зло, она, возможно, воздержалась бы. Но ее мучила мысль, что она не властна над ним. Если мужчина лишает женщину иллюзии относительно ее благотворного или вредного влияния на любимого человека, это в ее глазах равносильно отсутствию любви, и поэтому она настойчиво и по всякому поводу старается подвергнуть любовь все новым и новым испытаниям. Кристоф не поберегся вовремя. Когда Ада, просто от нечего делать, спросила, бросит ли он ради нее музыку (хотя ей это отнюдь не требовалось), он искренне ответил:

— Ну нет, детка, ни ради тебя, ни ради кого-либо другого. Музыку я ни за что не брошу.

— А еще уверяешь, что любишь меня! — воскликнула с досадой Ада.

Ада ненавидела музыку, тем более что ничего в ней не смыслила, и не знала, как вернее поразить невидимого врага, чтобы поглубже ранить страсть Кристофа. Когда Ада начинала говорить о музыке свысока или презрительно отзывалась о сочинениях Кристофа, он хохотал от души, и как ни злилась Ада, она замолкала, чувствуя, что становится смешной.

Но, отчаявшись уязвить Кристофа с этой стороны, она не преминула обнаружить другое место, куда особенно легко было нанести рану, — его нравственные устои. Несмотря на свою ссору с Фогелями, вопреки всем упованиям юности, Кристоф сохранил врожденную чистоту, потребность в чистоте, которой он сам не сознавал и которая, естественно, должна была поразить, привлечь и очаровать такую женщину, как Ада, а потом начала забавлять ее, надоедать и даже злить. Но она воздерживалась от лобовой атаки. Она лукаво допытывалась:

— Ты меня любишь?

— Еще бы!

— А как ты меня любишь?

— Так, как только можно любить.

— Ну, знаешь, это еще не так много… А что бы ты сделал ради меня?

— Все, что ты хочешь.

— Ну, скажем, совершил бы какой-нибудь бесчестный поступок?

— Странный способ доказывать свою любовь!

— Не важно, что странный. Скажи, совершил бы?

— Да ведь это не нужно.

— Ну, а если бы я захотела?

— Зря захотела бы.

— Пусть зря… Скажи, сделал бы?

Кристоф потянулся ее обнять. Но Ада оттолкнула его.

— Сделал бы или нет?

— Нет, детка, не сделал бы.

Ада в бешенстве повернулась к нему спиной.

— Ты просто меня не любишь. Ты не знаешь, что такое любовь.

— Возможно, — простодушно отвечал он.

Кристоф отлично понимал, что способен, как и любой человек, в минуту безумия совершить какую-нибудь глупость, даже бесчестную, а может быть, и еще хуже, но ему претило так вот холодно и бесстрастно хвастаться этим и казалось опасным признаваться в этом Аде. Инстинкт подсказывал ему, что обожаемый недруг подстерегает его, запоминает каждое слово, а он не желал давать Аде оружие против себя.

На этом Ада не успокоилась и в другой раз предприняла новую атаку:

— Ты меня любишь потому, что ты меня любишь, или потому, что я тебя люблю?

— Потому что я тебя люблю.

— Значит, если я тебя разлюблю, ты все равно будешь меня любить?

— Буду.

— А если я полюблю другого, ты все равно меня не разлюбишь?

— Не знаю. Думаю, что нет… Во всяком случае, тебе я скажу об этом последней.

— А что же переменится?

— Многое. Возможно, я. А ты уж наверняка.

— Но если я и переменюсь, тебе-то что?

— Как что? Я люблю тебя такой, какая ты есть. А если ты станешь другая, я не могу поручиться, что буду тебя любить.

— Ты просто меня не любишь, совсем не любишь! Торгуешься, как в лавке! Любит — не любит. Если ты меня действительно любишь, ты должен меня любить такой, какая я есть, должен всегда любить, что бы я ни сделала.

— В таком случае я любил бы тебя, как животное.

— А я и хочу, чтоб ты меня так любил.

— Значит, ты ошиблась, — сказал он, смеясь. — Я не тот, кто тебе нужен. Если бы я даже хотел, все равно не мог бы. А я и не хочу.

— Очень уж ты гордишься своим умом! Ты больше любишь свой ум, чем меня.

— Но ведь я тебя люблю, неблагодарная ты, больше, чем ты сама себя любишь. И чем ты красивее и лучше, тем больше я тебя люблю.

— Ну, заговорил, хуже учителя, — презрительно произнесла Ада.

— Чего ты от меня хочешь? Я люблю все, что прекрасно, а плохое вызывает во мне отвращение.

— Даже во мне?

— А в тебе особенно.

Ада со злости даже ногой топнула.

— Я не желаю, чтоб ты меня осуждал.

— Ну, жалуйся теперь, что я тебя осуждаю, что я тебя люблю, — нежно произнес он, желая ее успокоить.

Ада позволила обнять себя и даже ответила улыбкой на его поцелуй. Но минуту спустя, когда Кристоф надеялся, что все уже забыто, она тревожно спросила:

— А что ты во мне находишь плохого?

Кристоф поостерегся сказать, что именно, и малодушно ответил:

— Ничего не нахожу.

Ада немного подумала, потом улыбнулась и сказала:

— Послушай, Кристли, вот ты говоришь, что не переносишь лжи?

— Да, я ненавижу ложь.

— Ты прав, я тоже ненавижу ложь. Впрочем, на этот счет я спокойна, я никогда не лгу.

Кристоф взглянул на Аду — она говорила вполне искренне. И перед такой наивностью он почувствовал себя обезоруженным.

— Тогда почему же ты рассердишься, — спросила она, обвивая его шею руками, — если я полюблю другого и прямо тебе об этом скажу?

— Не мучай ты меня.

— Я вовсе не мучаю — ведь я не говорю, что люблю другого: наоборот, никого, кроме тебя, не люблю… Ну, а если бы я все-таки полюбила?

— Не будем об этом думать.

— А я хочу об этом думать… Ты на меня рассердишься. А ведь ты не вправе на меня сердиться.

— Я не буду сердиться, я просто уйду, вот и все.

— Уйдешь от меня? Почему уйдешь? А если я тебя буду по-прежнему любить?

— Как же это можно, и меня и другого?

— Ну и что? Ведь бывает и так.

— Бывает, но только не с нами.

— Почему?

— Потому что в тот день, когда ты полюбишь другого, я не буду тебя любить, детка, не буду и не буду.

— А ты только что говорил, что будешь… Вот видишь, ты меня не любишь.

— Ну пусть. Тем лучше для тебя.

— Почему лучше?

— Потому что, если бы я продолжал тебя любить, а ты полюбила бы другого, могло бы плохо кончиться для тебя, и для меня, и для другого тоже.

— Вот тебе на! Ты совсем с ума сошел. Значит, по-твоему, я должна всю жизнь сидеть при тебе?

— Успокойся. Ты совершенно свободна. Можешь уйти от меня в любую минуту, когда захочешь. Только это уж тогда не «до свидания», а «прощай навеки».

— А если я по-прежнему тебя буду любить, тогда что?

— Когда любишь, то поступаешься многим.

— Ну и поступайся, пожалуйста.

Кристоф невольно посмеялся этому наивному эгоизму. Ада тоже расхохоталась.

— Если жертву приносит один, — сказал он, — значит, и любит только один.

— Ничего подобного. Двое любят. Просто я тебя любила бы еще больше, если бы ты чем-нибудь пожертвовал для меня. И подумай только, Кристли, ведь и ты бы меня любил еще сильнее, — раз ты пожертвовал бы чем-нибудь для меня, ты был бы еще счастливее.

Оба расхохотались, и оба были довольны, что сумели скрыть от самих себя смысл этой размолвки.

Кристоф, смеясь, глядел на Аду. И в самом деле, как сказала Ада, она не имела ни малейшего желания расставаться сейчас с Кристофом; пусть он ее часто злил и надоедал ей, она понимала, как ценна такая преданность, и никем увлечена не была. И говорила-то она только так, от нечего делать, потому что знала, как неприятны Кристофу подобные разговоры, и потому, что получала удовольствие от копания в фальшивых и нечистых чувствах, словно ребенок, который с наслаждением возится в грязной луже. Кристоф знал это и не сердился на Аду. Но он устал от нездоровых споров» от постоянной глухой борьбы с этой нестойкой и нездоровой душой, с этой Адой, которую он любит, которая, быть может, любит его; он устал от тех усилий, которые ему приходилось делать, чтобы принимать ее не за ту, какова она есть, — устал до слез. Он думал: «Ну зачем, зачем она такая? Почему вообще люди такие? Как заурядна жизнь!» И в то же время он улыбался, видя хорошенькое личико, склонившееся к нему; голубые глаза; нежный, как лепесток цветка, румянец; смеющийся и болтливый, глуповатый рот, открывавший ярко-розовый кончик языка и блестящие зубки. Их губы почти соприкасались, но он смотрел на нее словно издалека, откуда-то очень издалека, словно из другого мира, и видел, как она уходит все дальше и дальше, тает в туманной дымке… И вдруг он перестал видеть ее совсем. Перестал слышать. Он впал в состояние какого-то радужного забытья, и все мысли его влеклись к музыке; он мечтал о чем-то, не имевшем к Аде никакого отношения. Ему слышалась мелодия. Он творил, творил спокойно. О прекрасная музыка… печальная, такая бесконечно грустная! И, однако, в ней звучит доброта, любовь, и как хорошо становится на душе — вот оно, вот оно… а все прочее — ненастоящее.

Он почувствовал, что его трясут за руку. Голос рядом с ним кричал:

— Да что с тобой? Скажи, ты, должно быть, с ума сошел? Почему ты на меня так глядишь? Почему не отвечаешь?

Он увидел устремленные на него глаза. Кто это? Ах да… Он прерывисто вздохнул.

Ада рассматривала его с холодным вниманием. Она пыталась понять, о чем он думает. И ничего не понимала, только чувствовала, как напрасны ее усилия; она владеет не всем Кристофом, не всем целиком, есть какая-то дверца, через которую он может ускользнуть от нее. И в глубине души она злилась.

— Почему ты плачешь? — как-то раз спросила она Кристофа, когда он вернулся из такого же загадочного путешествия в другую жизнь.

Кристоф провел ладонью по глазам и почувствовал, что они мокрые.

— Не знаю, — ответил он.

— Почему ты не отвечаешь? Я три раза тебя об одном и том же спрашиваю.

— Чего ты хочешь? — тихо спросил он.

Но Ада снова завела нелепый спор.

Кристоф устало махнул рукой.

— Ладно, не буду, — заявила она. — Только одно слово.

И опять началось.

Кристоф гневно выпрямился.

— Оставь меня в покое с твоими мерзостями.

— Но ведь я шучу.

— Потрудись выбирать для своих шуток более пристойные темы.

— Хоть объясни, скажи, почему это плохо?

— Не желаю! И объяснять нечего. Навоз воняет, потому что он воняет, и все тут. А я затыкаю нос и прохожу мимо.

И Кристоф уходил; в бешенстве шагал он по улице, жадно вдыхая морозный воздух.

Но Ада снова и снова заводила свои разговоры, заводила завтра, заводила послезавтра. Она выкладывала Кристофу все, что могло задеть или оскорбить его.

Кристоф считал, что это лишь нездоровые забавы неврастенической девушки, которой нравится дразнить людей. Он молча пожимал плечами или притворялся, что не слышит ее слов, которых, впрочем, и не принимал всерьез. И, однако ж, у него иной раз было сильное искушение выбросить ее за окошко, — неврастения и неврастеники были ему не по вкусу.

Но, уйдя от Ады, он уже через десять минут забывал все, что ему так претило. Он возвращался к ней с новым запасом надежд и молодых иллюзий. Он ее любил. Любовь, в сущности, акт бесконечно возобновляющейся веры. Существует бог или нет — это не важно; верят в него, потому что верят. И любят, потому что любят: любовь не ищет причин.



После сцены, которую Кристоф устроил Фогелям, дальнейшее пребывание в их доме стало невозможным, и Луизе с сыном пришлось перебраться на новую квартиру.

В один прекрасный день самый младший из братьев Крафтов Эрнст, давно не подававший о себе вестей, вдруг свалился к ним как снег на голову. Он остался без места; впрочем, он уже сменил с десяток профессий, так как с каждой должности, на которую он поступал, его выгоняли; денег у него не было ни гроша, да и здоровье расшаталось; поэтому, рассудил он, разумнее всего передохнуть и набраться сил под материнским кровом.

Эрнст поддерживал с обоими братьями добрые отношения; Кристоф и Рудольф его не уважали, он знал это и не сердился на них, потому что ему это было безразлично. И они тоже на него не сердились: только время зря тратить. Он выслушивал любые наставления и тут же забывал о них. Лукавые, красивые глаза улыбались, хотя он пытался принять озабоченный вид и, явно думая о другом, поддакивал, благодарил. А кончалась такая сцена обычно тем, что он выманивал у братьев деньги. Кристоф злился на себя, но любил этого обходительного шалопая, напоминавшего еще больше, чем он, Кристоф, дедушку Жан-Мишеля. Эрнст был такой же высокий, как Кристоф, но черты у него были правильные, лицо открытое, светлые глаза, прямой нос, вечная улыбка на губах, прекрасные зубы и вкрадчивые манеры. При виде его Кристоф чувствовал себя обезоруженным и забывал половину своих упреков: он не мог подавить какое-то чисто материнское снисхождение к этому красивому мальчику, в жилах которого текла их, крафтовская, кровь, и внешностью которого он гордился. Кристоф не считал Эрнста плохим, да и глупым он не был. Образования ему не хватало, но он не лишен был тонкости чувств и даже способен был интересоваться самыми серьезными вещами. Он умел наслаждаться музыкой и, не понимая сочинений брата, внимательно слушал его игру. Кристоф, не избалованный симпатией и сочувствием близких, с удовольствием замечал Эрнста среди публики на своих концертах.

Но самым крупным талантом Эрнста было ясное понимание характеров своих братьев и умение играть на их слабых струнках. Пусть Кристоф знал, что Эрнст эгоист и равнодушен ко всему на свете, пусть он знал, что Эрнст вспоминает о них с матерью, только когда ему что-нибудь надо, и все-таки он каждый раз поддавался обаянию, ласковости младшего брата и ни в чем не мог ему отказать. Он любил его гораздо сильнее, чем своего другого брата — Рудольфа, весьма степенного, корректного юношу, аккуратного в работе, безупречной нравственности, который денет ни у кого не просил, но и сам никому не давал, и каждое воскресенье приходил навестить мать; он сидел у Луизы ровно час, говорил только о себе, хвастался своими успехами, своей фирмой и всем, ее касающимся, никогда ни о ком и ни о чем не спрашивал и уходил всегда в одно и то же время, радуясь, что так славно выполнил свой сыновний долг. Кристоф терпеть его не мог. Он старался уйти из дому, лишь бы с ним не встречаться. А Рудольф завидовал старшему брату. Он презирал людей свободных профессий и не мирился с известностью Кристофа. Однако это не мешало ему кичиться скромной славой брата, что было небезвыгодно в кругу коммерсантов, с которыми он общался, но он скрывал это и от Луизы и от Кристофа, делая вид, будто ничего об успехах брата не слышал. И, наоборот, любое неприятное событие в жизни Кристофа немедленно становилось ему известным. Кристоф от души презирал эти мелкие уколы и тоже притворялся, что ничего не замечает, но чего он не знал и что узнать было бы для него горше всего — это то, что самые нелестные сведения о нем Рудольф получал непосредственно от Эрнста. Юный бездельник отлично понимал, как велика разница между Кристофом и Рудольфом и, без сомнения, чувствовал превосходство Кристофа, а может быть, его даже трогало, хоть и смешило, простодушие брата. Но он не упускал случая обернуть себе на пользу наивность Кристофа, точно так же, как он старался извлечь выгоду из злобного себялюбия Рудольфа. Он льстил ему, разжигал зависть, почтительно, не возражая, выслушивал его ядовитые речи и держал его в курсе всех скандальных сплетен, ходивших по городу, и в первую очередь тех, которые касались Кристофа. Надо сказать, что Эрнст всегда все знал. И неизменно достигал цели: Рудольф, несмотря на всю свою скупость, позволял обирать себя младшему брату, точно так же, как и Кристоф.

Эрнст пользовался положением своих братьев и смеялся над обоими. И оба брата его любили.



Несмотря на всю свою изворотливость, Эрнст на сей раз вернулся домой, к матери, в самом плачевном состоянии. Он прибыл из Мюнхена, где его, как обычно, очень скоро выгнали со службы. Большую часть пути ему пришлось проделать пешком, в дождливую погоду, и ночевать где попало. Он был весь с головы до ног покрыт грязью, одежда висела на нем клочьями, будто на бродяге, и к тому же он надрывно кашлял, так как подхватил по дороге серьезный бронхит. При виде его Луиза испуганно вскрикнула, а выбежавший на ее крик Кристоф растрогался. Эрнст при случае мог легко пустить слезу, и на этот раз он тоже прибегнул к эффектному приему. В результате Луиза и Кристоф разжалобились, и все трое, обнявшись, долго плакали.

Кристоф поместил брата в своей комнате; постель, куда уложили больного, который, казалось, вот-вот отдаст богу душу, предварительно согрели грелками. Луиза и Кристоф уселись у изголовья Эрнста и всю ночь по очереди продежурили возле больного. Понятно, появился доктор, понадобились лекарства, особая пища, ярко пылающий камин.

Надо было, кроме того, одеть блудного сына с головы до ног, — и белье, и обувь, и костюм требовались новые. Эрнст все принимал как должное. Луиза и Кристоф из сил выбивались под бременем непредвиденных расходов. Болезнь Эрнста застигла их в трудных обстоятельствах: количество уроков сократилось, а тут еще переезд на новую квартиру, такую же неудобную, но более дорогую, чем прежняя, и всякие прочие траты. Они и так еле сводили концы с концами. Пришлось прибегать к героическим мерам. Кристоф мог бы, конечно, обратиться к Рудольфу, которому легче было пособить Эрнсту, но он не хотел — он считал делом чести самому помочь младшему брату. И считал так потому, что остался за старшего в семье, и потому, что Кристоф был Кристоф. С краской стыда на лице он вынужден был принять — чуть не просить — недавно отвергнутое с негодованием предложение одного посредника (богач, от имени которого тот выступал, пожелал остаться неизвестным): речь шла о приобретении в полную собственность какого-нибудь произведения Крафта для последующего издания под именем вышеназванного меломана. Луиза нанялась поденно штопать белье. И мать и сын скрывали друг от друга эти жертвы. И оба, заработав несколько грошей, безбожно лгали насчет их происхождения.

Однажды уже выздоравливавший Эрнст, уютно сидя у камелька, признался между двух приступов кашля, что у него есть кое-какие долги. Заплатили и долги. Никто не сказал ни слова упрека. Это было бы неблагородно по отношению к больному, по отношению к блудному сыну и брату, который в раскаянии вернулся под отчий кров, особенно сейчас, когда Эрнст, казалось, переродился после пережитых испытаний. Со слезами в голосе он говорил о своих былых заблуждениях. И Луиза, обнимая любимого сына, умоляла его забыть тяжелое прошлое. Эрнст вообще был от природы ласков и умел порадовать мать нежными излияниями. Кристоф раньше, случалось, даже немножко ревновал. А теперь он считал вполне естественным, что младший сын, да к тому же еще болезненный, был и самым любимым. Хотя разница в возрасте у братьев была ничтожная, Кристоф относился к нему скорее как к сыну, чем как к брату. Эрнст выказывал Кристофу неизменное уважение, он несколько раз заводил туманные разговоры о заботах, которые доставляет домашним, о непомерно больших тратах, но всякий раз Кристоф обрывал его, и Эрнст почтительно умолкал, глядя на родных преданным и робким взглядом. Он жадно выслушивал советы Кристофа; казалось, он твердо решил переменить образ жизни и, как только поправится, начать серьезно работать.

И хотя Эрнст поправлялся, выздоровление шло медленно. Врач заявил, что здоровье его молодого пациента подорвано и требует особых забот. Посему Эрнст продолжал жить в материнском доме, делил с Кристофом постель, с аппетитом уписывал хлеб, заработанный трудами старшего брата, и лакомые кушанья, которые Луиза изобретала для любимого сына. Об отъезде он даже не заикался. Молчали на эту тему и Луиза с Кристофом. Они были счастливы вновь обрести любимого сына и брата.

Проводя почти все вечера вместе с Эрнстом, Кристоф мало-помалу привык разговаривать с ним более откровенно. Ему так нужно было довериться кому-то! Неглупый Эрнст с полуслова понимал или делал вид, что понимает брата. Беседы с ним даже доставляли удовольствие. Однако Кристоф не смел говорить с ним о том, что особенно волновало его душу, — о своей любви. Его удерживала какая-то стыдливость. А Эрнст, который отлично знал все, делал вид, что ничего не знает.

Однажды окончательно выздоровевший Эрнст воспользовался солнечным днем и вышел побродить по берегу Рейна. Проходя мимо какой-то шумной загородной харчевни, куда горожане обычно приходили по воскресеньям выпить и потанцевать, он увидел Кристофа, который пировал вместе с Адой и Миррой. Кристоф заметил Эрнста и покраснел. Эрнст притворился, что ничего не видел, и прошел, не окликнув брата.

Кристофа смутила эта встреча. Он еще острее почувствовал, в каком обществе вращается. Особенна было ему мучительно, что его видел Эрнст, и даже не потому, что отныне он лишался права судить о поведении Эрнста, а потому, что имел слишком высокое, слишком наивное, немного старомодное представление об обязанностях старшего брата, что большинству людей показалось бы просто смешным и нелепым; сам же Кристоф не скрывал от себя, что, пренебрегая своими обязанностями, он теряет в собственном мнении.

Вечером, когда они остались одни в спальне, Кристоф ждал, что Эрнст намекнет на их встречу. Но Эрнст молчал, ожидая первых слов брата. Они начали раздеваться, и тут только Кристоф решился рассказать о своей любви. Он так волновался, что даже не смел взглянуть на Эрнста, и от застенчивости заговорил в преувеличенно грубом тоне. Эрнст ничем не помог брату; он сидел молча, тоже не глядел на Кристофа, но тем не менее прекрасно все видел: от его проницательности не укрылось ни смущение Кристофа, ни то, как он говорил, а главное, то, что было в его словах смешного. Кристоф едва ли даже назвал имя Ады, нарисованный им портрет мог подойти к каждой любимой девушке. Но зато он говорил о своей любви и, отдаваясь потоку нежности, переполнявшей его сердце, воскликнул, что любить — величайшее благо, что он был так несчастлив, пока не увидел этот луч, озаривший его мрачную ночь, и что жизнь — ничто без любви, истинной и глубокой. Эрнст слушал с серьезным видом, тактично вставил несколько слов, ни о чем не спросил; лишь порывистое рукопожатие должно было показать, что он разделяет чувства Кристофа. Братья поговорили еще, высказали друг другу свои мысли о любви и жизни. Кристоф был счастлив. Наконец-то его поняли! Перед сном братья обнялись.

Мало-помалу, уверившись в скромности Эрнста, Кристоф привык — правда, очень робко и очень сдержанно — поверять ему свои чувства. Он даже признался, что поведение Ады внушает ему беспокойство, но никогда не обвинял ее, — он обвинял только себя и со слезами на глазах повторял, что не переживет разлуки с нею.

Говорил он и Аде об Эрнсте, хвалил его ум и внешность.

Эрнст не выказывал желания познакомиться с Адой; в глубокой меланхолии сидел он целыми днями дома и отказывался пойти погулять, ссылаясь на то, что у него нет знакомых. Кристоф упрекал себя, что по воскресеньям отправляется, как и прежде, за город с Адой, а брат сидит дома. Ему было очень трудно отказаться от этих прогулок вдвоем с Адой, но он корил себя за эгоизм и в один прекрасный день предложил Эрнсту пойти с ними.

Кристоф представил брата Аде на лестничной площадке у ее двери. Эрнст и Ада церемонно раскланялись. Конечно, Ада пригласила с собой неразлучную Мирру, а та при виде Эрнста вскрикнула. Эрнст улыбнулся, подошел и поцеловал Мирру, — та, по-видимому, сочла это в порядке вещей.

— Как? Вы знакомы? — спросил Кристоф, вне себя от изумления.

— Ну, конечно! — со смехом ответила Мирра.

— И давно?

— Очень давно!

— И ты это знала? — спросил Кристоф Аду. — Почему же ты мне ничего не говорила?

— Неужели я должна знать всех Мирриных любовников? — возразила Ада, пожав плечами.

Мирра расслышала слово «любовников» и притворилась шутки ради рассерженной. Так Кристоф ничего и не узнал. Он сразу погрустнел. Он считал, что Эрнст, Мирра и Ада недостаточно искренни, хотя и не мог упрекнуть их в прямой лжи; но трудно было поверить, чтобы Мирра, не имевшая никаких секретов от Ады, именно на этот раз не посвятила ее в свою тайну и чтобы Эрнст и Ада не были знакомы раньше. Кристоф стал наблюдать за ними. Но они обменивались самыми обычными фразами, и Эрнст всю прогулку был занят только Миррой. Да и Ада тоже говорила только с Кристофом и была с ним гораздо нежнее обычного.

Отныне Эрнст стал принимать участие во всех их прогулках. Кристоф отлично обошелся бы и без него, но не смел об этом сказать. Ему было стыдно, что брат стал участником его развлечений, — никаких иных причин отделаться от Эрнста у него не было. Кристоф был чужд подозрений. Да и Эрнст не давал к этому повода; казалось, он влюблен в Мирру, а с Адой обращался холодно, вежливо и излишне почтительно, что было даже неуместно, — казалось, он хочет перенести на возлюбленную брата частицу того уважения, которое питает к Кристофу. Ада ничуть этому не удивлялась, но продолжала быть настороже.

Теперь они вчетвером совершали длинные прогулки. Обычно братья шагали впереди, чуть позади шли Ада с Миррой и все время перешептывались, пересмеивались; увлекшись беседой, девушки часто останавливались. Кристофу и Эрнсту тоже приходилось останавливаться и поджидать своих спутниц. Но нетерпеливый Кристоф не выдерживал таких пауз и пускался в путь; однако вскоре поворачивал обратно, досадуя на Эрнста, хохотавшего и оживленно беседовавшего с двумя болтушками. Ему очень хотелось узнать, о чем они говорят, но когда он подходил ближе, разговор сразу умолкал.

— Да что это вы затеваете? — допытывался он.

Ему отвечали шутками. Эти трое прекрасно спелись.



Как-то Кристоф повздорил с Адой. Все утро оба дулись. Против обыкновения. Ада не приняла благородно-обиженного вида, который обычно принимала в подобных случаях: желая отомстить дерзкому, она становилась невыносимо надоедливой. Но на сей раз она притворилась, что вообще не замечает Кристофа, и была на редкость мила с Миррой и Эрнстом. Можно было подумать, что в глубине души она даже рада этой ссоре.

Кристофу, напротив, ужасно хотелось поскорее помириться. Он был сегодня как-то особенно сильно влюблен. Его нежность подогревалась чувством признательности за все, что было в их любви хорошего; он сожалел о том, что время проходит зря в бессмысленных раздорах и недобрых подозрениях; беспричинный страх, какая-то тайная мысль, что любовь их скоро кончится, мучили Кристофа. Он печально глядел на хорошенькое личико Ады, а она притворялась, что не замечает его, и улыбалась двум другим спутникам; это личико вызывало в Кристофе столько дорогих воспоминаний, такую любовь, такое подлинное ощущение близости, на этом прелестном личике временами (и как раз сейчас) появлялось выражение такой доброты, так ясна была улыбка, что Кристоф с недоумением спрашивал себя, чего ради они портят друг другу радость, почему Ада старается забыть эти пронизанные светом часы, — ведь есть в ней прямота и честность, к чему же отрекаться от них, душить в себе все хорошее, какое странное удовольствие находит Ада в том, чтобы смущать, грязнить, пусть даже в мыслях, их чистое чувство. Он ощущал огромную потребность верить в ту, кого любил, и пытался вновь и вновь обмануть себя. Он упрекал себя в несправедливости, в том, что приписывает Аде дурные мысли, а сам недостаточно терпим.

Кристоф подошел к Аде и попытался с ней заговорить; она сухо и односложно ответила ему: ей вовсе не хотелось мириться. Кристоф настаивал, он шепотом умолял выслушать его, хоть на минуту отойти в сторону. Ада с явной неохотой последовала за Кристофом. Когда они отошли на несколько шагов и ни Мирра, ни Эрнст не могли их видеть, Кристоф вдруг схватил Аду за руки, стал просить у нее прощения, опустился перед ней на колени — прямо на сухие, опавшие листья. Он говорил, что не может больше жить в ссоре с ней, что ему и прогулка не в радость, что прекрасный день испорчен, что ничто ему не мило, что он не может даже дышать свободно, зная, что она его ненавидит, — ему просто необходима ее любовь. Да, он часто бывает несправедлив, неприятен, часто злится, но он умоляет простить его — ведь виновата во всем его любовь; он не терпит ничего мелкого в себе, ничего, что было бы недостойно Ады и воспоминаний о милых днях, пережитых вместе. Он напомнил ей эти дни, напомнил первую встречу, первые часы, проведенные с нею; он говорил, что любит ее все так же, все больше, что будет любить ее вечно, — так пусть же она не обращается с ним так холодно! Ведь она для него все…

Ада слушала, улыбаясь; она была взволнована, даже растрогана. Она посмотрела на Кристофа тем своим взглядом, который говорил, что она добрая, что они любят друг друга и что ссоре конец. Они обнялись и, прижавшись друг к другу, пошли в сторону леса, с которого уже слетала листва. Ада говорила, что Кристоф прелесть, что она благодарна ему за эти нежные слова; но она даже не подумала отказаться от злого каприза. Правда, теперь она заколебалась. Выдумка показалась ей не такой уж забавной. И все же она решила осуществить задуманное. Почему? Кто знает? Потому что уже обещала себе? Кто скажет? Может быть, ей казалось особенно пикантным обмануть своего друга как раз сегодня, чтобы доказать ему, доказать самой себе, что она свободна. Она не собиралась расставаться с Кристофом — этого ей совсем не хотелось. Она была более чем когда-либо уверена в его любви.



Все четверо вышли на полянку. Отсюда расходились две тропинки. Кристоф направился было по левой, но Эрнст стал уверять, что правая скорее доведет их до вершины холма, куда они держали путь. Ада приняла его сторону. Кристоф, который десятки раз ходил по этой тропинке и знал ее наизусть, кричал, что они ошибаются, но Ада и Эрнст стояли на своем. В общем, было решено сделать опыт, и обе пары поспорили, какая придет первой. Ада пошла с Эрнстом, Мирра — с Кристофом: она притворялась, что вполне уверена в правоте Кристофа, и даже добавила: «Как всегда». Кристоф принял игру всерьез и, поскольку он не любил проигрывать, зашагал быстро, слишком быстро, как заметила Мирра, которая совсем не собиралась бежать сломя голову.

— Да не торопись так, дружок, — сказала она своим обычным насмешливо-спокойным тоном, — все равно мы придем первые.

Кристоф устыдился.

— Верно, — согласился он, — я иду слишком быстро, это нечестно.

И он замедлил шаг.

— Я-то их знаю, — добавил он, — я уверен, что они бегут во всю мочь, только бы опередить нас.

Мирра расхохоталась.

— Да нет, нет, не беспокойся, пожалуйста!

Она взяла Кристофа под руку и прижалась к нему. Ростом она была лишь немного ниже Кристофа и, шагая рядом с ним, время от времени вскидывала на него ласковые и умные глаза. Сейчас она казалась хорошенькой, даже соблазнительной. Кристоф с трудом ее узнавал: до чего же она может меняться! Обычно лицо у Мирры было бледное и немного опухшее, но стоило возникнуть минутному волнению, задорной мысли или желанию понравиться — и эту старообразность как рукой снимало: вдруг розовели щеки, исчезали складочки вокруг век, зажигались глаза, и все ее личико вдруг становилось молодым, живым, умным, чего как раз недоставало Аде. Кристоф поражался этой перемене и отводил взгляд, очутившись наедине с Миррой. Ее присутствие стесняло Кристофа, он не слушал ее слов, не отвечал на вопросы или отвечал невпопад — ему хотелось помечтать на свободе, он думал, хотел думать об одной только Аде. Думал, какие добрые были у нее сейчас глаза, думал об ее улыбке, о ее поцелуе, и сердце его переполняла любовь. Мирра требовала, чтобы он любовался природой, четким рисунком голых веток на ярко-синем небе. И верно, кругом было на редкость красиво, тучи рассеялись. Ада вернулась к нему, Кристофу удалось разбить ледок, они снова любят друг друга, рядом они или врозь — все равно, они одно существо. Он с наслаждением думал: как легко дышать, как свеж воздух! Ада вернулась к нему… Все напоминало Аду… Посвежело — уж не холодно ли ей?.. Деревца были припудрены инеем — как жаль, что Ада их не видит! Тут он вспомнил о заключенном пари и снова заторопился; он боялся теперь только одного: как бы не сбиться с дороги. С каким торжеством он взбежал на вершину холма!

— Ура, мы первые!

И радостно стал размахивать шляпой. Мирра с улыбкой глядела на него.

Они находились на вершине крутого холма, среди лесов. Отсюда, сверху, с площадки, окаймленной орешником и низенькими чахлыми дубками, виднелись лесистые склоны, верхушки сосен, окутанных лиловой дымкой, и бесконечная лента Рейна в голубоватой долине. Ни щебета птиц, ни человеческого голоса, ни ветерка. Недвижный, задумчивый день зябко грелся в мертвенно бледных лучах зимнего солнца. Временами снизу, с долины, доносился короткий свисток паровоза. Кристоф, стоя на склоне холма, любовался видом. А Мирра смотрела на Кристофа.

Он обернулся к ней и добродушно сказал:

— Ну и лентяи! Говорил же я им… Ничего не поделаешь, придется ждать.

Он растянулся на солнышке, прямо на потрескавшейся земле.

— Что ж, подождем, — сказала Мирра, снимая шляпу.

Слова ее прозвучали вдруг такой насмешкой, что Кристоф приподнялся и поглядел на нее.

— Что с тобой? — спросила она спокойно.

— Ты что сказала?

— Я сказала: подождем. Незачем было заставлять меня всю дорогу бежать вприпрыжку.

— Верно.

Они ждали, лежа рядом на неровном склоне. Мирра напевала песенку. Кристоф замурлыкал ей в тон. Но каждую минуту он прерывал свое мурлыкание и прислушивался.

— Кажется, идут.

Мирра продолжала петь.

— Да помолчи ты минутку!

Мирра замолчала.

— Нет, ничего, просто показалось.

Мирра снова затянула песню.

Кристофу не сиделось.

— А вдруг они заблудились?

— Заблудились? Где же они заблудятся? Эрнст знает все тропинки.

Нелепая мысль вдруг пришла в голову Кристофу:

— А вдруг они добежали первые и ушли, не дождавшись нас?

Мирра, лежа на спине и глядя в небо, перестала петь и расхохоталась так, что чуть не задохлась. Кристоф упорствовал. Он решил идти вниз на станцию, где, как он уверял, их ждут Ада с Эрнстом. Мирра наконец решилась выйти из своего оцепенения.

— Вот тогда мы их действительно потеряем. Ведь мы условились встретиться здесь, а не на станции.

Кристоф уселся рядом с Миррой. Ее забавляло его нетерпение. Кристоф чувствовал на себе внимательно-насмешливый ее взгляд. Он уже начал беспокоиться всерьез — он беспокоился о них, но дурного не подозревал. Он снова вскочил на ноги. Твердил, что надо вернуться в лес, искать их, звать. Мирра хихикнула, вытащила из кармана иголку, нитки, маленькие ножницы и спокойно начала шить. Она решила по-новому уложить перья на шляпке и, казалось, готова была просидеть так весь день.

— Да нет же, нет, дурачок, — повторяла она. — Если бы они хотели прийти, неужели, ты думаешь, они без нас не нашли б дороги?

Кристофа словно в сердце ударило. Он обернулся к Мирре. Мирра не глядела на него, она углубилась в работу. Он подошел к ней вплотную.

— Мирра! — сказал он.

— А? — откликнулась она, продолжая шить.

Он опустился на колени, стараясь заглянуть ей в лицо.

— Мирра! — повторил он.

— Ну, что тебе? — спросила она, подымая глаза от работы и с улыбкой глядя на него. — Что случилось?

При виде его взволнованного лица она насмешливо поджала губы.

— Мирра! — повторил он, задыхаясь. — Скажи правду! Значит, по-твоему…

Мирра с улыбкой пожала плечами и взялась за шитье. Он схватил ее за обе руки, вырвал у нее шляпку.

— Брось, брось сейчас же и скажи…

Мирра смотрела прямо в лицо Кристофу и молчала. Она видела, как дрожат его губы.

— Значит, ты думаешь, — сказал он тихо, почти шепотом, — что Эрнст и Ада…

Она снова улыбнулась.

— А как же!

Кристоф с негодованием отшатнулся от нее.

— Нет! Нет! Это невозможно! Ты вовсе этого не думаешь! Нет! Нет!

Мирра положила руки на плечи Кристофа и залилась смехом.

— Как же ты глуп, как же ты глуп, миленький!

Он свирепо тряхнул ее.

— Не смей смеяться! Почему ты смеешься? Ты бы не смеялась, если бы это была правда. Ведь ты любишь Эрнста.

Продолжая смеяться, Мирра привлекла к себе Кристофа и поцеловала. Против своей воли он возвратил ей поцелуй. Но, когда он почувствовал на своих губах эти губы, еще теплые от поцелуя брата, он отшатнулся и, стараясь уклониться от поцелуев Мирры, спросил:

— Стало быть, ты знала? Это было условлено между вами, да?

Она, смеясь, ответила:

— Да.

Кристоф не закричал, не ударил Мирру, даже не поднял руки. Он только раскрыл рот, как будто ему не хватало дыхания, зажмурил глаза и прижал обе руки к груди — сердце его разрывалось. Потом он повалился на землю, охватил голову руками и, как в детстве, весь затрясся от слез, отвращения и отчаяния.

Мирра, не особенно мягкая по природе, вдруг по-матерински пожалела Кристофа: она нагнулась над ним, что-то нежно проговорила, протянула ему флакончик с нюхательной солью. Он с ужасом оттолкнул ее руку и вскочил так быстро, что она испугалась. Но у него не было ни силы, ни желания мстить. Он посмотрел на Мирру, лицо его перекосилось от боли.

— Дрянь, — сказал он устало, — дрянь. Если б ты только знала, какое зло ты мне причинила!

Мирра пыталась его удержать. Но он побежал прямо через лес, стараясь избыть свое отвращение, забыть всю эту низость, эту душевную нечистоту, эту кровосмесительную игру, к которой они хотели его принудить. Он плакал, он дрожал всем телом, он рыдал от омерзения. Он испытывал гадливость к Аде, к Мирре, к брату, он ненавидел себя, свое тело, свое сердце. Презрение нарастало в нем, как буря, назревавшая уже давно, рано или поздно Кристоф должен был восстать против пошлой, отравленной атмосферы, в которой он жил последние месяцы, против низких помыслов, унизительных компромиссов, но потребность любить, потребность любить выдуманный образ, — все это задерживало наступление неизбежного кризиса. Кризис разразился вдруг — и к лучшему. Мощным порывом свежего воздуха, суровой чистотой, леденящим дуновением смело все миазмы. И сразу отвращение убило любовь к Аде.

Если Ада надеялась подобным поступком упрочить свою власть над Кристофом, то этот расчет лишний раз обнаружил ее глубокое непонимание любящей души юноши. Ревность, как цепью привязывающая испорченные натуры, могла лишь возмутить чистого и гордого, не тронутого жизнью Кристофа. Он не мог простить Аде одного — и не простит никогда: пусть бы Ада изменила ему под влиянием страсти, пусть даже в минуту нелепого и гнусного каприза, столь неодолимого подчас, что женщина не в силах противиться ему. Но нет. Кристоф понял теперь, что Адой руководило затаенное желание принизить его, сбить с него спесь, наказать за его нравственную стойкость, за чуждую и враждебную ей веру, низвести до уровня мещанской посредственности, держать его у своих ног, доказать самой себе, как велика ее тлетворная сила. И Кристоф с ужасом думал: откуда у людей такая потребность пачкать все то чистое, что живет в них самих и вокруг них, почему с таким наслаждением они валяются, как свиньи, в помоях и радуются, убедившись, что на них не осталось ни одного не тронутого грязью местечка?..

Два дня Ада ждала, что Кристоф вернется. Потом забеспокоилась и послала ему нежную записочку, где ни словом не обмолвилась о воскресном происшествии. Кристоф не ответил. Он ненавидел теперь Аду такой глубокой ненавистью, что даже не мог выразить ее словами. Он вычеркнул Аду из своей жизни. Она перестала существовать для него.



Кристоф избавился от Ады, но не избавился от самого себя. Тщетно старался он обмануть себя и обрести целомудренный и живительный покой. Никому не дано вернуть прошлое. Надо идти, продолжать свой путь, и бесполезно оглядываться назад — разве только, чтобы запомнить покинутые навсегда места, видеть далекий дымок над крышей дома, еще вчера служившего тебе приютом, да и дымок уже тает на горизонте, сливаясь с туманом воспоминаний. Но ничто так не отдаляет нас от нашей прежней души, как несколько месяцев страсти. Дорога вдруг резко поворачивает, все окружающее меняется, и в последний раз говоришь «прости» тому, что осталось далеко позади.

Кристоф не желал с этим мириться. Он тянулся к прошлому, он упорно старался воскресить свою прежнюю душу, умиротворенную и сильную одиночеством. Но ее уже не было. Страсть не так опасна сама по себе, как страшны причиняемые ею разрушения. Что из того, что Кристоф сейчас никого не любит, что из того, что сегодня презирает любовь, — она все равно оставила след своего когтя. В сердце зияла пустота, и ее надо было чем-то заполнить. С исчезновением этой страшной жажды нежности и наслаждения, которая снедает однажды познавшего ее, требовалась какая-нибудь иная страсть, будь то даже совсем противоположная, — страстное презрение, страстная в своей чистоте гордыня, страстная вера в добро. Но этих страстей было уже недостаточно — они не могли утолить голод сердца, вернее, утоляли его лишь на краткий миг. Жизнь Кристофа стала чередой необузданных порывов, он кидался из одной крайности в другую. То стремился загнать свою жизнь в суровые рамки безжалостного аскетизма — почти не ел, пил только воду, ходил до тех пор, пока не падал от усталости, не спал ночами, отказывался от всех развлечений. То убеждал себя, что сила и есть истинная мораль таких людей, как он, и бросался в погоню за наслаждениями. И все равно был несчастлив. Он уже не мог быть одиноким. Он уже не мог не быть одиноким.

Единственным спасением было бы найти истинного друга, хотя бы ту же Розу, но он сам отверг ее дружбу. Крафты и Фогели окончательно рассорились. Они теперь не встречались. Только раз Кристоф увидел Розу. Она выходила из церкви. Он побоялся подойти к ней, но она, заметив Кристофа, сделала шаг в его сторону. Когда же он, расталкивая богомольцев, степенно спускавшихся с лестницы, стал пробираться к Розе, она вдруг отвела взор и, холодно поклонившись, прошла мимо. Кристоф понял, что в ее юном, девичьем сердце живет ледяное и неизбывное презрение. Но он не понял, что она все еще любит его и хотела бы сказать ему о своей любви, хотя и клеймит себя за это дурацкое чувство, считает его ошибкой: Роза смотрела теперь на Кристофа как на человека скверного, испорченного, совсем уже далекого от нее. Так они и потеряли друг друга навсегда. Возможно, к лучшему для обоих. При всей своей доброте Роза не обладала той искоркой жизни, которая требовалась, чтобы понять Кристофа. Как бы Кристоф ни жаждал любви и уважения, он не выдержал бы пошленькой, ограниченной четырьмя стенами жизни без радости, без горести, без свежего воздуха. Оба они мучились бы, мучились бы оттого, что мучают друг друга. И, значит, тот несчастный случай, что развел их в разные стороны, был в конце концов для них счастливым случаем, как это бывает нередко, как это происходит всегда с теми, в ком есть сила и стойкость жизни.

Но сейчас окончательный разрыв был и для Розы и для Кристофа большим горем, настоящей потерей. Особенно для Кристофа. Эта нетерпимость добродетели, эта ограниченность чувств, которая лишает разума даже людей умных и доброты — даже добряков, раздражала и оскорбляла Кристофа, и он наперекор всему начал вести вольную жизнь.

В те дни, когда Кристоф с Адой бродили по окрестным харчевням, он завел знакомство с веселыми молодыми людьми, с настоящей богемой; беспечность и свобода обращения новых знакомцев даже нравились Кристофу. Один из них, некто Фридеман, тоже музыкант — органист, значительно старше Кристофа (ему шел уже тридцатый год), — был неглуп, хорошо знал и любил музыку, однако отличался такой непроходимой ленью, что умер бы или от голода, или от жажды, но пальцем не пошевелил бы, чтобы выбиться в люди. Желая оправдать свою беспечность, он ради самоутешения поносил людей, которые неизвестно из-за чего суетятся и хлопочут, и шутки его, подчас тяжеловесные, вызывали смех. Более независимый, чем его коллеги-музыканты, Фридеман не боялся — правда, робко, намеками, подмигивая — хулить особ уважаемых, даже позволял себе роскошь не повторять общеобязательных мнений о музыке и исподтишка любил лягнуть знаменитость, шумно входившую в моду. Женщин он не жаловал и шутливо повторял изречение одного монаха-женоненавистника, что «женщина есть смерть души» — «femina mors animae». Кристоф теперь с особым наслаждением повторял этот афоризм.

В том душевном смятении, в котором жил Кристоф, беседы с Фридеманом являлись даже развлечением. Он знал ему цену; вульгарное зубоскальство нового приятеля быстро приелось Кристофу; уже после двух-трех встреч его стали раздражать насмешливый тон и упорное отрицание всего и вся, скрывавшие, в сущности, духовную никчемность, однако Фридеман был отдохновением от самодовольной глупости филистеров. Презирая в глубине души своего приятеля, Кристоф не мог уже без него обходиться. Они всюду появлялись вместе — вот они сидят в кругу собутыльников, людей опустившихся и подозрительных, фридемановских дружков, только еще ступенью ниже органиста. Целыми вечерами они резались в карты, орали, пили без конца; иногда Кристоф, словно пробудившись, вдыхал мерзкий запах колбас и табака, ошалело глядел на своих друзей, не узнавал их и тоскливо думал: «Что это со мной? Что это за люди? Зачем я с ними?»

Его тошнило от их острот, от их смеха. Но встать и уйти не было сил; Кристофа охватывал страх при мысли, что сейчас он очутится дома, один, с глазу на глаз со своими желаниями и укорами совести. Он губил себя и знал, что губит; он искал выхода и в то же время с жестокой ясностью видел в Фридемане, словно в кривом зеркале, того человека, каким ему, Кристофу, суждено стать со временем; он проходил полосу такого душевного упадка, что даже эта страшная угроза не могла отрезвить его душу, — наоборот, она пригибала ее еще ниже.

Так бы он и погиб, если б только мог погибнуть. К счастью, у таких людей, как он, есть надежный оплот и прибежище, охраняющее от разложения. Не у всех оно есть — и прежде всего это сила, жизненный инстинкт, который не допускает умирания, который мудрее разума, сильнее воли. Сам того не зная, Кристоф обладал также особым любопытством художника, умел совершенно отрешиться от своей личности, — этим великим даром наделены все истинные творцы. Да, он любил, он страдал, отдавался всем своим страстям, но видел их ясно. Они были в Кристофе, однако они не были Кристофом. Мириады крошечных душ неприметно парили в нем и тяготели к какой-то неведомой, но твердо намеченной и неподвижной точке, подобно тому, как влекутся звездные миры к таинственной бездне мироздания. Это состояние непрерывного и неосознанного раздвоения проявлялось с особой силой в те вихревые мгновения, когда замирает повседневная жизнь и в глубинах сна возникает око сфинкса, многообразный лик бытия. Вот уже год Кристофа преследовали сны, когда он с предельной отчетливостью чувствовал себя одновременно несколькими различными существами, подчас далекими друг от друга, разделенными материками, мирами и столетиями. Проснувшись, он долго ощущал какое-то беспокойство, будто еще продолжались видения, а откуда оно — он не помнил. Как будто навязчивая идея, уходя, оставляла после себя утомительный след, необъяснимую усталость. Но пока душа его мучительно билась в тенетах повседневности, другая душа, жившая в нем, внимательно и безмятежно наблюдала за этим отчаянным борением. Он не видел этой второй души, но она отбрасывала на него свой потаенный свет. Эта вторая душа, жадно и радостно старалась перечувствовать все, всем перестрадать, старалась постичь этих мужчин, этих женщин, эту землю, эти желания, эти страсти, эти помыслы, даже несущие муку, даже самые посредственные, даже нечистые; но всему этому она, вторая душа, сообщала свою светоносность, спасая Кристофа от пустоты небытия, говорила ему, — непонятно как, но говорила, — что он не совсем одинок. Это стремление быть всем и все знать, эта вторая душа как бы плотиной преграждала поток разрушительных страстей.

Она, эта душа, не очень-то помогала Кристофу, она лишь поддерживала его на поверхности вод, но она не позволяла ему выплыть своими силами. Кристофу не удавалось разобраться в себе, овладеть собой, сосредоточиться. Любая работа валилась у него из рук. Он переживал духовный кризис, самый плодотворный из всех, и то, что его ожидало, было уже здесь в зародыше, но это внутреннее богатство сплошь и рядом прорывалось пока лишь в чудачествах, так что плоды этого духовного преизбытка мало чем отличали Кристофа от нищих духом. Кристофа захлестывала жизнь. Все его силы испытывали слишком грозный напор и росли слишком быстро, все разом, все вдруг. Одна лишь воля отставала в росте, и она растерялась перед обступившими ее чудовищами. Все трещало под внутренним напором. Посторонние не замечали этого непрестанного колебания почвы, этих внутренний переворотов. Да и сам Кристоф видел лишь свое бессилие хотеть, творить, быть. Желания, инстинкты, мысли вырывались, словно серные пары из трещины вулкана. И сколько раз он думал:

«А что сейчас появится на поверхности, что станется сейчас со мной? Неужели так будет всегда, или же придет этому конец? Неужели я так ничем и не стану, никогда не стану?»

На свет вырвались наследственные инстинкты, пороки тех, кто жил до него.

Кристоф стал пить.

Теперь он возвращался домой улыбающийся и удрученный, и от него пахло вином.

Бедняжка Луиза молча глядела на сына, вздыхала, боясь произнести слово, и молилась за него.

Но однажды вечером, когда Кристоф вышел из какого-то кабачка у городской заставы, он заметил на шоссе в нескольких шагах впереди смешную фигурку — это брел дядя Готфрид с вечным своим коробом за плечами. Уже несколько месяцев дядя не появлялся в их краях, да и вообще отлучки его становились все продолжительнее. Кристоф радостно окликнул его. Согнувшийся под своей ношей Готфрид с трудом оглянулся, посмотрел на Кристофа, нелепо размахивавшего руками, и присел на придорожную тумбу, поджидая племянника. Кристоф, с сияющей физиономией, подпрыгивая на непослушных ногах, пожал дядину руку, всем своим видом изображая неумеренную радость свидания. Готфрид пристально посмотрел на племянника и произнес:

— Здравствуй, Мельхиор!

Кристоф решил, что дядя оговорился, и громко захохотал.

«Эх, сдает старик, — подумалось ему, — память теряет».

И действительно. Готфрид очень постарел, весь как-то сморщился, усох, скрючился; дышал он затрудненно и прерывисто. Кристоф продолжал свои разглагольствования. Но Готфрид молча взвалил на спину короб и тихонько побрел вперед. Так они и шли — Кристоф, делая широкие жесты и болтая всякий вздор, а Готфрид, покашливая и не произнося ни слова. Но когда Кристоф о чем-то спросил дядю, тот снова назвал племянника Мельхиором. На этот раз Кристоф не выдержал:

— Дядя, да почему ты меня зовешь Мельхиором? Ведь ты же отлично знаешь, что меня зовут Кристофом. Неужели ты забыл?

Готфрид, не останавливаясь, вскинул на юношу глаза, отрицательно покачал головой и холодно отчеканил:

— Нет, ты Мельхиор, я тебя сразу узнал.

Кристофа словно хлыстом ударили, он застыл на месте. Готфрид семенил по шоссе, а Кристоф молча плелся за ним. Он сразу отрезвел. Проходя мимо дверей кафе, он подошел к замызганному окну, в котором отражался неяркий свет газовых рожков и пустынная улица, и внимательно посмотрел на себя: он тоже узнал Мельхиора. Домой он пришел потрясенный.

Всю ночь — ночь тоски — он пытал себя, рылся в своей душе. Теперь он понял. Да, он узнавал теперь инстинкты и пороки, пробудившиеся в нем, и они ужасали его. Он вспомнил, как без сна сидел у ложа покойного Мельхиора, вспомнил свои обеты; он придирчиво проверял пройденный путь: каждый день был изменой его тогдашним клятвам. Чем занимался он целый год? Что сделал для своего бога, для своего искусства, для своей души? Что сделал для вечности? Он не обнаружил ни одного дня, который не был бы безвозвратно потерян, испорчен, осквернен. Ни одной ноты, ни одной мысли, ни часа усидчивого труда. Хаос взаимно уничтожающих желаний. Ветер, пыль, небытие… Да, воля была, и что же? Он не сделал ничего из того, что хотел сделать. Он делал то, чего не хотел делать. Он стал тем, кем не хотел быть. Таков итог его жизни.

Кристоф так и не лег в постель. В шесть часов утра — на улице было еще темно — он услышал, как дядя Готфрид собирается в путь, — Готфрид не захотел больше оставаться у них. Проходя через их городок, он по привычке заглянул к Крафтам обнять сестру и племянника, но тут же объявил, что завтра чуть свет пойдет дальше.

Кристоф спустился вниз, Готфрид увидел его бледное лицо, осунувшееся после мучительной ночи. Он ласково улыбнулся племяннику и попросил проводить его. Они вышли еще до зари. Им не хотелось, да и незачем было разговаривать — они понимали друг друга без слов. Когда они поравнялись с кладбищем, Готфрид предложил:

— Хочешь, зайдем?

Каждый раз, попав в родной городок, Готфрид навещал могилы Жан-Мишеля и Мельхиора. Кристоф не был на кладбище целый год. Дядя преклонил колени у могилы Мельхиора и сказал:

— Давай помолимся, чтоб они покоились в мире и не мучили нас.

Слова Готфрида обычно являли странную смесь предрассудков и здравого смысла; иной раз Кристоф дивился дядиным словам, но сейчас он понял его правильно. Они замолчали и так же молча пошли прочь.

Когда за ними скрипнули железные ворота и они зашагали вдоль кладбищенской стены по узкой тропинке, рядом с которой расстилались зябко спавшие поля, а на плечи им падали с ветвей кипарисов холодные капли таявшей изморози, Кристоф вдруг заплакал.

— Дядя, — воскликнул он, — если бы ты знал, как мне тяжело!

Он не посмел признаться дяде в печальном опыте своей любви, боясь смутить или оскорбить Готфрида; он заговорил о своем позоре, о скудости своего дарования, о малодушии, о нарушенных обетах.

— Дядя, скажи, что мне делать? Я ведь хотел, я ведь боролся, а прошел целый год, и я не сдвинулся ни на шаг. Куда там! Даже пошел назад. Я ни на что не гожусь, ни на что не способен. Я погубил свою жизнь. Я клятвопреступник.

Они взошли на холм, откуда был виден весь городок. Готфрид мягко произнес:

— И это не в последний раз, сынок. Человек не всегда делает то, что хочет. Одно дело жить, а другое хотеть. Не надо огорчаться. Главное, видишь ли, не уставать желать и жить. А все остальное от нас не зависит.

Кристоф повторил с отчаянием в голосе:

— Я отрекся от всего.

— Слышишь? — спросил Готфрид.

(В деревне перекликались петухи.)

— Когда-то давно петухи пели тому, кто отрекся. Они поют каждому из нас каждое утро.

— Придет день, — горько сказал Кристоф, — и они не будут петь для меня… День без завтрашнего дня. На что уйдет моя жизнь?

— Завтра всегда есть, — возразил Готфрид.

— Но что же делать, раз хотеть бессмысленно?

— Бодрствуй и молись.

— Я не верю больше.

Готфрид улыбнулся.

— Если бы ты не верил, ты бы не жил. Все верят. Молись.

— А кому молиться, о чем?

Готфрид показал на ярко-красное холодное солнце, поднимавшееся над горизонтом.

— Почитай каждый встающий день. Не думай о том, что будет через год, через десять лет. Думай о сегодняшнем дне. Брось все свои теории. Видишь ли, все теории — даже теории добра — все одинаково скверные и глупые, потому что причиняют зло. Не насилуй живую жизнь. Живи сегодняшним днем. Почитай каждый новый день. Люби его, уважай, не губи его зря, а главное, не мешай ему расцвести. Люби его, если даже он сер и печален, как нынче. Не тревожься. Взгляни-ка. Сейчас зима. Все спит. Но добрая земля проснется. А значит, будь, как эта земля, добрым и терпеливым. Верь. Жди. Если ты сам добр, все пойдет хорошо. Если же ты не добр, если слаб, если тебе не повезло, ничего не поделаешь, все равно будь счастлив. Значит, большего сделать ты не можешь. Так зачем желать большего? Зачем убиваться, что не можешь большего? Надо делать то, что можешь… Als ich kann.

— Это слишком мало, — поморщился Кристоф.

Готфрид ласково рассмеялся.

— Это больше, чем под силу человеку. Ты, я вижу, гордец. Хочешь быть героем, потому-то и делаешь глупости… Герой!.. Я не знаю, что такое герой. Но, видишь ли, я считаю так: герой — это тот, кто делает то, что может. А другие не делают.

— Ах, — вздохнул Кристоф, — к чему же тогда жить? Не стоит жить. Ведь говорят же люди: хотеть — это мочь.

Готфрид снова тихонько засмеялся.

— Разве? Значит, сынок, это лгуны, да еще какие! Или хотят они не очень многого.

Они взошли на вершину холма и горячо обнялись. Скоро скрылась из виду фигура дяди, устало шагавшего под тяжестью короба. А Кристоф стоял неподвижно, глядя вслед Готфриду, и повторял про себя:

«Als ich kann». («Так, как я могу».)

И, улыбнувшись, подумал:

«Да, ничего не поделаешь. И это уже немало».

Он повернул обратно. Слежавшийся снег хрустел под ногами. Пронзительный зимний ветер трепал обнаженные ветви корявых дубков, росших на вершине холма. От этого ветра разгорались щеки, он жег кожу, взбадривал кровь. Там, внизу, под ногами Кристофа, красные черепичные крыши весело блестели в ярком холодном солнце. Воздух был свежий и крепкий. Скованная морозом земля, казалось, ликовала суровым ликованием. Сердце Кристофа вторило ей. Он думал:

«Я тоже проснусь».

На глазах его еще стояли слезы. Он вытер их обшлагом рукава и, смеясь, посмотрел на солнце, которое пряталось в завесу тумана. Тяжелые тучи, набухшие снегом, шли над городом, подгоняемые порывами бури. Кристоф показал им нос. Ледяной ветер свистел в ушах…

— Дуй, дуй!.. Делай со мной все, что хочешь! Уноси меня!.. Я знаю, куда идти.


Читать далее

Часть третья. Ада

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть