КНИГА ВОСЬМАЯ. «ПОДРУГИ»

Онлайн чтение книги Жан-Кристоф. Том III
КНИГА ВОСЬМАЯ. «ПОДРУГИ»

Хотя за границей известность Кристофа росла, им с Оливье жилось немногим лучше, чем прежде. Время от времени возникали перебои с финансами и приходилось туже стягивать пояс. Раздобыв денег, друзья спешили вознаградить себя и ели за двоих. Но в конце концов такой режим порядком изматывал.

Сейчас как раз была полоса оскудения. Кристоф полночи просидел за скучнейшей работой — он доканчивал переложение музыкальной пьесы по заказу Гехта; лег он только на рассвете и спал крепким сном, наверстывая упущенное. Оливье ушел рано утром: у него был урок на другом конце города. Часов около восьми позвонил привратник, принесший почту. Обычно он не дожидался, чтобы открыли, и подсовывал письма под дверь. А тут он упорно стучал. Кристоф пошел отворять, сонный и сердитый; он не стал слушать ухмылявшегося привратника, который толковал про какую-то статью в газете, взял, но не просмотрел письма, закрыл, но не запер дверь и лег досыпать.

Через час его опять разбудили шаги — на этот раз уже в самой комнате; вскочив спросонья, он с изумлением увидел, что в ногах кровати стоит какой-то незнакомый господин и церемонно приветствует его. Это был репортер, который обнаружил, что дверь отперта, и, не долго думая, вошел. Кристоф в ярости спрыгнул с кровати.

— Какого черта вам тут нужно? — закричал он.

Схватив подушку, он собрался запустить ею в непрошеного гостя, тот увернулся и поспешил объясниться. В качестве репортера газеты «Насьон» он желал бы проинтервьюировать г-на Крафта по поводу статьи, напечатанной в «Гран журналь».

— Какой статьи?

— Неужели вы не читали? — Газетчик предложил ознакомить его с содержанием статьи.

Кристоф улегся снова. Не будь он таким сонным, он непременно выставил бы этого субъекта за дверь, а тут он смирился и стал слушать. Зарывшись в подушку, он закрыл глаза и сделал вид, что засыпает. Он и в самом деле не замедлил бы уснуть. Но репортер, человек настойчивый, зычным голосом принялся читать статью. С первых же слов Кристоф насторожился. В статье говорилось о г-не Крафте как о талантливейшем музыканте нашего времени. Кристоф перестал разыгрывать роль спящего, выругался от удивления и сел в постели.

— Что это на них нашло? Они, верно, спятили, — произнес он.

Воспользовавшись этим, репортер прервал чтение и забросал Кристофа вопросами. Кристоф отвечал, не думая. Он взял газету и растерянно уставился на свой портрет посреди первой страницы, но прочесть статью ему так и не удалось — в комнату вошел второй репортер. Кристоф разозлился не на шутку. Он потребовал, чтобы оба газетчика немедленно очистили помещение. Но они покорились лишь после того, как наспех обследовали обстановку комнаты, фотографии на стенах, а главное, физиономию чудака, который как был, в одной рубашке, хохоча и бранясь, выталкивал их за плечи и, когда довел до порога, запер за ними дверь на засов.

Но в этот день все словно сговорились мешать ему. Не успел он умыться, как в дверь опять постучали условным стуком, известным лишь самым близким друзьям. Кристоф отпер, увидел перед собой третьего незнакомца и собрался было без дальних слов выставить его, однако незнакомец уперся, заявив, что он и есть автор статьи. Попробуй выставить человека, который провозгласил вас гением! И Кристоф с хмурым видом выслушал излияния своего почитателя. Он поражался этой внезапной известности, свалившейся на него, как снег на голову, и решил уже, что вчера исполняли какой-нибудь шедевр, который он создал, сам того не подозревая. Но не успел спросить. Репортеру было поручено во что бы то ни стало сию же минуту доставить его в редакцию газеты, потому что главный редактор — сам великий Арсен Гамаш — желал его видеть; автомобиль дожидался внизу. Кристоф стал было отнекиваться, но по наивности расчувствовался от ласковых слов и в конце концов согласился.

Через десять минут он был представлен властелину, перед которым все трепетало. Это был крепко сбитый человек лет пятидесяти, приземистый, плотный, головастый, краснолицый, с подстриженной ежиком седой щетиной; говорил он безапелляционным тоном, отрывисто и высокопарно, временами переходя на косноязычную скороговорку. Своей необъятной самоуверенностью он принудил весь Париж признать его авторитет. По натуре наивный и хитрый, увлекающийся и самовлюбленный эгоист, он одинаково ловко ворочал делами и вертел людьми, отождествляя свои интересы с интересами Франции и даже всего человечества. Собственная выгода, процветание его газеты и salus publica[29]общественное благо (лат.) представлялись ему явлениями одного порядка, тесно связанными между собой. Он был убежден, что всякий наносящий ущерб ему, Гамашу, наносит ущерб Франции, и, чтобы уничтожить своего личного врага, он, не задумываясь, произвел бы государственный переворот. Впрочем, он был способен и на добрые поступки. Иной раз в приливе послеобеденного прекраснодушия он не прочь был, в подражание богу-отцу, извлечь из праха какого-нибудь горемыку, дабы воочию показать свое всемогущество, из ничего создать нечто, как он создавал министров, а при желании мог бы венчать и развенчивать королей. Не было области, на которую не простиралось бы его влияние. Когда ему приходила фантазия, он создавал гениев.

В этот день он «создал» Кристофа.



Невольным зачинщиком всей шумихи оказался Оливье.

Оливье, палец о палец не ударяя для себя самого, остро ненавидел рекламу и бежал от журналисте», как от чумы, но в корне менял взгляды, когда дело касалось его друга. Он напоминал примерную жену и любящую мамашу из числа честных мещанок, которые готовы торговать собой, лишь бы пристроить на теплое местечко своего оболтуса-сынка.

Сотрудничая в журналах и встречаясь с множеством критиков и любителей музыки, Оливье пользовался всяким удобным случаем, чтобы поговорить о Кристофе, и с некоторых пор не без удивления замечал, что его слушают. Вокруг чувствовалась атмосфера любопытства, в литературных и светских кругах ходили таинственные толки. Что дало для них повод? Быть может, отклики газет на недавнее исполнение вещей Кристофа в Англии и Германии? Белее определенных причин как будто не было. Но для Парижа характерны люди с тонким нюхом, которые чуют, чем пахнет в столице, и вернее метеорологической обсерватории на башне Сен-Жак могут предсказать, какой ветер подует завтра и что он с собой принесет. В этом городе-гиганте, нервно реагирующем на все, насыщенном электричеством, таятся невидимые токи славы, скрытая известность предшествует явной, салоны полны глухих толков, того nescio quid majus nascitur Iliade[30]рождается нечто более великое, чем «Илиада» (лат.) , что в определенный миг прорывается рекламной статьей, оглушительным трубным гласом, доводящим до слуха самых тугоухих имя нового кумира. Случается, что лучшие, ближайшие друзья новоявленной знаменитости обращаются в бегство от этих хвалебных фанфар, хотя иногда сами же дали к ним повод.

Итак, Оливье был причастен к статье в «Гран журналь». Он воспользовался явным интересом к Кристофу и постарался разжечь этот интерес интригующими подробностями. Из боязни скандала он остерегался сводить Кристофа с журналистами, но по просьбе «Гран журналь» ухитрился за столиком кафе устроить встречу ничего не подозревавшего Кристофа с одним из репортеров. Такого рода предосторожности лишь сильнее возбуждали любопытство и делали Кристофа еще более интересной фигурой. Оливье не успел узнать, что такое реклама, и не рассчитал, что, пустив в ход этот грандиозный механизм, он уже не в силах будет направить и сдержать его.

Он был совершенно уничтожен, когда по дороге на урок прочел статью в «Гран журналь». Такого удара обухом он не предвидел. А главное, не ожидал, что это будет так скоро. Он думал, что газета, прежде чем писать, соберет сведения и постарается несколько лучше ознакомиться с тем предметом, о котором намерена говорить. Святая простота! Когда газета берет на себя труд открыть нового гения, она прежде всего старается присвоить его и отнять у собратьев честь открытия. Поэтому ей надо торопиться, и где уж тут разбираться в том, что хвалишь? Редкий случай, чтобы автор пожаловался, — раз им восхищаются, значит, его вполне поняли.

В начале статьи газета плела несусветный вздор о бедности Кристофа, выставляла его жертвой германского деспотизма, апостолом свободы, вынужденным бежать из императорской Германии сюда, во Францию, в прибежище свободных душ (великолепный предлог для шовинистических разглагольствований!), а дальше обрушивала умопомрачительные славословия на его творчество, о котором не знала ровно ничего, если не считать нескольких пошленьких песенок из времен первых его опытов еще в Германии, но как раз сам-то Кристоф стыдился их и рад был бы уничтожить. Не зная произведений Кристофа, автор статьи отыгрывался на его замыслах — вернее, на тех, какие ему приписывал. По двум-трем словам, оброненным случайно Кристофом и Оливье или даже каким-нибудь Гужаром, который хвастал своей полной осведомленностью, бойкий автор ухитрился создать Жан-Кристофа — «гениального композитора, певца демократии и республиканца чистейшей воды». При этом он не преминул лягнуть современных французских композиторов — сильнее всего досталось наиболее самобытным и независимым за то, что они не помышляют о демократии. Исключение было сделано для одного-двух человек, чьи политические воззрения признавались безупречными. К несчастью, того же нельзя было сказать об их музыке. Но это мелочь. Да и вообще главное было не в похвалах им и даже Кристофу, а в нападках на остальных. Когда в Париже читаешь статью, где кого-нибудь хвалят, не мешает задать себе вопрос: «А кого тут ругают?»

Оливье краснел от стыда, проглядывая газету. Он думал:

«И все это дело моих рук!»

Он еле довел урок до конца и тут же бросился домой. Каков же был его ужас, когда он узнал, что Кристофа увели журналисты! Он не стал завтракать, решив дождаться Кристофа. Но тот все не возвращался. Тревога Оливье нарастала с каждым часом.

«Каких только глупостей они не выудят из него!» — думал он.

Кристоф вернулся около трех часов, настроенный очень игриво. Он завтракал с Арсеном Гамашем, и в голове у него стоял легкий туман от выпитого шампанского. Он не понимал, о чем тревожится Оливье, почему так настойчиво выпытывает, что Кристоф говорил и делал.

— Что делал? Превосходно позавтракал. Давно я так вкусно не ел.

И принялся перечислять, что подавали на завтрак.

— А вина… Самые разнообразные… Я все перепробовал.

Оливье перебил его и стал допрашивать, кто был за столом.

— Кто был?.. Не помню. Был Гамаш — славный толстяк, душа нараспашку; еще был Клодомир, автор статьи, милейший человек; потом трое или четверо неизвестных мне журналистов, все очень веселые, добрые и все замечательно относятся ко мне. Словом, чудесные люди.

Оливье, по-видимому, не был в этом убежден. Кристофа удивила его сдержанность.

— Ты что? Не читал статьи?

— В том-то и дело, что читал. А ты-то внимательно прочел ее?

— Прочел… Вернее, проглядел. Некогда было.

— Так вот, прочти как следует.

Кристоф начал читать. И с первых же строк прыснул.

— Ну и дурень! — заметил он, смеясь. — Э, ерунда! Все критики друг друга стоят. Никто ничего не понимает.

Однако чем дальше он читал, тем больше злился — уж очень все это было глупо и выставляло его в смешном свете. Подумать только — «композитор-республиканец»! Это же бессмыслица!.. Но это еще не самое страшное… А вот что они противопоставляют его «республиканское искусство пропахшей ладаном музыке» великих мастеров, его предшественников, тогда как он был вскормлен их духовным богатством, — это уж слишком…

— Ах, болваны! С ними, того и гляди, прослывешь идиотом!..

И потом, зачем же ради него поносить талантливых французских композиторов, которые ему самому могли нравиться в большей или меньшей степени (скорее в меньшей, чем в большей), но, без сомнения, превосходно владели своим ремеслом? А хуже всего, что ему бесцеремоннейшим образом приписывали гадкие чувства к его родине!.. Нет, этого нельзя так оставить…

— Я сейчас же напишу им, — сказал Кристоф.

— Нет, не надо! — воспротивился Оливье. — Ты слишком раздражен. Лучше завтра, на свежую голову…

Кристоф заупрямился. Когда ему хотелось высказаться, он не мог ждать до завтра. Он только обещал, что даст Оливье прочитать письмо. Это оказалось нелишним. После того как текст был должным образом отредактирован, причем Кристоф считал для себя самым главным опровергнуть навязанное ему мнение о Германии, он побежал опустить письмо в почтовый ящик.

— Ну, теперь все улажено, — сказал он, вернувшись, — письмо будет напечатано завтра.

Оливье с сомнением покачал головой. Отнюдь не успокоившись, он испытующе заглянул в глаза Кристофу и спросил:

— Ты ничего не сболтнул лишнего за столом?

— Да нет же, — смеясь, ответил Кристоф.

— Наверняка?

— Говорю тебе — нет, трусишка.

У Оливье немного отлегло от сердца. Зато теперь встревожился Кристоф. Он припомнил, что говорил без умолку, не задумываясь, сразу почувствовав себя, как дома. Ему и в голову не приходило быть настороже: все присутствующие так старались показать ему свое сердечное расположение! Да они и в самом деле были к нему расположены. Люди всегда расположены к тем, кому благодетельствуют. А Кристоф так искренне веселился, что заражал своим весельем и остальных. Он вел себя с такой добродушной бесцеремонностью, отпускал такие сочные шутки, столько ел, с такой быстротой, ничуть не хмелея, поглощал спиртные напитки, что внушил уважение Арсену Гамашу; тот сам был не промах поесть и по своей примитивной, грубой, здоровой натуре глубоко презирал хилых людишек, парижских заморышей, которые боятся съесть и выпить лишнее. О людях он судил за столом. И потому высоко оценил Кристофа. Тут же на месте он предложил переделать его «Гаргантюа» в оперу и поставить в Большом оперном. В ту пору среди парижских буржуа считалось, что инсценировать «Осуждение Фауста» или девять симфоний — это высшее достижение искусства. Кристофа рассмешила такая нелепая мысль, он с трудом удержал Гамаша, который хотел немедленно отдать по телефону соответствующее распоряжение в дирекцию Большого оперного или в министерство изящных искусств. (Если верить Гамашу, там у него сидели свои люди.) Это предложение напомнило Кристофу, в каком странном обличье в свое время была преподнесена его симфоническая поэма «Давид», и он рассказал о спектакле, который устроил депутат Руссен для первого дебюта своей любовницы[31]см. «Ярмарка на площади» (прим. авт.) . Гамаш терпеть не мог Руссена и слушал с удовольствием, а Кристоф, воодушевленный щедрыми возлияниями и сочувствием слушателей, стал припоминать другие случаи, не всегда подлежащие оглашению, причем его собеседники не упускали ни одной подробности. В отличие от них Кристоф все забыл, едва встал из-за стола. А тут, когда Оливье стал допытываться, многое всплыло у него в памяти, и по спине пробежала дрожь, ибо он был достаточно умудрен опытом, чтобы, не обольщаясь, предвидеть дальнейший ход событий: хмель прошел, и ему явственно представилось, как его неосторожные признания будут искажены в хронике злопыхательской бульварной газетки, а его выпады по линии искусства превращены в полемическое оружие. Что же касается написанного им опровержения, то на этот счет у него было не больше иллюзий, чем у Оливье: отвечать сотруднику газеты — значит зря переводить чернила; последнее слово всегда останется за газетой.

Как Кристоф предвидел, так все и сбылось — точка в точку. Болтовню его напечатали, а опровержение — нет. Гамаш велел передать ему, что отдает должное его душевному благородству, что такая щепетильность делает ему честь, но предпочел сохранить проявление этой щепетильности в строгой тайне; и ложные взгляды, приписанные Кристофу, продолжали распространяться, вызывая резкую критику в парижских газетах, а когда они дошли до Германии, там возмутились, как мог музыкант-немец так отзываться о своей родине.

Кристоф решил, что придумал способ поправить дело, и в ответ на вопросы репортера из другой газеты рассыпался в изъявлениях любви к Deutsches Reich, где, по его словам, люди ничуть не менее свободны, чем во Французской республике. А так как репортер представлял консервативную газету, то не замедлил приписать Кристофу антиреспубликанские высказывания.

— Час от часу не легче! — воскликнул Кристоф. — Да какое отношение имеет моя музыка к политике?

— У нас так уж водится, — ответил Оливье. — Посмотри, как люди рвут на части Бетховена. Одни делают из него якобинца, другие — церковника, для этих он — «Папаша Дюшен», для тех — царедворец.

— Эх, дал бы он им всем пинка в зад!

— Ну вот ты и дай!

Кристоф был бы совсем не прочь, но он таял от первого приветливого слова. Оливье ни на минуту не знал покоя, когда оставлял его одного. Кристофа по-прежнему осаждали репортеры, и, сколько он ни обещал, что будет держать себя в узде, устоять он не мог и в приливе умиления доверчиво выкладывал все, что приходило ему в голову. Являлись к нему и репортеры женского пола, рекомендовались его почитательницами и выспрашивали о его любовных похождениях. Другие пользовались случаем, чтобы в связи с Кристофом позлословить о ком-нибудь еще.

Возвратясь домой, Оливье замечал, что Кристоф чем-то озабочен.

— Опять натворил глупостей? — спрашивал он.

— Как всегда, — отвечал пристыженный Кристоф.

— Неисправимый ты человек!

— Меня на цепи надо держать… Но теперь кончено: больше этого не будет.

— Да, да, до следующего раза…

— Нет, на этот раз окончательно.

На другой день Кристоф торжествующе заявил Оливье:

— Опять тут приходил один. Я его выставил.

— Незачем впадать в крайности, — сказал Оливье. — С ними надо быть осторожным. «Это злобные твари…» Тронь их, они тебя ударят… Им ничего не стоит отомстить тебе! Каждое оброненное тобой словечко они истолкуют по-своему.

Кристоф схватился за голову.

— О, господи!

— Что еще?

— А то, что я сказал, когда захлопывал за ним дверь…

— Что именно?

— Наполеоновское словцо.

— Наполеоновское?

— Ну, не его, так кого-то из его приближенных…

— Сумасшедший! Оно будет напечатано на первой странице!

Кристоф содрогнулся. Но в газете на следующий день было напечатано описание его квартиры, куда репортер не попал, и интервью, которого он не получил.

Сведения по мере распространения приукрашивались. В иностранных газетах они сдабривались всякими нелепостями. После того как французы в своих статьях сообщили, что Кристоф ради куска хлеба аранжировал музыкальные произведения для гитары, он прочел в английской газете, что ему случалось ходить по дворам с гитарой.

На глаза ему попадались не только хвалебные отзывы. Отнюдь нет! Достаточно было покровительства «Гран журналь», чтобы на Кристофа ополчились другие газеты. Они не могли допустить, что кто-то из их собратьев открыл гения, которого они проглядели. Одни злословили вовсю. Другие жалели Кристофа. Гужар, досадуя, что его обскакали, напечатал статью, чтобы, как он выразился, восстановить истину. Он панибратским тоном говорил о своем старом приятеле — Кристофе, о том, как руководил первыми его шагами в Париже; конечно, Кристоф очень даровитый музыкант, но — кому как не другу знать это! — с большими срывами, с пробелами в образовании, без всякой самобытности и с непомерной гордыней. Плохую услугу оказывают ему те, кто поощряет эту гордыню, доходя в своих похвалах до смешного, тогда как Кристофу нужен мудрый, знающий, справедливый наставник, доброжелательный и строгий и т.д. (словом, точная копия самого Гужара). Композиторы кисло улыбались, подчеркивая полнейшее презрение к музыканту, который пользуется поддержкой прессы, и, делая вид, что им отвратительно servum peeus[32]стадо рабов (лат.) , отклоняли дары Артаксеркса, ничего им не предлагавшего. Одни поносили Кристофа, другие нападали на Оливье (это были преимущественно его коллеги). Они радовались случаю отплатить ему за то, что он держался непримиримо и не подпускал их к себе — по правде говоря, больше из любви к одиночеству, чем из презрения к кому бы то ни было. Но для людей горчайшая обида услышать, что можно обойтись без них. Кое-кто даже намекал, что самому Оливье небезвыгодны статейки в «Гран журналь». Находились охотники защитить Кристофа от Оливье: они сокрушались по поводу того, что Оливье, не щадя тонкой душевной организации художника-мечтателя — Кристофа, недостаточно вооруженного для жизни, бросает его в самую сутолоку Ярмарки на площади, где тот неизбежно погибнет. Из их слов выходило, что Кристоф — неразумный младенец, которого надо водить за ручку. Те, кто курит ему дешевый фимиам, говорили они, губят его будущее, а ведь он, хоть и лишен таланта, но своим упорством и трудолюбием заслуживает лучшей участи. Жаль человека! Почему не дали ему поработать еще несколько лет в безвестности?

Оливье мог бы сколько угодно твердить им:

«Чтобы работать, нужно есть. А кто даст ему хлеба?»

Это бы их не остановило. Они ответили бы с невозмутимым спокойствием:

«Это мелочь. Нужно терпеть».

Понятно, такой стоицизм проповедовали люди светские и вполне обеспеченные. Так, один миллионер ответил наивному человеку, который просил у него помощи для нуждающегося художника:

— Помилуйте, ведь и Моцарт умер от нужды!

Эти люди сочли бы крайне бестактным возражение Оливье, что Моцарт предпочел бы не умирать и что Кристоф твердо намерен жить.



В конце концов Кристофу надоели эти лакейские сплетни. Неужели они никогда не кончатся? — думал он. Однако через две недели все затихло. Но отныне он стал известностью. Услышав его имя, никто не говорил: «Это автор „Давида“ и „Гаргантюа“?» Все говорили: «Ах да, о нем писали в „Гран журналь“!..»

Это была слава.

Оливье ощущал ее по количеству писем, которые получал Кристоф, а рикошетом и он сам: тут были предложения либреттистов, устроителей концертов, излияния друзей, объявившихся за последнее время, из коих многие недавно еще были врагами, приглашения от женщин. Для газетных анкет Кристофу задавали самые разнообразные вопросы: о падении рождаемости во Франции, об идеале в искусстве, о дамских корсетах, о наготе на сцене, не считает ли он, что Германия идет к упадку, что музыки больше не существует и т.д. и т.д. Они вдвоем хохотали над всем этим, но смех смехом, а Кристоф, по природе дикарь, тут вдруг вздумал принимать приглашения на званые обеды! Оливье глазам своим не верил.

— Как? Ты? — спрашивал он.

— Да, я, — посмеиваясь, отвечал Кристоф. — Ты думал, тебе одному можно бывать у шикарных дам? Как бы не так, голубчик! Теперь мой черед развлекаться!

— Развлекаться? Что ты, милый мой!

Все дело было в том, что Кристоф засиделся дома и ему вдруг неудержимо захотелось новых впечатлений. Кроме того, он с непривычки простодушно наслаждался атмосферой славы. Впрочем, ему бывало нестерпимо скучно на этих вечерах, и «свет» казался ему донельзя глупым. Но, возвращаясь домой, он нарочно, назло говорил Оливье обратное. Раз побывав в каком-нибудь доме, он вторично туда не шел и под самым нелепым предлогом бесцеремоннейшим образом отклонял повторные приглашения. Оливье возмущался. А Кристоф хохотал до упаду. Он бывал в обществе вовсе не для того, чтобы поддержать свою популярность, а только чтобы пополнить запасы, которые поставляла ему жизнь, — коллекцию человеческих взглядов и жестов, оттенков голоса, словом, материал — формы, звуки, краски, — необходимый художнику для обогащения его палитры. Не одной музыкой жив музыкант. Интонация человеческой речи, ритм движений, гармония улыбки дают ему больше музыкальной пищи, чем симфония какого-нибудь собрата. Правда, надо сознаться, что в светских гостиных музыка лиц и душ так же бесцветна и однообразна, как и музыка профессионалов. Каждый вырабатывал себе свои приемы и раз навсегда застывал на них. Улыбка хорошенькой женщины так же трафаретно завлекательна, как парижская песенка. Мужчины еще пошлее женщин. Под разлагающим воздействием «света» воля катастрофически быстро слабеет, тускнеет и сглаживается самобытность характера. Кристоф был потрясен количеством неживых и отживающих людей, которых он встречал в мире искусства. Вот, например, молодой талантливый композитор в расцвете творческих сил: успех выбил его из колеи, убаюкал, превратил в ничто, и ему теперь хочется только блаженствовать и дремать, вдыхая аромат низкопробной лести, которым его, того и гляди, удушат. А вот в другом углу гостиной образец того, чем этот молодой музыкант станет через двадцать лет, — напомаженный старец, маститый, прославленный, богатый, член всех академий, достигший вершины на своем поприще; ему, казалось бы, нечего бояться, не с кем считаться, а он пресмыкается перед всеми, дрожит перед общественным мнением, перед властью, перед прессой, не смеет высказать свои мысли, да и не мыслит вовсе, не существует и только красуется, — осел, несущий собственные мощи.

За каждым из этих художников или мыслителей, которые были или могли быть великими, непременно скрывалась женщина, подтачивавшая их силы. Женщины все были одинаково опасны — глупые и умные, любящие и себялюбивые; и лучшие были хуже всех: они еще вернее душили талант в тисках своей неразумной любви, с самыми благими намерениями приручали его, приспособляли к своим вкусам, подравнивали, приглаживали, корнали, опрыскивали духами, пока не доводили до уровня своей убогой чувствительности, меленького тщеславия, до посредственности своей и своего круга.

Хотя Кристоф только мимоходом побывал в их кругу, он успел почуять опасность. Каждой, естественно, хотелось заполучить его для своей гостиной, в свое распоряжение; и Кристоф чуть было не клюнул на приманку ласковых слов и многообещающих улыбок. Если бы он не обладал несокрушимым здравым смыслом и не видел на чужом примере, во что современные Цирцеи превращают людей, ему вряд ли удалось бы уйти невредимым. Но он вовсе не жаждал сделаться лишним гусаком в стаде этих прелестных пастушек. Опасность была бы много больше, если бы они не проявляли такой настойчивости. Теперь же, когда всякому и всякой стало ясно, что среди них объявился гений, они, по своему обыкновению, любыми способами старались загубить его. У людей такого сорта всегда одна мысль: при виде цветка — пересадить его в горшок; при виде птицы — запереть ее в клетку; при виде свободного человека — превратить его в лакея.

У Кристофа на миг закружилась голова, но он быстро овладел собой и послал их всех к черту.



Судьба — великая насмешница. Люди беспечные еще могут проскользнуть между петлями ее сетей, но осторожных, искушенных скептиков она не упускает ни за что. Так, жертвой парижских соблазнов пал не Кристоф, а Оливье.

Он оказался в выигрыше от успехов друга. Отблеск славы Кристофа упал и на него. Две-три фразы о нем как о человеке, открывшем Кристофа, принесли молодому поэту большую известность, чем все его писания за шесть лет. Поэтому, приглашая Кристофа, многие приглашали и его, и он сопровождал друга, чтобы незаметно следить за ним. Должно быть, он был слишком поглощен этой задачей и потому не уследил за самим собой. Любовь пришла и увлекла его.

Она была юная девушка, худенькая и хорошенькая; легкие белокурые волосы мелкими волнами вились над ее узким и гладким лбом, брови у нее были тонкие, а веки тяжеловатые, глаза голубые, как пролески, изящный носик с трепещущими ноздрями, чуть вдавленные виски, своенравный подбородок, выразительный, чувственный рот с приподнятыми уголками, пармиджаниновская улыбка еще ничего не ведающего юного фавна. У нее была длинная и гибкая шея, тонкая талия, худощавая и стройная фигурка и что-то тревожно-радостное в выражении юного лица, окутанного волнующей и поэтической тайной пробуждения весны — Fruhlingserwachen. Звали ее Жаклина Ланже.

Ей еще не исполнилось двадцати лет. Она была из богатой, культурной, свободомыслящей католической семьи. Отец ее — инженер, неглупый, толковый человек с изобретательским складом ума, восприимчивый к новым идеям, — создал себе положение своим трудом, политическими связями и браком. Он женился по любви и по расчету (в этой среде брак по любви немыслим без денежного расчета) на красивой женщине, настоящей парижанке из финансовых кругов. Деньги остались, а любовь прошла. Но искорки ее все же сохранились. Уж очень она была когда-то пылкой у обоих; однако супруги не ставили верность во главу угла. У каждого были свои дела, свои развлечения и они превосходно ладили, как два добрых приятеля, думающих только о себе, — не считались с моралью, но остерегались огласки.

Дочь была связующим звеном и вместе с тем предметам скрытого соперничества между родителями, потому что оба любили ее ревнивой любовью. Каждый видел в ней себя со своими самыми милыми сердцу недостатками, только облагороженными обаянием юности, и каждый исподтишка старался отнять ее у другого. Девочка сразу почуяла это с невинной хитрецой, свойственной юным существам, которые и без того склонны считать, что мир вращается вокруг них, — она непрерывно толкала обоих на соперничество в проявлении родительских чувств. Не было прихоти, которую не удовлетворил бы отец, если мать отказала в ней, а мать, раздосадованная тем, что ее опередили, спешила превзойти мужа в баловстве. Девочку портили самым непростительным образом; счастье ее, что в ней не было дурных задатков, не считая эгоизма, присущего почти всем детям, только у слишком богатых и балованных детей он достигает болезненных размеров ввиду отсутствия препятствий.

При всей своей любви к дочери родители ни за что не поступились бы ради нее своими привычками и вкусами. Удовлетворив все бессчетные прихоти девочки, они на целый день оставляли ее одну. У нее было достаточно времени для размышлений. И она не теряла его даром. Не по годам сообразительная и осведомленная (при ней не стеснялись вести всякие разговоры), она в шесть лет рассказывала куклам про любовь, причем действующими лицами были муж, жена и любовник. Разумеется, все это было вполне невинно; но с той минуты, как она угадала за словами намек на чувство, рассказы про любовь стали относиться уже не к куклам, а к ней самой. В натуре ее была заложена неосознанная чувственность, которая вибрировала где-то глубоко, подобно звону невидимых колоколов, доносящемуся издалека, из-за грани горизонта. Не поймешь, что это такое. Временами это набегало волной с порывами ветра, неведомо откуда, обволакивало, бросало в краску, перехватывало дыхание. Было и страшно, и радостно, и непонятно. А потом это так же внезапно затихало. Ни звука больше. Разве что смутный гул, еле уловимый отголосок, тающий в голубой дали. Знаешь только, что это где-то там, по ту сторону гор, и что туда надо идти как можно скорее, — там счастье. Ах, только бы дойти!..

Но поскольку идти было еще далеко, откуда-то являлись самые фантастические представления о том, что ждет там, за горами. Ум девочки был всецело поглощен догадками. У нее была подружка Симона Адан, ее сверстница, и они часто вместе обсуждали этот важный вопрос. Каждая вносила собственные домыслы, опыт своих двенадцати лет, сведения, почерпнутые из подслушанных разговоров и тайком проглоченных книжек. Они становились на цыпочки, цеплялись за выступы, силясь заглянуть через старую стену, за которой было скрыто будущее. Но как они ни изощрялись, ни воображали, будто что-то видят сквозь щели, — они не видели ровно ничего. Фривольная мечтательность и парижский скепсис сочетались в них с подлинной чистотой. Они говорили чудовищные вещи, сами того не подозревая, и усматривали невесть что в самых простых вещах. Жаклина беспрепятственно шарила повсюду, совала носик во все отцовские книги. К счастью, от дурных знакомств ее ограждали неподдельная невинность и инстинкт по существу целомудренной девочки, малейшее вольное слово или описание вызывали у нее отвращение; она сразу же бросала книгу и обходила сомнительные знакомства, как напуганная кошечка — лужу грязи, ничуть не запачкавшись.

Романы не привлекали ее: в них все было слишком трезво и сухо. Но когда она читала стихи — разумеется, любовные, — сердечко ее билось от волнения и надежды найти в них разгадку тайны. Стихи в какой-то мере приближались к ее детскому восприятию. Они не показывали явлений, а пропускали их сквозь призму желания или сожаления; они, как и она, словно заглядывали через щели в старой стене. Но знали они гораздо больше: они знали все, что требовалось знать, и облекали это в такие нежные, таинственные слова, которые надо вскрывать очень, очень бережно, чтобы добраться до… Увы, добраться ни до чего не удавалось, но все время чудилось, что вот-вот доберешься…

Любопытствующие искательницы не отчаивались. Они шепотом, замирая, читали друг другу стихи Альфреда де Мюссе или Сюлли-Прюдома, в которых им виделись бездны разврата; они переписывали эти стихи; доискивались скрытого смысла даже в тех строфах, где его подчас и не было вовсе. Эти маленькие тринадцатилетние женщины, целомудренные и бесстыдные, ничего не знавшие о любви, не то в шутку, не то всерьез рассуждали о любви и страсти и на промокательной бумаге, под отеческим оком учителя, очень кроткого и вежливого старичка, записывали в классе стихи вроде тех, которые он однажды перехватил и, прочтя, чуть не умер на месте:

О, дайте, дайте вас в объятья заключить,

Любовь безумную в лобзаньях ваших пить,

По капле, медленно!..

Они учились в популярной среди высшего круга фешенебельной школе, где преподавали университетские профессора. Здесь их любовные мечты воплотились. Почти каждая девочка была влюблена в кого-нибудь из преподавателей. Только бы он был молод и относительно недурен собой. Они трудились, как самые примерные девочки, лишь бы угодить своему кумиру. Какие проливались слезы, если плохую отметку за сочинение ставил он, именно он! Когда же он их хвалил, они краснели, бледнели, бросали на него благодарные, кокетливые взгляды. А уж если он беседовал с кем-нибудь отдельно и что-то объяснял или одобрял — это был верх блаженства. Чтобы их очаровать, вовсе не требовалось быть орлом. Когда на уроке гимнастики учитель подсаживал Жаклину на трапецию, девочку даже в жар бросало. И как же они старались друг перед дружкой! Как втайне терзались ревностью! Как умильно строили глазки, чтобы отбить своего героя у выскочки-соперницы! Стоило ему на уроке раскрыть рот — и все мигом хватались за карандаши и перья. Понять они не старались — главное, не упустить ни слова. Они усердно писали и в то же время украдкой, любопытным взглядом следили за своим божеством, за каждым его движением, и одна из них, Жаклина или Симона, шептала:

— Представляешь, как бы ему пошел галстук в синюю крапинку!

Потом они стали выбирать себе кумира в духе олеографий, сентиментальных дамских стишков, картинок в модных журналах — влюблялись в музыкантов, поэтов, актеров, живых и мертвых, в Муне-Сюлли, Самена, Дебюсси; переглядывались с незнакомыми молодыми людьми в концерте, в светской гостиной, на улице и тут же мысленно сочиняли любовные приключения — лишь бы все время увлекаться, любить, иметь предлог для любви. Жаклина и Симона все поверяли друг другу — вернейшее доказательство, что по-настоящему они ничего не чувствовали, а также лучший способ оградить себя от истинного чувства. Но их состояние становилось чем-то вроде хронической болезни, и хотя они первые смеялись над собой, однако сами же ревностно культивировали эти настроения и взвинчивали друг друга. Симона — большая фантазерка и вместе с тем более благоразумная — была необузданнее в своих выдумках. А Жаклина — более непосредственная и более страстная — скорее способна была осуществить любую фантазию. Раз двадцать она собиралась натворить отчаянных глупостей, но только собиралась, как и бывает обычно в отрочестве. У этих жалких зверюшек (какими были и мы все) случаются минуты безумия, когда одни чуть не бросаются в объятия смерти, а другие — в объятия первого встречного. По счастью, у большинства дело не идет дальше намерений. Жаклина сочинила вчерне десяток пылких посланий людям, которых знала только в лицо, но отправила, и то без подписи, лишь восторженное письмо одному критику, уроду, пошляку, самовлюбленному и ограниченному сухарю. Она влюбилась в него из-за трех строчек, в которых усмотрела бездну чувства. Затем она воспылала страстью к знаменитому актеру; он жил по соседству, и всякий раз, проходя мимо его парадного, она думала; «Что, если войти!»

Однажды она расхрабрилась и добралась до того этажа, где была его квартира, но тут же бросилась наутек. О чем бы она стала с ним говорить? Ей нечего, ну просто нечего было ему сказать. Она его не любила, и сама превосходно это знала. Ее увлечения наполовину были сознательным самообманом, а наполовину извечной, чудесной и глупой потребностью любить. Жаклина была из породы очень рассудительных и не заблуждалась на этот счет, но это не мешало ей безумствовать. Безумец, сознающий свое безумие, опасен вдвойне.

Она часто бывала в обществе. Ее обаяние привлекало молодых людей, многие влюблялись в нее. Она же никого не любила и кокетничала со всеми, не заботясь о том, какую может причинить боль. Хорошенькая девушка превращает любовь в жестокую забаву. Ей кажется естественным, что ее любят, но считается она только с тем, кого любит сама. Она даже склонна думать, что любить ее — само по себе великое счастье. В ее оправдание надо сказать, что она понятия не имеет о том, что такое любовь, хотя целый день мечтает о любви. Принято считать, что светская девица-парижанка, воспитанная в оранжерейной атмосфере, осведомленнее деревенской девушки; это совершенно неверно. Правда, книги и разговоры сосредоточивают ее внимание на любви, и от безделья это превращается чуть не в навязчивую идею; случается, что такая девица заранее наизусть знает всю драму, от слова до слова, а потому не чувствует ее. В любви, как в искусстве, надо не читать то, что говорили другие, а говорить то, что чувствуешь сам; тому же, кто спешит говорить, не имея, что сказать, грозит опасность никогда ничего не сказать.

Итак, Жаклина, подобно большей части молодежи, дышала пылью чувств, пережитых другими, от чего ее постоянно лихорадило, горели руки, пересыхало в горле, но что заслоняло действительность от ее воспаленных глаз. Ей казалось, что она все постигла, и она старалась все постичь. В доброй воле недостатка не было. Она читала, слушала и многое схватывала — то тут, то там, на лету, урывками, из разговоров и книг. Она даже пыталась читать в самой себе. Она была лучше, искреннее своей среды.



На нее имела благотворное, но слишком кратковременное влияние одна женщина — сестра ее отца, старая дева лет сорока — пятидесяти. У Марты Ланже, несмотря на правильные черты, лицо было какое-то унылое и невыразительное; ходила она всегда в черном, отличалась сдержанностью, даже скупостью жестов и движений, говорила мало, почти шепотом. Она не привлекла бы ничьего внимания, если бы не ясный взгляд умных серых глаз и добрая улыбка на скорбных губах.

В доме брата она появлялась в те дни, когда у них никого не было. Брат относился к ней с уважением, но скучал в ее присутствии. Г-жа Ланже не скрывала от мужа, что посещения золовки ей не очень приятны. Однако они считали необходимым из приличия приглашать ее раз в неделю к обеду и старались особенно не показывать, что делают это только по обязанности. Брат говорил о себе — тема, никогда не терявшая для него интереса. Его жена думала о чем-то постороннем и улыбалась по привычке, отвечая наобум. Все шло гладко, по всем правилам вежливости. Родственные чувства выражались горячо, если тетка из деликатности уходила раньше, чем ожидали, а чарующая улыбка г-жи Ланже становилась совсем лучезарной в те минуты, когда ее отвлекали наиболее приятные воспоминания. Тетя Марта все это замечала, от ее внимания не ускользало почти ничего, а в доме брата она наблюдала много такого, что коробило или огорчало ее, но она не показывала и виду: к чему? Она любила брата, гордилась его умом, его успехами, как и вся их семья, считавшая, что не зря они терпели лишения ради блестящей карьеры, сделанной старшим сыном. Но сестра не преувеличивала его достоинств. Она была не глупее его, при этом устойчивее в нравственном смысле, мужественнее (столько французских женщин несравненно выше мужчин!) — она видела его насквозь; и когда брат спрашивал ее мнение, она высказывалась с полной откровенностью. Впрочем, он уже давно перестал спрашивать! Он считал, что благоразумнее не знать или закрывать глаза (знал-то он все не хуже ее). Она же замыкалась в себе из гордости. Никого не интересовал ее внутренний мир. Помимо всего прочего, окружающим было спокойнее не вникать в него. Марта жила одна, почти нигде не бывала, у нее был небольшой круг друзей, и то не очень близких. Она могла бы создать себе положение с помощью брата и благодаря своему дарованию, но не создала. В одном из крупных парижских журналов были напечатаны две-три ее статьи — исторические и литературные портреты, обратившие на себя внимание сжатостью, четкостью и яркостью изложения. Этим она ограничилась. Ей ничего бы не стоило завязать знакомство с выдающимися людьми — они проявляли к ней интерес, и сама она, вероятно, не прочь была сойтись с ними поближе. Но она не приложила к этому никаких стараний. Иногда, взяв билет в театр, где играли хорошую, любимую ею вещь, она оставалась дома, и если у нее была возможность совершить приятное путешествие, отказывалась от этой возможности. В ней удивительно сочетались стоицизм и неуравновешенность. Последняя ни в малейшей степени не влияла на ясность мыслей. Изъян был в ее жизни, а не в мышлении. На сердце наложило печать давнее горе, о котором знала она одна. Еще глубже скрыта от всех и от нее самой была печать судьбы — болезнь, уже подтачивавшая ее изнутри. Но супруги Ланже видели только ее светлый взгляд, который временами даже смущал их.

Жаклина почти не замечала тетки, пока была весела и беспечна, а другой она в годы детства и не бывала. Но с приближением возраста, когда потихоньку назревают телесные и душевные перемены, а с ними — тревога, отвращение, страх, порывы беспросветной тоски, в такие минуты нелепого и жестокого смятения, — по счастью, недолгого, — когда девочке казалось, будто она гибнет, умирает, тонет, не смея крикнуть: «Спасите!» — тут одна только тетя Марта очутилась возле нее и протянула ей руку помощи. А как далеки были остальные! Как чужды оказались и отец и мать, любящие, но эгоистичные, слишком довольные собой, чтобы заниматься детскими горестями четырнадцатилетней куколки! Тетка же угадывала эти горести и сострадала им. Словами она ничего не выражала. Она просто улыбалась, и когда Жаклина поднимала глаза, ее взгляд встречался через стол с добрым взглядом Марты. Девочка чувствовала, что та понимает ее, и искала у тетки прибежища. Марта молча гладила Жаклину по голове.

Девочка рассказывала ей обо всем, как на духу. Если на сердце у нее бывало тяжело, она шла к тетке как к старшему другу и знала, что, когда бы она ни пришла, ее неизменно встретит понимающий, снисходительный взгляд и перельет в нее немного душевного спокойствия. О своих выдуманных влюблениях ей было стыдно говорить тете Марте: она чувствовала, что все это неправда. Правдой, единственной правдой было смутное, неосознанное томление, которое она и поверяла тете.

— Как бы мне хотелось быть счастливой, тетя! — вздыхала она иногда.

— Бедная деточка! — улыбаясь, говорила Марта.

Жаклина клала голову на колени тети и, целуя гладившие ее руки, спрашивала:

— А я буду счастлива? Скажи, тетя, буду я счастлива?

— Не знаю, душенька. Это ведь и от тебя немного зависит. Когда хочешь, всегда можешь быть счастливой.

Жаклину это не убедило.

— А ты сама счастлива?

Марта грустно улыбнулась.

— Да.

— Правда? В самом деле счастлива?

— Ты не веришь?

— Верю. Только…

Жаклина замялась.

— Ну что?

— Я хочу быть счастливой по-иному, чем ты.

— Глупенькая! Надеюсь, оно и будет по-иному, — сказала Марта.

— А так я бы просто не могла, — заявила Жаклина, решительно тряхнув головой.

— Мне тоже сперва казалось, что я не могу. Жизнь многому учит.

— Не хочу я учиться! — вскипела Жаклина. — Я хочу быть счастливой, как мне хочется.

— Если бы тебя спросили: как именно, — ты не знала бы, что ответить!

— Нет, я отлично знаю, чего мне хочется.

Ей хотелось многого, но назвать она могла только одно, и это одно звучало постоянным припевом ко всему, что бы она ни говорила.

— Главное, я хочу, чтобы меня любили.

Марта молча шила. Немного погодя она сказала:

— На что тебе любовь, если сама ты не любишь?

Жаклина недоуменно воскликнула:

— Странная ты, тетя! Ну конечно, я говорю о том, что люблю сама! Остальное меня не касается.

— А если ты ничего не полюбишь?

— Этого не бывает. Люди всегда, всегда любят!

Марта с сомнением покачала головой.

— Не любят… хотят любить, — сказала она. — Способность любить — величайшая благодать божия. Моли бога, чтобы он ее тебе даровал.

— А если меня не будут любить?

— Даже если не будут. Это еще большее счастье.

Личико у Жаклины вытянулось. Надув губы, она сказала:

— Этого я не хочу. Что тут приятного?

Марта ласково засмеялась, посмотрела на Жаклину, вздохнула и снова принялась за шитье.

— Бедная деточка! — повторила она.

— Почему ты все время говоришь: бедная, бедная? — забеспокоилась Жаклина. — Не хочу я быть бедной. Я очень, очень хочу быть счастливой!

— Потому-то я и говорю: бедная деточка!

Жаклина надулась. Но ненадолго. Добродушный смех Марты обезоруживал ее. Она целовала тетю, все еще притворяясь, будто сердится. В эти годы грустные предсказания будущего, далекого будущего втайне даже льстят немножко. На большом расстоянии горе предстает в поэтическом свете, а страшнее всего кажется серенькая жизнь.

Жаклина не замечала, что тетя Марта становится все бледнее. Правда, она видела, что тетя почти совсем уже не выходит из дому, но ее и всегда дразнили домоседкой. Раза два девочка столкнулась с выходящим от нее врачом.

— Ты больна? — спросила она тетку.

— Нет, так, пустяки, — ответила Марта.

Но тетя Марта перестала бывать у них на еженедельных обедах. Жаклина явилась к ней с гневными упреками.

— Мне это трудно, деточка, — мягко сказала Марта.

Жаклина даже слушать не желала. Пустые отговорки!

— Подумаешь, какой труд прийти к нам на два часа раз в неделю! Просто ты меня не любишь. Ты только и любишь, что сидеть в своем углу.

Но когда она дома с гордостью рассказала о своей выходке, отец отчитал ее:

— Не беспокой тетю! Разве ты не знаешь, что она, бедняжка, серьезно больна?

Жаклина побледнела и дрожащим голосом спросила, что с тетей. Родители не хотели говорить. В конце концов она узнала, что у тети Марты рак желудка и жить ей осталось считанные месяцы.

Жаклина не могла прийти в себя от ужаса. Успокаивалась она немного только при виде тети Марты с ее неизменной спокойной улыбкой, которая теперь на этом прозрачном лице казалась отблеском внутреннего света. Жаклина твердила себе:

«Нет, не может этого быть, они ошиблись, она бы не была так спокойна…»

И продолжала поверять тете свои детские тайны, а та слушала еще внимательнее, чем прежде. Только иногда она выходила из комнаты посреди разговора, не показывая, однако, вида, что страдает; когда приступ боли кончался, она возвращалась с невозмутимым лицом. Она никому не позволяла даже заикаться о своем состоянии, всячески скрывала его; должно быть, ей хотелось от себя самой отвести мысли о болезни, — недуг, точивший ее, был страшен и отвратителен, и она старалась не видеть его, сосредоточивала все усилия на том, чтобы прожить спокойно хоть последние месяцы. Развязка приближалась быстрее, чем ожидали. Вскоре Марта отказалась принимать кого бы то ни было, кроме Жаклины. И посещения Жаклины поневоле становились все короче. Наконец наступил день разлуки. Марта, уже много недель не покидавшая постели, со словами ласки и утешения отпустила навеки своего юного друга. И осталась умирать одна.

Жаклина пережила несколько месяцев настоящего отчаяния. Смерть Марты совпала с самым острым периодом того душевного смятения, которое только тетя умела облегчить. Девочка чувствовала себя бесконечно одинокой. Ее могла бы поддержать вера. Казалось бы, в этой поддержке недостатка быть не должно: ее с детства приручали молиться богу, мать усердно соблюдала обряды. Но в том-то и дело, что мать соблюдала, а тетя Марта не соблюдала. Сравнение напрашивалось само собой. От детских глаз не ускользала фальшь, на которую позднее уже не обращаешь внимания: дети тонко подмечают и слабости и противоречия. Жаклина видела, что мать и другие люди, называвшие себя верующими, так же боятся смерти, как если бы они не верили вовсе. Нет, какая уж тут поддержка… К этому добавился еще личный опыт, протест, возмущение бестактностью духовника… Она продолжала исполнять обряды, но уже не веруя, просто из благовоспитанности. В религии она видела пустоту, как и в светской жизни. Единственным спасением ей представлялись воспоминания о покойнице, и она с головой уходила в них. Во многом могла она себя упрекнуть за отношение к той, которую частенько забывала в своем детском эгоизме, а теперь из того же эгоизма тщетно старалась воскресить. Она идеализировала образ тетки и под влиянием прекрасного примера ее жизни, исполненной мудрости, отрешенной от мирской суеты, готова была возненавидеть свет, где все ничтожно и лживо. Она во всем теперь видела одно лицемерие; ей стали противны легкомысленные сделки с совестью, хотя раньше они только позабавили бы ее. Она находилась в том состоянии повышенной чувствительности, когда все причиняет боль, когда душа как будто обнажена. У нее открылись глаза на многое, чего она в беспечности своей раньше не замечала. Один случай особенно больно ранил ее сердце.

Как-то днем она была в гостиной. К ее матери пришел визитер — модный художник, франтоватый, напыщенный, частый гость у них в доме, но не из числа близких друзей. Жаклина почувствовала, что ее присутствие нежелательно, и поэтому именно решила остаться. Г-жа Ланже немного нервничала, в голове у нее стоял легкий туман от мигрени или от порошков против мигрени, которые заменяют нашим дамам конфеты и окончательно сводят на нет их птичьи мозги. Не очень следя за своими словами, она по рассеянности назвала художника: «любимый».

Но сразу же спохватилась. Он тоже не подал виду, и оба продолжали чинно беседовать. Жаклина в это время разливала чай; она была так поражена, что чуть не выронила чашку. Ей почудилось, что мать и художник многозначительно улыбаются за ее спиной. Она обернулась и успела перехватить их недвусмысленный взгляд, хотя они сразу же отвели глаза. Открытие потрясло ее. Она, девушка, получившая свободное воспитание, часто слышавшая об интрижках такого рода и сама со смехом говорившая о них, испытала мучительную боль, обнаружив, что ее мать… Ее мама — нет, это ведь совсем другое дело!.. С присущей ей склонностью к преувеличениям, Жаклина впала в новую крайность. Раньше она ничего не подозревала. Теперь же стала подозревать все. Каждую мелочь в поведении матери она толковала как улику. Конечно, легкомыслие г-жи Ланже давало достаточный повод для любых толкований, но Жаклина преувеличивала сверх меры. Ей захотелось больше сблизиться с отцом. Кстати, он всегда был ей ближе и привлекал ее остротой ума. Ей захотелось еще крепче любить его, жалеть. Но отец, по-видимому, ничуть не нуждался в жалости; и возбужденное воображение девушки пронзила страшная, страшнее первой, догадка, что отцу все известно, но он предпочитает ничего не знать, лишь бы ему самому дали волю, — остальное его не трогает.

Жаклина решила, что для нее все погибло. Презирать родителей она не смела. Она их любила. Но жить тут больше не желала. Дружба с Симоной Адан не могла ей быть поддержкой. Жаклина сурово порицала слабости своей прежней подружки, не щадила она и себя. Она страдала от того дурного и недостойного, что видела в себе, и судорожно цеплялась за воспоминание о светлом образе тети Марты. Но и это воспоминание тускнело. Жаклина чувствовала, что дни, набегая волна за волной, смоют самый его след. И тогда все будет кончено. Она сделается такой, как все, погрязнет в трясине… Нет, во что бы то ни стало вырваться из этого болота? «Спасите! Спасите меня!..»



В эти дни болезненного отчуждения, страстного протеста, трепетного ожидания, когда она простирала руки к неведомому спасителю, произошла ее встреча с Оливье.

Госпожа Ланже не преминула пригласить Кристофа, который в ту зиму был модным композитором. Кристоф пришел и, по обыкновению, не очень старался показать себя в выгодном свете. Тем не менее г-жа Ланже нашла его обворожительным; те считанные месяцы, пока он был в моде, ему все разрешалось, в нем все восхищало. Жаклина не разделяла материнского восхищения; одно то, что Кристофа превозносили определенные лица, уже настораживало ее. А главное, ее коробили грубоватые манеры и громкий голос Кристофа, его веселость. В своем теперешнем положении она считала радость жизни вульгарной и воображала, что ей могут нравиться только меланхолические, сумеречные души. А в Кристофе все было слишком светло. Но однажды в беседе с ней он заговорил об Оливье; у него была потребность приобщать друга ко всему приятному, что с ним случалось. Говорил он так красноречиво, что Жаклина, втайне взволнованная тем, что на свете есть душа, созвучная ей, постаралась, чтобы пригласили и Оливье. Он откликнулся не сразу, так что Кристоф и Жаклина вполне успели дорисовать его портрет, когда наконец явился оригинал. Для Жаклины он полностью слился с воображаемым портретом.

Он пришел, но говорил мало. Да ему и незачем было говорить. Его умный взгляд, улыбка, мягкость в обращении, излучаемое им спокойствие и без того пленили Жаклину. Контраст с Кристофом подчеркивал достоинства Оливье. Жаклина ничем не выдала своего впечатления, боясь зарождающегося чувства; она по-прежнему разговаривала только с Кристофом, но разговор шел об Оливье. Кристоф так был рад поговорить о друге, что не замечал, как приятна эта тема Жаклине. Говорил он и о себе, и Жаклина слушала из вежливости, но без всякого интереса, а сама незаметно переводила беседу на те события его жизни, в которых участвовал Оливье.

Внимание Жаклины было небезопасно для такого доверчивого молодого человека, как Кристоф. Незаметно для себя он увлекся, охотно бывал у Ланже, тщательно одевался; и чувство, хорошо ему знакомое — нежная и радостная истома, — снова примешивалось ко всем его мыслям. Оливье тоже влюбился с первого дня, но думал, что его не замечают, и молча страдал. Кристоф растравлял его страдания, когда по дороге домой, захлебываясь, рассказывал о своих разговорах с Жаклиной. Оливье и в голову не приходило, что он мог понравиться Жаклине. Хотя длительное общение с Кристофом прибавило ему оптимизма, он по-прежнему не верил в себя, не верил, что его могут полюбить, смотрел на себя слишком проницательным взглядом; да и кто, спрашивается, достоин быть любимым за свои заслуги, а не в силу волшебных чар снисходительной любви?

Однажды, когда их пригласили на вечер к Ланже, Оливье почувствовал, что ему будет слишком тяжело видеть равнодушие Жаклины, и, сославшись на усталость, сказал, чтобы Кристоф шел один. Ничего не подозревавший Кристоф с легким сердцем отправился в гости. В своем простодушном эгоизме он радовался, что Жаклина будет всецело занята им. Но, узнав, что Оливье не придет, Жаклина насупилась, была явно разочарована и раздосадована; сегодня ей ничуть не хотелось нравиться, она не слушала Кристофа, отвечала невпопад; он увидел, как она подавила нервный зевок, и пал духом. А Жаклине хотелось плакать. В конце концов она внезапно исчезла и больше не появлялась.

Кристоф ушел, окончательно сбитый с толку. Всю дорогу он пытался понять эту неожиданную перемену, и вдруг перед ним блеснул луч истины. Дома Оливье поджидал его и деланно равнодушным тоном спросил, как он провел вечер. Кристоф рассказал о своей неудаче. Во время его рассказа лицо Оливье заметно прояснилось.

— Ты же был утомлен! Почему ты не лег? — спросил Кристоф.

— Я чувствую себя гораздо лучше, — ответил Оливье.

— Оно и видно; тебе очень помогло то, что ты не пошел, — насмешливо сказал Кристоф.

Он лукаво и ласково посмотрел на друга, ушел к себе и, очутившись один в своей комнате, залился беззвучным смехом; он смеялся до слез, приговаривая про себя:

«Ах, негодница! Водила меня за нос. А он-то как меня обманывал. Ловко же они притворялись!»

С этой минуты он вырвал из сердца помыслы о Жаклине и, как заботливая наседка ревниво оберегает цыпленка, стал по-матерински оберегать роман юных влюбленных. Не показывая виду, что ему известна их тайна, и не выдавая одного другому, он незаметно помогал и Жаклине и Оливье.

Он счел священным долгом изучить характер Жаклины, чтобы узнать, будет ли Оливье счастлив с нею. Но по своей неловкости только раздражал девушку, задавая ей самые нелепые вопросы о ее вкусах, нравственных понятиях…

«Вот дурень! Он-то зачем вмешивается!» — со злостью думала Жаклина и, не отвечая, поворачивалась к нему спиной.

А Оливье весь сиял, видя, что Жаклина больше не обращает внимания на Кристофа. И Кристоф сиял, видя, как счастлив Оливье. При этом он гораздо шумнее выражал свою радость, чем Оливье. А так как ему, казалось бы, нечего было радоваться, Жаклина, не подозревая, что Кристоф лучше ее самой разгадал их любовь, находила его несносным и не понимала, как может Оливье дружить с таким бестактным, назойливым человеком. Добряк Кристоф, видя все это, из озорства старался поддразнить Жаклину, а потом вдруг устранялся с их пути, под предлогом работы отклонял приглашения Ланже, чтобы влюбленные могли побыть наедине.

Однако будущее внушало ему немалые опасения. Он считал себя в значительной мере ответственным за предстоящий брак и мучился этим; он не обманывался в Жаклине, и многое пугало его; прежде всего ее богатство, воспитание, среда, а главное, ее непостоянство. Она напоминала ему Колетту. Конечно, он признавал, что Жаклина правдивее, способна искренне увлечься; в этой юной девушке было страстное, почти героическое желание жить настоящей трудной жизнью.

«Но желать — это что!» — думал Кристоф и припоминал острое словцо старика Дидро: «Надо силу иметь!»

Он собирался предостеречь Оливье. Но, видя, какую радость излучают глаза друга, когда тот приходил от Жаклины, Кристоф не решался заговорить. Он думал: «Бедные дети так счастливы! Зачем омрачать их счастье?»

Из любви к Оливье Кристоф мало-помалу стал разделять его иллюзии. Он спокойно смотрел в будущее и под конец убедил себя, что Жаклина именно такова, какой ее считает Оливье и какой она хочет считать себя сама. У нее были благие намерения. Она любила Оливье за то, что он был так непохож на нее и на всех людей ее круга: за бедность, за твердость нравственных устоев, за неумение вести себя в обществе. Она любила такой цельной и чистой любовью, что ей хотелось тоже быть бедной, а иной раз… да, да, иной раз ей даже хотелось стать дурнушкой, чтобы не сомневаться, что ее любят не за красоту, а за любовь, которой полно ее сердце, изголодавшееся по любви… Порой она бледнела в его присутствии, у нее дрожали руки. Она силилась смеяться над своим волнением, делала вид, будто занята чем-то посторонним и почти не замечает Оливье; говорила насмешливым тоном. Потом вдруг обрывала разговор на полуслове и убегала к себе в комнату; там, за запертой дверью, за спущенными занавесками, она сидела, стиснув колени, сжав скрещенные руки на груди, чтобы обуздать бурное биение сердца; подолгу сидела она так, вся съежившись, затаив дыхание, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть счастье малейшим движением, и молча вбирала в себя свою любовь.

Теперь уже и Кристоф жаждал успеха Оливье, по-матерински заботился о его наружности, тоном знатока давал советы насчет костюма, повязывал — и как повязывал! — ему галстук. Оливье все сносил терпеливо, а отделавшись от Кристофа, заново перевязывал галстук на лестнице. Он улыбался про себя, но был глубоко тронут этой самоотверженной дружбой. Впрочем, любовь делала его робким, неуверенным, и он советовался с Кристофом, рассказывал, как провел время у Ланже. Кристоф волновался не меньше его и иногда по целым ночам изыскивал способы расчистить путь к счастью друга.



Объяснение между Оливье и Жаклиной, решившее их судьбу, произошло в парке при вилле Ланже, в дачной местности близ Парижа, на опушке Иль-Аданского леса.

Кристоф приехал вместе с Оливье и, обнаружив в доме фисгармонию, сел играть и предоставил влюбленных самим себе. По правде говоря, они вовсе этого не желали. Они боялись остаться наедине. Жаклина была молчалива и насторожена. Уже в предыдущий раз Оливье почувствовал в ней перемену, неожиданную холодность; во взгляде ее мелькало отчужденное, злое, почти что неприязненное выражение. Его это обескуражило. Он не решался объясниться: слишком страшно было ему услышать от любимой жестокие слова отказа. Он весь задрожал, увидев, что Кристоф уходит: ему казалось, что только присутствие друга может его оградить от неизбежного удара.

Жаклина любила Оливье ничуть не меньше. Она любила его даже сильнее, но именно это и настраивало ее враждебно. Раньше она играла любовью, мечтала о любви, и вот теперь любовь была тут, перед ней, точно бездна, разверзшаяся у ее ног, а она отшатывалась в ужасе, задавая себе недоуменный вопрос:

«Зачем? Зачем? Что это значит?»

Она смотрела на Оливье тем взглядом, от которого ему становилось больно, и думала:

«Кто этот человек?»

И не знала.

«Почему я люблю его?»

И этого не знала.

«А люблю ли?»

Этого она тоже не знала… Ничего не знала. Знала только одно: что любовь завладела ею, заполнила ее, что она пожертвует всем — волей, независимостью, себялюбием, мечтами о будущем — и что все поглотит это чудовище. И она возмущалась, минутами почти что ненавидела Оливье.

Они дошли до дальнего конца парка — до фруктового сада, отгороженного стеной высоких деревьев. Они медленно шли по дорожкам, окаймленным кустами смородины, с которых свисали грозди красных и янтарных ягод, и грядками клубники, наполнявшими воздух благоуханием. Стоял июнь месяц, но от частых гроз похолодало. День был серенький, ветер гнал по небу клубы тяжелых, низко нависших туч. Мощное дуновение этого далекого ветра не достигало земли: ни один листок не шевелился Беспредельная грусть окутывала природу и сердца влюбленных. А с другого конца сада, из приотворенных окон невидимого дома долетали звуки фисгармонии — звуки ми-бемоль-минорной фуги Иоганна-Себастьяна Баха. Жаклина и Оливье присели рядом на закраину колодца, оба бледные, безмолвные. И Оливье увидел, что по щекам Жаклины катятся слезы.

— Вы плачете? — дрожащими губами прошептал он.

И у него из глаз тоже покатились слезы.

Он взял ее руку. Белокурая головка склонилась ему на плечо. Она больше не пыталась сопротивляться; она была побеждена; и какая в этом была отрада! Они тихонько плакали, слушая музыку под колышущимся балдахином тяжелых туч, которые в своем беззвучном движении чуть не задевали верхушки деревьев. Оба думали о том, что им пришлось выстрадать, а может быть, — кто знает? — и о том, сколько им еще суждено страдать. Бывают мгновения, когда в музыке звучит вся скорбь, какая соткана судьбой вокруг целой человеческой жизни…



Немного погодя Жаклина отерла слезы, взглянула на Оливье, и они бросились друг другу в объятия. О несказанный, трепетный восторг! Блаженство, такое сладостное и глубокое, что оно даже причиняет боль!..

Жаклина спросила:

— Ваша сестра была похожа на вас?

Оливье вздрогнул от неожиданности.

— Почему вы заговорили о ней? Вы были с ней знакомы?

— Мне рассказывал Кристоф… Вы очень горевали?

Оливье молча кивнул: он не мог говорить от волнения.

— У меня тоже было большое горе, — сказала Жаклина.

Она заговорила о своем умершем друге — о тете Марте; едва сдерживая рыдания, рассказала, как плакала по ней, чуть не умерла от горя.

— Вы поможете мне? — молящим голосом закончила она. — Поможете мне жить, стать хорошей и хоть немножко походить на нее? И ее, мою тетю Марту, вы тоже будете любить?

— Мы будем любить их обеих, как они любят друг Друга.

— Ах, если бы они были с нами!

— Они с нами.

Оливье и Жаклина сидели, тесно прижавшись друг к другу, сдерживая дыхание, и слышали, как бьются их сердца. Моросил мелкий дождик. Жаклина поежилась.

— Пойдемте домой, — сказала она.

Под деревьями было почти темно. Оливье поцеловал мокрые волосы Жаклины; она подняла голову, и он впервые почувствовал на губах прикосновение любимых губ, — горячих, чуть потрескавшихся полудетских губ. У обоих туманилось сознание.

Не доходя до дома, они опять остановились.

— Как мы были раньше одиноки! — сказал он.

Кристофа он уже забыл.

Потом они все-таки вспомнили о нем. Музыка умолкла. Они вошли в дом. Кристоф сидел, облокотясь о фисгармонию, положив голову на руки, и мысленно тоже перебирал свое прошлое. Услышав, как отворяется дверь, он встрепенулся и обратил к ним свое доброе лицо, озарившееся задумчивой и нежной улыбкой.

По их глазам он прочел, что произошло, пожал им обоим руки и сказал:

— Сядьте. Я вам сейчас сыграю.

Они сели, а он начал играть, изливая в звуках все, что было у него на сердце, всю свою любовь к ним. Когда он кончил, все трое долго молчали. Потом Кристоф встал и посмотрел на них. У него был такой ласковый взгляд, он казался настолько взрослее и сильнее их! Жаклина впервые узнала ему цену. Он обнял обоих и спросил:

— Вы ведь будете крепко любить его? Будете крепко любить друг друга, правда?

Чувство глубокой благодарности охватило их. Но Кристоф сразу же заговорил о другом, засмеялся, подошел к окну и выпрыгнул в сад.



Все последующие дни он уговаривал Оливье сделать официальное предложение родителям Жаклины. Оливье не решался, предвидя отказ. Кристоф настаивал также, чтобы он занялся подысканием себе места. Допустим, родители согласятся выдать за него Жаклину, так не может же он принять ее приданое, если сам не будет в состоянии заработать на жизнь? Оливье был с этим согласен, хотя и не разделял до комизма отрицательного отношения Кристофа к женитьбе на богатой. В голове у Кристофа крепко засела мысль, что богатство — смерть для души. Он не прочь был повторить ответ нищего мудреца богатой вертихвостке, которую беспокоило, что ждет ее в загробной жизни:

«Как, сударыня! У вас есть миллион, а вам вдобавок понадобилась еще и бессмертная душа?»

— Остерегайся женщины, — полушутя, полусерьезно говорил Кристоф Оливье. — Остерегайся женщины, а тем паче женщины богатой. Не отрицаю, женщина может любить искусство, но она губит художника. Богатая женщина — это отрава для того и для другого. Богатство — это болезнь, и женщина переносит ее еще хуже, чем мужчина. Богач, как правило, существо неполноценное… Ты смеешься? Надо мной смеешься? А как по-твоему? Разве богач знает, что такое жизнь? Разве он соприкасается с суровой действительностью? Разве ему бьет в лицо жестокое дыхание нужды, запах хлеба, добытого своим трудом, и вскопанной своими руками земли? Да он ничего не понимает, не видит ничего и никого… Когда я был совсем маленьким, меня раза два возили на прогулку в придворном экипаже. Коляска катилась среди лугов, где я знал каждую травинку, по любимым моим местам, где обычно я резвился один. Так вот, из коляски я ровно ничего не видел. Все милые сердцу картины природы становились сразу такими же прилизанными и вылощенными, как те олухи, которые сопровождали меня. Не только крахмальные души загораживали от меня зелень лугов. Чего стоили одни эти движущиеся подмостки, поднимавшие меня над природой! Я хочу чувствовать, что земля мне мать, а для этого мне надо упираться ногами в ее чрево, как младенцу, который рождается на божий свет. Богатство разрывает узы, соединяющие человека с землей и связующие между собой всех сынов земли. Как же тут остаться художником? Устами художника говорит земля. Богач не может быть великим художником. Чтобы творить при таких неблагоприятных условиях, ему понадобилось бы во сто крат больше таланта. И если-бы ему это даже удалось, он все-таки был бы тепличным растением. Что ни говори о великом Гете, какие-то частицы его души отмерли, богатство убило в нем самые чувствительные нервы. А у тебя-то ведь закваска не гетевская, тебя богатство поглотит окончательно, тем более — богатая жена. Гете хоть этого удалось избежать. Мужчина один еще может противостоять этой напасти. В нем так могуч животный инстинкт, такой запас здоровой, черноземной силы привязывает его к земле, что один он кое-как способен уцелеть. Но женщина беззащитна против этой отравы и губит ею других. Она с наслаждением вдыхает раздушенный смрад богатства и уже не может без него обходиться. Женщина, сохранившая в богатстве здоровую душу, — такое же чудо, как гениальный миллионер… Кроме того, я не терплю выродков. А человек, который имеет больше, чем ему нужно на жизнь, — выродок. Это злокачественный нарост, высасывающий соки из других людей.

Оливье смеялся.

— Что поделаешь? — говорил он. — Не могу же я разлюбить Жаклину, потому что она богата, или заставить ее отказаться от богатства из любви ко мне.

— Раз ты не можешь спасти ее, спасай себя. Тем самым ты и ее спасешь. Сохрани нравственную чистоту. Трудись.

Оливье вовсе не требовались советы Кристофа: в вопросах порядочности он был, пожалуй, еще щепетильнее своего друга. Выпадов Кристофа против денег он, разумеется, не принимал всерьез, потому что сам когда-то был богат; он не презирал богатства и находил, что оно очень идет к хорошенькому личику Жаклины. Но ему была нестерпима мысль, что в его любви могут заподозрить хоть намек на корысть. Он подал ходатайство о зачислении в учебное ведомство. Пока что он мог рассчитывать только на скромную должность преподавателя в провинциальном лицее. Такой свадебный подарок не очень-то порадует Жаклину. Оливье робко заговорил с ней об этом. Сперва она не желала признать его доводы — приписывала их болезненному самолюбию. Влиянию Кристофа. Ей это все казалось смешным — разве не естественно, когда любишь, разделять с любимой как богатство, так равно и бедность, и что за мелочное чувство — нежелание принять из рук любимой помощь, хотя ей это только приятно! Тем не менее она одобрила намерение Оливье — оно соблазняло ее именно своей непривлекательной, аскетической стороной: это даст ей возможность удовлетворить свою жажду нравственного подвига. В своем благородном возмущении окружающей средой, которое породила скорбь утраты и подогревала любовь, она дошла до отрицания всего, что в ее натуре противоречило такому жертвенному пылу; напрягая всю свою волю, точно туго натянутую тетиву, она стремилась к высокому идеалу чистой, трудной жизни, озаренной счастьем… И тяготы и убожество предстоящего существования — все только радовало ее. Как это будет прекрасно!..

Госпожа Ланже была так занята собою, что не обращала внимание на происходившее вокруг; с некоторых пор она занималась исключительно своим здоровьем, тратила все время на лечение мнимых болезней, обращалась к одному врачу, меняла его на другого; каждый в течение двух недель был ее Спасителем с большой буквы; потом наступал черед следующего. Она по целым месяцам лежала в дорогих лечебницах и свято выполняла самые пустяковые предписания. А про дочь и мужа даже не вспоминала.

Господин Ланже был более внимателен и что-то уже заподозрил. Отцовская ревность открыла ему глаза. Он любил Жаклину сложной и вместе с тем чистой любовью, которую многие отцы втайне питают к дочерям; а это чувство входит острое и благоговейное любопытство по отношению к существу, в котором видишь себя, спою плоть и кровь, но которое родилось женщиной. В тайниках сердца много таких темных и светлых пятен, но в них предпочтительно не вглядываться. До сих пор Ланже забавляло наблюдать за тем, как его дочурка кружит головы юношам: ему нравилось, что она именно такая — кокетливая, увлекающаяся и в то же время рассудительная (совсем в него). Но, увидев, что дело принимает серьезный оборот, он забил тревогу. Сперва он только подтрунивал над Оливье в присутствии Жаклины, затем критика его стала более язвительной. Однажды Жаклина заметила, смеясь:

— Не говори о нем так дурно, папа; тебе же будет неловко, если я вздумаю выйти за него замуж.

Отец поднял крик, обозвал ее безумицей. Это был лучший способ довести ее до полного безумия. Он заявил, что она не выйдет за Оливье. Она заявила, что выйдет. Иллюзии рассеялись. Отец понял, что с его мнением не считаются. Его отцовский эгоизм был возмущен. Он поклялся, что отныне не пустит на порог ни Оливье, ни Кристофа. Это только озлобило девушку, и в одно прекрасное утро не успел Оливье отворить на звонок дверь, как в комнату вихрем влетела бледная как полотно Жаклина.

— Увезите меня! — заявила она решительно. — Родители не хотят, а я хочу. Вы должны меня скомпрометировать.

Оливье растерялся, расчувствовался и даже не пытался спорить. По счастью, Кристоф был дома. Обычно он не отличался благоразумием. А тут постарался вразумить их, предсказывая, какой поднимется шум и как они оба будут от этого страдать. Сердито кусая губы, Жаклина сказала:

— Ну что ж, тогда мы покончим с собой!

Этот довод не только не отпугнул Оливье, а, наоборот, убедил его. Кристоф с превеликим трудом добился от влюбленных безумцев согласия повременить — прежде чем прибегнуть к таким отчаянным средствам, надо испробовать все остальные: Жаклина должна вернуться домой, а он, Кристоф, сам пойдет к г-ну Ланже и постарается уговорить его.

Странный это был ходатай! Он так начал свою речь, что Ланже чуть сразу же не выставил его, но, почувствовав комизм положения, решил дослушать смеха ради. Однако серьезный тон Кристофа, его искренность и убежденность мало-помалу оказали свое действие; Ланже, правда, не хотел сдаваться и время от времени вставлял насмешливые замечания. Но Кристоф все пропускал мимо ушей, — только при самых язвительных колкостях останавливался на миг и внутренне ощетинивался, затем продолжал говорить. Подкрепляя свои слова ударами кулака по столу, он сказал:

— Смею вас уверить, что этот разговор не доставляет мне ни малейшего удовольствия: некоторые ваши замечания мне трудно стерпеть, но я считал своим долгом поговорить с вами. Забудьте обо мне — я тут ни при чем, — и взвесьте мои слова.

Ланже слушал; когда речь зашла о намерении покончить с собой, он пожал плечами и деланно расхохотался, но видно было, что его это встревожило: он был слишком умен, чтобы не принять всерьез подобную угрозу, — он знал, что надо помнить о неуравновешенности влюбленных девушек. Когда-то одна из его любовниц, избалованная хохотушка, которую он не считал способной на подобный шаг, у него на глазах выстрелила в себя из револьвера, но умерла не сразу; он, как сейчас, во всех подробностях видел эту страшную сцену. Да, от таких сумасбродных девчонок можно ждать чего угодно. У него сжалось сердце… «Ей так хочется? Хорошо, пусть так и будет. Сама пожалеет, дурочка!..» Конечно, он мог бы пуститься на хитрость, на словах дать согласие, выиграть время и постепенно отвлечь Жаклину от Оливье. Но это стоило бы усилий, которые он не хотел или не мог тратить. Кроме того, он был человек слабый и, однажды решительно сказав Жаклине «нет», очень не прочь был поправить свою резкость и сказать «да». В конце концов, можно ли все предугадать? Пожалуй, девчонка права. Самое главное — любить друг друга. Ланже знал, что Оливье — юноша серьезный, не лишенный дарования… И он дал согласие на брак.

Накануне свадьбы Оливье и Кристоф не ложились до поздней ночи. Им не хотелось терять ни одной минуты уходившего от них дорогого прошлого. Но оно уже стало прошлым. Такими бывают грустные прощания на вокзальной платформе, когда бесконечно тянутся последние минуты, оставшиеся до отхода поезда: провожающие стоят, смотрят, говорят, но душа молчит, друг уже не здесь. Кристоф попытался разговаривать и оборвал беседу на полуслове; заметив рассеянный взгляд Оливье, он сказал с улыбкой:

— Как ты уже далеко!

Оливье смущенно оправдывался. Ему самому было грустно, что он не может сосредоточиться на этих последних мгновениях, когда они еще вместе. Но Кристоф пожал ему руку и сказал:

— Ничего! Не насилуй себя. Я очень рад. Мечтай, мой мальчик.

Они стояли рядом у окна и, облокотясь на подоконник, смотрели в темноту сада. После долгого молчания Кристоф обратился к Оливье:

— Ты убегаешь от меня? И рассчитываешь, что тебе удастся улизнуть? Ты думаешь о своей Жаклине. Погоди, я тебя поймаю. Я тоже думаю о ней.

— Друг ты мой, — сказал Оливье, — а я-то ведь о тебе думал! Даже…

Он запнулся.

— Даже несмотря на то, что мне это было очень трудно!.. — смеясь, докончил за него Кристоф.

Кристоф прихорошился и даже прифрантился к свадьбе. Ни безразличный к религии Оливье, ни восставшая против нее Жаклина не пожелали венчаться в церкви. Кристоф написал симфоническую пьесу для исполнения в мэрии, но отказался от этого замысла, когда представил себе церемонию гражданского брака, казавшуюся ему нелепой. Чтобы иначе относиться к такого рода обряду, надо быть лишенным и веры и внутренней свободы. Если уж истинный католик идет на такое вольнодумство, то, во всяком случае, не затем, чтобы чиновник подменил для него священнослужителя. Между богом и свободой совести нет места ни для какой государственной религии. Государство регистрирует, но соединять не его дело.

Присутствуя на свадьбе Оливье и Жаклины, Кристоф не пожалел о своем решении. Оливье слушал с рассеянным, немного насмешливым видом. Мэр расточал низкопробную лесть молодым, богатой родне, сановным свидетелям. Жаклина не слушала: она украдкой показывала язык Симоне Адан, с которой поспорила, что «ни капельки не будет волноваться во время свадьбы», и теперь явно выигрывала пари. Она не вдумывалась в происходящее — ее только забавляло, что она выходит замуж. Остальные позировали для публики; а публика глядела во все глаза. Ланже чувствовал себя в своей стихии; несмотря на искреннюю любовь к дочери, его больше всего интересовало, кто из знакомых приехал и не забыл ли он кого-нибудь пригласить. Один Кристоф был растроган за всех: за родителей, за новобрачных, за мэра; он не сводил глаз с Оливье, а тот даже не оглянулся.

Вечером молодые уехали в Италию, Кристоф и отец Жаклины провожали их на вокзал и видели, что они довольны, ни о чем не жалеют и не скрывают, как им не терпится поскорее уехать. Оливье казался подростком, а Жаклина совсем девочкой… Сколько трогательной и милой грусти в таких проводах! Отцу немножко горько, что его дочурку увозит чужой мужчина, муж… увозит навсегда. А те упоены ощущением свободы. Перед ними больше нет преград, ничто их не держит, — кажется, что они достигли вершины: теперь, когда владеешь всем, не страшно умереть, ничего не страшно… Позднее убеждаешься, что это лишь один из этапов: дорога идет дальше, все в гору, и мало кто доходит до следующего этапа…

Поезд умчал их в темноту. Кристоф и Ланже возвращались вместе. Кристоф сказал с лукавым простодушием:

— Овдовели мы с вами!

Ланже засмеялся. Они распрощались, и каждый отправился к себе домой. Обоим было грустно. Но к грусти примешивалось умиление. Сидя один у себя в комнате, Кристоф думал:

«Лучшая часть моего „я“ счастлива».

В спальне Оливье все было по-прежнему. Друзья решили, что, пока Оливье не вернется и не устроится на новой квартире, его обстановка и все дорогие ему вещи останутся у Кристофа. Казалось, и сам он еще здесь. Кристоф посмотрел на карточку Антуанетты, поставил ее перед собой на стол и спросил:

— Ты довольна, дорогая?

Он писал Оливье часто, — пожалуй, слишком часто. А в ответ получал редкие письма, небрежные и все более не похожие на прежнего Оливье. Кристоф был разочарован. Но убеждал себя, что иначе быть не могло, и не сомневался, что дружба их останется неизменной.

Одиночество не тяготило его. Даже наоборот: он бы предпочел еще меньше общаться с людьми. Опека «Гран журналь» стала не на шутку раздражать его. Арсен Гамаш имел поползновение считать себя собственником открытых им гениев: ему казалось вполне закономерным приобщить их славу к своей, подобно Людовику XIV, который собрал вокруг своего престола Мольера, Лебрена и Люлли. Кристоф находил, что его покровитель из «Гран журналь» отличается не менее самодержавными замашками и является не меньшей помехой искусству, чем автор «Гимна Эгиру», ибо журналист, будучи столь же невежественным, как император, столь же безапелляционно судил об искусстве — все не угодное ему просто не имело права на существование, объявлялось плохим, вредным и истреблялось в интересах общества. Смешное и страшное зрелище, когда дельцы, даже не понюхавшие культуры, берутся руководить не только политикой и финансами, но и духовной жизнью, предлагают художнику собачью конуру, ошейник и кормушку, а в случае отказа могут натравить на него сотни болванов из числа своей угодливой своры! Но Кристоф не принадлежал к тем, кто поддается дрессировке. Он не мог допустить, чтобы какой-то хам указывал ему, что должно и чего не должно делать в музыке, и недвусмысленно дал понять, что искусство требует более основательной подготовки, чем политика. Точно так же он без церемоний отказался положить на музыку бездарное либретто, которое, с благословения хозяина, попытался всучить ему один из главных приспешников газеты. Так началась его размолвка с Гамашем.

Кристоф отнюдь не огорчился. Едва выйдя из безвестности, он жаждал вернуться в прежнее состояние. «Будучи на виду, человек теряет себя и растворяется в других». Слишком многим было до него дело. Ему вспомнились слова Гете:

«После того как писатель обратил на себя внимание произведением незаурядным, публика всеми способами мешает ему написать второе такое же… Таланту не дают углубиться в себя, вовлекают его в мирскую суету, потому что каждый рассчитывает урвать себе частицу».

Он замкнулся от внешнего мира и вновь сблизился кос с кем из старых друзей. Он побывал у Арно, которых почти забыл последнее время. Г-жа Арно полдня проводила одна, и у нее было время вникать в чужие горести. Она поняла, какую пустоту ощутил Кристоф после отъезда Оливье, и, поборов свою застенчивость, пригласила его обедать. Если бы у нее хватило духу, она даже предложила бы ему присмотреть за его хозяйством; но на это она не отважилась и хорошо сделала — Кристоф не любил, чтобы его опекали. Однако от обеда он не отказался и мало-помалу привык проводить вечера у Арно.

Чета Арно жила все так же дружно, но к прежней атмосфере немного грустной, почти болезненной взаимной привязанности прибавилось что-то будничное, серое. Арно переживал полосу угнетения, которую приписывал усталости от преподавательского труда — труда изматывающего, сегодня такого же, как вчера, точно колесо, когда оно вертится на месте, не останавливаясь ни на миг и не двигаясь вперед. При всем своем терпении бедняга Арно дошел чуть не до отчаяния. Ему претили явные несправедливости, а собственное самопожертвование казалось бесцельным. Г-жа Арно ободряла его ласковым словом; с виду она была так же уравновешенна, как прежде, хотя заметно поблекла. Кристоф в ее присутствии внушал ее мужу, какое счастье иметь такую рассудительную жену.

— Да, она у меня умница, ее трудно вывести из себя, — отвечал Арно. — Это и ее и мое счастье. Если бы она тяготилась нашей жизнью, я бы, пожалуй, не выдержал.

Госпожа Арно краснела и молчала. Потом своим обычным ровным голосом начинала говорить о чем-нибудь постороннем. Посещения Кристофа, как всегда, были благотворны. Они несли с собой свет. А его согревало общество этих сердечных людей.

У него появился еще один друг — женщина. Вернее, он сам отыскал ее, потому что она хоть и мечтала познакомиться с ним, однако ни за что не сделала бы первого шага. Это была девушка лет двадцати пяти с небольшим, музыкантша, с отличием окончившая консерваторию по классу фортепиано; звали ее Сесиль Флери. Она не могла похвастать ни высоким ростом, ни стройностью. У нее были густые брови, большие, красивые, подернутые влагой глаза, толстоватый и красноватый, утиный носик, толстые мягкие и добродушные губы, тяжелый, упрямый подбородок и довольно низкий широкий лоб; волосы были стянуты на затылке пышным узлом. Руки у нее были крепкие, а кисть, как полагается пианисту, крупная, с отставленным большим пальцем и подушечками на концах. Весь ее облик оставлял впечатление грубоватой силы и крестьянского здоровья. Она жила с матерью, которую обожала; старушка нисколько не интересовалась музыкой, но, слыша бесконечные разговоры на эту тему, тоже стала говорить о музыке и знала все, что творится в музыкальном мире. У Сесили была несладкая жизнь. Целые дни она бегала по урокам, изредка давала концерты, которые пишущая братия обходила полным молчанием. Возвращалась она поздно пешком или в омнибусе, до смерти усталая, но жизнерадостная; не унывая долбила гаммы, сама мастерила себе шляпки, любила поговорить, посмеяться и часто пела для собственного удовольствия.

Жизнь не избаловала ее, и она умела ценить немудреные развлечения и скромное благополучие, достигнутое своим трудом, умела радоваться малейшему, едва заметному успеху на своем поприще или в своем творчестве. Да, если в этом месяце ей удалось заработать на пять франков больше, чем в предыдущем, или наконец-то получилась та шопеновская фраза, над которой она билась несколько недель, она была вполне довольна. К своей работе, отнюдь не чрезмерной, вполне соответствовавшей ее возможностям, она относилась как к полезному физическому упражнению. Игра, пение, уроки давали ей приятное ощущение правильной, размеренной затраты энергии, обеспечивая в то же время средний достаток и скромный успех. Она отличалась прекрасным аппетитом, хорошо ела, хорошо спала и никогда не хворала.

Обладая трезвым, рассудительным, непритязательным и вполне уравновешенным умом, она ничем не терзалась, жила настоящей минутой, не допекала себя тем, что было, и тем, что будет. А так как она была наделена крепким здоровьем и, по-видимому, ограждена от неожиданных ударов судьбы, то и чувствовала себя почти всегда счастливой. Ей нравилось упражняться на фортепиано — так же как нравилось хозяйничать, разговаривать о домашних делах или просто бездельничать. Нельзя сказать, чтобы она не думала о завтрашнем дне, она была расчетлива и предусмотрительна, но она умела жить каждой данной минутой. Ее не волновали высокие идеалы; единственное ее стремление, — идеалом его никак не назовешь, — довольно мещанское и мирное, незаметно направляло все ее поступки, все мысли; а суть его заключалась в том, чтобы спокойной любовью любить каждое свое дело, все, что ни делаешь. По воскресеньям она ходила в церковь. Но религия почти не занимала места в ее жизни. Она восхищалась натурами увлекающимися, вроде Кристофа, гениями или фанатиками, но не завидовала им» как бы она могла вместить их страстное волнение, их талант?

Каким же образом она понимала их музыку? Она и сама затруднилась бы это объяснить, но твердо знала, что понимает. Несокрушимое физическое и духовное равновесие давало ей преимущество перед другими исполнителями. Избыток жизни, когда собственные страсти молчат, — превосходная почва, где пышным цветом распускаются чужие страсти. Эти грозные страсти, терзавшие своего творца, не потрясали ее: она передавала всю их мощь, не испытывая на себе действия их отравы, и ощущала только подъем сил, а потом приятную усталость. Окончив игру, она вставала — вся потная, разбитая, — спокойно улыбалась и была довольна.

Кристоф услышал однажды вечером, как она играет, и поразился, а по окончании концерта поспешил пожать ей руку. Ее тронуло его внимание — зал был не очень полон, да и вообще она не успела пресытиться похвалами. В свое время у нее не хватило пронырливости, чтобы примкнуть к определенной музыкальной клике, не хватило ловкости, чтобы окружить себя почитателями, она не старалась щеголять техникой, не оригинальничала в трактовке классических произведений, не присваивала себе право собственности на того или другого великого композитора — на Иоганна-Себастьяна Баха или Бетховена, не подводила никаких теорий под свое исполнение, а попросту играла так, как чувствовала, и потому на нее не обращали внимания и критики не знали ее, — ведь никто не сказал им, что она играет хорошо, сами же они никогда бы до этого не додумались.

Кристоф стал часто встречаться с Сесиль. В этой здоровой и спокойной девушке его привлекало как загадка сочетание силы с вялостью. Кристоф не мог Примириться с тем, что ее так плохо знают, и сказал, что попросит своих приятелей из «Гран журналь» написать о ней. Хотя Сесиль и была не прочь, чтобы ее похвалили, она уговорила Кристофа не хлопотать. Ей не хотелось бороться, затрачивать усилия, возбуждать зависть: важнее всего жить спокойно. О ней не пишут — тем лучше! Сама она была чужда зависти и первая восхищалась мастерством других исполнителей. Она не знала честолюбивых желаний. Для этого у нее было слишком ленивое воображение. Она либо занималась каким-нибудь определенным делом, либо не делала ровно ничего, даже не мечтала, и ночью в постели, когда не спала, не думала ни о чем. У нее не было болезненной жажды непременно выйти замуж — жажды, отравляющей жизнь многим девушкам, которые дрожат, как бы не остаться в старых девах. Когда ее спрашивали, разве ей не хочется найти хорошего мужа, она отвечала:

— Только и всего? А почему не пятьдесят тысяч годового дохода? Надо довольствоваться тем, что имеешь. Встретится подходящий — тем лучше! А нет — обойдемся и без него. Когда не дают пирога, можно и в хорошем хлебе находить вкус. Особенно после того, как долго пришлось сидеть на черством!

— А мало ли людей, у которых и хлеб-то не каждый день бывает! — вторила ей старушка мать.

У Сесили были основания критически относиться к мужчинам. Отец ее, умерший несколько лет назад, был человек слабый и нерадивый, причинивший много зла жене и детям. Брат сбился с пути; никто толком не знал, что он делает; изредка он появлялся и требовал денег; его боялись и стыдились, каждый миг ждали самой страшной вести о нем и все-таки его любили. Однажды с ним столкнулся Кристоф. Он был в гостях у Сесили; на парадном позвонили; мать пошла отворить. В соседней комнате начался громкий разговор, минутами переходивший в крик. Сесили было явно не по себе; наконец она не вытерпела, тоже вышла и оставила Кристофа одного. Спор не утихал, в незнакомом голосе звучали угрожающие нотки. Кристоф счел своим долгом вмешаться: он открыл дверь и едва успел разглядеть еще молодого, немного сутулого мужчину, стоявшего к нему спиной; но тут Сесиль бросилась к Кристофу, умоляя его не входить, и сама ушла вместе с ним. Они снова сели и долго молчали. В комнате рядом посетитель еще покричал немного, потом ушел, хлопнув дверью. Сесиль вздохнула и сказала Кристофу:

— Да… это мой брат.

Кристофу все стало ясно.

— Вот что!.. — сказал он. — У меня тоже есть такой…

Сесиль с нежным сочувствием взяла его руку:

— У вас тоже?

— Да… — ответил он. — У каждого свои семейные радости.

Сесиль засмеялась, и они переменили разговор. Нет, семейные радости отнюдь не привлекали ее, и в замужестве она видела мало заманчивого: мужчины недорого стоят. В независимой жизни, на ее взгляд, было куда больше преимуществ: ее мать долгие годы вздыхала об утраченной свободе; зачем же добровольно терять эту свободу? Единственно, о чем Сесиль грезила наяву, — это когда-нибудь впоследствии — бог знает когда! — поселиться в деревне. Но она даже не старалась представить себе во всех подробностях эту жизнь, утомительно думать о таких туманных перспективах; лучше спать или заниматься своим делом…

Не довольствуясь воздушными замками, она пока что снимала на лето дачку в окрестностях Парижа; там они жили вдвоем с матерью. Езды туда было двадцать минут поездом, но стояла дача уединенно, довольно далеко от станции, посреди пустырей, которые именовались полями, а Сесиль часто возвращалась из города поздно вечером. Однако ей не было страшно: она не верила в опасность. Правда, у нее был револьвер, который она постоянно забывала дома. Да и вряд ли она умела им пользоваться.

Когда Кристоф бывал у Сесили, он обязательно усаживал ее за рояль. Он любил слушать, как она передает музыкальное произведение, особенно если он сам подсказывал ей интерпретацию. Случайно он обнаружил, что у нее великолепный голос, — до этого она никогда не занималась пением. Кристоф требовал, чтобы она упражнялась, заставлял ее петь старинные немецкие песни или свои собственные вещи; она увлеклась пением и делала успехи, поражавшие ее самое так же, как Кристофа. Она была необычайно талантлива. Судьба каким-то чудом заронила искру музыкального дарования в эту девушку, дочь мелких парижских буржуа, ничего не понимавших в искусстве. Филомела, как прозвал ее Кристоф, иногда говорила с ним о музыке, но исключительно в практическом плане, без всяких сантиментов: казалось, ее интересую только техника пения и фортепианной игры. Чаще всего, когда они бывали вместе и не занимались музыкой, они разговаривали на самые обыденные темы: о хозяйстве, о кухне, о домашних делах. Кристоф не вытерпел бы и минуты такого разговора с буржуазной дамой, а с Филомелой вел его как ни в чем не бывало.

Так они проводили вдвоем целые вечера, искренне любя друг друга самой спокойной и, пожалуй, самой холодной любовью. Как-то раз, когда он пришел обедать и поздно засиделся у них, разразилась сильная гроза. Несмотря на ливень и ветер, Кристоф все-таки собрался уходить, надеясь попасть на последний поезд. И тут Сесиль сказала ему:

— Куда же вы пойдете? Уедете завтра утром.

Ему постелили в крохотной гостиной; тоненькая перегородка отделяла его от спальни Сесили; двери не запирались. Лежа в кровати, он слышал, как скрипит ее кровать, слышал ровное дыхание молодой женщины. Через пять минут она уже спала; он не замедлил последовать ее примеру, и даже тень волнения ни на миг не коснулась их.

Одновременно у него стали появляться новые, неизвестные друзья, которых привлекало его творчество. Они жили по большей части либо вне Парижа, либо очень уединенно, и вряд ли им суждено было когда-либо встретиться с Кристофом. Даже самый вульгарный успех имеет свою положительную сторону: художника узнают тысячи хороших людей, и пусть этому способствуют дурацкие газетные статьи, но без них он остался бы навсегда неизвестен. С некоторыми из своих далеких почитателей Кристоф завязал дружеские отношения. Это были одинокие молодые люди, которые вели трудную жизнь, всем существом стремились к какому-то не вполне ясному идеалу, и знакомство с Кристофом и его творчеством утоляло их жажду братской дружбы. Это были скромные провинциалы, которые, услышав его Lieder, писали ему, как некогда старик Шульц, и чувствовали свою глубокую внутреннюю связь с ним. Это были неудачливые музыканты — среди прочих один композитор, — которые не только не могли добиться успеха, но не умели даже воплотить свои мысли в образы и были теперь счастливы, что это сделал за них Кристоф; однако дороже всех ему были, пожалуй, те, что писали, не называя себя, а поэтому не стеснялись говорить откровенно и бесхитростно изливали свои чувства, как перед старшим братом, подающим им руку помощи. Кристоф с грустью думал, что никогда не узнает этих чудесных людей, которых ему было бы так отрадно полюбить; и, случалось, он целовал какое-нибудь безыменное послание, как тот, кто писал его, целовал страницы Lieder Кристофа; и каждый думал в свой черед: «Милые строчки, сколько радости вы мне дарите!»

Так, согласно непреложному ритму, управляющему вселенной, вокруг Кристофа, как вокруг всякого гения, собиралась тесная семья, которая, питаясь его творчеством, в свою очередь, дает пищу ему и, мало-помалу разрастаясь, образует единую собирательную душу, светоносный мирок, где средоточием является он, — некую духовную планету, совершающую свой путь в пространстве и слитным хором вторящую гармонии сфер.

По мере того как между Кристофом и его невидимыми друзьями завязывались таинственные узы, в его творческом сознании совершался переворот: оно раздвигало свои пределы, становилось общечеловеческим. Кристофа уже не удовлетворяла музыка как монолог, как разговор с самим собой, а тем паче как хитроумный фокус для узкого круга профессионалов. Ему хотелось, чтобы его музыка была средством общения с другими людьми. Обособленное искусство не может быть жизненным. В горчайшие часы одиночества Иоганна-Себастьяна Баха связывала с другими людьми вера, и ее он выражал в своем искусстве. Гендель и Моцарт, в силу обстоятельств, писали для публики, а не для себя. Даже Бетховену приходилось считаться с толпой. И это благотворно. Нужно, чтобы человечество время от времени напоминало гению:

«Что в твоем искусстве предназначено для меня? Ничего? Так ступай прочь!»

Это принуждение прежде всего полезно самому гению. Разумеется, есть великие художники, выражающие только себя. Но истинно велики те, чье сердце бьется для всех. Кто хочет узреть бога живого лицом к лицу, должен искать его не в пустынных высотах своей мысли, а в любви человеческой.

Современным Кристофу художникам была чужда эта любовь. Они творили для самовлюбленной нигилистической верхушки, оторванной от общественной жизни, вменявшей себе в заслугу то, что она не разделяет устремлений остального человечества или же превращает их в игрушку. Велика заслуга — выключить себя из жизни, лишь бы не походить на других! Такие пусть и умирают! А мы, мы идем в ногу с живыми, мы пьем от сосцов земли, мы вскормлены самым заветным, самым священным для рода человеческого — любовью к семье и к родной почве. В эпоху наибольшей свободы юный властелин итальянского Возрождения Рафаэль прославлял материнство своими транстеверинскими мадоннами. А кто теперь создаст нам в музыке «Мадонну в креслах»? Кто создаст музыку на каждый час жизни? У вас во Франции нет ничего, ровно ничего. Когда вы хотите дать своему народу песни, вам остается только присваивать музыку немецких композиторов прошлого. Французским художникам надо начинать сначала или все переделывать сверху донизу…

Кристоф переписывался с Оливье, который обосновался теперь в одном из провинциальных городков. С помощью писем он старался вновь наладить то содружество, которое было так плодотворно, пока они жили вместе. Он надеялся, что Оливье создаст для него поэтические песенные тексты, созвучные повседневным мыслям и делам, наподобие старинных немецких Lieder, в основу которых были бы положены отрывки из Священного писания, из индусских поэм, коротенькие религиозные или нравоучительные стихотворения, картинки природы, строфы, выражающие чувство любви и чувство привязанности к семье, поэзию утра, вечера и ночи, доступную простым и здоровым сердцам. Для песни довольно четырех или шести строк, выраженных просто, без витиеватых ходов и сложных гармоний. К чему мне ваши эстетские ухищрения? Полюбите мою жизнь, помогите мне полюбить и прожить ее. Напишите для меня «Часы Франции», «Большие и малые часы», А потом вместе поищем для них самое ясное музыкальное выражение. Как чумы будем избегать того условного кастового жаргона, на каком в наши дни говорят многие французские композиторы. Надо иметь мужество говорить языком человеческим, а не артистическим. Оглянись на наших отцов. Их возвращению к общенародному музыкальному языку обязаны мы искусством классиков конца XVIII века. У Глюка, у зачинателей симфонии и современных им творцов песни мелодическая фраза порой по-обыденному примитивна по сравнению с искусной и утонченной мелодией Иоганна-Себастьяна Баха и Рамо. Своим обаянием и любовью народа великие классики обязаны тому, что они корнями своими уходят глубоко в родную почву. Они отталкивались от простейших музыкальных форм, от Lied, от Singspiel[33]пьес с музыкальным сопровождением (нем.) ; ароматом этих скромных цветочков повседневной жизни пропитаны ранние годы Моцарта и Вебера. Следуйте их примеру. Сочиняйте песни для всех. А на их основе воздвигайте уж потом квартеты и симфонии. Зачем сразу устремляться ввысь? Пирамиду не строят с вершины. Ваши современные симфонии — это мозг без тела. Обретите плоть, отвлеченные умы! Нужны целые поколения музыкантов-тружеников, которые по-братски слились бы со своим народом. Музыкальное искусство не создается в один день.

Кристоф не только руководствовался этими взглядами в музыке; он убеждал Оливье внести их в литературу.

— Современные писатели, — говорил он, — стараются изображать редкостные человеческие экземпляры или случаи, типичные для категории выродков, стоящих вне пределов великого сообщества здоровых и деятельных людей. Но раз они добровольно выбросили себя из жизни, порви с ними и ступай к людям, к обычным людям, изображай обычную жизнь: она глубже и беспредельнее моря. Самый ничтожный из нас носит в себе бесконечность. Бесконечность заключена в каждом человеке, который не боится быть просто человеком, — в любовнике, в друге, в женщине, что муками платит за гордость и счастье материнства, в том, кто жертвует собой и о чьей жертве никто никогда не узнает. Это и есть могучий поток жизни, который течет от одного к другому, от того к этому. Пиши о простой жизни простого человека, напиши безбурную повесть сменяющих друг друга дней и ночей — таких одинаковых и таких разных, с первого дня создания мира рожденных одной матерью. Пиши ее просто. Не старайся щеголять вычурным слогом, на что растрачивают себя современные художники. Ты обращаешься ко всем. Говори же, как все. Нет слов благородных или грубых, а есть люди, которые точно или не точно выражают то, что им нужно выразить. Целиком отдавайся всему, что ты делаешь: думай то, что думаешь, и чувствуй то, что чувствуешь. Пусть ритм твоего сердца согревает твои писания! Стиль — это душа.

Оливье соглашался с Кристофом, но при этом подпускал легкую насмешку:

— Конечно, такое произведение прекрасно; только оно вряд ли дойдет до тех, кому предназначено: критика удушит его на полпути.

— Узнаю моего милого французского буржуа, — отвечал Кристоф. — Главная его забота: что подумает о его книге критика!.. Критики, дружок, занимаются только тем, что констатируют победу или поражение. Сумей быть победителем!.. Я-то ведь обошелся без них! Научись обходиться и ты…

Но Оливье уже научился обходиться и без многого другого. Без искусства, без Кристофа, без всего на свете. Сейчас он думал только о Жаклине, а Жаклина думала только о нем.



Эгоизм любви создавал вокруг них пустоту, неосмотрительно сжигая все свои запасы и ничего не оставляя на будущее.

Опьянение первой поры, когда у двух любящих, слитых воедино, мысль одна — раствориться друг в друге. Они соприкасаются, они ощущают друг друга каждой частицей тела и души, они пытаются проникнуться друг другом. Они вдвоем — целая вселенная, не подвластный никаким законам любовный хаос, где перемешанные между собой стихии еще не осознали, в чем их различие, и жадно стремятся поглотить друг друга. Все восхищает любящего в любимом, ведь любимый — это тоже я. На что им весь мир? Как у мифического андрогина, убаюканного грезой о гармонии сладострастия, их глаза тоже закрыты для мира, ибо мир в них.

Дни и ночи, как переплетение все тех же грез; часы, что проносятся, точно пушистые белые облака, оставляя лишь лучистый след перед ослепленным взором; мягкое дуновение, обволакивающее весенней истомой; солнечное тепло двух тел; пронизанный светом цветущий приют любви; целомудренное бесстыдство, неистовство, объятия, вздохи, радостный смех, слезы радости — что сохраняется от вас, пылинки счастья? Сердце с трудом припоминает вас: ведь когда были вы, время не существовало.

Один день похож на другой… Мирная заря… Тела вместе вынырнули из бездны сна; глаза раскрылись одновременно и посмотрели друг на друга; лица улыбаются, сливается дыхание сливаются в поцелуе губы… Юная свежесть утренних часов, девственно чистый воздух умеряют жар разгоряченных тел… Сладостная лень нескончаемых дней, в которых звенит отголосок ночного сладострастия… Летние сумерки, мечтания вдвоем среди лугов, на бархатных полянках, под шелест высоких серебристых тополей… Мечтательное возвращение рука об руку прекрасным летним вечером, под сияющим небом, к ложу любви. Ветер шуршит ветками кустарника. На ясной глади небес колышется белый пушок от серебряной луны. Вот упала и угасла звезда, и сердце дрогнуло — беззвучно умер целый мир. По дороге мимо них мелькают редкие тени, торопливые и безмолвные. В городе звонят колокола, возвещая завтрашний праздник. Влюбленные остановились на мгновение; она прижалась к нему; они стоят, не произнося ни слова… Ах, если бы жизнь могла остановиться, как это мгновение!.. Жаклина говорит, вздохнув:

— Почему я так тебя люблю?

После нескольких недель путешествия по Италии они обосновались в одном из городов на западе Франции, куда Оливье был назначен преподавателем. Они почти ни с кем не встречались, ничто их не занимало. Во время обязательных визитов это их непозволительное равнодушие проявлялось так наглядно, что у одних оно вызывало обиду, у других улыбку. Слова скользили мимо, не задевая их. Присущим молодоженам высокомерно строгим видом они как бы говорили:

«Ничего вы все не понимаете…»

На миловидном личике Жаклины, задумчивом и немного сердитом, в счастливом и рассеянном взгляде Оливье можно было прочесть:

«До чего же вы нам надоели!.. Когда мы наконец будем одни?»

Впрочем, они не стеснялись в обществе и вели себя так, будто они одни. Посторонние ловили их взгляды, которые переговаривались между собой о чем-то, не имевшем никакого отношения к общей беседе. Они видели друг друга, даже не глядя, и улыбались, зная, что думают об одном и том же. Избавившись от светских обязательств и очутившись вдвоем, они радостно визжали и резвились, как малые дети. Казалось, им лет по восьми. В разговоре они дурачились. Давали друг другу забавные прозвища. Она называла его Олив, Оливе, Олифан, Фанни, Мами, Мим, Мино, Кауниц, Козима, Кобур, Пано, Нако, Понетт, Накс и Кано. Она играла в маленькую девочку, но в то же время хотела быть для него всем: матерью, сестрой, женой, возлюбленной, любовницей.

Она делила с ним не только радости, а, как и собиралась, его труды: это тоже была игра. На первых порах она взялась за дело с жаром. Для нее — женщины, привыкшей к праздности, — работа была в новинку; казалось, ей нравился самый неблагодарный труд: выписка цитат в библиотеках, перевод скучнейших книг — все это входило в ее планы очень честной, серьезной жизни, всецело посвященной благородным идеалам и совместной работе. Все шло отлично, пока обоих озаряла любовь, потому что Жаклина думала об Оливье, а не о том, что ей приходилось делать. И удивительно: что бы она в ту пору ни делала, все было сделано хорошо. Она свободно разбиралась в самых отвлеченных сочинениях, которые были бы ей не под силу в другое время, — любовь как бы возносила ее над землей; сама она этого не замечала; точно сомнамбула, которая блуждает по крышам, она безмятежно, ни на что не оглядываясь, стремилась вслед своей заветной и радостной мечте…

Но вот постепенно она стала замечать крыши; это ее не смутило; она только с удивлением подумала: «Что я делаю тут, наверху?» — и спустилась на землю. Работа казалась ей теперь скучной. Она убеждала себя, что работа — помеха для любви. Должно быть, сама любовь уже ослабела. Но это ни в чем не проявлялось. Наоборот, они теперь минуты не могли прожить друг без друга Они отгородились от мира, заперлись от всех и нигде больше не бывали. Они ревновали друг друга к знакам внимания со стороны чужих, ревновали даже к повседневным занятиям, ревновали ко всему, что отвлекало их от взаимной любви. Переписка с Кристофом становилась все реже. Жаклина его не любила: он был для нее соперником, он олицетворял целую полосу в прошлом Оливье, когда еще не было Жаклины, и чем больше места в жизни Оливье занимал Кристоф, тем решительнее — хоть и неосознанно — старалась она отвоевать у него это место. Без особого расчета она исподволь отдаляла Оливье от друга, высмеивая повадки Кристофа, его наружность, его письма, его творческие замыслы; делала она это без злобы, без всякой хитрости, — советницей ей служила добрая мать-природа. Оливье забавляли ее замечания; он не видел в них ничего дурного; ему казалось, что он по-прежнему любит Кристофа; но любил он уже просто хорошего человека, а для дружбы этого недостаточно; он не замечал, что мало-помалу перестает понимать Кристофа, утрачивает интерес к его идеям, к тому героическому идеализму, который объединял их… Для молодого сердца обаяние любви так сильно, что рядом с ней не устоит никакая вера. Тело любимой, ее душа, которой любуешься как цветком этой благословенной плоти, заменяют все науки, все верования. И теперь уже с улыбкой сожаления смотришь на то, перед чем преклоняются другие и перед чем сам преклонялся когда-то, — изо всей могучей, полнокровной жизни с ее суровой борьбой видишь только цветок, живущий один лишь день, и считаешь его бессмертным… Любовь поглотила Оливье. Вначале его еще хватало на то, чтобы выражать свое счастье в изящных стихах; а потом и это показалось ему лишним — к чему похищать время у любви? Жаклина тоже, как и он, не желала видеть иного смысла в жизни, подтачивала самое дерево жизни, тот ствол, вокруг которого плющом обвивается любовь и без которого любовь погибает. Так оба они в своем счастье отрекались от самих себя.

Увы! К счастью привыкаешь слишком быстро! Когда в жизни нет иной цели, кроме себялюбивого счастья, жизнь вскоре становится бесцельной. Счастье входит в привычку, как наркотик, без него уже нельзя обойтись. А обходиться надо!.. Счастье — это лишь одно из биений вселенского ритма, один из полюсов, между которыми качается маятник жизни, — остановить маятник можно, только сломав его…

Они познали «ту скуку блаженства, которая доводит до сумасбродства». Блаженные часы текли теперь медленнее, томительнее, блекли, как цветок без воды. Небо было по-прежнему безоблачно, но уже не чувствовалось утренней свежести. Все замерло; природа молчала. Они были одни, как им хотелось. Откуда же эта тяжесть на сердце?

Какое-то смутное ощущение пустоты, беспредметная тоска, не лишенная прелести, с недавних пор тревожили их. Они становились болезненно впечатлительными. В настороженной тишине нервы были напряжены и, точно листья, трепетали от каждого неожиданного толчка. Жаклина то и дело плакала без всякого повода, и хотя уговаривала себя, что плачет от любви, это не всегда было верно. После двух-трех лет беспокойных мечтаний, предшествовавших браку, всем порывам внезапно пришел конец; мечты осуществились даже свыше всяких чаяний, впредь делать было нечего, да и то, что она делала прежде, тоже, пожалуй, было ни к чему, и теперь внезапная пауза порождала внутреннее смятение, которое казалось ей необъяснимым и тем более удручающим. Она не признавалась себе самой в своем состоянии, приписывала его нервной усталости, силилась над ним смеяться; но смех ее был не менее тревожен, нем слезы. Тогда она решила быть мужественной и опять взялась за работу. Однако после первых попыток ей стало непонятно, как ее могли заинтересовать такие бессмысленные занятия, и она с гадливостью отбросила их. Она попробовала было возобновить светские знакомства, но так же безуспешно: привычка успела пустить корни, отучить ее от тех пустых встреч и разговоров, которые в «свете» считаются обязательными; Жаклине они показались теперь нелепыми, и она вернулась к прежнему одиночеству вдвоем, сделав из всех своих неудачных попыток вывод, что в жизни по-настоящему хороша только любовь. Некоторое время она и правда как будто была влюблена сильнее, чем когда-либо. На самом деле ей только хотелось, чтобы это было так.

Оливье, натура менее страстная и более привязчивая, был лучше огражден от таких терзаний; он лишь время от времени ощущал какой-то неясный страх. К тому же тяготы повседневного труда и неблагодарной профессии до известной степени спасали его любовь. Но, как человек очень чуткий, он всем сердцем отзывался на малейшее волнение в сердце любимой, и скрытая тревога Жаклины передавалась ему.

Однажды под вечер они гуляли за городом. Они заранее радовались этой прогулке. Все кругом веселило взгляд. Однако с первых же шагов томительная, угрюмая тоска навалилась на них, сковала их холодом. Говорить было невозможно. Когда же они все-таки пытались говорить, каждое слово гулко отдавалось в душевной пустоте. Под конец они шли машинально, ничего не видя и не чувствуя. И вернулись домой с тяжелым сердцем. Ночь уже совсем надвинулась, в квартире было пусто, холодно и темно. Они не сразу зажгли свет, чтобы не видеть друг друга. Жаклина вошла к себе в спальню и, не снимая шляпы и пальто, молча села у окна. Оливье уселся в соседней комнате, облокотившись на стол. Дверь между обеими комнатами осталась открытой; они были так близко, что могли слышать дыхание друг друга. Оба сидели в полумраке и горько безмолвно плакали, зажимая рот рукой, чтобы приглушить рыдания.

Наконец Оливье не выдержал и позвал:

— Жаклина!..

Глотая слезы, Жаклина откликнулась:

— Что?

— Поди ко мне.

— Сейчас.

Она сбросила пальто, пошла промыть глаза. Он тем временем зажег лампу. Через несколько минут она вернулась. Они не смотрели друг на друга. Каждый знал, что другой плакал. И оба были безутешны, потому что знали, о чем плакали.

Настало время, когда они уже не могли скрыть друг от друга свое смятение. А так как им не хотелось признаться себе в истинной причине, они стали искать другую и без труда нашли, взвалив всю вину на скуку провинциальной жизни и на окружающую среду. От этого им стало легче. Ланже не очень удивился, узнав из письма дочери, что ей надоело быть подвижницей. Он пустил в ход свои политические связи и добился для зятя места в Париже.

Когда пришло приятное известие, Жаклина запрыгала от радости и снова почувствовала себя счастливой. Теперь, перед разлукой, скучный городок стал им вдруг дорог — столько в нем было рассеяно воспоминаний их любви! Напоследок они целыми днями бродили по следам этих воспоминаний. Их паломничество было овеяно нежной грустью. Все эти мирные дали видели их счастье. И внутренний голос шептал им:

«Ты знаешь, с чем расстаешься. А знаешь ли ты, что тебя ждет?»

Накануне отъезда Жаклина расплакалась. Оливье спросил, о чем она плачет. Она не хотела говорить. Тогда они взяли листок бумаги и стали писать, как обычно делали, когда их пугало звучание слов:

«Оливье, любимый…»

«Жаклина, любимая…»

«Мне грустно уезжать».

«Откуда?»

«Оттуда, где мы друг друга любили».

«Куда?»

«Туда, где мы будем старее».

«Где мы будем вдвоем».

«Но уже так любить не будем».

«Будем все сильнее».

«Как знать?»

«Я знаю».

«А я желаю».

Внизу страницы каждый нарисовал кружок, обозначавший поцелуй. Жаклина отерла слезы, засмеялась и нарядила Оливье в костюм фаворитов Генриха III: нацепила на него свою шляпу и белую пелерину со стоячим воротником, похожим на брыжи.



В Париже они увидели тех, кого не так давно покинули. Но увидели уже иными. Узнав о приезде Оливье, вихрем примчался Кристоф. Оливье обрадовался не меньше его. Однако с первого же взгляда оба ощутили неожиданную неловкость. Они попытались подавить ее, но тщетно. Как ни был ласков Оливье, что-то в нем все-таки изменилось; и Кристоф это чувствовал. Ничего не поделаешь — друг, который женился, уже не может быть прежним другом. На душу мужа теперь наложила свою печать душа жены. Кристоф ощущал это во всем: в неуловимом блеске глаз Оливье, в незнакомой складке возле рта, в новых оттенках голоса и оттенках мысли. Вначале Оливье этого не сознавал и удивлялся, почему Кристоф стал совсем другим за время разлуки. Но потом он понял, что изменился не Кристоф, что перемена произошла в нем самом, и приписывал ее возрасту; ему казалось неестественным, что годы не оказали такого же влияния на Кристофа, что Кристоф застыл на тех же взглядах, которые некогда были дороги и ему, а теперь представлялись ребяческими и устарелыми; в действительности же они были не по вкусу чужой душе, незаметно заполонившей его душу. Особенно ясно чувствовалось это, когда при разговоре присутствовала Жаклина, — тогда между Оливье и Кристофом вставала пелена иронии, застилая им глаза. Они всячески скрывали друг от друга свои ощущения. Кристоф исправно навещал супругов. Жаклина с невинным видом подпускала ему шпильки, вставляла язвительные и колкие замечания. Он все терпел. Но возвращался домой опечаленный.

Первые месяцы в Париже были относительно счастливым временем для Жаклины, а значит, и для Оливье. Вначале она усиленно хлопотала, устраивая свое жилье. На одной из старинных улиц Пасси они нашли премилую квартирку окнами в палисадник. Выбор мебели и обоев долго занимал Жаклину. Она вкладывала в это столько стараний и даже страсти; как будто от тона обивки или формы старинного поставца зависело спасение ее души. Затем она возобновила общение с родителями, с друзьями. Весь этот год она была настолько поглощена любовью, что совершенно забыла их, и теперь каждая встреча была для нее поистине откровением, тем более что не только ее душа слилась с душой Оливье, но и к ней пристала какая-то частица его души, а потому она смотрела на старых знакомых новыми глазами. Ей показалось, что они значительно выиграли. Сперва Оливье от этого не проиграл. Они выгодно оттеняли его, а он — их. Поскольку спутник ее жизни был натурой глубокой, сотканной из лирических полутонов, Жаклина находила теперь больше удовольствия в обществе светских людей, которые думают лишь о том, чтобы наслаждаться, блистать и пленять, а соблазнительные, но опасные пороки этих светских людей, которых она знала оттого так хорошо, что сама принадлежала к их числу, заставляли ее особенно ценить верное сердце друга. Она забавлялась такого рода сопоставлениями, упорствовала в этой игре, чтобы оправдать свой выбор. И доигралась до того, что временами переставала понимать, почему сделала именно этот выбор. К счастью, такие настроения длились недолго, а потом ее мучили угрызения совести, и она бывала очень нежна с Оливье, но тут же возобновляла сравнения. Когда это занятие вошло в привычку, оно перестало быть забавным, и сравнения сделались менее безобидными. Два, противоположных мира уже не служили друг другу взаимным дополнением, а начали войну. Жаклина задавала себе вопрос: почему Оливье не обладает теми достоинствами и даже отчасти недостатками, которые нравились ей теперь в ее парижских приятелях? Вслух она этого не говорила, но Оливье чувствовал на себе критический взгляд своей юной подруги; его это тревожило и оскорбляло.

Однако любовь все еще давала ему власть над Жаклиной, и молодая чета могла бы и дальше жить уютной и согласной трудовой жизнью, если бы не изменились материальные обстоятельства и не нарушили ее непрочного равновесия.

Quivi trovammo pluto il gran nemico… [34]

Нам Плутос, враг великий, встал навстречу… (итал.)

Данте, «Божественная комедия», «Ад», песнь VI

Скончалась сестра г-жи Ланже, бездетная вдова богатого коммерсанта. Весь ее капитал достался семейству Ланже. Состояние Жаклины увеличилось больше чем вдвое. Когда наследство было получено, Оливье вспомнил все, что Кристоф говорил о деньгах.

— Нам так было хорошо! — сказал он. — А вдруг от этого будет только хуже?

Жаклина посмеялась над ним:

— Дурачок! От этого никогда не бывает хуже, да в нашей жизни ничего и не изменится.

С виду действительно все осталось по-прежнему. Настолько по-прежнему, что спустя некоторое время Жаклина начала жаловаться на недостаток средств — явное доказательство происшедшей перемены. И в самом деле, хотя доходы их увеличились вдвое и даже втрое, все уходило неизвестно куда. Следовало лишь удивляться, как они раньше сводили концы с концами. Деньги таяли, их поглощали бесчисленные новые траты, которые сразу становились привычными и обязательными. Жаклина завязала знакомство с модными портными; она рассчитала домашнюю портниху, которая обшивала ее, когда она была еще ребенком. Прошло время грошовых шляпок, которые мастерились из ничего и все же были к лицу; прошло время платьиц, не безупречных в смысле шика, но носивших отпечаток ее собственного изящества. С каждым днем улетучивалась ласковая теплота домашнего уюта, которую излучало все окружающее. Поэзия испарилась. Уют становился пошлым.

Они переменили квартиру. Прежняя — та, которую устраивали так заботливо и радостно, — показалась тесной и убогой. Вместо скромных комнаток, где все было таким родным, где в окна дружески кивало тоненькое деревцо, они теперь сняли большую, роскошную, удобно распланированную квартиру, к которой не лежало и не могло лежать сердце, где им было до смерти тоскливо. Старое, привычное убранство заменили новой, чужой для них мебелью. Воспоминаниям уже не было места. Первые годы супружеской жизни оказались вытесненными из сознания. Когда двое любящих рвут нити, связующие их с прошлым, озаренным любовью, они накликают на себя большую беду. Образы этого прошлого — лучшая защита от разочарования и враждебности, которые неотвратимо приходят на смену первоначальному чувству… Возможность не стесняться в расходах сближала Жаклину и в Париже и во время путешествий (разбогатев, они стали часто путешествовать) с кругом богатых и праздных людей, в обществе которых она испытывала своего рода презрение к остальному человечеству, к тем, кто трудится. С присущей ей поразительной способностью приспособления она мгновенно уподобилась этим бесплодным, тронутым червоточиной существам. Всякое противодействие было бесполезно. Она сразу же возмущалась, раздражалась, называла «затхлым мещанством» убеждение, что можно и должно быть счастливой, исполняя домашние обязанности и довольствуясь aurea mediocritas[35]золотой серединой (лат.) . Она теперь уже не понимала, как могла еще недавно жертвовать собой во имя любви.

— Оливье был слишком слаб для борьбы. Он тоже переменился. Бросив преподавание, он не имел теперь определенных обязанностей и только писал, отчего равновесие его жизни нарушилось. Раньше он огорчался, что не может всецело отдаться искусству. Теперь он всецело принадлежал искусству и чувствовал себя затерянным в этих заоблачных сферах. Когда искусство не уравновешено ремеслом, когда оно не имеет опоры в серьезной практической деятельности, когда его не подхлестывает необходимость работать изо дня в день ради хлеба насущного, тогда искусство утрачивает свою силу, свою связь с жизнью. Оно становится тепличным растением, предметом роскоши. Оно перестает быть тем, чем оно бывает у великих художников — по-настоящему великих, — священным плодом человеческого труда… Оливье томился бездействием и все чаще задавал себе вопрос: «К чему?..» Ему некуда было торопиться. Он подолгу мечтал с пером в руке, слонялся, не знал, куда себя девать. Он потерял связь с представителями своего класса, с теми, кто терпеливо и трудно прокладывает себе путь в жизни. Он попал в другой мир, где ему было не по себе и где ему все-таки нравилось. Человек слабый, покладистый и любопытный, он с интересом наблюдал этот мир, не лишенный привлекательности, но какой-то легковесный; и сам не замечал, что мало-помалу уподобляется ему и становится менее тверд в своих убеждениях.

Он менялся не так быстро, как Жаклина. Женщина обладает опасной способностью преображаться сразу и целиком. Такое мгновенное умирание и возрождение пугает тех, кто ее любит. Однако для существа, в котором кипит жизнь и у которого недостает воли, чтобы держать себя в узде, вполне естественно сегодня быть одним, а завтра другим. Оно подобно текучей воде. Кто любит его, должен следовать за ним или увлечь его в свое русло. В том и другом случае неизбежно надо меняться. Это страшное и вместе с тем самое верное испытание любви, но без него не узнаешь ей цену. А равновесие любви очень хрупко, особенно в первые годы совместной жизни, порой достаточно малейшего изменения в одном из супругов, чтобы все рухнуло. Что же сказать о внезапной перемене материального положения или среды! Нужно быть очень сильным — или очень равнодушным, — чтобы устоять.

Жаклина и Оливье не были ни равнодушными, ни сильными. Они видели друг друга в новом свете, и облик близкого человека становился чужим. Когда им случалось сделать это печальное открытие, они избегали друг друга, щадя свою любовь, потому что они все еще любили друг друга. Оливье находил прибежище в работе — постоянная, хоть и не обязательная, работа успокаивала его. У Жаклины не было и этого; у нее не было никакого дела. Она бесконечно долго валялась в постели или часами сидела полуодетая за туалетным столом, не шевелясь, о чем-то задумавшись; и глухая тоска сгущалась капля за каплей, как ледяной туман. Она была не в силах отвлечься от неотступной мысли о любви. Любовь! Самое чудесное, что есть в жизни человеческой, когда беззаветно приносишь себя в дар любимому. И самое никчемное, неверное, когда она лишь погоня за счастьем… Другой цели в жизни Жаклина себе не представляла. Иногда в благом порыве она пыталась принять участие в других людях, в их горестях, но безуспешно. Чужие страдания непреодолимо отталкивали ее, расстраивали ей нервы. Чтобы успокоить свою совесть, она раза два-три попыталась совершить что-то похожее на доброе дело, — результаты были самые жалкие.

— Вот видите, — говорила она Кристофу. — Хочешь сделать добро, а делаешь зло. Лучше уж воздержаться. Должно быть, у меня нет к этому призвания.

Кристоф смотрел на нее и вспоминал одну из своих случайных подруг, гризетку: это была черствая женщина, не способная на искреннюю привязанность, но как только она видела чужое страдание, у нее вспыхивало материнское чувство к человеку, который был ей вчера безразличен или вовсе не знаком. Ее не отталкивал самый неприятный уход — ей даже доставляло особое удовольствие делать то, что требует наибольшего самоотвержения. И все это бессознательно — по-видимому, она находила в этом применение для смутных, не имевших случая воплотиться порывов к чему-то высшему; ее душа, бесчувственная в обычной жизни, воскресала в эти редкие минуты, — утолив в меру своих сил чье-то страдание, она была так счастлива, так ликовала, что радость ее казалась даже чрезмерной. Доброта этой женщины, черствой по натуре, и черствость доброй, по существу, Жаклины — что это: порок или добродетель? Нет, только вопрос душевной гигиены. И первая была здоровее.

Жаклину угнетала мысль о страдании. Физической боли она предпочла бы смерть. Она предпочла бы смерть утрате одного из источников радости — красоты или молодости. Ей казалось жесточайшей несправедливостью, что кто-то может быть счастливее, чем она, что на ее долю не выпало все то счастье, на которое, по ее убеждению, она имеет право (а она была убеждена в существовании счастья, верила в него — слепо, не рассуждая, как верят в бога). Она не только верила в счастье, — она считала его высшей добродетелью. Быть несчастным — все равно что быть калекой. И она строила свою жизнь в соответствии с этим убеждением. Подлинная ее натура выглянула из-за тех покровов идеала, в которые она целомудренно и пугливо куталась девушкой. В противовес былому идеализму она теперь смотрела на жизнь трезвым и холодным взглядом. Правильно было лишь то, что соответствовало общественному мнению и житейским удобством. Она усвоила навыки матери: ходила в церковь, соблюдала обряды — аккуратно и равнодушно. Она уже не терзалась сомнениями, есть ли в этом хоть крупица истины, — у нее были терзания посерьезней, и она со снисходительной усмешкой думала о своем ребяческом бунте против религии. Впрочем, теперешняя рассудочность была так же искусственна, как прежний идеализм. Она себя принуждала. На деле же она не была ни ангелом, ни демоном. Она была обыкновенной скучающей женщиной.

Она скучала, скучала… и, скучая, не могла даже найти себе оправдания в том, что Оливье ее не любит или что она сама ненавидит его. Ей казалось, что она заперта, замурована заживо, что у нее нет будущего; она мечтала о новом, непрерывно обновляющемся счастье, — детские мечтания, совсем уже бессмысленные при ее неумении быть счастливой. Ее супружеская жизнь была похожа на жизнь многих других супругов, пребывающих в праздности, — у них есть все основания чувствовать себя счастливыми, а они постоянно чем-то терзаются. Сколько их видишь вокруг — они и богаты и здоровы, неглупы и способны понимать красоту; у них прелестные дети; ничто не мешает им быть деятельными, творить добро, украшать жизнь себе и другим людям. Они же все время стонут, что не любят друг друга, а любят кого-то еще или не любят никого, вечно заняты собой, своими душевными или сексуальными эмоциями, какими-то своими особыми правами на счастье, борьбой своих эгоистических притязаний и вечно спорят, спорят, спорят, разыгрывают комедию большой любви, больших страданий и под конец начинают верить, что это трагедия… Кто скажет им:

«Ничего в вас нет исключительного. Стыдно жаловаться, когда у вас столько возможностей быть счастливыми!»

Кто отнимет у них богатство, здоровье, все эти чудесные дары, которых они недостойны! Кто наденет ярмо нищеты и настоящих тягот на этих рабов, которые не способны быть счастливыми и которых сводит с ума свобода! Если бы им в поте лица пришлось зарабатывать свой хлеб, они с радостью поедали бы его, а если бы страдание показало им свой грозный лик, они не посмели бы разыгрывать гнусную комедию страданий…

Как бы то ни было, они страдают, они больны. Можно ли их не пожалеть? Бедненькая Жаклина была так же неповинна в том, что отдаляется от Оливье, как и он — в том, что не может ее удержать. Она была такою, какой ее сотворила природа, и не знала, что брак — это вызов природе, а бросив природе вызов, надо приготовиться к тому, что она его примет, надо храбро вступить в бой, на который сам же напросился. Жаклина поняла, что совершила ошибку, досадовала на себя, и эта досада превращалась в озлобление против всего, что ей было дорого, против взглядов Оливье, которые она разделяла. Умная женщина в минуты озарения лучше, чем мужчина, понимает извечные вопросы, но ей трудно надолго сохранить интерес к ним. Мужчина же, раз обратившись к этим вопросам, служит им всю жизнь. Для женщины они являются подспорьем в жизни — она питается ими, но не решает их. Ее сердце и ум непрерывно нуждаются в новой пище, которой она не находит в себе. И когда женщина не верит и не любит, она должна разрушать, если только ей не дарована величайшая из добродетелей — спокойствие.

В свое время Жаклина горячо верила в возможность союза, основанного на общих стремлениях. Считала счастьем вместе бороться, вместе работать, делая одно дело. Но в это дело, в эти стремления она верила до тех пор, пока они были позлащены солнцем любви; по мере того как закатывалось солнце, они превращались для нее в мрачные, голые скалы на фоне пустынного неба; она не находила в себе сил продолжать подъем: к чему карабкаться на вершину? Что найдешь там, по ту сторону? Какой чудовищный обман!.. Жаклина не могла понять, как это Оливье поддается химерам, поглощающим всю его жизнь; она мысленно твердила себе, что он неумен и далек от жизни. Ей было трудно дышать в этой атмосфере, и, в силу инстинкта самосохранения, она защищалась, нападая. Она силилась обратить в прах враждебные ей верования того, кто еще был ей дорог, она пускала в ход весь арсенал насмешки и сладострастия, обволакивая Оливье путами своих желаний и мелочных забот, стараясь, чтобы он стал сколком с нее, хотя сама она перестала понимать, чего хочет и что собой представляет! Ее унижало, что Оливье не преуспел в жизни, а справедливо это или несправедливо — она уже не задумывалась, придя к убеждению, что в конечном итоге успех отличает талантливого человека от неудачника. Это неверие угнетало Оливье, отнимая у него душевные силы. Однако он боролся добросовестно, как боролись и будут бороться многие другие, по большей части терпя поражение в этой неравной борьбе, где эгоистическая природа жены находит опору против духовного эгоизма мужа в его слабости, в его разочарованиях и в его здравом смысле, — в этикетке, которой он прикрывает свое малодушие и усталость от жизни. Жаклина и Оливье в этом единоборстве были все-таки выше большинства. Он никогда бы не отрекся от своих убеждений в противоположность тысячам мужчин, которые, уступая объединенному натиску лености, суетности и любви, предают свою бессмертную душу. Если бы Оливье пошел на это, Жаклина стала бы его презирать. Но в своем ослеплении она старалась разрушить его силу, которая была и ее силой, их общим спасением; руководствуясь инстинктивной хитростью, она всячески подрывала именно те дружеские отношения, на которые эта сила опиралась.

После того как было получено наследство, Кристофу стало не по себе в обществе молодой четы. Разговаривая с ним, Жаклина подчеркивала свой снобизм и пошловатую практическую сметку, — ее лукавый маневр достиг цели. Не выдержав, Кристоф начинал говорить резкости и получал такой же резкий отпор. Однако это никогда не привело бы к ссоре двух друзей, — слишком сильна была их привязанность. Оливье ни за что на свете не пожертвовал бы Кристофом. Но он не мог навязывать Кристофа Жаклине, ибо это огорчило бы ее, — любовь делала его безвольным. Кристоф видел, что происходит в Оливье, как он страдает, и сам облегчил ему выбор, устранившись добровольно. Он понял, что, оставаясь с ними, ничем не поможет Оливье, — скорее причинит ему вред, и первый выдвинул доводы, в силу которых им следует расстаться, а Оливье по слабости принял эти несостоятельные доводы, догадываясь, что Кристоф приносит себя в жертву, и терзаясь раскаянием.

Кристоф не сердился на него. Верно говорят, думал он, что жена — половина мужа. Женатый мужчина — это уж полмужчины.



Кристоф попробовал построить свою жизнь по-другому — без Оливье, но как он ни старался уговорить себя, что разлука их временная, — при всем его оптимизме ему нередко бывало очень грустно. Он отвык от одиночества. Конечно, пока Оливье жил в провинции, он тоже был одинок, но тогда Кристоф обольщал себя надеждой, что друг сейчас далеко, однако когда-нибудь все же вернется. Но вот друг вернулся и стал более далеким, чем прежде. У Кристофа вдруг отняли привязанность, которой были заполнены многие годы его жизни, и он словно потерял главный стимул к деятельности. С тех пор как он подружился с Оливье, у него вошло в привычку посвящать друга во все свои мысли и дела. Работа не могла заполнить пустоту. Кристоф привык, чтобы образ друга сопутствовал ему и в работе. А теперь, когда Оливье охладел к нему, Кристоф словно утратил равновесие: чтобы восстановить это равновесие, ему нужна была другая привязанность.

Госпожа Арно и Филомела по-прежнему любили его. Но в данное время их спокойной дружбы было недостаточно.

Тем не менее обе женщины, очевидно, угадывали горе Кристофа и втайне соболезновали ему. Кристоф был очень удивлен, когда однажды вечером к нему вдруг пришла г-жа Арно. До сих пор она ни разу не решалась навестить его и теперь была явно взволнована. Кристоф не обратил на это внимания, приписав ее волнение робости. Она села, не произнося ни слова. Желая успокоить ее, Кристоф стал показывать ей свое жилище; разговор зашел об Оливье — все здесь напоминало о нем. Кристоф говорил о друге весело, просто, ни намеком не касаясь того, что произошло. Но г-жа Арно все знала, и, с невольной жалостью взглянув на Кристофа, спросила:

— Вы теперь почти не встречаетесь?

Он решил, что она пришла его утешать, и рассердился: он не любил, чтобы вмешивались в его дела.

— Когда хотим, тогда и встречаемся, — ответил он.

— Я вовсе не собиралась быть навязчивой, — покраснев, сказала она.

Он пожалел о своей резкости и обеими руками сжал руки г-жи Арно.

— Простите! — сказал он. — Я не хочу, чтобы его осуждали. Бедняга! Он страдает не меньше меня… Да, мы совсем не встречаемся.

— И он вам не пишет?

— Нет… — смущенно ответил Кристоф.

— Какая грустная штука — жизнь! — немного помолчав, заметила г-жа Арно.

Кристоф вскинул голову.

— Нет, не грустная, — возразил он. — В жизни бывают грустные минуты.

— Люди любили друг друга, потом разлюбили. Кому это было нужно? — с затаенной горечью вновь заговорила г-жа Арно.

— А все-таки любили.

— Вы жертвовали собой ради него, — настаивала она. — Хоть бы наши жертвы шли на пользу тем, кого мы любим! Но ведь он тоже несчастлив!

— Я и не думал жертвовать собой, — рассердился Кристоф. — А если и жертвовал, значит, мне так нравилось. Нечего об этом толковать. Каждый делает то, что должен делать. Иначе уж наверняка будешь несчастен! Дурацкое слово — «жертва»! Какие-то английские пасторы в своем духовном убожестве примешали сюда понятие протестантской скорби, чопорной и унылой. Выходит, что жертва хороша, только когда она неприятна… К черту! Если жертва для вас горе, а не радость, незачем ее приносить, вы ее не стоите. Мы жертвуем собой не ради кого-то, а ради самих себя. Раз вы не способны ощущать счастье самопожертвования — ну и бог с вами! Вы недостойны жить на свете.

Госпожа Арно слушала Кристофа, не решаясь взглянуть на него. Потом вдруг поднялась и сказала:

— До свидания.

Тут он подумал, что она пришла чем-то поделиться с ним, и сказал:

— Простите меня! Я думаю и говорю только о себе. Посидите еще, хорошо?

— Нет, мне некогда… Благодарю вас…

Она ушла.

Некоторое время они не встречались. Она не подавала признаков жизни, а он не бывал ни у нее, ни у Филомелы. Он их очень любил, но боялся, что с ними придется говорить на грустные темы. А, кроме того, их спокойное, серенькое существование, разреженный воздух, которым они дышали, все это не подходило ему сейчас. Ему нужно было видеть новые лица, найти себя в новом увлечении, в новой любви.

Чтобы рассеяться, он после долгого перерыва стал бывать в театрах. Театр всегда представлялся ему любопытной школой для композитора, который стремится уловить и запечатлеть голоса страстей.

Как и в начале своего пребывания в Париже, Кристоф не очень увлекался французскими пьесами. Помимо того что его не прельщала их неизменно пошлая и откровенная тематика, вращающаяся вокруг психологии и физиологии любви, язык французской драматургии казался ему нестерпимо фальшивым, особенно в пьесах, написанных стихами. Ничего общего с живым языком народа, с его духом. Проза представляла собой, в лучшем случае, язык светских хроникеров, в худшем — бульварных газетчиков. Поэзия же вполне оправдывала язвительное замечание Гете:

«Поэзия хороша для тех, кому нечего сказать».

В сущности, это была та же проза, многословная и манерная; изобилие образов, неумело, без всякой логики чувства втиснутых в ткань вещи, производило на любого искреннего человека впечатление фальши. Кристофу эти драмы в стихах претили не меньше, чем итальянские оперы со слащавыми завываниями и замысловатыми фиоритурами. Гораздо больше его интересовали актеры. Недаром драматурги старались подладиться к актерам. «Питать надежду, что пьеса будет разыграна с успехом, можно, лишь сообразуя характеры действующих лиц с пороками комедиантов». Положение почти не изменилось с тех пор, как Дидро писал эти строки. Исполнители служили моделью для произведений искусства. Едва только актер добивался успеха, как он уже заводил свой театр, своих угодливых закройщиков-драматургов, которые делали пьесы по его мерке.

Из всех законодательниц литературных мод Кристофа интересовала Франсуаза Удон. Париж увлекался ею уже года два. Разумеется, и у нее был свой театр, свои поставщики ролей; однако играла мадемуазель Удон не только в пьесах, которые для нее мастерили; репертуар ее, довольно пестрый, простирался от Ибсена до Сарду, от Габриэля д'Аннунцио до Дюма-сына, от Бернарда Шоу до Анри Батайля. Она отваживалась заглядывать в царственные аллеи классического стиха и даже бросалась в бурливый поток шекспировских творений. Но там ей было неуютно. Что бы она ни играла, она играла себя, себя одну, всегда и во всем. Это была ее слабость и ее сила. До тех пор, пока она как таковая, как Франсуаза Удон, не привлекла к себе внимание публики, игра ее не имела никакого успеха. Но как только заинтересовались ею самой, — что бы она ни играла, все стало казаться замечательным. Надо отдать ей справедливость, у нее были веские основания рассчитывать, что зрительный зал, глядя на нее, забудет, как ничтожна пьеса, в которую она вдохнула жизнь. Кристофа волновала не столько пьеса, сколько загадка этой женщины, которая умела преображаться физически, воплощая чью-то неведомую душу.

У нее был красивый, четкий, трагический профиль. Но ничего римского в нем не прочерчивалось. Черты ее лица отличались парижской тонкостью, в духе Жана Гужона, — такие черты могли быть у юноши. Нос — короткий, но правильный. Красивый рот с нежными, печально изогнутыми губами. Изящно очерченные, по-отрочески худощавые щеки, в которых было что-то трогательное, словно отражение душевной муки. Подбородок волевой. Лицо бледное — из тех лиц, что приучены быть невозмутимыми, но помимо воли в каждой их черточке сквозит и трепещет душа. Волосы у нее были не очень густые, брови тонкие, глаза переменчивые, изжелта-черные, принимавшие то зеленоватый, то золотистый оттенок, — глаза кошки. Она и всеми своими повадками напоминала кошку — внешне бесстрастная, всегда словно дремавшая с открытыми глазами, недоверчиво настороженная, с внезапными, порой жестокими вспышками, разрядами нервной энергии. Она казалась выше и стройнее, чем была на самом деле; у нее были пышные плечи, изящные руки, длинные и тонкие пальцы. Одевалась и причесывалась она скромно и строго, без артистической небрежности и крикливой элегантности некоторых актрис, — это была тоже кошачья черта, врожденный аристократизм, хотя вышла она из низов и, по существу, оставалась неисправимой дикаркой.

Ей было лет около тридцати. Кристоф услышал о ней у Гамаша: там ею восхищались в бесцеремонных выражениях, как женщиной далеко не высокой нравственности, умной и смелой, с железной волей и ненасытным честолюбием, но резкой, капризной, взбалмошной, несдержанной, которая прошла через много рук, прежде чем достигла теперешнего успеха, и не перестает за это мстить.

Однажды Кристоф собрался навестить Филомелу. Подойдя к медонскому поезду, он открыл дверцу своего купе и увидел уже расположившуюся там Франсуазу. Она казалась взволнованной, расстроенной, и появление Кристофа было ей явно неприятно. Она повернулась к нему спиной и стала смотреть в противоположное окно. Но Кристофа поразило страдальческое выражение ее лица, и он уставился на нее с простодушным и нескромным участием. Франсуазу это рассердило; она метнула на него свирепый взгляд, значения которого он не понял. На первой же остановке она вышла и пересела в другой вагон. Только тут — с опозданием — он догадался, что она попросту сбежала от него, и огорчился.

Через несколько дней он возвращался в Париж по той же дороге и сидел на платформе в ожидании поезда. Появилась она и села рядом на единственную скамью. Он хотел встать. Она сказала:

— Сидите.

Они были одни. Он извинился, что принудил ее в тот раз перейти в другое купе: он непременно ушел бы сам, если бы догадался, что мешает. Она подтвердила с насмешливой улыбкой:

— Правда, вы ужасно назойливо смотрели на меня.

— Простите. Я не мог иначе… У вас был такой страдальческий вид, — сказал он.

— Ну и что же? — спросила она.

— Это получилось помимо моей воли. Да если бы вы увидели, что кто-то тонет, разве вы не протянули бы ему руку?

— Я? Даже не подумала бы, — ответила она. — Скорее помогла бы ему потонуть.

Она сказала это не то в шутку, не то с горечью, но, заметив озадаченный вид Кристофа, рассмеялась.

Подошел поезд. Только в последнем вагоне были свободные места. Она вошла первая. Кондуктор торопил их. Кристоф не хотел повторения недавней сцены и решил поискать себе другое место.

— Входите, — сказала она.

Он вошел. Она добавила:

— Сегодня мне это безразлично.

Они разговорились. Кристоф с большой горячностью пытался втолковать ей, что нельзя быть равнодушным к окружающим и что люди могут друг другу помочь хотя бы утешением…

— На меня утешения не действуют… — сказала она.

Кристоф стал возражать; тогда она добавила со своей обычной дерзкой усмешкой:

— Роль утешителя очень выигрышна.

Он понял не сразу. А когда понял, когда решил, что она подозревает его в личной заинтересованности, меж тем как ему искренне жаль ее, он с негодованием вскочил, распахнул дверцу и собрался спрыгнуть, хотя поезд уже тронулся. Ей стоило труда удержать его. Он сердито сел на место и закрыл дверцу, как раз когда поезд входил в туннель.

— Вот видите, — сказала она. — Вы могли погибнуть.

— Наплевать, — ответил он.

Кристоф больше не желал с ней разговаривать.

— Мир очень глупо устроен, — сказал он. — Люди мучают друг друга, мучаются сами, а когда хочешь помочь человеку, он тебя в чем-то подозревает. Вот гадость! Это не люди, а какие-то уроды.

Она, смеясь, пыталась его успокоить. Положила ему на руку свою затянутую в перчатку ручку и, ласково уговаривая, назвала его имя.

— Как, вы знаете меня? — удивился он.

— А кто кого не знает в Париже? Мы ведь одного поля ягоды. И напрасно я с вами так говорила. Я вижу, вы славный малый. Успокойтесь же! Дайте руку! Ну, помирились?

Они пожали друг другу руку и стали беседовать дружески.

— Я не виновата, — объяснила она. — Слишком горький у меня опыт, и теперь я не верю никому.

— Меня тоже часто обманывали, — ответил Кристоф. — А я продолжаю верить людям.

— Сразу видно, что вы родились простофилей.

Он рассмеялся.

— Правда, мне часто приходилось глотать горькие пилюли. Но это меня не тревожит. Желудок у меня здоровый. Мне случалось справляться и с более крупным зверьем — с голодом, с нуждой, а иногда и с мерзавцами, которые портили мне кровь. Все это только пошло мне на пользу.

— Вам хорошо, — сказала она, — вы — мужчина.

— А вы — женщина.

— Это не бог весть что.

— Это красота, а может быть, и сама доброта! — воскликнул он.

Она засмеялась:

—  Это! А что с этим делают люди?

— Надо защищаться.

— Тогда доброты ненадолго хватит.

— Значит, ее и было немного.

— Возможно. А главное — не к чему страдать. Все, что слишком , иссушает душу.

Он хотел было выразить ей сочувствие, но вспомнил, какой отпор встретили недавно его соболезнования.

— Вы опять скажете, что роль утешителя выигрышна.

— Нет, больше не скажу, — обещала она. — Я чувствую, что вы по-настоящему добрый и искренний. Спасибо. Только не говорите мне ничего. Вы не знаете… Благодарю вас.

Поезд подходил к Парижу. Они расстались, не обменявшись ни адресами, ни приглашениями.

Месяца через два она пришла к Кристофу.

— Я пришла потому, что мне необходимо поговорить с вами. После нашей встречи я изредка вспоминала вас.

Она села.

— Только на минутку. Я вас не задержку.

Он начал что-то говорить. Она его прервала:

— Погодите немножко.

Они помолчали. Потом она сказала, улыбаясь:

— Я дошла до предела. Теперь мне лучше.

Он попытался расспросить ее.

— Нет, не надо! — сказала она.

Она осмотрелась по сторонам, задерживая взгляд на отдельных предметах и по-своему оценивая их, наконец увидела фотографию Луизы.

— Это мама? — спросила она.

— Да.

Она взяла карточку и вперила в нее ласковый взгляд.

— Милая старушка! — сказала она. — Вы счастливый!

— Она умерла!

— Это ничего не значит, все-таки она у вас была.

— А у вас?

Она нахмурила брови, отклоняя эту тему. Она не желала никаких расспросов.

— Лучше поговорим о вас. Расскажите… Ну что-нибудь о вашей жизни…

— Вам это ни к чему.

— А все-таки расскажите…

Кристоф не хотел рассказывать, но поневоле отвечал на ее вопросы, потому что она умела спрашивать. И рассказал именно то, что его мучило, — историю своей дружбы, охлаждение Оливье. Она слушала с улыбкой, в которой было и сочувствие и насмешка… Внезапно она спросила:

— Который час? Господи! Я уже два часа сижу здесь!.. Простите… Но, право же, легче стало на душе!.. Мне хотелось бы приходить к вам… — добавила она. — Не часто… Иногда… Мне это помогло бы. Но я боюсь докучать вам, отнимать у вас время… Ну хоть ненадолго, изредка…

— Хотите, я буду приходить к вам? — предложил Кристоф.

— Нет, нет, ко мне не надо. Лучше у вас…

Но она долго не приходила.

Где-то на вечере Кристоф случайно узнал, что она тяжело больна и уже давно не играет. Несмотря на запрет, он отправился к ней. Ему ответили, что никого не приказано принимать; но после того, как он, назвав себя, вышел за дверь, его вернули. Франсуаза лежала в постели, ей было лучше; она перенесла воспаление легких и сильно изменилась, но взгляд остался тот же — пронзительный, непокорный. Она явно обрадовалась Кристофу. Усадила возле постели и заговорила о себе с ироническим безразличием. Сказала, что чуть не умерла. Он взволновался. Она высмеяла его. Он упрекнул ее за то, что она ничего не сообщила ему.

— Сообщить вам? Чтобы вы пришли? Ни за что на свете!

— Готов поручиться, что вы даже не вспомнили обо мне.

— И будете правы, — подтвердила она с обычной своей насмешливой и чуть грустной улыбкой. — Во время болезни не вспомнила ни разу. А вот сегодня вспомнила. Да не огорчайтесь вы! Когда я больна, мне ни до кого нет дела, я хочу только, чтобы меня все оставили в покое. Уткнусь носом в стену, лежу и жду. Я хочу быть одна, подохнуть одна, как крыса.

— Но ведь тяжело страдать одной!

— Я привыкла. Я столько лет была несчастна. И никто ни разу не помог мне. А теперь я обтерпелась… И вообще так лучше. Никто все равно ничем не поможет. Только шумят в комнате, пристают, надоедают, лицемерно охают… Нет. Я предпочитаю умереть в одиночестве.

— Какое смирение!

— Смирение? Не понимаю, что это такое. Нет, я просто стискиваю зубы и проклинаю боль.

Он спросил, неужели никто не навещал ее, не заботился о ней. Она сказала, что товарищи по театру — неплохие люди, хоть и дураки; они рады услужить и посочувствовать, но, конечно, больше на словах.

— Я же вам сказала, что сама не хочу их видеть. Со мной трудно ужиться.

— Я бы не прочь попробовать, — заметил он.

Она с сожалением посмотрела на него.

— И вы туда же! Вы тоже не лучше других.

— Простите меня, простите… — сказал он. — Боже правый! Я и в самом деле становлюсь парижанином! Мне стыдно… Клянусь, я сболтнул, не подумав…

Он зарылся лицом в одеяло. Она от души расхохоталась и легонько шлепнула его по затылку.

— Вот это уже совсем не по-парижски! И слава богу! Это в вашем стиле. Ну, покажитесь-ка мне. Довольно поливать слезами мое одеяло.

— Вы меня простили?

— Простила. Только смотрите, чтоб это не повторялось.

Она еще немного поболтала с ним, спросила, чем он сейчас занят, потом устала, соскучилась и выставила его.

Решено было, что он навестит ее опять на следующей неделе. Когда Кристоф уже собрался идти к ней, он получил телеграмму: Франсуаза писала, что приходить не надо, она не в настроении. Но через день сама позвала его. Он пришел. Она уже поправлялась и полулежала у окна. Стояла ранняя весна, день был солнечный, на деревьях появились молодые побеги. Такой ласковой и мягкой он еще ни разу ее не видел. Она сказала, что в тот день не могла ни с кем говорить и его бы возненавидела, как всех остальных мужчин.

— А сегодня?

— Сегодня я чувствую себя молодой, неиспорченной, и мне мило все, что молодо и неиспорчено, — вы, например.

— Я отнюдь не так уж молод и неиспорчен.

— Вы таким будете до самой смерти.

Они поговорили о том, что он делал с тех пор, как они не виделись, о театре, где она вскоре опять начнет работать; попутно Франсуаза высказала свое отношение к театру: она его ненавидит и в то же время привязана к нему.

Она больше не позволила Кристофу приходить и обещала, что сама возобновит свои посещения, — только беспокоилась, что помешает ему. Он сказал, в какое время обычно не работает. Они вместе придумали условный стук; она постучит, а он откроет или нет — как ему заблагорассудится…

Франсуаза не сразу воспользовалась разрешением. Но однажды она согласилась читать стихи в чьем-то салоне, по дороге раздумала и позвонила, что не может приехать, а вместо этого решила заглянуть к Кристофу — на минутку, только поздороваться. Однако вышло так, что в этот вечер она разоткровенничалась с ним и рассказала всю свою жизнь с самого детства.

Печальное детство! Она — плод случайной связи, отца своего даже не знала. Мать — содержательница подозрительного кабачка в предместье одного из городов на севере Франции. Завсегдатаями там были возчики; они пили, оставались на ночь с хозяйкой и избивали ее. Один из таких гостей женился на матери Франсуазы, польстившись на ее убогие сбережения; он тоже напивался и тоже бил ее. У Франсуазы была старшая сестра, прислуживавшая в кабачке; она надрывалась от непосильной работы; отчим сделал ее своей любовницей, не постеснявшись матери; она была чахоточной и вскоре умерла. Франсуаза росла среди этой грязи и вечно терпела колотушки. Она была худосочным, озлобленным, замкнутым ребенком, дичком со страстной душой. На ее глазах плакали, страдали, терпели, унижались, чахли ее мать и сестра. Она же во что бы то ни стало решила не покоряться и вырваться из этой гнусной среды: по натуре она была бунтаркой. Несправедливость доводила ее до истерики; когда ее колотили, она царапалась и кусалась. Однажды попробовала даже повеситься, но раздумала, испугалась, что и в самом деле умрет, и когда она, уже задыхаясь, сведенными пальцами торопливо и неумело развязывала петлю, в ней билась страстная жажда жизни. Раз ей нет спасения в смерти (Кристоф печально улыбался, вспоминая свои детские страдания), она поклялась победить, стать свободной, богатой и растоптать всех своих мучителей. Эту клятву она дала себе как-то вечером в своей конурке, когда рядом слышались ругательства отчима, крики матери, которую он бил, и рыдания сестры. Как она была несчастна! Но после клятвы ей стало легче. Стискивая зубы, она думала:

«Я вам всем покажу!»

В этом безрадостном детстве был один светлый луч.

Как-то раз соседский мальчишка, с которым она играла на улице, сын швейцара при театре, несмотря на строгий запрет, провел ее на репетицию. Дети прошмыгнули в самый дальний и темный угол зала. Франсуаза была потрясена волшебством сцены, озаренной огнями среди окружающего мрака, и теми пышными непонятными фразами, которые там произносились, и королевской осанкой актрисы — та действительно играла королеву в романтической мелодраме… Девочка оцепенела от волнения, но сердечко ее сильно билось… «Вот, вот кем надо быть!.. Ах, мне бы стать такой!..» Когда репетиция кончилась, она решила во что бы то ни стало посмотреть вечерний спектакль. Пропустив вперед своего приятеля, она сделала вид, что идет за ним следом, а сама вернулась и спряталась под скамейкой; так она просидела три часа, задыхаясь от пыли, но перед самым началом, когда зрители стали собираться и когда она уже намеревалась выползти из своего убежища, ее поймали, с позором выволокли под смешки публики и отвели домой, где ее вдобавок высекли. В эту ночь она бы умерла от унижения, если бы отныне не знала твердо, кем ей надо сделаться, чтобы стать выше всех этих людишек и отомстить им.

План у нее был выработан. Она поступила горничной в Театральный отель и ресторан, где останавливались актеры. Она едва умела читать и писать, да и нечего ей было читать. Она стала учиться с неимоверным напряжением воли, таскала книги у постояльцев и читала их ночью при лунном свете или на заре, чтобы не жечь свечи. Из-за актерской безалаберности ее воровство проходило незамеченным; в крайнем случае владельцы книг поворчат и успокоятся. Впрочем, прочитав книги, она их возвращала, но возвращала не в полной сохранности: понравившиеся ей страницы она вырывала. Обычно она засовывала книги под кровать или под кресло, будто их и не выносили из комнаты. Она подслушивала у дверей, как актеры разучивают роль. И потом, подметая коридор, вполголоса подражала их интонациям, жестам. Ее ловили на этом занятии, высмеивали, ругали. Она молчала, затаив злобу. Обучение по такому методу могло бы продолжаться до бесконечности, если бы она не осмелела до того, что однажды выкрала из номера у какого-то актера роль. Актер поднял шум. К нему никто не входил, кроме горничной, — он обвинил ее в воровстве. Она дерзко отпиралась, он пригрозил ей обыском. Тогда она бросилась ему в ноги и призналась во всем, а заодно и в том, что крала другие книги и вырывала страницы, — словом, открыла все свои тайны. Актер отчаянно чертыхался, но, в сущности, он был совсем не злой человек. Он полюбопытствовал, зачем она все это делала. Когда она сказала, что хочет быть актрисой, он долго хохотал. Потом начал ее экзаменовать. Она стала читать ему на память целые страницы; он был поражен и спросил:

— Хочешь, я буду давать тебе уроки?

Она пришла в восторг, бросилась целовать ему руки.

— Ах, как бы я его любила! — сказала она Кристофу.

Но актер тут же добавил:

— Только, знаешь, голубушка, даром ничего не дают…

Она была невинна, она всегда с пугливым целомудрием отбивалась от наглых приставаний. Страстная стыдливость, омерзение ко всякой низменной чувственности без любви жили в ней с давних пор, с самого детства: их породило отвращение к тем гнусным картинам, которых она насмотрелась дома; они жили в ней и сейчас… Несчастная, как же она была наказана!.. Как посмеялась над ней судьба!..

— И вы согласились? — спросил Кристоф.

— Да, я готова была на что угодно. Ведь он грозился, что велит меня арестовать как воровку. У меня не оставалось выбора. Так я приобщилась к искусству… и к жизни.

— Мерзавец! — сказал Кристоф.

— Да. Я его возненавидела. Но с тех пор мне стольких пришлось узнать, которые были не лучше его! Он-то хоть сдержал слово — обучил меня тому немногому, что знал сам из актерского ремесла, и ввел в труппу. Сперва все мною помыкали. Играла я выходные роли. Но как-то раз заболела субретка, и мне попробовали дать ее роль. Так оно и пошло. Меня считали несуразной, смешной, никуда не годной. Я тогда была дурнушкой. И слыла ею до тех пор, пока меня не провозгласили если не богиней, то женщиной в высшем, совершенном смысле этого слова, — Женщиной с большой буквы… Дурачье! Игру мою находили неверной, экстравагантной. Публике я не нравилась. Товарищи надо мной издевались. Однако меня держали, потому что я все-таки была полезна и обходилась недорого. Мало того что обходилась недорого, — я платила. Да. За каждый успех, за каждый шаг вперед платила своим телом. Актеры, директор, антрепренер, приятели антрепренера…

Она замолчала, смертельно бледная, и сжала губы, глядя в одну точку; глаза ее были сухи, но чувствовалось, что душа ее плачет кровавыми слезами. В один миг пережила она весь прошлый позор и жгучую волю к победе — все более жгучую после каждой новой гнусности, которую ей приходилось терпеть. Она хотела умереть, но слишком мерзко было пасть, не поднявшись над унижениями. Покончить с собой в начале жизненного пути или уж после победы — куда ни шло! Но столько унижаться и ничего не достичь…

Она молчала. Кристоф гневно шагал по комнате: ему хотелось истребить всех подлецов, мучивших, маравших эту женщину. Потом он остановился перед нею, с жалостью посмотрел на нее, нежно сжал руками ее голову, виски и произнес:

— Бедняжечка!

Она хотела отстранить его.

— Не бойтесь меня, — сказал он. — Я вам друг.

И тут по ее бледным щекам потекли слезы. Кристоф опустился перед нею на колени и поцеловал lа lunga man d'ogni bellezza plena — прекрасные, узкие и нежные руки, на которые упали две слезы.

Затем сел на прежнее место. Франсуаза овладела собой и уже спокойно продолжала свой рассказ.

Успех ей создал один драматург. В этой странной женщине он обнаружил гениальную, демоническую натуру и, что было еще важнее для него, «новую женщину, женщину нашего времени». Разумеется, он, как и все его предшественники, сделал ее своей любовницей, и она отдалась ему, как всем его предшественникам, без любви и даже с чувством, противоположным любви. Но он дал ей славу, а она прославила его.

— Зато теперь никто уже ничего не может вам сделать. Теперь вы делаете из них, что хотите.

— Вы так думаете? — с горечью спросила она.

И рассказала ему еще об одной насмешке судьбы — о своей страсти к ничтожному человеку, которого она сама же презирала: он был писателем и всячески эксплуатировал ее, выпытывая самые унизительные ее тайны и пользуясь ими для своих писаний; потом бросил ее.

— Я его презираю как последнюю мразь и вся дрожу от ярости при мысли, что люблю его; но стоит ему только подать знак, и я бегу к этому негодяю и пресмыкаюсь перед ним. Что я могу поделать? Сердце у меня так устроено: оно не желает любить то, что ему приказывает ум. И мне приходится приносить в жертву либо веления сердца, либо веления ума. Сердце и плоть кричат, требуют своей доли счастья. А у меня нет на них узды, я ни во что не верю, я свободна… Свободна? Нет, я раба моего сердца, моей плоти — чаще всего, почти всегда их желания сильнее меня. Они берут верх. Я стыжусь, а поделать ничего не могу…

Она замолчала на миг, машинально помешивая золу в камине.

— Я много раз читала, что сами актеры ничего не чувствуют, — продолжала она. — И действительно, почти все, кого я знаю, — большие тщеславные дети: они страдают, только когда затронуто их мелкое самолюбие. Не могу решить, они ли настоящие актеры, или я. Мне кажется, что все-таки я. Как бы то ни было, я расплачиваюсь за других.

Она кончила свой рассказ и собралась уходить. Было три часа ночи. Кристоф предложил ей дождаться утра и лечь на его кровать. Она предпочла сидеть в кресле у потухшего камина и мирно беседовать в тишине.

— Завтра вы будете сонной.

— Я привыкла. А вот вы… Что вы делаете завтра?

— Ничего. У меня только урок в одиннадцать часов… Да ведь я крепкий.

— Таким и полагается крепко спать.

— Правда, я сплю как убитый, несмотря ни на какие огорчения. Меня иногда даже досада берет. Сколько зря пропадает времени!.. Я буду очень рад хоть разок обмануть сон, украсть у него одну ночь.

Они продолжали разговаривать вполголоса, с долгими паузами. В конце концов Кристоф заснул. Франсуаза улыбнулась и прислонила его голову к спинке кресла, чтобы он не упал… А сама пересела к окну и стала задумчиво смотреть на темный, начинавший светлеть сад. Около семи часов она бережно разбудила Кристофа и простилась с ним.

В течение месяца она приходила и не заставала Кристофа — дверь была на запоре. Потом Кристоф дал ей ключ от квартиры, чтобы она могла войти, когда захочет. Несколько раз после этого она опять приходила, когда его не было дома. Тогда она оставляла букетик фиалок или записочку, наспех набросанный на листке бумаги рисунок, карикатуру — знак, что она была. Но как-то вечером она пришла к Кристофу прямо из театра снова поговорить по душам. Он работал. Они начали разговаривать, однако с первых же слов поняли, что ни тот, ни другой не настроены так рассудительно, как в прошлый раз. Франсуаза собралась уйти, но было поздно. Не то чтобы Кристоф ее удерживал. Ее держала собственная воля. Они чувствовали, как ими все сильнее овладевает желание.

И стали любовниками.

После этой ночи она долго не показывалась. В нем эта ночь разбудила пыл чувственности, дремавшей долгое время, и ему уже трудно было мириться с отсутствием Франсуазы. Она запретила ему приходить к ней. Он решил посмотреть на нее в театре, скрытый от посторонних глаз, где-нибудь в последнем ряду; он весь горел и дрожал от любви и волнения. Страстный трагизм, который она вкладывала в свою игру, сжигал и его. В конце концов он не выдержал и написал ей:

«Вы сердитесь на меня, дорогая? Простите, если я обидел Вас».

Получив эти смиренные строки, она примчалась к нему и бросилась в его объятия.

— Лучше было бы остаться просто друзьями. Но раз это невозможно, незачем противиться неизбежному. Будь что будет!

Они соединили свои жизни. Однако каждый сохранил прежнюю квартиру и прежнюю свободу. Франсуаза неспособна была бы терпеть каждодневное присутствие Кристофа. Да и по роду ее занятий это было неудобно. Она приходила к Кристофу, изредка проводила с ним часть дня и ночи, но неизменно возвращалась к себе, а иногда и всю ночь проводила дома.

На те месяцы, что театр был закрыт, они вместе сняли домик в окрестностях Парижа, возле Жифа. Там они прожили счастливые дни, хоть и омрачавшиеся порой дымкой печали. Дни взаимной близости и мирного труда. У них была прекрасная, светлая спальня в верхнем этаже, откуда открывался широкий вид на поля и дальние просторы. Ночью с кровати они видели в окна, как по густой и блеклой синеве неба проплывают фантастические тени облаков. Лежа в объятиях Друг друга, они слышали сквозь дремоту стрекот упоенных восторгом кузнечиков, шум грозового ливня; осеннее дыхание земли — запахи жимолости, ломоноса, глицинии, скошенного сена пропитывали и дом и их самих. Ночная тишь. Сон вдвоем. Безмолвие. Далекий лай собак. Пение петухов. Светает. Жиденький благовест несется с дальней колокольни сквозь холодную, утреннюю мглу, от которой в теплом гнездышке пробирает дрожь, и они еще теснее и любовнее льнут друг к другу. В диком винограде, увивающем стену, проснулись птицы. Кристоф открывает глаза и, затаив дыхание, с умилением смотрит на милое, усталое лицо спящей рядом подруги, побледневшее от любви…

Их любовь не была самодовлеющей страстью. Это была настоящая дружба, а тело только требовало своей доли. Они не стесняли друг друга. Каждый был занят своим делом. Франсуазу пленял талант Кристофа, его доброта, его нравственные устои. Во многом она чувствовала себя старше его, и это доставляло ей материнскую радость. Она огорчалась, что не понимает его произведений, — музыка вообще была ей недоступна и только в редких случаях вызывала у нее порывы безудержного волнения, но причина тут была не столько в музыке, сколько в самой Франсуазе, в тех страстях, которые владели ею в ту пору и окрашивали собой все окружающее — природу, людей, цвета и звуки. Тем не менее она улавливала талант Кристофа сквозь таинственный, непонятный ей язык музыки, словно смотрела игру большого актера, говорящего на незнакомом языке. Творчество Кристофа живительно действовало на ее собственный талант. А Кристоф, создавая новое произведение, воплощал свои чувства в образе любимой женщины, проводил свои мысли сквозь призму ее мыслей; и они становились прекраснее, чем были, когда зародились в нем. Неоценимый дар — близость такой души, поистине женственной, — слабой, доброй и жестокой, со вспышками гениальности. Благодаря ей он многое узнал о жизни и людях, о женщинах — их он знал еще очень плохо, а Франсуаза судила о них с беспощадной проницательностью. Главное же, она научила его лучше понимать театр, помогла ему проникнуть в суть этого замечательного искусства, самого совершенного, самого трезвого и полноценного из искусств. Она открыла ему красоту этого волшебного орудия человеческой фантазии, убедила его, что нельзя писать только для себя, к чему у Кристофа была склонность — склонность очень многих художников, подобно Бетховену не желающих писать «для какой-то дурацкой скрипки, когда в них говорит дух божий». Большие драматурги не стыдятся писать для определенного театра и считаться с актерами, которые станут истолкователями их мысли. Они знают, что это не может их унизить, ибо если красота — в мечте, то величие — в ее воплощении. Театр, как фресковая живопись, выполняет главную миссию искусства. Он — поистине живое искусство.

Такого рода мысли, высказанные Франсуазой, были созвучны мыслям Кристофа, стремившегося теперь к коллективному искусству, создаваемому в тесном общении с людьми и ради этого общения. То, что поверяла ему Франсуаза, помогало Кристофу улавливать тайну взаимодействия, которое возникает между зрителем и актером. Несмотря на всю трезвость ума и полное отсутствие иллюзий, Франсуаза все-таки ощущала власть взаимного внушения, волны братского понимания, которые соединяют актера со зрительным залом, так что голос актера, возносящийся над великим молчанием многих тысяч человеческих душ, становится их собственным голосом. Разумеется, такое чувство появлялось у нее очень редко, оно возникало отдельными проблесками и почти никогда не повторялось в том же месте той же пьесы. В остальное время это было ремесло без души, рассудочная и холодная техника. Но увлекательно именно такое исключение — яркая вспышка, при свете которой открывается бездна, единая душа многих миллионов людей, чья сила на миг воплощается в вас.

Вот эту единую душу и должен выражать большой художник. Идеалом такого художника является древний аэд, отождествляющий себя со всеми теми, для кого он поет, аэд, который, освобождаясь от своего «я», проникается коллективными страстями, бушующими над миром. Франсуаза особенно остро ощущала эту потребность, потому что она-то была неспособна на такое самоотречение и всегда играла только себя. Буйное цветение субъективной лирики за последние полтора столетия приобрело какой-то болезненный характер. Признак нравственной высоты — это способность сильно чувствовать и с такой же силой обуздывать себя, быть сдержанным в речах и целомудренным в мыслях, не кичиться ими, уметь взглядом, словом, исполненным глубокого смысла, без детской восторженности, без женских излияний, говорить для тех, кому все понятно с полуслова, для настоящих людей. Современная музыка, которая говорит больше всего о себе и назойливо сует всюду личные тайны, лишена стыдливости и лишена вкуса. Она напоминает больных, которые не устают говорить о своих болезнях и описывают их с противными и смешными подробностями. Франсуаза, не будучи музыкантшей, усматривала чуть ли не признак упадка в том, что музыка развивается за счет поэзии, питается ею, точно нарост. Кристоф возражал, но, пораздумав, готов был признать в этом долю правды. Первые Lieder, написанные на слова Гете, были сдержанны и точны; вскоре Шуберт извратил их романтической чувствительностью, Шуман — девичьей томностью, и так вплоть до Гуго Вольфа все нарастало тяготение к нарочитой декламации, к непристойному самоанализу, старание осветить малейшие закоулки своей души. С сердечных тайн сорваны все покровы. То, что было в строгих словах сказано Софоклом, ныне горланят менады, нахально щеголяя своей наготой.

Кристоф немного стыдился этого искусства, чувствуя, что и сам заражен им; не думая возвращаться вспять (нелепое и противоестественное желание), он черпал силы у тех гениальных мастеров прошлого, которые были горделиво скрытны в своем творчестве и причастны к великому коллективному искусству. Так, Гендель пренебрег слезливым ханжеством своей эпохи и своей нации, написав монументальные хоры и оратории, эти героические эпопеи, пропетые народами для народов. Но нелегко было найти темы, способные, как Библия во времена Генделя, пробудить чувства, общие для всех современных народов. У современной Европы нет больше общей книги — ни поэмы, ни молитвы, ни вероучения, которые были бы достоянием всех. Позор для писателей, художников и мыслителей современности! Никто не писал, никто не мыслил для всех. Один лишь Бетховен оставил несколько страниц нового Евангелия, дарящего утешение, но понятно оно только музыкантам, большинство же людей никогда не прочтет его. Вагнер попытался создать на своем байрейтском холме религиозное искусство, объединяющее всех людей. Но его великому духу были слишком уж присущи все пороки упадочной музыки и философии его времени, и на священный холм пришли не галилейские рыбаки, а фарисеи.

Кристофу было ясно, что именно нужно делать, но ему недоставало помощи поэта и приходилось творить своими силами, в пределах одной только музыки. А музыка, что бы ни утверждали, пользуется отнюдь не общедоступным языком, — нужна тетива слов, чтобы стрелы звуков могли проникнуть во все сердца.

Кристоф задумал цикл симфоний на темы обыденной жизни. Между прочим, он собирался написать Домашнюю симфонию — только на свой лад, иначе чем Рихард Штраус. Он вовсе не думал с кинематографической точностью, пользуясь условной азбукой, воплотить в музыке картину семейной жизни, где музыкальные темы, по прихоти автора, соответствовали бы различным персонажам. Все это казалось Кристофу ученым ребячеством, которым забавлялся великий мастер контрапункта… Он хотел изобразить не каких-то определенных людей и их поступки, а чувства, знакомые всем, в которых каждый может услышать отголоски своей души. Первая часть говорила о мирном и простодушном счастье молодой любящей четы, о ее сладострастной нежности, о вере в будущее. Вторая часть была элегия на смерть ребенка. Кристофу претили реалистические изыски в выражении горя; отдельные образы у него отсутствовали; была лишь великая скорбь — ваша, моя, любого человека, — перед лицом несчастья, которое постигает или может постичь всех. Душа подавлена отчаянием; но вот она выпрямляется тяжким усилием воли, приносит свое страдание в дар богу и мужественно продолжает свой путь в непосредственно вытекающей из второй части энергичной фуге с четким рисунком и властным ритмом, постепенно захватывающим все существо человека и приводящим его сквозь битвы и слезы к мощному маршу, полному несокрушимой веры. В финале изображены сумерки жизни. Здесь вновь возникают темы первой части, темы трогательной надежды и нестареющей любви, но теперь в них чувствуется большая зрелость и как бы усталость от жизни; они пробиваются из мрака скорби, увенчанные сиянием, и, точно цветущий сноп, возносят в небеса гимн благоговейной любви к жизни, которой нет конца.

Кроме того, Кристоф старался найти в древних книгах величавые, простые и человечные сюжеты, встречающие отзвук в каждом сердце. Выбрал он два: «Иосифа» и «Ниобею». Но тут, кроме отсутствия поэта, вставала и другая проблема, чреватая опасностями, — проблема сочетания поэзии и музыки. Разговаривая об этом с Франсуазой, он вспомнил, как некогда набрасывал с Коринной[36]см. «Бунт» (прим. авт.) план музыкальной драмы, — нечто среднее между речитативной оперой и разговорной драмой, где искусство свободной речи сочеталось бы со свободной музыкой; о таком виде искусства не помышляет почти никто из современных композиторов, а рутинеры-критики, начиненные вагнерианством, отвергают его. Это искусство новаторское, ибо тут надо было не просто идти по стопам Бетховена, Вебера, Шумана и Бизе, как бы гениально ни владели они формой мелодрамы; не прилаживать какую попало декламацию к какой попало музыке, лишь бы любой ценой, с помощью самых вульгарных фиоритур, угодить на вульгарный вкус публики — нет, тут надо было создать новый жанр, где музыкальные голоса сочетались бы с близкими им по звучанию инструментами и где бы их мелодическим строфам тактично вторили мечты и вздохи музыки. Само собой разумеется, что такая форма приемлема только для очень ограниченного круга сюжетов, ибо ее назначение — передать благоуханную поэзию души в минуты сокровенных раздумий. Это самый строгий и аристократический вид искусства. Ясно, что оно вряд ли способно расцвести в такую эпоху, когда, невзирая на самообольщения современных деятелей искусства, тон все-таки задают пошляки и выскочки.

Возможно, что и Кристоф был мало пригоден для такого рода искусства, — самый характер его дарования, его плебейская мощь служили тому помехой. Он лишь стремился к этому искусству и с помощью Франсуазы сделал кое-какие наброски.

Так, он воплотил в музыке некоторые страницы Библии, почти ничего не изменив в них, — например, ту бессмертную сцену, когда Иосиф открывается братьям, когда он, после всего пережитого, изнемогая от волнения и любви, шепчет слова, которые без слез не мог читать в старости Толстой:

«Я больше не могу… Слушайте: я — Иосиф. Жив ли еще отец мой? Я брат ваш, ваш давно потерянный брат… Я — Иосиф…»



Прекрасная свободная связь Франсуазы и Кристофа не могла быть прочной. Правда, им случалось ощущать вместе полноту жизни, но они были слишком разными людьми и при этом одинаково несдержанными, что вызывало частые столкновения. Эти столкновения никогда не доходили до грубости. Кристоф уважал Франсуазу, а Франсуаза, хоть и могла быть жестокой, ни за что на свете не причинила бы зла тем, кто был добр к ней. К тому же оба они обладали чувством юмора. Франсуаза первая смеялась над собой. И вместе с тем не переставала терзаться, не могла изжить свою страсть к прежнему любовнику, не могла забыть этого подлеца, — ей было мучительно такое унижение, а еще больше — мысль, что Кристоф догадывается об ее тайне.

Кристоф видел, что она по целым дням молчит, уйдя в себя, погрузившись в свои горькие думы, и не понимал, чего ей недостает для счастья. Ведь она достигла всего. Стала знаменитой артисткой, ее окружают лесть и поклонение…

— Все это так, — отвечала она, — но я не принадлежу к тем прославленным актрисам с душой торговок, для которых театр — та же коммерция. Им ничего больше не надо — только бы занять первое место, выйти замуж за богатого буржуа и, как nec plus ultra[37]здесь — предел желаний (лат.) , получить крест, который дают за храбрость. А для меня этого мало. Для неглупого человека удача значит еще меньше, чем неудача. Тебе не к чему это объяснять!

— Конечно, — отвечал Кристоф. — Боже ты мой! Такой ли воображал я славу в детские годы! Я страстно жаждал ее, я благоговел перед ней! Она мне казалась ослепительной! Я обожал ее издалека, как святыню… А, да что там!.. И все-таки одно в ней поистине прекрасно: она дает возможность сделать что-то хорошее.

— Да что ты можешь сделать? Допустим, ты победил. Ну, а дальше? Ничто не изменилось. Театры, концерты — все осталось, как прежде. Только одна мода сменила другую. Тебя либо не поняли, либо, едва поняв, сразу же занялись другим… А разве сам ты понимаешь своих собратьев по искусству? Они, во всяком случае, тебя не понимают. И меньше всего понимают те, кто тебе особенно дорог! Вспомни хотя бы твоего Толстого…

Кристоф писал Толстому. Он преклонялся перед ним, плакал, читая его книги, и, послав ему свои Lieder, попросил разрешения положить на музыку одну из его сказок для народа. Толстой не ответил, как Гете не ответил Шуберту и Берлиозу, пославшим ему свои лучшие творения. Толстой пожелал послушать музыку Кристофа — она показалась ему непонятной, раздражающей. Ведь он и Бетховена называл декадентом, а Шекспира шарлатаном. Зато он одобрял тех жеманников, чьими вещицами для клавесина услаждал свой слух Король-Парик, и считал «Дневник горничной» истинно христианской книгой…

— Великим людям мы не нужны, — говорил Кристоф, — поневоле нам надо думать о других.

— О ком? О мещанах, заслоняющих нас от жизни? Играть, творить для такой публики, ради нее губить свою жизнь! Да это же обидно!

— Э! Я этих людей вижу насквозь не хуже, чем ты, — возражал Кристоф, — но ничуть не огорчаюсь. Не так уж они плохи!

— Славный ты мой немецкий оптимист! Учитель Панглос!

— Они такие же люди, как я. Почему они меня не поймут?.. А если и не поймут, отчаиваться мне, что ли? Среди сотен тысяч таких людей непременно найдутся две-три сочувствующие души, и этого мне вполне достаточно, — ведь достаточно форточки, чтобы впустить в комнату свежий воздух… Вспомни неискушенных зрителей, подростков, простодушных старушек и старичков. Твое появление, твой голос, ты сама как воплощение трагической красоты — все это возносит их над скудостью будничного прозябания. Вспомни, наконец, себя ребенком! Ведь приятно же нести другим, пусть даже одному-единственному, то счастье и утешение, какое в свое время кто-то принес тебе?

— А ты уверен, что найдется такой единственный? Я в конце концов усомнилась и в этом… Разве любят нас даже лучшие из тех, кто нас любит? Как они нас понимают? Понимают ли они нас по-настоящему? Их восторги оскорбительны, им точно так же нравится игра любой комедиантки. Они ставят нас на одну доску с теми ничтожествами, которых мы презираем. Они привыкли валить в одну кучу всех знаменитостей.

— И все-таки самыми великими потомство признает именно самых великих.

— На расстоянии все виднее! Горы вырастают по мере того, как отдаляешься от них. Их вышина становится заметнее, но они-то уже далеко… И кто поручится, что это самые великие? Ведь ты же не знаешь тех, кто исчез бесследно?

— Наплевать! — заявил Кристоф. — Пусть никто не поймет, что я думаю и что собой представляю, важно, что я — это я. У меня есть моя музыка, я люблю ее, верю в нее — она никогда не подведет.

— Ты-то свободен в своем творчестве, ты можешь делать, что хочешь. А я? Я должна играть все, что мне навязывают, мусолить одно и то же до тошноты. Слава богу, что мы не стали еще вьючными животными, как американские актеры, — ведь они по десять тысяч раз играют «Рипа» или «Роберта Манере» и двадцать пять лет жизни убивают на какую-нибудь одну идиотскую роль. Но и мы уже близки к этому. Наши театры так оскудели! Публика переваривает талант только в самых ничтожных дозах да еще требует, чтобы его приправили всякими модными вывертами… Разве не смешно звучат слова «модный талант»? Какая бессмысленная растрата сил! Ты только подумай, что сделали из Муне, что заставляли его играть всю жизнь? Две-три роли, ради которых стоило жить: Эдип, Полиевкт. А все остальное — чепуха, пошлятина. Сколько великих, замечательных образов мог бы он создать!.. И в других странах не лучше, чем у нас. Что сделали из Дузе? На какие бессмысленные роли растрачены ее силы!

— По-настоящему ваше назначение состоит в том, чтобы показывать миру истинные произведения искусства, — сказал Кристоф.

— А мы гибнем зря, без всякой пользы. Как только какое-нибудь из этих истинных произведений попадет на сцену, оно утрачивает всю свою высокую поэтичность, становится лживым. Дыхание толпы иссушает его. Публика душных городов позабыла, что такое простор, природа, здоровая, сочная поэзия, — она требует поэзии театральной, в мишуре и гриме… Ну, хорошо!.. Допустим, я добилась успеха!.. Все равно это не может заполнить жизнь, это не заполняет моей жизни…

— Ты все думаешь о нем?

— О ком?

— Ты же знаешь. О том человеке.

— Да.

— Признайся, даже если бы он был с тобой и любил тебя, ты все равно не была бы счастлива и нашла бы предлог для мучений.

— Возможно… Не знаю, почему я такая! Должно быть, мне слишком много пришлось бороться и терзать себя, и теперь я не нахожу покоя. Во мне вечно живет беспокойство, тревога…

— Эта тревога жила в тебе, даже когда ты не знала жизни.

— Пожалуй… Да, верно, она пожирала меня с самого раннего детства, с тех пор как я себя помню.

— Чего же ты хочешь?

— Сама не знаю. Хочу того, что мне не по силам.

— Это и мне знакомо. Подростком я был таким же, — сказал Кристоф.

— Да, но ты стал взрослым. А я так и осталась вечным недорослем, недоразвитым существом.

— А кому удавалось развить все свои способности? Счастлив тот, кто знает свои пределы и довольствуется ими.

— Я перешагнула через эти пределы. И больше не могу. Довольно жизнь насиловала, трепала, калечила меня! А ведь я могла быть обыкновенной женщиной, здоровой и красивой и при этом непохожей на толпу.

— Не все упущено. Я отчетливо вижу тебя именно такой!

— Ну, скажи, какой?

Он описал, какой бы она была при иных условиях, где могла бы развиваться естественно и гармонично, любить, быть любимой и счастливой. Ей было отрадно его слушать. Но немного погодя она сказала:

— Нет, теперь уже поздно.

— Что ж, тогда остается сказать себе то, что сказал старик Гендель, когда ослеп:

What ever is, is right. [38]Все, что есть, — все благо.

Кристоф подошел к роялю и напел эту фразу. Франсуаза расцеловала его, своего милого необузданного оптимиста. Для нее общение с Кристофом было благом, но она-то причиняла ему зло, — так по крайней мере со страхом думала сама Франсуаза. У нее бывали приступы отчаяния, и она не могла утаить их: любовь лишала ее воли. Ночью она лежала рядом с ним в постели и молчала, скрывая смятение, но он догадывался и умолял ее, свою подругу, такую близкую и такую далекую, разделить с ним гнетущее ее бремя; и тут, не выдержав, она открывала ему душу, рыдала в его объятиях; потом он долгие часы утешал ее, терпеливо, без всякой досады, но под конец это постоянное беспокойство стало угнетать его. Франсуаза боялась, что он заразится ее тоской. Она любила его по-настоящему и не могла допустить, чтобы он страдал из-за нее. Ей предложили ангажемент в Америку; она согласилась, чтобы отрезать себе все пути. Он был унижен тем, что она покидает его. Она тоже чувствовала себя униженной. Почему они не могут дать друг другу полное счастье?

— Ах ты, мой бедненький! — говорила она, улыбаясь грустно и ласково. — Какие же мы с тобой нескладные! Когда еще найдем мы такой случай, такую чудесную дружбу? Но ничего, ничего не выходит. Такими уж мы уродились дураками!..

Они посмотрели друг на друга растерянным и печальным взглядом. Засмеялись оба, чтобы не расплакаться, обнялись и расстались со слезами на глазах. Никогда они так не любили друг друга, как в час расставания.

Когда она уехала, он вернулся к искусству — своему неизменному спутнику… О блаженный покой звездного небосвода!..

Вскоре Кристоф получил письмо от Жаклины. Писала она ему редко, это было третье по счету письмо, и оно разительно отличалось от предыдущих. Она выражала сожаление, что давно не видела милого Кристофа, и ласково просила заходить, чтобы не огорчать двух любящих его друзей. Кристоф очень обрадовался, но не очень удивился. Он всегда считал, что Жаклина когда-нибудь поймет, как была к нему несправедлива. По этому поводу он вспомнил ехидное замечание деда:

«Рано или поздно у женщины выпадают светлые минуты, надо только терпеливо выжидать».

Итак, он отправился к Оливье и был встречен очень радушно. Жаклина выказала ему много внимания, воздерживалась от привычного ей насмешливого тона, боялась сказать что-нибудь обидное для Кристофа, проявила интерес к его занятиям и сделала несколько умных замечаний, когда беседа перешла на серьезные темы. Кристоф решил, что она переродилась. В действительности она только старалась подладиться к нему. До нее дошли слухи о связи Кристофа со знаменитой актрисой, о чем болтали во всех парижских гостиных; и Кристоф явился ей совсем в новом свете — он возбудил ее любопытство. Встретившись с ним, она нашла, что он стал гораздо приятнее. Даже недостатки его приобрели привлекательность в ее глазах. Она обнаружила, что Кристоф талантлив, и задумала обворожить его.

Отношения молодых супругов не только не улучшились, а стали хуже. Жаклина погибала от скуки. Как одинока женщина! Лишь ребенок заполняет ее жизнь, да и то не может заполнить всецело: если она настоящая женщина, а не только самка, если у нее сложная душа и большая жадность к жизни, ей столько всего нужно сделать, что она не может со всем справиться одна, без посторонней помощи!.. Мужчина, даже самый одинокий, никогда не бывает так одинок — звучащий в нем внутренний голос оживляет для него пустыню; одиночество вдвоем тоже не властно над ним, — он почти его не замечает, продолжая свой монолог. Ему и в голову не приходит, что от звука его невозмутимого голоса молчание становится еще страшнее для его спутницы, а одиночество — еще нестерпимее, потому что для женщины мертвы слова, не оживленные любовью. Он этого не замечает, ведь он не делает из любви ставки всей жизни — его жизнь направлена на другое. А на что женщине направить свою жизнь, свои беспредельные желания, тот огромный запас благодетельных сил, которые все сорок веков, что существует человечество, бесплодно сгорали на алтаре двух кумиров? Один из них — любовь — слишком недолговечен, другой — материнство — неверен в своем величии, ибо тысячам женщин в материнстве отказано, у остальных же оно заполняет лишь считанные годы.

Жаклина изнывала. Минутами ужас пронизывал ее, как острием меча. Она думала:

«Зачем я живу, зачем я родилась на свет?»

И сердце ее больно сжималось.

«Господи, я сейчас умру, я умираю, господи!»

Эта мысль преследовала ее, не давала покоя по ночам. Ей снилось, будто она говорит:

«Сейчас у нас тысяча восемьсот восемьдесят девятый год».

«Нет, — отвечал ей кто-то, — тысяча девятьсот девятый».

И она впадала в отчаяние от того, что оказывалась двадцатью годами старше.

«Скоро всему конец, а я и не жила! На что ушли эти двадцать лет? На что ушла жизнь?»

Ей снилось, будто она — четыре маленькие девочки и будто все четыре лежат в одной комнате, но в разных кроватках. Все четыре одного роста, и лица у всех одинаковые; только одной из них восемь лет, другой — пятнадцать, третьей — двадцать, четвертой — тридцать. И вдруг — эпидемия. Трое из них уже умерли. Четвертая смотрится в зеркало и с ужасом видит, что нос у нее заострился, щеки впали… значит, она тоже сейчас умрет, и тогда все кончено…

«На что ушла моя жизнь?..»

Она просыпалась в слезах; но кошмар не рассеивался, кошмар был явью. На что она растратила жизнь? Кто украл у нее жизнь?.. Ее охватывала ненависть к Оливье, ни в чем не повинному пособнику (пусть не повинному — от этого не легче) — пособнику слепого закона, убивавшего ее. Потом ей самой становилось стыдно, — она была не злой по натуре, но она слишком страдала и не могла удержаться, чтобы не выместить свои страдания на другом человеке, который был привязан к одной с нею тачке и губил ее жизнь, хотя и сам страдал не меньше. После этого она чувствовала себя еще несчастнее, ненавидела себя, но сознавала, что будет поступать еще хуже, если не найдет какого-нибудь выхода. И она ощупью искала выход, цеплялась, как утопающий, за что попало, силилась заняться чем-нибудь, каким-нибудь делом, каким-нибудь существом, которое могло бы в известной мере стать делом ее рук, ее созданием. Она пробовала вновь заняться умственным трудом, изучала иностранные языки, садилась писать статью, рассказ, пробовала рисовать, сочинять музыку… Все напрасно. В первый же день у нее опускались руки. Все это слишком трудно. «Да и что такое книги, произведения искусства? Я не уверена, что люблю их, что они — нечто реальное…» Бывали дни, когда Жаклина оживлялась, говорила, смеялась вместе с Оливье, старалась заинтересоваться разговором, работой мужа, старалась забыться, но не могла, как не могла и плакать… Возбуждение спадало, сердце холодело, и, затаивая дыхание, глядя перед собой сухими глазами, она пряталась от всех. Ей отчасти удалось перевоспитать Оливье. У него появился скептицизм, светскость. Жаклина отнюдь не ставила этого ему в заслугу, а считала, что он такой же безвольный, как она. Вечерами они почти никогда не сидели дома, она влачила по парижским гостиным свою тоскливую тревогу, которую никто бы не угадал под неизменно настороженной, иронической улыбкой. Она искала кого-нибудь, кто полюбил бы ее и удержал над бездной… Напрасно, все напрасно. На ее отчаянный призыв ответом было молчание.

Кристофа она недолюбливала; ей были противны его грубоватые манеры, его оскорбительная прямота, а главное, его равнодушие. Да, она его попросту не любила, но чувствовала, что он по-настоящему сильный человек, — скала, которую не сокрушит смерть. И ей хотелось ухватиться за эту скалу, за этого пловца, которого не захлестнут волны, или уж вместе с собой увлечь его на дно…

Кроме того, теперь ей мало было разлучить мужа с его друзьями — она хотела отнять их у него. Даже самых порядочных женщин иногда тянет испытать свою власть и порой перейти за ее предел. Этим превышением власти слабые утверждают свою силу. Женщины себялюбивые и тщеславные ощущают особую, злобную радость, отнимая у мужа дружбу его друзей. Задача нетрудная — достаточно нескольких томных взглядов. Нет такого мужчины, даже сверхпорядочного, который бы не клюнул на приманку. Правда, настоящий друг вряд ли обманет на деле, но помыслом обманет почти неизбежно. И если пострадавший заметит обман, дружбе придет конец; отныне все между ними будет по-иному. Женщина, затеявшая эту опасную игру, чаще всего не идет дальше, а довольствуется тем, что, рассорив друзей, держит обоих в своей власти.

Кристоф замечал внимание Жаклины и не удивлялся. Когда он питал к кому-нибудь теплое чувство, то в простоте сердечной считал естественным, что и его любят искренне, без задней мысли. Он охотно отвечал на заигрывания молодой женщины, от души веселился вместе с ней и считал ее такой хорошей, что готов был укорять Оливье в неуменье быть счастливым и сделать счастливой ее.

Он вместе с ними совершил автомобильную прогулку, продолжавшуюся несколько дней, и поехал погостить к ним в бургундскую усадьбу Ланже, — дом там был старый, заброшенный, его не продавали только потому, что с ним были связаны семейные воспоминания. Стоял он уединенно посреди виноградников и лесов; внутри все пришло в ветхость, окна плохо закрывались, пахло плесенью, сыростью, зрелыми плодами и смолой, разогретой на солнце. Постоянно общаясь с Жаклиной, Кристоф мало-помалу начал поддаваться заманчивому и сладостному чувству, однако не тревожился этим; ему доставляло невинное, но отнюдь не духовное наслаждение смотреть на нее, слушать ее, ощущать рядом ее изящную фигурку, впивать ее дыхание. Оливье хмурился, но молчал. У него не было подозрений — была только смутная тревога, в которой он постыдился бы признаться самому себе; чтобы наказать себя, он часто оставлял их вдвоем. Жаклина ясно видела, что с ним происходит, и была растрогана; ей хотелось сказать:

«Не огорчайся, дружок. Ты все-таки мне дороже всех».

Но она этого не говорила, и все трое отдавались уносившему их течению: Кристоф — бездумно, Жаклина — сама не зная, чего хочет, и полагаясь на волю случая; один Оливье все предвидел и предчувствовал, но, щадя свое самолюбие и свою любовь, старался не задумываться. Когда воля безмолвствует, поднимает голос инстинкт; когда отсутствует душа, свои права заявляет тело.

Как-то вечером, после обеда, соблазнившись красотой ночи — ночи звездной, безлунной, — они решили погулять по саду. Оливье и Кристоф первые вышли из дому. Жаклина поднялась к себе в спальню, чтобы накинуть платок, и все не появлялась. Кляня женскую медлительность, Кристоф отправился за ней. (С некоторых пор роль мужа, сам того не замечая, играл он.) Он услышал ее шаги. В комнате, где он ждал, закрыли ставни и было совсем темно.

— Скорее, мадам Копушка! — шутливо крикнул Кристоф. — Не то проглядите все зеркала.

Она не ответила. Шаги смолкли. Кристоф чувствовал, что она здесь, в комнате, но она не шевелилась.

— Где вы? — спросил он.

Она не ответила. Кристоф тоже замолчал и ощупью стал пробираться в темноте; внезапно его охватило волнение, сердце усиленно забилось, он остановился. Совсем близко, возле себя, он ощутил легкое дыхание Жаклины. Он сделал еще шаг и опять остановился. Она была тут, рядом, он это знал, но не мог сдвинуться с места. Несколько секунд полного молчания. И вдруг две руки хватают его руки, притягивают его, ее губы на его губах. Он привлек ее к себе. Оба замерли без звука, без движения. Потом губы разъединились, Жаклина вышла из комнаты. Кристоф, весь дрожа, пошел за нею. Ноги у него подкашивались. Он постоял с минуту, прислонясь к стене, пока не улеглась буря в крови. Потом тоже спустился в сад. Жаклина и Оливье гуляли, мирно беседуя между собой. Кристоф, совершенно уничтоженный, поплелся за ними. Оливье остановился и подождал его. Кристоф остановился тоже. Оливье ласково окликнул его. Кристоф не ответил. Зная, как прихотлив нрав друга и как он иногда на тройной запор замыкается в молчанье, Оливье решил не настаивать и пошел дальше с Жаклиной. А Кристоф, как пес, бессознательно плелся следом в десяти шагах от них. Когда они останавливались, останавливался и он. Когда они шли, он шел тоже. Так они обошли весь сад и вернулись в дом. Кристоф поднялся к себе в комнату и заперся на ключ. Он не зажег света, не лег в постель. Он ни о чем не думал. Среди ночи он задремал сидя, положив руки и голову на стол. Через час он проснулся, зажег свечу, торопливо собрал свои рукописи, вещи, упаковал их, бросился на кровать и проспал до зари. Когда рассвело, он встал, захватил свои пожитки и ушел. Его прождали все утро. Его искали весь день. Дрожа от злости, но стараясь казаться равнодушной, Жаклина с оскорбительной иронией демонстративно пересчитала столовое серебро. Только на следующий день, к вечеру, Оливье получил письмо от Кристофа:

«Дорогой друг, не сердись, что я удрал, как сумасшедший. Ты ведь знаешь — я и в самом деле сумасшедший. Что поделаешь? Такой уж я уродился. Благодарю тебя за радушный прием. Мне было очень хорошо. Только, видишь ли, я не приспособлен к жизни с другими людьми. Сомневаюсь, приспособлен ли я вообще к жизни. Мне надо сидеть в своем углу и любить людей… издалека: так будет вернее. Когда я их вижу вблизи, то становлюсь человеконенавистником. А этого я не хочу. Я хочу любить людей, всех вас любить. Как мне хочется помочь вам всем! Если бы я мог сделать вас, сделать тебя счастливым! Взамен я с восторгом отдал бы все счастье, какое только суждено мне!.. Но это невозможно. В моих силах указать другим путь. Нельзя пройти этот путь вместо них. Спасение каждого в нем самом. Спасай себя! Спасайте себя! Я тебя очень люблю.

Кристоф.

Кланяюсь госпоже Жанен».

«Госпожа Жанен» читала письмо, поджав губы и презрительно усмехаясь. Прочтя, она сухо заметила:

— Что ж, последуй его совету — спасай себя!

Но когда Оливье протянул руку за письмом, Жаклина скомкала листок, швырнула его на пол, и две крупные слезы выкатились у нее из глаз. Оливье схватил ее руку.

— Что с тобой? — взволнованно спросил он.

— Оставь меня! — в сердцах закричала она и повернулась, чтобы уйти. С порога она крикнула: — Только о себе и думают!



В конце концов Кристоф умудрился превратить своих покровителей из «Гран журналь» во врагов. Этого следовало ожидать. Небо даровало Кристофу добродетель, которую восславил Гете, а именно — неблагодарность .

«Нелюбовь к выражению благодарности, — иронически писал Гете, — встречается редко и свойственна людям выдающимся, вышедшим из неимущих классов и принужденным на каждом шагу принимать помощь, которая бывает особенно горька из-за грубости благодетеля…»

Кристоф не считал себя обязанным унижаться только потому, что ему оказали услугу, тем более — поступаться своей свободой. Сам он не требовал процентов за благодеяния, а расточал их бесплатно. Его благодетели смотрели на дело несколько иначе. Они предъявляли к своим должникам весьма высокие нравственные требования и были глубоко оскорблены, когда Кристоф отказался положить на музыку глупейший гимн для праздника, устроенного газетой в целях рекламы. Они поставили ему на вид недопустимость его поведения. Кристоф огрызнулся и вскоре окончательно вывел их из себя, в резкой форме опровергнув утверждения, приписанные ему газетой.

И тут началась травля. Все средства были пущены в ход. Из арсенала клеветы извлекли на свет божий старое оружие, которое служило поочередно всем бесплодным бездарностям против всех творцов; оно никогда еще никого не убило, но зато без промаха действует на дураков. Кристофа обвинили в плагиате. Из того, что создал он и что создавали его безвестные собратья, набрали по кусочкам несколько пассажей, ловко подали их и доказали, что он обкрадывает чужое вдохновение. Заодно уж его обвинили в том, что он глушит молодые дарования. Добро бы нападали одни критиканы, которые лаются по призванию, — те карлики, что карабкаются на плечи великану и кричат: «Я выше тебя!» Но нет, талантливые люди тоже грызутся между собой, и каждый старается насолить своим собратьям, хотя, как сказано, мир достаточно велик и всем хватит места, чтобы спокойно трудиться; собственное дарование и без того причиняет немало хлопот.

В Германии среди музыкантов отыскались завистники, которые взялись снабжать врагов Кристофа такого рода оружием и даже, если нужно, изобретать новое. Нашлись они и во Франции. Националисты из музыкальных журналов, сами в большинстве своем иностранцы, поносили его за немецкое происхождение. Успех Кристофа сильно возрос, известную роль тут сыграла мода; естественно, что неумеренные славословия раздражали даже беспристрастных людей, не говоря уж о прочих. У Кристофа появились теперь восторженные почитатели среди посетителей концертов, светской публики и сотрудников передовых журналов — они восхищались всем, что он сочинял, и спешили заявить, что до Кристофа музыки не существовало. Одни занимались толкованием его произведений и усматривали в них философский смысл, которого сам он даже отдаленно не подозревал. Другие твердили, что это переворот в музыке и вызов традициям, тем самым традициям, которые Кристоф уважал больше, чем кто-либо. Возражать было бесполезно. Поклонники доказали бы ему, что он сам не понимает своих творений. Восхищаясь им, они восхищались собой. Немудрено, что поход против Кристофа вызвал живейший отклик у его собратьев, возмущенных «шумихой», в которой он был неповинен. Впрочем, им не требовалось повода, чтобы отрицать ценность его музыки; для людей, не имеющих собственных мыслей и орудующих заученными формулами, это было естественным раздражением, какое вызывает человек, у которого мыслей избыток и который выражает их не совсем складно, подчиняясь своей творческой фантазии, беспорядочной с виду. Сколько раз он слышал упреки в безграмотности от тех начетчиков, для которых стиль заключается в готовых рецептах, составленных определенными кружками и группами, в кухонных формочках, куда предлагается вливать свою мысль! Настоящие друзья Кристофа, которые не старались его понять, одни только и понимали его на самом деле, просто потому, что любили его за ту радость, какую он дарил им, но это были рядовые слушатели, не имевшие права голоса. Оливье один мог дать достойный отпор клеветникам, но Оливье в это время отдалился от своего друга и, казалось, забыл о нем. Итак, Кристоф был брошен на съедение противникам и поклонникам, и они наперебой старались повредить ему. Он махнул на все рукой и перестал отвечать вовсе. Когда какой-нибудь самонадеянный критик из влиятельной газеты, законодатель эстетических норм, с наглостью, какую придают невежество и безнаказанность, выносил очередной приговор Кристофу, тот лишь пожимал плечами и говорил: «Ты меня судишь. И я тебя сужу. Через сто лет потолкуем!» Но пока что клеветники не унимались; и обыватели, как всегда, жадно ловили самые глупые и гнусные вымыслы.

Словно желая усложнить положение, Кристоф как раз в это время решил рассориться со своим издателем — и вдобавок без всяких оснований. Гехт исправно печатал его новые произведения и в делах был честен. Правда, честность Гехта не мешала ему навязывать Кристофу невыгодные договоры, но выполнял он их точно, даже слишком точно. Однажды Кристоф с изумлением увидел, что написанный им секстет, не спросясь его, переделали в квартет, а ряд фортепианных пьес для двух рук неумело переложили для четырех. Он бросился к Гехту и, ткнув вещественное доказательство ему под нос, спросил:

— Вам это известно?

— Разумеется, — ответил Гехт.

— И вы посмели… вы осмелились без спроса коверкать мои произведения?

— О чем тут спрашивать? — невозмутимо возразил Гехт. — Ваши произведения принадлежат мне.

— И мне тоже, смею надеяться!

— Нет, — кротко сказал Гехт.

Кристоф подскочил.

— Мои произведения мне не принадлежат?

— После того как вы мне их продали, — нет.

— Да вы что, смеетесь? Я продал вам бумагу. Можете делать из нее деньги, если хотите. Но все, что на ней написано, — это мое, написано моей кровью.

— Вы продали мне все. За это вот произведение я обязался выплатить вам общую сумму в триста франков, из расчета тридцать сантимов за каждый проданный экземпляр первого издания. А вы взамен предоставили мне безоговорочно и безо всяких ограничений все права на ваше произведение.

— Даже право его уничтожить?

Гехт пожал плечами, позвонил и сказал вошедшему конторщику:

— Принесите договорную папку господина Крафта.

Он обстоятельно прочел Кристофу текст того договора, который Кристоф в свое время подписал, не читая, и из которого явствовало, в соответствии с обычными в те времена условиями договоров, заключаемых издателями музыкальных произведений, что господин Гехт «приобретает все права, привилегии, функции автора — в частности, преимущественное перед всеми право издавать, публиковать, гравировать, печатать, переводить, давать в пользование, продавать в своих интересах вышеназванное произведение в каком ему заблагорассудится виде, разрешать данное произведение к исполнению на концертных и ресторанных эстрадах, в бальных залах, театрах и т.д., издавать любые переложения его для отдельных инструментов, даже со словами, а также изменять его название» и т.д. и т.д.[39]текст подлинный (прим. авт.)

— Как видите, я еще очень скромен, — заметил Гехт.

— Должно быть, мне надо вас благодарить, — сказал Кристоф, — что вы не состряпали из моего секстета шансонетку.

Он умолк, в отчаянии стиснув голову руками.

— Я продал душу, — стонал он.

— Не беспокойтесь, я не употреблю ее во зло, — насмешливо заметил Гехт.

— Хороша ваша республика, допускающая такие сделки! — сказал Кристоф. — Вы заявляете, что человек свободен, и с торгов продаете мысль.

— Вам за нее заплатили, — возразил Гехт.

— Да, заплатили, — тридцать сребреников! Получите их обратно, — ответил Кристоф.

Он шарил по карманам, чтобы отдать Гехту триста франков, но не мог наскрести. Гехт презрительно усмехнулся. Кристоф разъярился.

— Я желаю взять назад свои произведения, выкупить их у вас, — заявил он.

— Вы не имеете на это никакого права, — сказал Гехт. — Но не в моих привычках силой держать людей. Я согласен вернуть вам все, если вы имеете возможность уплатить мне неустойку.

— Самого себя заложу, а найду такую возможность, — отозвался Кристоф.

Он беспрекословно принял все условия, которые Гехт предложил ему через две недели. У него хватило безумия выкупить издания своих произведений по ценам, в пять раз превышающим то, что он получил за них; на самом деле Гехт ничего не преувеличил: он исходил из точной цифры доходов, какие получал сам. Кристоф был не в состоянии расплатиться; Гехт на это и рассчитывал. Он уважал Кристофа как музыканта и человека больше, нежели всех остальных молодых композиторов, и не собирался притеснять его, а только хотел проучить: Гехт не мог потерпеть, чтобы кто-то посягал на его права. Не он ввел такие условия договора, они были тогда приняты повсеместно, и потому он считал их справедливыми. Впрочем, он был искренне убежден, что от них выигрывают и автор и издатель, который лучше автора умеет распространять произведений искусства, потому что не смущается, подобно автору, соображениями высшего порядка, — пусть весьма почтенными, но идущими вразрез с подлинными интересами дела. Он был намерен сделать из Кристофа знаменитость, но только своими методами, связав его при этом по рукам и ногам. А теперь он хотел доказать Кристофу, что без Гехта обойтись нелегко. Они столковались так: если по истечении полугода Кристофу не удастся расплатиться, его произведения останутся собственностью Гехта. Заранее можно было предсказать, что Кристоф не соберет и четверти нужной суммы.

Однако он упорствовал: сменил квартиру, полную милых воспоминаний, на другую, более дешевую, начал распродавать вещи и был очень удивлен, что ни одна из них не представляет ценности, делал долги, прибегал к содействию Мооха, на беду крайне стесненного в средствах и, кроме того, прикованного ревматизмом к постели, искал другого издателя и наталкивался на такие же грабительские условия, что и у Гехта, или же на прямой отказ.

Как раз в это время кампания, поднятая против Кристофа в музыкальной печати, достигла апогея. Особенно яростно травила его одна из крупнейших парижских газет. Его избрал мишенью для нападок кто-то из сотрудников, скрывавшийся под псевдонимом: недели не проходило, чтобы в хронике не появилось ехидной заметки, предававшей Кристофа осмеянию. Музыкальный критик дополнял своего анонимного собрата и пользовался любым предлогом, чтобы мимоходом лягнуть Кристофа, но это была только артиллерийская подготовка — критик грозился вернуться к этой теме на досуге и в скором времени разделать Кристофа по всем правилам. Враги не торопились, они знали, что точно сформулированное обвинение гораздо меньше действует на публику, чем ряд упорно повторяющихся коварных намеков. Они играли с Кристофом, как кошка с мышью. Кристофу присылали эти статейки, он презрительно отмахивался, но все-таки страдал. И при этом страдал молча, вместо того чтобы отвечать (впрочем, даже при желании ему это вряд ли удалось бы); он из самолюбия упорствовал в бесцельной и неравной борьбе со своим издателем, зря терял время, силы, деньги и не пускал в ход главного своего оружия — музыки, добровольно отказываясь от рекламы, которую создавал ей Гехт.

И вдруг все переменилось. Обещанная статья не была опубликована. Зловредные намеки прекратились. Травля оборвалась. Мало того, недели через три музыкальный критик как бы мимоходом обронил в газете несколько хвалебных строк, видимо, желая подчеркнуть, что мир заключен. Крупный лейпцигский издатель предложил Кристофу выпускать его произведения, и договор был составлен на выгодных условиях. В письме с печатью австрийского посольства в самых лестных выражениях высказывалось пожелание внести некоторые из вещей Кристофа в программу парадных вечеров, устраиваемых в посольстве. Филомелу, которой Кристоф покровительствовал, пригласили спеть на одном из этих приемов, после чего ее наперебой стали звать в аристократические гостиные немецкой и итальянской колонии в Париже. Самому Кристофу пришлось побывать на таком музыкальном вечере, и посол оказал ему весьма теплый прием. Однако из краткой беседы выяснилось что радушный хозяин, вообще мало сведущий в музыке, не имеет понятия о его произведениях. Откуда же явился такой внезапный интерес? Казалось, рука незримого покровителя устраняла с пути Кристофа все препятствия. Кристоф стал расспрашивать. Посол упомянул о каких-то двух друзьях Кристофа — графе и графине Берени, искренне расположенных к нему. Кристоф впервые слышал это имя, а в тот вечер, когда он был в посольстве, ему не случилось представиться супругам Берени. Он и не добивался знакомства с ними. Он переживал полосу отвращения к людям, полагался на друзей не больше, чем на врагов, — те и другие были одинаково ненадежны, меняясь от малейшего дуновения; лучше было обходиться без них и повторять вслед за старым мудрецом XVII века:

«Бог дал мне друзей; бог отнял их у меня. Они покинули меня. Я сам покину их и даже поминать не буду».

После того, как он уехал от Оливье, Оливье ни разу не подал признаков жизни; казалось, все кончено между ними. У Кристофа не было охоты заводить новых друзей. Он не сомневался, что граф и графиня Берени ничем не отличаются от тех снобов, которые любили выдавать себя за его друзей, и потому палец о палец не ударил, чтобы с ними встретиться. А если бы встретился, то скорее убежал бы от них.

Он готов был убежать от всего Парижа. Ему хотелось побыть какое-то время одному, в близкой сердцу обстановке. Хорошо бы несколько дней, всего несколько дней, подышать живительным воздухом родины! Мало-помалу эта мысль переросла в мучительную потребность. Ему хотелось увидеть родную реку, родное небо, дорогие могилы. Он жаждал повидать их и не мог, не рискуя свободой: опасность ареста, нависшая над ним после бегства из Германии, не миновала. Тем не менее он готов был на любые безумства, лишь бы хоть день побыть там.

По счастью, он заговорил об этом с одним из своих новоявленных покровителей. На вечере, где исполнялись его произведения, молодой атташе германского посольства сказал ему, что Германия гордится таким композитором, на что Кристоф с горечью ответил:

— Гордится-то гордится, а не впустит к себе, хотя бы я умер у ее порога.

Молодой дипломат попросил объяснить, в чем дело, а через несколько дней приехал к Кристофу и сообщил:

— В высших сферах вами интересуются. О вашем положении было доведено до сведения очень высокого лица, могущего своею властью остановить исполнение приговора, тяготеющего над вами. Оно соизволило принять в вас участие. Удивительно, что ему понравилась ваша музыка. Между нами говоря, вкус у него не очень хороший, однако голова светлая и сердце благородное. Отменить приговор в данный момент не находит возможным, но если вы пробудете двое суток в родном городе и повидаете родных, на это закроют глаза. Вот вам паспорт. Не забудьте, что нужно завизировать его по приезде и при отъезде. Будьте осторожны и старайтесь не привлекать к себе внимания.



Кристоф вновь увидал родную землю. Те два дня, что были ему отпущены, он провел в общении с ней и с теми, кто в ней покоился. Он побывал на могиле матери. Могила поросла травой; но кто-то положил на холмик свежие цветы. Рядом покоились отец и дед. Он сел в ногах могилы. Она была у самой кладбищенской ограды. Ее осеняло каштановое дерево, росшее по ту сторону, у проезжей дороги. Через низенькую ограду виднелись золотые нивы, волнующиеся от теплого ветерка; солнце царило над разомлевшей землей; слышался крик перепелов во ржи и легкий шелест кипарисов над могилами. Кристоф задумался в одиночестве. На сердце у него было покойно. Он сидел, обхватив руками колено, прислонившись к ограде, и глядел в небо. На миг глаза его сомкнулись. Как все было ясно и просто! Он чувствовал себя дома, среди своих близких. Он сидел подле них, словно рука с рукой. Часы текли. Под вечер на песке дорожки зашуршали шаги. Прошел сторож и оглянулся на сидящего Кристофа. Кристоф спросил его, кто положил цветы на могилу. Сторож ответил, что буирская фермерша бывает здесь два раза в год.

— Лорхен? — спросил Кристоф.

Они разговорились.

— Вы, должно быть, сын? — спросил сторож.

— У нее было трое сыновей, — сказал Кристоф.

— Я про гамбургского говорю. Остальные вышли непутевые.

Кристоф сидел молча, не шевелясь, откинув голову. Солнце заходило.

— Пора запирать, — сказал сторож.

Кристоф встал и медленно обошел вместе с ним кладбище. Сторож показывал свои владения, как радушный хозяин. Кристоф останавливался и читал имена на памятниках. Сколько знакомых увидел он здесь! Старик Эйлер, его зять, подальше друзья детства, девочки, с которыми он играл, а вот имя, от которого у него сжалось сердце: Ада… Вечный им всем покой…

Зарево заката опоясывало мирные дали. Кристоф вышел с кладбища и долго еще бродил по полям. Загорались звезды…

Назавтра он опять пришел сюда и провел полдня на вчерашнем месте. Но вчерашний чудесный, молчаливый покой всколыхнула зазвучавшая в сердце беззаботная, радостная песня. Сидя на краю могилы и положив на колено нотную тетрадку, он набрасывал карандашом эту звучавшую в нем мелодию. Так прошел день. Ему казалось, что он работает в своей прежней каморке, а за перегородкой возится мама. Когда он кончил и собрался уходить, даже отошел уже на несколько шагов от могилы, он вдруг вернулся и положил тетрадку в траву, под плющом. Начал накрапывать дождь. Кристоф подумал:

«Она быстро сотрется. Тем лучше!.. Для тебя одной. Больше ни для кого».

Повидал он и реку и знакомые улицы, где многое переменилось. Вдоль бульвара, проложенного за городской стеной между старинными бастионами, разрослась рощица акаций, которую насадили у него на глазах, теперь она глушила старые деревья. Проходя мимо сада фон Керихов, он узнал тот столбик, на который взбирался мальчишкой, чтобы заглянуть за ограду парка, и был очень удивлен, увидев, какими маленькими стали улица, ограда и сад. У ворот он на минуту задержался. И только двинулся дальше, как услышал стук колес проезжающего экипажа. Он невольно поднял взгляд и встретился со взглядом молодой дамы, пухленькой, румяной, оживленной; она с любопытством рассматривала Кристофа. Вдруг дама удивленно вскрикнула, приказала кучеру остановиться и позвала:

— Господин Крафт!

Он повернулся.

Она, смеясь, пояснила:

— Я — Минна…

Он бросился к ней почти с таким же волнением, как в день первой встречи[40]см. «Утро» (прим. авт.) . Она представила сидевшего с ней рядом рослого, толстого, лысого господина с победоносно закрученными усами: «Господин юстиции советник фон Бромбах», ее муж. Она настаивала, чтобы Кристоф зашел к ним. Он пытался уклониться. Но Минна твердила:

— Нет, нет, вы должны, непременно должны пообедать с нами.

Говорила она очень громко и очень быстро и, не дожидаясь вопросов, начала рассказывать о себе. Ошеломленный ее многословием и шумливостью, Кристоф Слушал рассеянно, больше смотрел на нее. Так это его маленькая Минна! Она расцвела, раздобрела, приобрела пышные формы, цвет лица у нее был прекрасный, нежно-розовый, но черты расплылись, особенно крупным и мясистым стал нос. Движения, манеры, жеманство остались прежними, изменились только формы.

А она тем временем говорила без умолку: рассказывала Кристофу о своем прошлом, самом интимном прошлом, о том, как она влюбилась в своего мужа и как муж влюбился в нее. Кристоф чувствовал себя неловко. Она все видела в розовом свете, безоговорочно считала самыми лучшими, лучше всех других — особенно в присутствии других — свой город, свой дом, свою семью, своего мужа, свою кухню, своих четверых детей и себя самое. При муже она говорила о нем, что «это замечательнейший из людей, каких ей доводилось видеть», что он обладает «сверхчеловеческой силой». «Замечательнейший из людей», смеясь, трепал Минну по щеке и заверял Кристофа, что она «весьма достойная женщина». Господин юстиции-советник, по-видимому, был осведомлен о делах Кристофа и не знал, выказывать ли ему уважение или неуважение, имея в виду, с одной стороны, вынесенный ему приговор, а с другой — высочайшее покровительство; в конце концов он решил избрать нечто среднее. А Минна все говорила. Наговорившись о себе, она заговорила о Кристофе и стала донимать его вопросами столь же интимного характера, как и те ответы, которые она давала на вопросы, не заданные им. Она была в восторге от встречи с Кристофом, о его музыке она понятия не имела, но слыхала, что он стал знаменитостью, и ей было лестно, что он любил ее (и что она ему отказала). Она игривым тоном довольно бестактно напомнила ему об этом и потребовала от него автограф для альбома. Она приставала к нему с расспросами о Париже, проявив столько же любопытства, сколько и презрения к этому городу. Она была убеждена, что знает Париж, потому что побывала в «Фоли Бержер» и в Опере, на Монмартре и в Сен-Клу. С ее точки зрения, все парижанки были кокотки, негодные матери, старались иметь поменьше детей, оставляли их дома без присмотра, а сами бегали по театрам и увеселительным заведениям. Возражений она не терпела. После обеда она пожелала, чтобы Кристоф сыграл на рояле, и похвалила его, но в глубине души не меньше восхищалась игрой мужа.

Кристоф был рад встрече с матерью Минны, фрау фон Керих. Он сохранил к ней тайную симпатию, помня ее доброту. Она и теперь не утратила доброжелательности и держала себя естественнее, чем Минна; но в обращении ее с Кристофом по-прежнему был оттенок ласковой насмешки, которая так раздражала его в свое время. Она ни в чем не изменилась с тех пор; у нее остались те же вкусы, и ей казалось немыслимым, что можно уйти дальше, стать лучше. Она противопоставляла прежнего Жан-Кристофа нынешнему и отдавала предпочтение первому.

Никто вокруг нее внутренне не переменился, кроме Кристофа. А ему была тягостна эта провинциальная косность, ограниченность кругозора. Полвечера хозяева дома занимали его сплетнями о незнакомых ему людях, подмечали все смешное у своих близких и объявляли смешным то, что было непохоже на их собственные нравы и обычаи. Под конец это злобное, мелочное любопытство стало Кристофу невмоготу. Он попытался перевести разговор на свою жизнь за границей, но сразу почувствовал, что невозможно объяснить им, какова эта французская цивилизация, из-за которой он столько выстрадал и все обаяние которой ощущал сейчас, выступая ее представителем у себя на родине; невозможно объяснить им, что такое широта латинского духа, чей основной закон — стараться понять как можно больше, не боясь погрешить против так называемой нравственности. А с ними, в особенности с самой Минной, он вновь чувствовал то, от чего немало натерпелся в свое время и о чем успел позабыть: гордыню, проистекающую из слабости не меньше, чем из добродетели, беспощадную честность, которая кичится своей добродетелью и не способна понять, как это можно оступиться, преклонение перед приличиями, негодующее презрение к «неположенному» превосходству. Минна была невозмутимо и безоговорочно убеждена в своей неизменной правоте. В суждениях о других — грубая прямолинейность. Впрочем, она и не старалась их понять; ее интересовала только собственная особа, свое себялюбие она прикрывала легкой метафизической дымкой, то и дело толковала о своем «я», о развитии своего «я». Возможно, что она была неплохая женщина, была способна любить. Но она уж очень любила себя. А главное, уж очень себя уважала; казалось, она непрерывно молится на это свое «я». Чувствовалось, что она окончательно и бесповоротно разлюбила бы горячо любимого человека, если бы он на миг погрешил против почтения, которое обязан был оказывать ее «я» (хотя бы он потом каялся всю жизнь). К черту твое «я»! Вспомни хоть раз, что существует «ты»!..

И все же Кристоф смотрел на нее снисходительным взглядом. Он, обычно такой несдержанный, с ангельским терпением слушал ее и всячески старался не осуждать. Он, точно ореолом, окружил ее благоговейными воспоминаниями отроческой любви и силился найти в ней сходство с девочкой Минной. В некоторых движениях, пожалуй, проскальзывало что-то прежнее, отдельные звонкие нотки в ее голосе будили волнующий отголосок. Он ловил их, молчал и не слушал того, что она говорила, но делал вид, будто слушает, и проявлял умиленную почтительность. Ему трудно было сосредоточиться — своей шумливостью она заглушала былую Минну. В конце концов он утомился и встал.

«Бедненькая малютка Минна! Они хотят уверить меня, что ты и эта нарядная толстуха, такая крикливая и нудная, — одно и то же. Но я-то знаю, что это неправда. Давай уйдем, Минна. Что у нас с ними общего?»

Он ушел, пообещав заглянуть на другой день. Если бы он сознался, что уезжает в тот же вечер, они бы не отпустили его до самого отхода поезда. Как только он зашагал по темной улице, к нему вернулось то отрадное состояние духа, какое было у него до появления экипажа. Воспоминание о тоскливом вечере стерлось, исчезло без следа, потонуло в рокоте Рейна. Кристоф пошел берегом в ту сторону, где стоял дом, в котором он родился, и сразу же узнал этот дом. Там все спали. Ставни были заперты. Кристоф остановился посреди улицы; если он постучится, дверь, казалось ему, откроют знакомые тени. Он вошел в палисадник возле дома, у самой реки, и сел на том месте, куда ходил когда-то по вечерам беседовать с Готфридом. И минувшие дни ожили перед ним. Воскресла вновь и милая девочка, вместе с ним вкусившая мечту первой любви. Вновь переживали они юную страсть со сладостными слезами и беспредельными надеждами. И, добродушно улыбаясь, он подумал:

«Ничему-то меня не научила жизнь. Я все вижу… все знаю… И никак не расстанусь с прежними иллюзиями».

Какое счастье — неиссякаемая способность любить и верить! Все, что осенено любовью, неподвластно смерти.

«Настоящая Минна со мной… со мной, а не с ним… И эта Минна всегда останется юной!..»

Луна выплыла из дымки облаков, и под ее лучами заискрилась серебристая чешуя волн. Кристофу казалось, что раньше река не подступала так близко к пригорку, на котором он сидел. Он пригляделся. Ну да, Раньше перед этой вот грушей тянулась песчаная коса, над ней пологий зеленеющий склон, где он резвился так часто. Река похозяйничала тут и, подступая все ближе, подтачивала уже корни грушевого дерева. У Кристофа сжалось сердце. Он пошел по направлению к станции. Здесь вырос новый квартал — рабочие казармы, строящиеся верфи, высокие заводские трубы. Кристоф вспомнил о рощице акаций, которую видел днем, и подумал:

«Тут тоже все подтачивает река…»

Спящий в темноте старинный городок со всеми его обитателями, живыми и мертвыми, стал еще роднее Кристофу, потому что над ним нависла угроза…

Hostis babel muros…[41]Враг владеет (этими) стенами… (лат.)

Надо скорей спасать самое дорогое! Смерть подкарауливает все, что мы любим. Поспешим навеки запечатлеть в бессмертной бронзе преходящий лик. Отвоюем у пламени сокровища отчизны, прежде чем огонь пожрет дворец Приама…

Кристоф сел в поезд, и поезд помчался, словно убегая от потопа. Но, подобно мужам, что спасали из гибнущего города его богов, Кристоф увозил в себе искорку жизни, брызнувшую из родной земли, и священную душу прошлого.



Жаклина и Оливье на время сблизились снова. У Жаклины умер отец. Она была глубоко потрясена его смертью. Перед лицом настоящего горя она почувствовала, как мелки и пошлы все другие огорчения; ласка, которой окружил ее Оливье, оживила ее привязанность к нему. Жизнь вернула ее на несколько лет назад, к печальным дням болезни и смерти тети Марты, после которых настали блаженные дни любви. Жаклина поняла, что не ценила жизни и что надо быть ей благодарной, если она не спешит отобрать то немногое, что дарит нам. Теперь, почувствовав всю цену этого немногого, она ревниво старалась его удержать. Врач посоветовал на время увезти ее из Парижа, чтобы рассеять скорбь утраты, и путешествие вместе с Оливье — своего рода паломничество по тем местам, где они любили друг друга в первый год супружества, — совсем растопило ее сердце. Когда где-нибудь на перекрестке перед ними возникал грустный и милый образ любви, казалось, давно исчезнувшей, и они видели, как она проходит мимо, и твердо знали, что она неизбежно исчезнет вновь, — надолго ли? быть может, навсегда? — они с особенной страстностью цеплялись за нее…

«Побудь, побудь с нами!»

Но оба сознавали, что удержать ее нельзя. Когда Жаклина вернулась в Париж, она ощутила в себе трепет новой, крохотной жизни, зажженной любовью. А сама любовь уже ушла. Бремя, которое Жаклина носила в себе, становилось все тяжелее, но не воскрешало ее привязанности к Оливье и не давало ей той радости, какую она ожидала. Она с тревогой заглядывала в себя. Прежде, когда она тосковала, ей казалось, что появление малютки спасет ее. И вот теперь она ожидает ребенка, а спасения не видно. Она с ужасом чувствовала, как это живое растение пускает в ней корни, становится все больше и больше, сосет ее кровь. По целым дням она сидела, глядя в пространство, сосредоточенная, вся без остатка поглощенная неведомым существом, которое завладело ею. Что-то баюкало ее, какое-то смутное, нежное и томительное жужжание. Очнувшись от забытья, она вскакивала в испарине, в ознобе, в ней вспыхивало возмущение. Она пыталась вырваться из сетей, которыми опутала ее природа. Ей хотелось жить, быть свободной, и казалось, что природа обманула ее. Потом она стыдилась таких мыслей, обзывала себя чудовищем, думала: «Неужели же я хуже других женщин или сделана из другого теста, чем они?» И мало-помалу стихала, отдавая, словно дерево, все силы, все соки живому плоду, зревшему в ее чреве, и мечтала о нем: «Какой он будет?..»

Когда она услышала первый крик родившегося на свет младенца, когда увидела его жалкое, трогательное тельце, на душе у нее стало тепло. В один миг в ней вспыхнула торжествующая радость материнства, самая могучая на земле, — сознание, что из твоих мук родилась плоть от плоти твоей, родился человек. И великая волна любви, движущая миром, обдала ее с головы до пят, подхватила, захлестнула, подняла до небес… Женщина, когда рождает, уподобляется тебе, господи; но тыне ведаешь радости, какую испытывает она, ибо ты не страдал…

Немного погодя волна спала, и душа спустилась на землю.

Дрожа от волнения, Оливье нагнулся над ребенком и, улыбаясь Жаклине, старался понять, какие таинственные нити связывают их обоих и этого червячка, еще не похожего на человека. С чувством легкой гадливости он бережно прикоснулся губами к сморщенному, желтому лобику. Жаклина следила за ним: ревнивым движением она оттолкнула мужа, схватила ребенка, прижала к груди и принялась целовать. Ребенок запищал, тогда она отдала его и, повернувшись к стенке, заплакала. Оливье подошел к ней, приласкал ее, поцелуями осушил ее слезы; она тоже поцеловала его, насильственно улыбнулась; потом попросила, чтобы ее оставили в покое, но не уносили от нее ребенка… Увы, что делать, когда любовь умерла? Мужчина, в значительной степени живущий интеллектом, не может до конца изжить сильное чувство — в сознании всегда остается какой-то след, какая-то мысль. Пусть он больше не любит, но он не забывает, что любил. А женщина и полюбила, не размышляя, всем существом, и разлюбила, также не размышляя, всем существом; как же ей быть? Принудить себя, обманываться? А если она слишком безвольна, чтобы принудить себя, и слишком правдива, чтобы обманываться?..

Облокотившись на подушку, Жаклина с нежной жалостью смотрела на ребенка. Какой он будет? Каким бы он ни был, не все в нем от нее. Что-то в нем есть и от «него». А «его» она больше не любит. Бедный малыш! Родной мой малыш! Она сердилась на это существо, которое привязывало ее к отмершему прошлому, и целовала его, склонившись над ним, целовала без конца…



Великая беда современных женщин в том, что они и слишком свободны и недостаточно свободны. Будь они свободнее, они старались бы чем-нибудь связать себя и находили бы в этом отраду и успокоение. Будь они менее свободны, они примирились бы с наложенными на них узами, зная, что все равно уз не порвать, и от этого меньше терзали бы себя. Хуже всего узы, которые не связывают, и обязанности, которые можно не выполнять.

Если бы Жаклина думала, что ей назначено жить в одном и том же скромном уголке до конца дней, этот уголок показался бы ей менее тесным и неудобным, — она постаралась бы сделать его уютнее и кончила бы тем, с чего начала: полюбила бы его. Но она знала, что может вырваться отсюда, и потому задыхалась здесь, могла бунтовать и пришла к выводу, что бунтовать — ее долг.

Удивительные существа — современные моралисты, в них все отмерло, кроме способности наблюдать. Они стремятся только видеть жизнь, почти не стараются понять ее и уж совсем не думают ее направлять. Усмотрев в человеческой природе то, что в ней есть, и отметив это, они считают свою задачу выполненной, констатируют:

— Это есть.

И не пытаются ничего изменить. Кажется, будто в их глазах самый факт существования является уже добродетелью. Таким образом, за любыми слабостями признаны священные права. Это признаки явной демократизации. Раньше безответственность была привилегией короля. Теперь этой привилегией пользуются все — и шире всех прохвосты. У них замечательные советчики! С величайшим усердием и добросовестностью господа моралисты стараются показать слабым, до какой степени они слабы и что слабость их искони является законом природы. Слабым ничего не остается, как примириться с неизбежностью. А то, чего доброго, и возгордишься! После того как женщине прожужжали уши, что она — больное дитя, ей это стало нравиться. Ее недостатки поощряют, даже культивируют. Никому бы не пришло в голову любезно сообщать ребенку, что в отроческую пору человек способен и на преступление, и на самоубийство, и на любые физические и нравственные извращения и они вполне простительны, так как душа еще не обрела равновесия, — ведь это значило бы плодить преступников. Даже и взрослому достаточно услышать, что он лишен свободной воли, как он перестанет владеть собой и животное начало возьмет над ним верх. Внушите женщине, что она ответственна за свои поступки, что она хозяйка своих желаний, своей воли, и она ею будет. Но вы трусы, вы не считаете нужным говорить ей это, вам выгоднее, чтобы она об этом не знала!..

Пошлая среда, в которую попала Жаклина, окончательно сбила ее с толку. Отдалившись от Оливье, она вернулась в то общество, которое так презирала в годы девичества. Вокруг нее и ее замужних приятельниц образовался кружок молодых людей и молодых дам, неглупых, богатых, шикарных, праздных, беспринципных. Там была принята полнейшая свобода мыслей и выражений, которую обуздывали и сдабривали только остроумием. Участники кружка не прочь были присвоить себе девиз Телемского аббатства у Рабле:

«Делай, что хочешь».

Но они слишком много о себе думали, — в сущности, желания их были довольно ограниченны; это были худосочные телемцы. Они усиленно проповедовали свободу инстинктов; но самые инстинкты у них порядком потускнели, и распутство их было чисто мозговым. Им нравилось нежиться в огромной купели цивилизации, барахтаться в этой тепловатой и пресной грязи, где расплавляются волевые импульсы, стихийные жизненные силы, первобытные чувствования, — все то, что способно дать пышные всходы веры, воли, долга и страсти. Жаклина всем своим изящным телом погружалась в эту студенистую ванну салонной мудрости. И Оливье не мог ей помешать. Впрочем, его тоже коснулась болезнь века: он считал себя не вправе посягать на чужую свободу и от любимой женщины хотел получать лишь то, к чему ее побуждала любовь. А Жаклина не ставила ему этого в заслугу, считая себя свободной по праву.

Хуже всего, что и в этом двуличном мире она осталась цельной натурой, чуждой всякой раздвоенности: уверовав во что-нибудь, она отдавалась всей душой, слабенькой, но пылко и отзывчиво, несмотря на эгоизм, и сжигала за собой все корабли; а из совместной жизни с Оливье она вынесла нравственную прямолинейность, которую готова была вложить даже и в безнравственные поступки.

Новые ее друзья, люди осмотрительные, старались не показываться посторонним в истинном свете. Правда, на словах они проповедовали полное освобождение от общественных и моральных предрассудков, но на деле превосходно уживались с теми из них, какие считали для себя выгодными. Они эксплуатировали и мораль и общество, изменяя им, как нечестные слуги, обкрадывающие хозяев. Они обкрадывали даже друг друга — по привычке и из праздности. Среди них было много мужей, знавших, что у жены есть любовник. А женам было известно, что у мужей есть любовницы. И все с этим мирились. Нет огласки — не будет и скандала. Основой этих образцовых супружеств была молчаливая договоренность между партнерами… вернее, сообщниками. Но Жаклина, по своей прямоте, играла честно, в открытую. Прежде всего быть искренней. Всегда и во всем искренней. Искренность тоже принадлежала к числу модных в то время добродетелей. Но тут-то особенно наглядно сказывается, что для здоровых все здорово и все порча для испорченных сердец. До какого уродства доходит порой искренность! Для посредственных людей пагубно заглядывать в себя. Убеждаясь в своей посредственности, они и тут находят повод для самолюбования.

Жаклина по целым дням изучала себя, как в зеркале, и видела такие черточки, которые ей лучше было бы не видеть; но, однажды увидев их, она уже не могла оторвать от них глаз; и, вместо того чтобы бороться с ними, наблюдала, как они разрастаются, становятся огромными, захватывают все поле ее зрения, все помыслы.

Ребенок не мог заполнить ее жизнь. Ей не удалось самой выкормить его, — он чуть было совсем не захирел у нее. Пришлось взять кормилицу. Сперва Жаклина очень огорчалась… А потом все пошло как нельзя лучше. Малыш сразу поздоровел; он рос толстеньким, крепеньким бутузом, никого не тревожил, большую часть времени спал и почти не пищал по ночам. Настоящей его матерью стала кормилица, дородная нивернезка — она выкармливала уже не первого младенца и к каждому из своих питомцев питала животную, ревнивую, требовательную любовь. Когда Жаклина высказывала какое-нибудь пожелание, кормилица не слушалась и поступала по-своему, а если Жаклина пробовала возражать, то вскоре убеждалась в своем невежестве. С самого рождения ребенка она все прихварывала: ее ужасно угнетало начавшееся у нее воспаление вен, которое приковало ее на несколько недель к постели; она непрерывно грызла себя, как в бреду, мысленно твердя все ту же жалобу: «Я не жила, совсем не жила, а теперь жизнь кончена…» Больное воображение уверило ее, что она искалечена навсегда, и в ней поднималась глухая, жгучая, затаенная злоба против невольного виновника ее страданий, против ребенка. Такое чувство вовсе не редкость, но о нем обычно умалчивают, и женщина, испытывающая его, стыдится признаться в нем даже самой себе. Жаклина осуждала себя, материнская любовь боролась в ней с себялюбием. Она умилялась, глядя на ребенка, спящего сном праведника, а спустя минуту думала со злобой: «Он меня погубил», — и не могла подавить раздражение при виде этого безмятежного сна, купленного ценой ее мук. Даже после того как она выздоровела, а ребенок подрос, смутное чувство враждебности осталось. Стыдясь этого чувства, она переносила его на Оливье. Ей все казалось, что она еще больна, и, в вечном страхе за свое здоровье, она окончательно сосредоточила все мысли на себе, чему способствовали врачи, поощряя ее безделье, источник всех бед, — ей не дали кормить ребенка, не позволяли ничего делать, никого к ней не пускали, несколько недель продержали в постели, откармливая, как на убой. Удивительны эти новейшие методы лечения неврастении, при которых болезнь моего «я» заменяется другой болезнью — гипертрофией моего «я». А вместо этого следовало бы применить кровопускание, оттянуть кровь от разбухшего эгоизма, или же, если субъект и без того малокровный, перегнать ее от головы к сердцу, вызвав сильную нравственную реакцию!

Жаклина вполне оправилась физически, пополнела, помолодела, но нравственный ее недуг усилился. Несколько месяцев вынужденного одиночества порвали последнюю духовную связь между нею и Оливье. Несмотря на многие уступки, Оливье оставался неизменно верен своим идеалам, и, пока Жаклина была подле него, она испытывала на себе его благодетельное влияние; тщетно старалась она избавиться от порабощения своей воли человеком более стойким, уклониться от взгляда, видевшего ее насквозь и вынуждавшего порой, против воли, признать свою неправоту. Но как только случай разъединил ее с Оливье, как только ее перестала стеснять его проницательная любовь и она почувствовала себя свободной, так сразу же дружеское доверие сменилось злобной досадой на то, что она подчинялась столько лет и терпела ярмо привязанности, которой сама уже не испытывала… Сколько неумолимой злобы таится по рой в сердце человека, в чью любовь веришь, как в свою! Все меняется в один миг. Вчера еще казалось, что она любит, и она сама так думала. И вот она разлюбила. Тот, кого она любила, вычеркнут из ее сознания. Он видит вдруг, что перестал для нее существовать, и недоумевает — он не заметил постепенно происходившей в ней перемены, не подозревал, что против него нарастала затаенная враждебность, и теперь ему не хочется думать о причинах этой мстительной ненависти. А причины, многообразные и неясные, зачастую за» рождались давно — одни погребены под покровами алькова, другие идут от оскорбленного самолюбия, от того, что сокровенные побуждения были разгаданы и осуждены, третьи… да женщина и сама не отдает себе в них отчета. Бывают обиды, нанесенные бессознательно, но женщина не прощает их никогда; до них никогда не докопаешься, сама она толком не помнит их, но обиды впились в ее плоть, и плоть не забудет их.

Не такому человеку, как Оливье, было бороться с этой крепнущей волной неприязни; тут требовалась натура менее сложная, более примитивная и в то же время лучше приспособляющаяся, без чрезмерной душевной щепетильности, но наделенная острым чутьем и способная, когда нужно, на поступки, которые умом отвергаешь решительно. А Оливье заранее счел себя побежденным и сложил оружие: с присущей ему проницательностью он давно уже понял, что у Жаклины наследственность берет верх над волей, что тут сказывается материнский характер; он видел, что ее неудержимо тянет на дно голос крови, и все его беспомощные, неловкие усилия удержать ее только ускоряют падение. Он принуждал себя быть спокойным. А она, действуя с бессознательным расчетом, старалась вывести его из этого спокойствия, вызвать на бестактность, грубость, резкость, чтобы иметь право презирать его. Если он раздражался, она презирала его. Если после такой вспышки он ходил пристыженный, она еще больше презирала его. Если же ему удавалось сдержать раздражение, она начинала его ненавидеть. А хуже всего было молчание, длившееся целыми днями. Такое молчание душит, давит, лишает разума, доводит до исступления самых кротких людей, так что минутами им хочется причинить боль, закричать самому и другого заставить кричать. Молчание, беспросветное молчание. Оно окончательно разрушает любовь, и люди, подобно мирам, следуя каждый своей орбите, исчезают во тьме… Жаклина и Оливье дошли до такого состояния, когда даже попытка сблизиться отдаляет людей. Их жизнь стала нестерпима. Случай ускорил развязку.

Последний год Сесиль Флери стала часто бывать у Жаненов. Оливье встретился с нею у Кристофа; затем Жаклина пригласила ее, и Сесиль продолжала у них бывать даже после того, как Кристоф разошелся с ними. Жаклина была с ней приветлива; хотя она не очень разбиралась в музыке и находила, что Сесиль несколько вульгарна, однако поддавалась обаянию ее пения и ее умиротворяющему воздействию. Оливье охотно музицировал с Филомелой. Мало-помалу она стала своим человеком в доме. От нее веяло благожелательством; от ее открытого взгляда, здорового, жизнерадостного вида, добродушного, пожалуй, чересчур громкого смеха сразу делалось веселее, и когда она входила в гостиную Жаненов, казалось, будто солнечный луч пронизывает пелену тумана. Оливье и Жаклине становилось легче на душе. Когда она собиралась уходить, каждому из них хотелось сказать ей:

«Нет, нет, побудьте еще, без вас мне холодно!»

Во время отсутствия Жаклины Оливье все чаще встречался с Сесиль и проговорился ей о своих горестях. Он совершил такую неосторожность в порыве откровенности, свойственной людям нежным и слабым, которым нужно излить душу, чтобы не задохнуться. Сесиль пожалела его и постаралась утешить словами материнской ласки. Она сострадала им обоим и уговаривала Оливье не падать духом. Но потому ли, что она сильнее, чем он, почувствовала всю неловкость такого рода признаний, или по какой-нибудь другой причине, только она стала бывать реже. Должно быть, ей казалось, что она поступает нечестно по отношению к Жаклине, что ей не следует знать их интимные тайны. Во всяком случае, Оливье именно так истолковал это и одобрил ее поведение, потому что сам упрекал себя за свою откровенность. Но, реже встречаясь с Сесиль, он понял, чем она для него стала. Он привык делиться с ней мыслями. Она одна умела облегчить его тяжелое состояние. Он слишком хорошо разбирался в своих чувствах, чтобы не дать верного названия чувству к ней. Самой Сесили он ни слова не сказал об этом. Но не устоял перед искушением описать для себя свои переживания. С некоторых пор он вернулся к опасной привычке беседовать на бумаге с самим собой. За годы любви он отучился от этой привычки, но теперь, когда он опять стал одинок, наследственная тяга взяла верх — это приносило некоторое облегчение и отвечало потребности писателя в самоанализе. Итак, он описывал себя, свои горести, как будто рассказывал о них Сесили, только тут он был гораздо откровеннее — ведь она этого никогда не прочтет.

Но волею судьбы эти записки попались на глаза Жаклине. И случилось это именно в такой день, когда она чувствовала себя ближе к Оливье, чем все последние годы. Убирая у себя в шкафу, она перечитывала любовные письма, полученные когда-то от него, и была растрогана до слез. Бросив уборку, она сидела в уголке у шкафа, вспоминала прошлое и горько каялась, что сама разрушила его. Она думала о том, сколько огорчений причинила Оливье, — эту мысль она никак не могла перенести равнодушно; она могла забыть Оливье, но сознание, что он страдает из-за нее, было ей нестерпимо. У нее сердце разрывалось, ей хотелось броситься в его объятия, крикнуть ему:

«Ах, Оливье, Оливье, что мы с тобой сделали? Ведь это безумие, безумие! Не надо, не надо терзать друг друга!»

Если бы он вошел в этот миг!..

Но как раз в этот миг она наткнулась на его записки. Все было кончено. Поверила ли она, что он в самом деле изменил ей? Возможно. Да и не все ли равно? Для нее измена была не в поступках, а в помыслах. Она скорее простила бы любимому человеку то, что он завел любовницу, чем то, что он тайком отдал другой сердце. И была права.

«Экая важность!» — скажут иные… (Бедняги, они страдают только от реальных измен! А ведь плотские утехи не имеют значения, лишь бы сердце хранило верность. Когда же изменяет сердце, остальное уже не важно…)

Жаклина ни минуты не думала о том, чтобы вернуть любовь Оливье. Поздно! Она и сама теперь недостаточно сильно любила его. Или слишком сильно… Нет, то, что она испытывала, не было ревностью! Это было крушение последнего оплота, тех остатков веры в Оливье, упования на него, какие сохранились в тайниках ее души. Она не признавалась себе, что сама по собственной небрежности оттолкнула его, довела до отчаяния, что она повинна в этой его новой любви, кстати вполне безгрешной, а главное, что человек не властен любить или не любить. Ей в голову не пришло провести параллель между этим невинным увлечением и своим флиртом с Кристофом, — ведь она-то не любила Кристофа, значит, это не в счет. Ослепленная обидой, она доходила до крайностей, уверяла себя, что Оливье лжет ей, что она для него больше не существует. Последняя опора ускользала от Жаклины, как раз когда она протянула руку, чтобы ухватиться за нее… Все было кончено.

Оливье так никогда и не узнал, что она выстрадала в этот день. Но, увидев ее, он тоже почувствовал, что все кончено.

Теперь они разговаривали только на людях. Они зорко следили друг за другом, как два затравленных зверя, которые боятся друг друга. Иеремия Готхельф где-то с невозмутимым простодушием описывает мучительное существование супругов, которые разлюбили друг друга и заняты взаимным наблюдением, каждый старается подметить у другого признаки болезни, и хотя отнюдь не собирается ускорить его смерть и даже не желает ее, но позволяет себе помечтать о непредвиденной случайности, и каждый надеется, что именно он окажется более живучим. Минутами Жаклина и Оливье готовы были заподозрить друг друга в таких мыслях. Их не было у обоих, но достаточно и того, что Жаклина приписывала подобные помыслы Оливье и по ночам в минуты лихорадочной бессонницы твердила себе, что он крепче ее, что он нарочно старается ее доконать и скоро добьется своего. Чудовищный бред расстроенного воображения и смятенной души. И при этом лучшей, самой сокровенной стороной своего «я» они любили друг друга!..

Обессилев под этим бременем, Оливье не пытался бороться, устранился, выпустил из рук кормило и предоставил Жаклину самой себе. Когда она почувствовала себя на свободе, без рулевого, у нее закружилась голова — ей нужен был повелитель, чтобы восставать против него, а раз его не стало, необходимо было найти нового повелителя. И ею овладела навязчивая идея. До тех пор, несмотря на все обиды, ей, ни разу не приходила в голову мысль расстаться с Оливье. А тут она решила, что все узы порваны. Ей захотелось, пока не поздно, любить и быть любимой (несмотря на свою молодость, она считала себя старухой), — и она стала влюбляться, переживала воображаемую, но всепоглощающую страсть, увлекалась первым встречным, какой-нибудь знаменитостью или даже просто именем; но, раз увлекшись кем-то, уже думаешь, что без этого избранника нельзя жить, уже не можешь стряхнуть наваждение, оно опустошает душу, вытесняет все, что прежде наполняло ее: другие привязанности, нравственные понятия, воспоминания, собственную гордость и уважение к окружающим. А после того как все сожжено, навязчивая идея отмирает в свой черед, за отсутствием горючего, но из развалин поднимается совершенно новый человек, зачастую озлобленный, жестокий, состарившийся, во всем изверившийся, которому остается только прозябать в жизни, как прозябает трава у подножья разрушенных памятников!

Навязчивая идея и на этот раз отыскала объект, способный принести одно лишь разочарование. На свою беду Жаклина влюбилась в завзятого сердцееда, в парижского писателя, немолодого, некрасивого, обрюзгшего, потасканного, с гнилыми зубами, сизо-багровым лицом и ужасающей душевной черствостью; зато он был в моде и разбил сердце множеству женщин. У Жаклины не было даже того оправдания, что она не Знала об эгоизме своего героя; наоборот, он выставлял его напоказ в своем творчестве и делал это умышленно; эгоизм в оправе искусства — то же, что блестящая приманка птицелова или огонь, гипнотизирующий слабовольных. Многие из приятельниц Жаклины попались в его силки: он без особого труда соблазнил, а затем бросил одну молодую женщину, недавно вышедшую замуж. Жертвы от этого не умирали, но, к вящему удовольствию публики, довольно неумело скрывали свою обиду. Впрочем, даже те из них, которые были особенно жестока уязвлены, старались в своем распутстве не выходить за пределы здравого смысла, так как больше всего оберегали свои интересы и светские обязанности. Ни скандала, ни огласки они не допускали, втихомолку обманывали мужа и подруг и сами втихомолку страдали от обмана. Это были подвижницы, ради мнения света способные на все.

Но Жаклина была безумица — она не только могла сделать то, о чем говорила, но и говорить о том, что сделала. В своих безумствах она не рассчитывала, не думала о себе. Она обладала опасным качеством — никогда не лукавила перед собой и не пугалась ответственности за свои поступки. Она была лучше окружающих и потому поступала хуже их. Полюбив и решившись на измену, она очертя голову бросилась в любовную авантюру.



Госпожа Арно сидела одна у себя дома и вязала с тем судорожным спокойствием, с каким, должно быть, трудилась Пенелопа над своим пресловутым рукоделием. И, как Пенелопа, она тоже ждала мужа. Г-н Арно отсутствовал по целым дням. У него были и утренние и вечерние уроки. Обычно он приходил домой завтракать; хотя он прихрамывал, а лицей помещался на другом конце Парижа, это длинное путешествие он совершал не столько из любви к жене или из экономии, сколько по привычке. Но иногда его задерживали дополнительные занятия или же соблазняла близость библиотеки, и он уходил туда поработать. Люсиль Арно сидела одна в пустой квартире. Никто не заглядывал к ней, кроме прислуги, приходившей с восьми до десяти часов для черной работы, и кроме поставщиков, которые по утрам приносили то, что было заказано, и получали заказы на завтра. В доме у нее не осталось знакомых. Кристоф переехал, и новые жильцы расположились в сиреневом саду. Селина Шабран вышла замуж за Андре Эльсберже. Эли Эльсберже уехал с семьей в Испанию, работать на руднике. Старик Вейль овдовел и почти не жил на парижской квартире. Только Кристоф и его приятельница Сесиль продолжали бывать у Люсиль Арно; но жили они далеко, целый день были заняты утомительной работой и по нескольку недель не заглядывали к ней. Ей приходилось довольствоваться собственным обществом.

Да она и не скучала. Любая мелочь занимала ее — какое-нибудь домашнее дело, комнатное растеньице, чахлую листву которого она каждое утро обтирала с материнской заботливостью. Ее любимец, ленивый серый кот, как многие избалованные домашние животные, отчасти перенял привычки хозяйки: целые дни проводил у камина или на столике под лампой и следил, как мелькают ее пальцы, а иногда обращал к ней загадочный взгляд, с минуту пристально смотрел на нее, потом взгляд угасал и снова становился равнодушным. Даже мебель помогала ей коротать время. Она сроднилась со многими вещами, ей доставляло детскую радость холить их, бережно стирать пыль, она ставила каждый предмет на привычное место и вела с ним безмолвный разговор, улыбалась изящному секретеру с откидной крышкой эпохи Людовика XVI, единственной своей старинной вещи. Каждый день она все с тем же удовольствием смотрела на него. Не меньше времени уходило на пересмотр белья: она часами простаивала на стуле, засунув голову и руки в просторный деревенский шкаф, все перебирала и перекладывала, а кот часами с любопытством смотрел на нее.

Но самые блаженные минуты наступали после того, как, закончив все домашние дела, наспех позавтракав в одиночестве (она ела очень мало), побывав в городе по самым неотложным делам, она около четырех часов возвращалась домой и усаживалась у окна или у камина с работой и с неизменным котом на коленях. Иногда она придумывала предлог, чтобы не выходить; ей приятнее всего было сидеть дома, особенно зимой, когда шел снег. Она терпеть не могла холода, ветра, грязи, дождя, потому что и сама была по натуре чистоплотной кошечкой, избалованной неженкой. Она предпочла бы ничего не есть, лишь бы не ходить покупать себе завтрак, если поставщики забывали про нее. В таких случаях она довольствовалась тем, что находила в буфете, — кусочком шоколада или яблоком. Мужу она в этом ни за что бы не призналась. Впрочем, это были ее единственные проказы. И вот в такие серенькие дни, а иногда и в ясные, солнечные (когда небо сияло синевой, уличные шумы глухо доносились до тихой прохладной квартиры и словно светлый мираж окутывал душу) она сидела с вязаньем в своем любимом уголке, поставив ноги на скамеечку, погрузившись в думы, не шевелясь, — только пальцы двигались неутомимо. Рядом лежала любимая книжка, чаще всего шаблонный томик в красном переплете, перевод английского романа. Читала она ни спеша, по главе в день; и книжка у нее на коленях подолгу оставалась открытой на той же странице или не открывалась вовсе — она и так уже знала ее и в мечтах переживала заново. Длинные романы Диккенса и Теккерея читались по целым неделям, а в мечтах растягивались на годы, обволакивали ее своим теплом. Современные люди читают торопливо и невнимательно, а потому и не знают, какую волшебную силу излучают хорошие книги, когда медленно смакуешь их. Для г-жи Арно жизнь их героев была такой же реальностью, как и ее собственная. Некоторым она рада была бы отдать душу. Леди Каслвуд, нежная ревнивица с материнским и девственным сердцем, умевшая любить и молчать, была ей сестрою; маленький Домби был ее любимым сыночком, а сама она чувствовала себя Дорой, девочкой-женой, обреченной на раннюю смерть; она раскрывала объятия всем этим созданиям с чистой детской душой, которые проходят по жизни, глядя вокруг смелым и ясным взором; а хоровод славных бродяг и безобидных чудаков проносился мимо в погоне за своей нелепой и трогательной грезой; и всех их любовно вел добрый гений — Диккенс и сам смеялся и плакал над порождением своей фантазии. Когда Люсиль смотрела в такие минуты в окно, ей казалось, будто среди прохожих нет-нет да и мелькнет любимый или ненавистный персонаж из этого воображаемого мира. А за стенами домов, конечно, жили такие же люди. Она не любила выходить на улицу именно потому, что боялась этого мира, полного волнующих тайн. Кругом ей чудились скрытые драмы, разыгранные напоказ комедии. И это не всегда был самообман. Проводя целые дни в одиночестве, она научилась каким-то сверхъестественным чутьем угадывать во взглядах прохожих тайны их прошлого и будущего, зачастую неведомые им самим. Эти реальные картины она переплетала с вымыслом, искажавшим их. Она чувствовала себя затерянной в этом необъятном мире и спешила домой, чтобы не потонуть в нем.

Но можно было и не читать, не встречаться с людьми. Достаточно было заглянуть в себя. Каким бесцветным, тусклым казалось извне ее существование и как озарялось оно изнутри! Какая кипучая полнота жизни! Какая сокровищница воспоминаний, о которых никто и не подозревал!.. Что в них было реального? Да все, раз они существовали для нее… Сколько скудных жизней преображено волшебной палочкой фантазии!

Госпожа Арно мысленно возвращалась к прошедшим годам, вплоть до самого раннего своего детства; и каждый хилый цветочек угасших надежд расцветал в тишине… Детская любовь к взрослой девушке, очаровавшей ее с первого взгляда. Она любила эту девушку так, как можно в полной невинности любить настоящей любовью; она замирала от волнения, когда та прикасалась к ней; ей хотелось целовать ноги своей святыне, быть ее дочкой, женой; девушка вышла замуж, была несчастна в браке, у нее умер ребенок, сама она умерла… Новая любовь — лет в двенадцать — к своей сверстнице, белокурому бесенку, своенравной хохотушке, которая тиранила ее, нарочно доводила до слез, а потом душила поцелуями; они вместе строили самые романтические планы на будущее — и вдруг подружка постриглась в монахини; это было неожиданностью для всех, ее считали счастливицей… Дальше Люсиль страстно влюбилась в человека много старше ее. Об этом увлечении не узнал никто, даже и тот, кто его внушил. А она вложила в свое чувство истинный жар самопожертвования, неисчерпаемые сокровища нежности. Затем новое увлечение, на этот раз взаимное, но, по непонятной робости и неуверенности в себе, она не поверила, что ее могут любить, и утаила свою любовь. Счастье прошло мимо, и она не постаралась его удержать… Потом… Но к чему рассказывать другим то, что полно значения только для себя самого! А тут мельчайшие события приобретают смысл: дружеское внимание, приветливое слово, которое случайно обронил Оливье, радость от посещений Кристофа, его музыка, вводящая в зачарованный мир, взгляд какого-нибудь незнакомца. Да, и эта безупречная, порядочная и чистая женщина порой в мыслях была неверна мужу, теряла равновесие и стыдилась самой себя, но не слишком боролась с этими невольными изменами, — ведь они были так невинны и, точно солнечный луч, согревали ее сердце… Мужа она любила, хоть и не о таком спутнике жизни мечтала когда-то; но он был очень добрый человек; однажды он сказал ей:

— Голубка моя, ты и сама не знаешь, как ты мне дорога. Для меня вся жизнь в тебе…

От этих слов сердце ее растаяло, и она поняла, что отныне соединена с ним навеки, безраздельно, — и никогда не покинет его. С каждым годом они становились все ближе друг другу. Вместе мечтали. Мечтали о работе, о путешествиях, о детях. Что сбылось из этих чудесных мечтаний?.. Ничего… А г-жа Арно продолжала мечтать. Она так много, так сосредоточенно думала о ребенке, что почти видела его воочию. Она годами воображала его, непрерывно украшая всем, что встречалось ей самого прекрасного, самого дорогого ее сердцу… Не надо об этом!..

Это было так мало! И это были целые миры. Сколько безвестных трагедий, о которых порой не подозревают самые близкие, таят в себе такие спокойные, такие будничные существования! И вот что, пожалуй, трагичнее всего: на самом деле ничего не происходит, а люди питаются надеждой, отчаянно тянутся к тому, чего вправе добиваться, что им обещано природой и в чем им отказано, они мечутся в страстной тоске… и скрывают свои терзания!

К счастью для г-жи Арно, она не была всецело поглощена собой. Своя жизнь лишь частично занимала ее мечты. Она жила также жизнью тех, кого знала или знавала раньше; она ставила себя на их место, она думала о Кристофе, о его приятельнице Сесили. Вот и сегодня она думала о Сесили. Обе женщины очень привязались друг к другу. И как ни странно, но оказалось, что крепкая с виду Сесиль ищет опоры у слабенькой г-жи Арно. Эта жизнерадостная, пышущая здоровьем девушка была, в сущности, не так уж сильна. Она переживала внутреннюю драму. Самые уравновешенные люди не застрахованы от неожиданностей. Нежное чувство незаметно закралось в сердце Сесили, и сперва она не хотела замечать его; но оно все росло, и в конце концов от него уже нельзя было отмахнуться — она любила Оливье. Он сразу привлек ее ласковой мягкостью манер, несколько женственным обаянием своей личности, какой-то слабостью и беззащитностью. (Женщин с сильно развитым материнским инстинктом всегда влечет к тем, кто нуждается в них.) Позднее семейные неурядицы Жаненов внушили ей опасную жалость к Оливье. Конечно, были и другие причины. Да разве можно объяснить, почему кто-то в кого-то влюбляется? Часто тут ни при чем ни та, ни другая сторона, а просто наступает такая минута, когда любая привязанность может застигнуть врасплох незащищенную душу. Как только у Сесили не осталось никаких сомнений, она сделала мужественную попытку вырвать жало любви, которую считала преступной и бессмысленной; она долго мучилась, но излечиться не могла. Никто бы не догадался, что она страдает. Героическими усилиями воли она старалась казаться веселой. Только г-жа Арно знала, чего ей это стоило. Иногда девушке случалось прильнуть своей массивной головой к худенькой груди г-жи Арно, всплакнуть потихоньку и, тут же расцеловав подругу, засмеяться и уйти. Она благоговела перед этой хрупкой женщиной, чувствовала ее нравственную силу, ее превосходство над собой. Она не откровенничала с г-жой Арно, но г-жа Арно умела угадывать с полуслова. И мир казался ей печальным недоразумением. Исправить его немыслимо. Можно только любить его, жалеть и мечтать.

А когда гудящий рой мечтаний мешал ей думать связно, она садилась за фортепиано, и пальцы ее скользили по клавишам, наугад, еле слышно, обволакивая умиротворяющими лучами звуков фантасмагорию жизни…

Но стойкая маленькая женщина не забывала о повседневных обязанностях: когда Арно приходил домой, лампа была зажжена, ужин приготовлен, а бледное личико жены улыбалось ему навстречу. И он даже представить себе не мог, из каких далеких странствий она возвратилась.

Труднее всего было оградить от столкновений обе жизни — будничную, повседневную, и ту, вторую, главную жизнь — духовную, с беспредельным горизонтом. Это давалось нелегко. К счастью, сам Арно тоже наполовину жил воображаемой жизнью, поглощенный книгами, произведениями искусства, чей неугасимый пламень поддерживал тлеющий огонек его души. Но за последние годы он погряз в мелких служебных заботах, досадах на несправедливость, страхах, как бы его не обошли повышением, дрязгах с коллегами или учениками; это его ожесточило; он все чаще разглагольствовал о политике, поносил правительство и евреев, возлагал на Дрейфуса вину за свои неприятности по служб?. Его мрачное настроение отчасти сообщалось жене. Ей было под сорок. Она достигла того возраста, когда жизненные силы идут на убыль и тщетно стремятся восстановить нарушенное равновесие. В сознании ее образовались огромные разрывы. Супруги временами чувствовали, что жить незачем, не за что зацепить паутину, которую ткало их воображение. Нужно, чтобы мечты хоть в самой малой степени опирались на действительность. А тут этой опоры внезапно не стало. И друг в друге они тоже не находили поддержки. Вместо того чтобы помочь Люсили, муж искал помощи у нее. А Люсиль сознавала, что не в силах поддержать его; она и сама пала духом. Только чудо могло ее спасти. Она призывала чудо…

И оно пришло изнутри. Из глубин одинокой души возникла высокая и безрассудная потребность созидать наперекор всему, во имя радости созидания, наперекор всему ткать паутину в пространстве, уповая на то, что дуновение ветра или дыхание божие перенесет ее туда, где ей надлежит быть. И дыхание божие привязало ее к жизни, даровало ей незримый оплот. Супруги вновь начали неутомимо ткать чудесную и эфемерную паутину, вкладывая в нее все, что было ими выстрадано, всю кровь своего сердца.



Госпожа Арно сидела одна у себя дома… Смеркалось.

На парадной раздался звонок. Г-жа Арно вздрогнула. Кто-то раньше времени спугнул ее мечты. Она аккуратно сложила вязанье и поспешила отворить. Вошел Кристоф. Он был очень взволнован. Она ласково взяла обе его руки и спросила:

— Что с вами, друг мой?

— Оливье вернулся, — сказал он.

— Вернулся?

— Пришел сегодня утром и сказал: «Кристоф, спаси меня». Я обнял его. Он заплакал и сказал: «У меня больше никого нет, кроме тебя. Она ушла».

Госпожа Арно в смятении всплеснула руками и произнесла:

— Несчастные люди!

— Ушла. К любовнику, — пояснил Кристоф.

— А ребенок? — спросила г-жа Арно.

— Бросила и мужа и ребенка.

— Несчастная женщина! — повторила г-жа Арно.

— Он любил ее. Одну ее любил, — сказал Кристоф. — Он этого не переживет. Он все твердит: «Кристоф! Она изменила мне… она, лучший мой друг, изменила мне». И не слушает, когда я говорю: «Какой же это друг, раз она тебе изменила? Она — враг тебе. Забудь ее или убей!»

— Что вы говорите, Кристоф! Какой ужас?

— Да, я знаю, все вы ужасаетесь: убить — какое первобытное варварство! Слушать тошно, когда ваш миленький парижский свет восстает против животных инстинктов, которые толкают мужа на убийство неверной жены, когда он проповедует разумную снисходительность! Вот уж лицемеры! И эта свора блудливых псов еще смеет возмущаться, когда люди слушаются голоса природы. Сами же оплевали жизнь, отняли у нее всякую цену, а теперь объявляют ее святыней… В самом деле, стоит благоговеть перед этим бездушным, бесславным, бессмысленным, утробным существованием, перед куском мяса, где пульсирует кровь! А они трясутся над этой говядиной, каждое посягательство на нее объявляют преступлением. Душу можно убить, но к телу притронуться не смей…

— Страшнее всего — убить душу; но одним преступлением нельзя оправдать другое, вы это сами знаете.

— Да, мой друг, знаю. Вы правы. Думать я так не думаю… Но сделать, может быть, и сделал бы.

— Не клевещите на себя. Вы добрый.

— В порыве страсти я становлюсь не менее жестоким, чем другие. Вы сами только что были свидетельницей такой вспышки!.. Но если видишь, что плачет любимый друг, как не проклинать причину его слез? Самые жестокие слова слишком мягки для дрянной бабенки, которая бросила свое дитя и убежала к любовнику.

— Не говорите так, Кристоф. Что вы знаете?

— Как? Вы можете ее защищать?

— Я и ее жалею.

— А я жалею тех, кто страдает, но не тех, кто причиняет страдания.

— И вы думаете, она не страдала? Думаете, ей легко было бросить ребенка и загубить свою жизнь? Ведь ее жизнь тоже загублена. Я очень ее мало знаю, Кристоф. Я видела ее всего два раза, да и то мельком; ничего приятного я от нее не слыхала и, видимо, не понравилась ей. А знаю все-таки лучше, чем вы. И уверена, что она не такая уж плохая. Воображаю, сколько она, бедняжка, выстрадала…

— И вы, дорогая, можете об этом судить, когда ваша жизнь — образец честности и благоразумия!..

— Да, Кристоф, могу. Вы не понимаете. Хоть вы и добрый, но вы мужчина, и при всей доброте в вас есть чисто мужская жестокость, вы глухи ко всему, что не касается непосредственно вас. Вы, мужчины, никакого представления не имеете о женщинах, живущих бок о бок с вами. По-своему вы любите их, но даже не пытаетесь их понять. Вы слишком довольны собой! И не сомневаетесь, что прекрасно изучили нас… Ох, знали бы вы, какая для нас мука сознавать не то, что вы нас вовсе не любите, а то, как вы нас любите и чем является женщина даже для самого любящего мужчины! Бывают минуты, когда мы впиваемся ногтями в ладонь, чтобы удержаться и не крикнуть вам: «Не любите, не любите нас совсем. Все лучше такой любви!..» Помните слова поэта: «Даже в кругу семьи, среди детей, когда женщина с виду окружена всеми почестями, она вынуждена сносить презрение, которое в тысячу крат горше любых несчастий»? Вдумайтесь в эти слова, Кристоф…

— Вы меня поразили. Я не совсем понимаю. Но догадываюсь… Значит, и вы?..

— Мне знакомы эти терзания.

— Быть не может… Ну, все равно! Вы меня не убедите, что способны были бы поступить, как эта женщина.

— У меня нет ребенка, Кристоф. А на ее месте — не знаю, что бы я сделала.

— Нет, нет, это невозможно, я верю в вас, я вас слишком глубоко уважаю и готов поклясться, что это невозможно.

— Не клянитесь! Я чуть-чуть не поступила, как она… Мне тяжело разочаровывать вас. Но я хочу, чтобы вы хоть немножко научились нас понимать, иначе вы будете несправедливы. Да, я была на волосок от такого же безрассудного шага. И отчасти вы сами удержали меня. Это было два года тому назад. Я переживала полосу гнетущей тоски. Мне казалось, что я никчемное существо, никто меня не любит, никому я не нужна, и даже муж отлично бы обошелся без меня, что жизнь моя прожита зря… Я хотела уйти, я готова была сделать бог знает что! Я поднялась к вам… Вы, верно, забыли?.. Вы не поняли, зачем я пришла. А я пришла проститься… И тут, уж не помню, что произошло, что-то вы мне сказали, не могу точно повторить… Знаю только, что ваши слова были для меня как откровение (вы даже не подозревали этого)… Достаточно было маленького толчка, чтобы погубить меня или спасти… Я ушла от вас, заперлась у себя и проплакала весь день… И тоску как рукой сняло.

— А теперь вы об этом жалеете? — спросил Кристоф.

— Жалею? — переспросила она. — О, я бы уже давно была на дне Сены, если бы решилась на этот отчаянный поступок! Я бы не могла жить с подобным позором и с сознанием, что нанесла такой удар бедному моему мужу.

— Значит, вы счастливы?

— Да, насколько можно быть счастливой на земле. Ведь это такая редкость, что в совместной жизни люди понимают и уважают друг друга, знают, что могут друг на друга положиться не только из доверия, основанного на любви, — оно так часто бывает обмануто, — а по опыту многих лет, прожитых вместе, унылых и скучных лет. И тут уж воспоминания о преодоленных соблазнах не мешают, а скорее способствуют взаимному согласию. Впрочем, к старости все налаживается.

Она замолчала и вдруг вся вспыхнула.

— Господи, как это я могла рассказать вам!.. Что я только наболтала!.. Прошу вас, Кристоф, забудьте! Никому ничего не говорите…

— Не бойтесь. Ваша тайна для меня священна, — сказал Кристоф, пожимая ей руку.

Госпожа Арно отвернулась, стыдясь своей откровенности. Немного погодя она сказала:

— Не надо было говорить… Но, понимаете, мне хотелось доказать вам, что даже в самых дружных семьях, даже у женщин… которых вы уважаете, Кристоф… даже у них бывает не только минутное помрачение, как вы говорите, а подлинные терзания, да такие, которые нередко толкают на безумства и губят жизнь одного, а то и двух человек. Не будьте слишком строги. Люди очень мучают друг друга, даже когда любят по-настоящему.

— По-вашему, надо жить одиноко, каждый сам по себе?

— Это для нас еще хуже. Когда женщина живет одна, борется за жизнь, как мужчина, а часто и против мужчины, для нее это ужас, потому что наше общество не освоилось с этой мыслью и в большинстве своем относится к ней враждебно…

Госпожа Арно замолчала, подавшись вперед и устремив глаза на пламя камина; потом начала снова, глуховатым голосом, запинаясь, останавливаясь, однако договорила до конца:

— Но мы-то ведь тут ни при чем, женщина живет так не по своей прихоти, а по необходимости; она вынуждена зарабатывать себе на хлеб самостоятельно, обходиться без помощи мужчины — бедные мужчинам не нужны. Она обречена на одиночество, но радости оно ей не дает; стоит только женщине наравне с мужчиной воспользоваться своей независимостью, даже самым невинным образом, как поднимется шум; ей все запрещено. У меня есть подружка, учительница в провинциальном лицее; она там задыхается в одиночестве, как будто ее заперли в душную темницу. Буржуазия на порог к себе не пускает тех женщин, которые пытаются жить своим трудом; она открыто выказывает им презрительное недоверие; каждый их шаг толкуется недоброжелательно; преподаватели мужского лицея сторонятся своих коллег-женщин то ли из боязни сплетен, то ли из скрытой враждебности, а то еще и потому, что одичали, привыкли к сидению в кафе, к вольным разговорам, устают за день от работы, а женщины-интеллигентки им надоели и опротивели. Бедняжки и друг другу становятся ненавистны, особенно когда они принуждены жить вместе в коллеже. Начальница обычно не способна понять нежную душу юных учительниц, и те доходят до отчаяния в первые годы безрадостного труда и чудовищного одиночества; они молча изнемогают от тоски, а начальница даже не пытается помочь им и вдобавок называет их гордячками. Никому они не нужны. Замуж они не могут выйти, у них нет ни приданого, ни знакомств. Не могут найти интереса и утешения в умственной жизни: слишком много времени отнимает работа. Если не иметь опоры в религии или в особо развитом чувстве долга — я бы сказала даже ненормально, болезненно развитом, потому что полное самопожертвование противоестественно, — это значит быть похороненной заживо… Итак, исключим умственный труд. Что может дать женщине благотворительность? Одни разочарования, если женщина слишком правдива, чтобы довольствоваться официальной или светской благотворительностью, человеколюбивыми фразами, гнусной смесью развлечения, филантропии и казенщины, если ей претит возиться с нищетой, в промежутке между двумя флиртами! Но когда она наберется храбрости и отправится одна взглянуть на эту самую нищету, о которой знает понаслышке, какое непереносимое зрелище представится ей! Поистине ад. И чем тут можно помочь? Она тонет в этом море отчаяния. Однако она пытается бороться, спасти хоть кого-нибудь из обездоленных, надрывается для них, вместе с ними идет ко дну. Счастье ее, если ей удастся спасти одного или двух! А кто спасет ее? Кому охота ее спасать? Но ведь она тоже настрадалась и чужими страданиями и своими. Чем больше веры старается она внушить другим, тем сильнее разочаровывается сама. Обездоленные цепляются за нее, ей же не за что ухватиться. Никто не протянет ей руки. Случается, в нее даже бросят камень… Вы ведь знавали, Кристоф, ту чудесную женщину, которая посвятила себя самому неблагодарному и самому доблестному из дел милосердия: она давала пристанище роженицам — проституткам с улицы. От этих несчастных отмахивается официальная благотворительность, да они и сами часто боятся официальной благотворительности, а та женщина старалась спасти их физически и нравственно, оставить при них детей, пробудить в них материнское чувство, создать им домашний очаг и честную, трудовую жизнь. Она не жалела сил на выполнение этой тяжкой задачи, а взамен видела одни огорчения и неприятности. (Много ли их удается спасти, и многие ли хотят, чтобы их спасали! А сколько умирает младенцев, ни в чем не повинных и отверженных с рождения!..) Эта подвижница взвалила на себя все бремя людских страданий, решила добровольно искупить преступления чужого эгоизма, и как же, вы думаете, к этому отнеслись? Злобная молва обвинила ее в том, что она наживается на своем начинании и даже на своих подопечных. Ей пришлось покинуть насиженное место, она уехала, отчаявшись во всем… Вы не представляете себе, какую борьбу приходится выдерживать самостоятельным женщинам против современного общества — общества косного и жестокого. Оно отмирает, а последние остатки сил тратит на то, что мешает жить другим.

— Не думайте, мой друг, что это удел исключительно женщин. Всем нам знакома эта борьба. Но я-то знаю, где можно найти прибежище.

— Где?

— В искусстве.

— Прибежище для вас, а не для нас. Да и среди мужчин оно доступно очень немногим.

— Взгляните на нашу общую приятельницу Сесиль. Она вполне счастлива.

— Почем вы знаете? Нельзя судить так опрометчиво. Да, она не падает духом, не носится со своими горестями и не жалуется, а вы отсюда уже делаете вывод, что она счастлива! Конечно, она счастлива тем, что у нее есть здоровье и силы для борьбы. Но вы не знаете всего, с чем ей приходится бороться. Да и почему вы думаете, что она рождена для искусства, для этой жизни, полной превратностей? Искусство! Есть же такие женщины, которые жаждут стать писательницами, актрисами, певицами. Им кажется, что это верх блаженства! Бедняжки! Значит, они уже совсем обездолены, и им не на что излить свою потребность в любви… Искусство! Да на что нам искусство, разве оно заменит рее остальное? На свете только одно может заставить забыть все, все остальное — обожаемое маленькое существо.

— Как видите, этим не всегда удовлетворяются.

— Не всегда, конечно… Женщины вообще не очень счастливы. Трудно быть женщиной. Куда труднее, чем быть мужчиной. Вы это плохо понимаете. Вас может целиком поглотить какая-нибудь отвлеченная страсть, какая-нибудь деятельность. Вы совершаете насилие над своей природой, но вам это дает особое удовлетворение. А для нормальной женщины это слишком мучительно. Человек не может безнаказанно подавлять часть своего «я». Нам, женщинам, мало одностороннего счастья. В нас живет много душ. А у вас душа одна, более сильная, в своей силе доходящая порой до грубости, до бесчеловечности. Я преклоняюсь перед вами. Но не будьте так эгоистичны! Вы сами не сознаете своего эгоизма и даже не замечаете, как мучаете нас.

— Что поделаешь! Не наша вина.

— Да, не ваша, милый мой Кристоф. Не ваша и не наша. Все дело, видите ли, в том, что жизнь — очень сложная штука. Говорят: живите естественной жизнью. А что это значит — естественной?

— Вы правы. Все в нашей жизни неестественно. Безбрачие неестественно. И брак не более естествен. А в свободном союзе сильные по-хищнически расправляются со слабыми. Да и само общество наше сложилось отнюдь не естественным путем: оно дело наших рук. Говорят, человек — животное общественное. Какая чушь! Ему пришлось стать таким, чтобы выжить. Он сделался общественным животным ради выгоды, ради удовольствия, ради самозащиты, ради того, чтобы возвысить свой род. При этом он был вынужден взять на себя кое-какие обязательства. Но природа бунтует и мстит за насилие. Природа создана не в угоду человеку. Мы пытаемся обуздать ее, боремся с нею и, разумеется, часто бываем биты. Что тут делать? Надо быть сильным.

— Надо быть добрым.

— О, господи! Быть добрым, сорвать с себя броню эгоизма, дышать полной грудью, любить жизнь, свет, свой скромный труд и тот уголок земли, куда врастаешь корнями! И если нельзя развернуться вширь, так стремиться вглубь и ввысь, как дерево, когда ему тесно, тянется к солнцу!

— Да. И главное — любить друг друга. Пусть бы мужчина понял по-настоящему, что он брат женщине, а не только ее добыча, как и она не его добыча. Пусть бы они оба смирили свою гордость, поменьше думали о себе и побольше о другом!.. Мы слабы — так будем друг другу поддержкой. Не станем отворачиваться от того, кто пал, а скажем ему: «Мужайся, друг. Все обойдется».



Оба замолчали; они сидели у камина, котенок между ними, и все трое, не шевелясь, сосредоточенно смотрели на огонь. Последние вспышки пламени точно взмахами крыла ласкали худенькое лицо г-жи Арно, порозовевшее от непривычного волнения. Она сама удивлялась своей откровенности. Никогда этого с ней не бывало. И никогда больше не будет.

Она положила руку на руку Кристофа и спросила:

— Куда вы денете ребенка?

Вот о чем думала она с самого начала. Она говорила, говорила, как в дурмане, она словно переродилась. А думала только об одном. С первых же слов Кристофа она сочинила целый роман. Она думала о ребенке, брошенном матерью, о том, какое счастье было бы растить его, обвить эту детскую душу своими грезами и своей любовью. Мысленно она усовещивала себя: «Нет, это дурно, нельзя радоваться чужому горю».

Но не могла сладить с собой. Она говорила, говорила, а сердце замирало, упоенное надеждой.

— Мы, понятно, уже об этом думали, — сказал Кристоф. — Бедный малыш! Мы с Оливье не способны заниматься его воспитанием. Ему нужен женский уход. Я и решил: наверно, кто-нибудь из наших приятельниц не откажется нам помочь…

Госпожа Арно затаила дыхание.

— Я хотел поговорить с вами, — продолжал Кристоф. — А тут как раз пришла Сесиль. Когда она все узнала и увидела ребенка, она так разволновалась, так обрадовалась и сказала мне: «Кристоф…»

Кровь застыла в жилах г-жи Арно: она не слышала того, что сказала Сесиль; все поплыло у нее перед глазами. Ей хотелось крикнуть:

«Нет, нет, отдайте его мне!..»

А Кристоф все говорил. Она не слышала его слов. Но потом сделала над собой усилие. Вспомнила признания Сесили и подумала:

«Ей это нужнее, чем мне. У меня ведь есть мой милый Арно… и мой домашний уют… И потом, я старше ее…»

Улыбнувшись, она сказала:

— Это очень хорошо.

Но огонь угас в камине, угас и розовый отблеск на ее лице. На этом милом усталом лице осталось только привычное выражение безропотной доброты.



«Моя подруга изменила мне».

Эта мысль не давала жить Оливье. Тщетно Кристоф из любви к нему стыдил и распекал его.

— Что поделаешь! — говорил он. — В конце концов, измена друга — такая же обычная неприятность, как болезнь, бедность, как необходимость бороться с дураками. Надо быть вооруженным против этой беды. И жалок тот, кто не может ей противостоять.

— Да, ты прав. В любви у меня нет гордости… Да, я жалкий человек, мне нужна любовь, без нее я не могу жить.

— Твоя жизнь не кончена — у тебя еще найдется, кого любить.

— Я больше никому не верю. Друзей нет.

— Оливье!

— Прости. В тебе я не сомневаюсь. Хотя бывают минуты, когда я сомневаюсь во всем… даже в себе… Но ты-то сильный, тебе никто не нужен, ты можешь обойтись и без меня.

— Она еще лучше без тебя обходится.

— Какой ты жестокий, Кристоф!

— Дорогой мой, я нарочно мучаю Тебя, чтобы ты возмутился наконец. Ведь это же черт знает что, это просто позор — жертвовать теми, кто тебя любит, собственную свою жизнь приносить в жертву человеку, которому на тебя наплевать.

— Какое мне дело до тех, кто меня любит? Я-то люблю ее.

— Работай. Тебя многое интересовало когда-то…

— И перестало интересовать. Я устал. Я как будто вне жизни. Все кажется мне бесконечно далеким. Я смотрю и не понимаю. Мне дики люди, которые не устают изо дня в день, как заведенная машина, тянуть ту же бессмысленную лямку, ведут газетную полемику, гонятся за убогими развлечениями, страстно ратуют за или против кабинета министров, за или против какой-нибудь книги или актрисы… Ах! Каким я себя чувствую старым! У меня ни на кого нет ни злобы, ни обиды: все мне наскучило. Я ощущаю только пустоту… Писать? К чему? Кто меня поймет? Я писал для нее одной, всем, чем я был, я был для нее… А теперь все пусто. Я устал, Кристоф, устал. Мне хочется спать.

— Ну и поспи, мой милый! А я постерегу твой сон.

Но спать Оливье совсем не мог. Ах, если бы тот, кто страдает, мог спать месяцами, спать до тех пор, пока следы горя не изгладятся из его обновленной души, пока он не станет другим! Но никто не в силах даровать ему такой сон; да он и сам бы отказался от этого дара. Для него горше всего лишиться своего горя. Оливье был точно больной, которого держит на ногах лихорадка. Это и была настоящая лихорадка, она находила на него приступами, в одни и те же часы, особенно к вечеру, когда начинает смеркаться. Он бродил разбитый, отравленный любовью, терзаясь воспоминаниями, перебирая все те же мысли, точно слабоумный, который без конца жует и никак не может проглотить один и тот же кусок, ибо все его умственные силы подавлены, поглощены одной неотвязной мыслью.

На месте Оливье Кристоф только озлился бы и, не задумываясь, взвалил всю вину на ту, что была причиной его несчастья. Оливье, как человек более проницательный и справедливый, понимал, что тут есть доля и его вины и что несчастен не он один — Жаклина тоже по-своему жертва, его жертва. Она вручила ему свою судьбу, а как он ею распорядился? Если он не мог дать ей счастье, зачем он связал ее жизнь со своей? Она была права, порвав узы, причинявшие ей страданья.

«Она не виновата, — думал он. — Виноват я. Я недостаточно сильно любил ее, хоть и любил сильно. Но любил не так, как надо, раз не сумел внушить ей ответную любовь».

Итак, он обвинял себя, и, возможно, обвинял справедливо, но что проку осуждать прошлое? Это не мешает при случае повторить все те же ошибки, зато мешает жить. Сильный человек забывает зло, которое ему причинили, а также, к сожалению, забывает и то зло, которое причинил он сам, едва убедится, что оно непоправимо. Но силу дает не разум, а страсть. Любовь и страсть только отчасти сродни друг другу и редко идут рука об руку. Оливье любил; и силы у него хватало лишь для того, чтобы обратить эту силу против самого себя, — он впал в состояние такой апатии, что оказался беззащитен против всяческих немощей. Инфлуэнца, бронхит, воспаление легких разом навалились на него. Он прохворал часть лета. Кристоф с помощью г-жи Арно самоотверженно ухаживал за ним; болезнь удалось пресечь; но против душевного недуга друзья были бессильны; мало-помалу их утомила и даже стала тяготить эта постоянная грусть, им захотелось бежать прочь.

Горе создает вокруг человека своего рода пустыню. Людям внушает безотчетный ужас чужое горе, как будто оно заразительно; во всяком случае, оно надоедает, хочется быть подальше от него. Очень немногие снисходительны к чужим страданиям. Повторяется извечная история с друзьями Иова. Элифаз Феманитянин обвиняет Иова в том, что он нетерпелив. Вилдад Савхеянин утверждает, что несчастия Иова — кара за грехи. Софар Наамитянин уличает его в самомнении. «Тогда воспылал гнев Елиуя, сына Варахиилова, Вузитянина из племени Рамова: воспылал гнев его на Иова за то, что он оправдывал себя больше, нежели бога». Мало людей, способных скорбеть по-настоящему. Много званых, мало избранных. Оливье принадлежал к числу последних. По меткому выражению некоего мизантропа, «казалось, ему нравится быть обиженным. Мало проку разыгрывать из себя страдальца — только становишься ненавистен людям».

О своих переживаниях Оливье не мог говорить ни с кем, включая и самых близких. Он видел, что им убийственно скучно его слушать. Даже лучшего его друга Кристофа раздражала такая упорная и назойливая скорбь. К тому же Кристоф знал, что не годится в утешители. По правде говоря, этот великодушный человек, сам немало перестрадавший, не мог по-настоящему понять страдания друга. Таково бессилье человеческой природы! Как бы ни были вы добры, жалостливы, вдумчивы, сколько бы вы ни выстрадали, все равно вам не станет больно оттого, что ваш друг мается от зубной боли. Если болезнь затягивается, вы склонны сделать вывод, что больной несдержан и нетерпелив. Тем паче, когда боль не внешняя, а скрытая в тайниках души! Тот, кого это не задевает непосредственно, возмущается, как можно портить себе кровь из-за чувства, до которого ему лично нет дела. А для успокоения собственной совести говорит:

— Что я могу поделать? Никакие мои уговоры не помогают.

Уговоры и не могут помочь. Облегчить страдания возможно, лишь любя того, кто страдает, любя попросту, не стараясь что-то внушить ему, исцелить его, а только любя и жалея. Любовь — единственное лекарство от ран, нанесенных любовью. Но источник любви способен иссякнуть даже у тех, кто любит всей душой: ее запасы не беспредельны. После того как друзья устно или письменно высказали однажды все слова участия, какие только могли подыскать, а следовательно, выполнили, по их мнению, свой долг, они благоразумно устраняются, и вокруг страдальца, точно вокруг преступника, образуется пустота. Но друзьям все-таки немножко стыдно за свою малую помощь, и потому они помогают, но все меньше и меньше, чтобы скорбящий друг забыл о них, и сами стараются забыть о нем. А если горе оказывается упорным и отголоски его назойливо проникают сквозь все стены, друзья в конце концов строго осудят друга за слабость, за неуменье переносить испытания. Если же горе окончательно сломит его, к их искренней жалости неизбежно примешается оттенок презрения:

«Бедняга! Я не думал, что он так малодушен».

При этом всеобщем себялюбии какое несказанное облегчение может принести просто ласковое слово, ненавязчивая забота, взгляд, в котором прочтешь жалость и любовь! Только тут узнаешь цену доброте. Как все ничтожно рядом с нею!.. Именно доброта сближала Оливье с г-жой Арно больше, чем с остальными, даже больше, чем с Кристофом. Хотя Кристоф прилагал похвальные усилия к тому, чтобы быть терпеливым, и из любви к Оливье не показывал ему, что думает о нем, Оливье тонким чутьем, еще обострившимся от страданий, угадывал, какая борьба происходит в душе Кристофа, как тяготит его присутствие тоскующего друга. Этого было достаточно, чтобы он сам отдалился от Кристофа и порой едва сдерживался, чтобы не крикнуть: «Уходи прочь!»

Так горе нередко разлучает любящие сердца. Когда сортируют зерно, то в одну сторону откладывают то, что жизнеспособно, в другую — то, что обречено умереть. Жестокий закон жизни сильнее любви! Мать, видя, как умирает сын, а друг, видя, как тонет друг, и убедившись, что спасение невозможно, все-таки не забывают о собственном спасении и не умирают вместе с ними. Но ведь сын, друг им дороже собственной жизни…

При всей своей огромной любви к другу Кристоф минутами не выдерживал и убегал от Оливье. Он был слишком сильным, слишком здоровым человеком и задыхался в этой застойной тоске. Как ему потом бывало стыдно! Он казнил себя и, не зная, на ком выместить досаду, рвал и метал при мысли о Жаклине. Несмотря на мудрые речи проницательной г-жи Арно, он по-прежнему осуждал Жаклину, как это свойственно молодым, цельным и страстным людям, еще недостаточно познавшим жизнь, а потому беспощадным к житейским слабостям.

Он навещал Сесиль и порученного ее попечениям ребенка. Став приемной матерью, Сесиль преобразилась — помолодела, повеселела, казалась женственнее, мягче. Уход Жаклины не пробудил в ней затаенной надежды на счастье. Она знала, что мысли о Жаклине больше отдаляют от нее Оливье, чем присутствие самой Жаклины. Впрочем, буря, взбудоражившая ее, улеглась, критическая минута прошла, чему способствовал и плачевный пример Жаклины; привычное спокойствие вернулось к ней, и она уже сама толком не понимала, что же вывело ее из равновесия. Весь свой нерастраченный запас любви Сесиль отдала ребенку. С присущей женщинам чудесной силой воображения и проникновения она в этом крошечном существе видела любимого человека, словно сам он был в ее власти, слабый, беспомощный, принадлежал ей и она могла любить его, страстно любить любовью такой же чистой, как душа этого младенца, как его ясные глазки — брызги света… Конечно, была в ее чувстве и доля грустного сожаления. Ах! Будь это дитя ее плотью и кровью!.. Но и так тоже было хорошо.

Кристоф смотрел теперь на Сесиль совсем иными глазами. Ему вспоминались насмешливые слова Франсуазы Удон:

«Вы с Филомелой словно рождены быть мужем и женой. Понять не могу, почему вы не влюбились друг в друга?»

Но Франсуаза лучше Кристофа могла ответить на этот вопрос: такие, как Кристоф, редко любят тех, с кем им может быть хорошо; гораздо чаще они любят тех, с кем им бывает плохо. Противоположности привлекают друг друга; природа стремится к самоистреблению, она предпочитает полнокровную жизнь, беспощадно сжигающую себя, жизни благоразумной, которая боится себя растратить. И закон таких людей, как Кристоф, — жить возможно интенсивнее, а не возможно дольше.

Кристоф был менее проницателен, чем Франсуаза; он считал, что любовь — безжалостная, слепая сила. Она соединяет людей, ненавистных друг другу. И разлучает тех, кто сделан из одного, теста. По сравнению с тем, что любовь уничтожает, ее вдохновляющая сила не так уж велика. Счастливая любовь расслабляет волю. Несчастная — разбивает сердце. Где же ее блага?

Но в разгар своих поношений он увидел насмешливую и ласковую улыбку любви, говорившую ему:

«Неблагодарный!»



Кристофу пришлось еще раз скрепя сердце побывать на вечере в австрийском посольстве. Филомела исполняла песни Шуберта, Гуго Вольфа и Кристофа. Она радовалась и своему успеху и успеху Кристофа, который стал теперь любимцем избранного круга. И даже среди широкой публики имя Кристофа становилось известнее день ото дня; такие, как Леви-Кэр, уже не могли игнорировать его. Произведения его исполнялись в концертах; одну вещь приняли к постановке в Комической опере. Незримые нити участия тянулись к нему. Таинственный друг, не раз выручавший его, по-прежнему во всем ему помогал. Не раз Кристоф ощущал содействие чьей-то любящей руки: кто-то опекал его, а сам упорно держался в тени. Кристоф пытался дознаться, кто же этот друг, но тот, по-видимому, был обижен, что Кристоф спохватился слишком поздно, и оставался неуловим. Впрочем, Кристофа отвлекали другие заботы: мысли об Оливье, мысли о Франсуазе; как раз в это утро он прочел в газете, что Франсуаза тяжело заболела в Сан-Франциско; он рисовал себе, как она лежит одна в номере гостинице, в чужом городе, и никого не хочет видеть, не хочет писать друзьям, стиснув зубы, лежит одна и ждет смерти.

Под гнетом таких мыслей он искал уединения и нашел себе прибежище в маленькой отдаленной гостиной. Тут в полутемном уголке, отгороженном вечнозелеными растениями и цветами, он стоял, прислонясь к стене, и слушал чудесный, задушевный и страстный голос Филомелы — она пела шубертовскую «Липу»; прозрачная музыка будила грусть воспоминаний. Напротив, в большом трюмо отражались огни и оживленные лица в соседней зале. Но Кристоф не видел ничего; он углубился в себя, и перед глазами его стояла пелена слез… И вдруг, подобно ветвям старой шубертовской липы, он весь затрепетал, сам не зная отчего, побледнел и несколько мгновений простоял, не шевелясь. Потом туман перед глазами рассеялся, он увидел в зеркале таинственную женщину-друга, смотревшую на него… Друг? Но кто же она? Он понимал только одно, что она и есть тот самый друг и что он знает ее; и, глядя ей в глаза, он стоял, прислонясь к стене, и дрожал. Она улыбалась. Он не видел черт ее лица, ее фигуры, не видел, какого цвета у нее глаза, высокая она или маленькая, как одета. Он видел только одно: неземную доброту ее сострадательной улыбки.

И от этой улыбки у Кристофа вдруг всплыло далекое воспоминание раннего детства… Ему лет шесть-семь, он в школе и чувствует себя очень несчастным, его только что обидели и отколотили другие школьники, мальчишки постарше и посильнее; все смеялись над ним, а учитель несправедливо наказал его; остальные играют, он же забился в уголок, сидит один-одинешенек и плачет тихонько. Только одна девочка, всегда какая-то грустная, не пошла играть с другими (она, как живая, стояла перед ним сейчас, хотя он ни разу с тех пор не вспоминал о ней; большеголовая коротышка, светлые, почти белые волосы и ресницы, водянисто-голубые глаза, бледные щеки, толстые губы, лицо скуластое, одутловатое и красные руки); засунув большой палец в рот, она долго смотрела, как он плачет; потом положила ручонку ему на голову и сказала застенчиво, торопливо, с такой же точно сострадательной улыбкой:

— Не плачь!..

Кристоф не выдержал и расплакался, уткнувшись носом в фартук девочки, а она все твердила срывающимся нежным голоском:

— Не плачь…

Она умерла вскоре, чуть ли не через несколько недель; когда происходила эта сцена, смерть уже, должно быть, занесла над ней руку… Почему он вспомнил ее в эту минуту? Ничего общего не было между этой маленькой бедной мещаночкой из далекого немецкого городка и молодой аристократкой, смотревшей на него сейчас. Однако душа у всех одна; и пусть миллионы людей различны, как миры, свершающие свой путь во вселенной, та же любовь молнией вспыхивает в сердцах, разделенных веками. И Кристоф увидел сейчас то сияние, которое промелькнуло когда-то на бескровных губах маленькой утешительницы…

Это длилось одно мгновение. Толпа хлынула в двери и заслонила от Кристофа соседнюю залу. Боясь, чтобы его волнение не заметили, Кристоф поспешил отступить в темный угол, не отражавшийся в зеркале. Но, успокоившись немного, он захотел еще раз взглянуть на нее. Он испугался, что она уедет. Войдя в залу, он сразу же увидел ее среди гостей, хотя она была совсем иной, чем тогда в зеркале. Теперь она сидела в кругу нарядных дам и была ему видна в профиль; облокотясь на ручку кресла и слегка нагнувшись, подперев голову рукой, она с умной и рассеянной усмешкой слушала разговор; выражением и чертами лица она напоминала юного апостола Иоанна, каким изобразил его Рафаэль в своем «Споре», где он, полузакрыв глаза, улыбается своим мыслям…

Но вот она подняла глаза, увидела его и ничуть не удивилась. И он понял, что она улыбается именно ему. Он смущенно поклонился и подошел к ней.

— Вы меня не узнали? — спросила она.

В этот миг он ее узнал.

— Грация… — произнес он[42]см. «Ярмарка на площади» (прим. авт.) .

Проходившая мимо супруга посла выразила удовольствие, что столь желанная встреча наконец состоялась, и представила Кристофа «графине Берени». Но Кристоф был так взволнован, что даже не расслышал и не запомнил незнакомой фамилии. Для него она по-прежнему была его юная Грация.

Грации исполнилось двадцать два года. Она год как была замужем за атташе австрийского посольства, из весьма аристократической семьи, родственником имперского премьер-министра, снобом, кутилой, молодым денди, уже порядком потрепанным; она влюбилась в него и продолжала его любить, хотя и знала ему цену. Старик отец ее умер. Муж был назначен в посольство в Париж. Благодаря связям графа Берени и собственному обаянию и уму застенчивая и пугливая девочка превратилась в одну из самых модных дам парижского света, не сделав для этого ни малейшего усилия и ничуть этим не смущаясь. Великая сила — быть молодой, красивой, нравиться и знать, что нравишься. И не меньшая сила — обладать спокойным сердцем, очень трезвым и невозмутимым, и обрести счастье в полном сочетании своих желаний со своей судьбой. Прекрасный цветок жизни распустился, не утратив гармонического строя своей латинской души, вскормленной светом и несокрушимым покоем родной Италии. Самым естественным образом Грация стала играть видную роль в парижском высшем свете. Она этому не удивлялась и с присущим ей тактом употребляла свое влияние на пользу художественным и благотворительным начинаниям, всякий раз как прибегали к ее помощи; официально возглавлять эти начинания она предоставляла другим, сама же, хоть и держала себя соответственно своему положению, втайне сохранила внутреннюю независимость девочки-дикарки из уединенной виллы среди полей — «свет» в равной мере утомлял и забавлял ее; впрочем, она умела скрыть скуку под приветливой улыбкой, свидетельствовавшей о врожденной воспитанности и доброте.

Она не забыла своего взрослого друга Кристофа. Конечно, девочки, молча пылавшей невинной любовью, больше не существовало. Теперешняя Грация была женщиной весьма рассудительной, без малейшего налета романтизма. Она с ласковой насмешкой вспоминала о своем не в меру пылком детском увлечении. И тем не менее эти воспоминания умиляли ее. Мысль о Кристофе была связана с самыми чистыми минутами ее жизни. Она испытывала удовольствие всякий раз, как слышала его имя, и радовалась его успехам, словно здесь была и ее доля, — ведь она предугадала его славу. Едва приехав в Париж, она стала искать встречи с Кристофом. Под пригласительным письмом, посланным ему, стояла и ее девичья фамилия. Кристоф не обратил на это внимания и, не ответив, бросил приглашение в корзину для бумаг. Грация не обиделась. Без его ведома она продолжала следить за его творчеством и отчасти даже за его жизнью. Именно ее дружеская рука поддержала его во время недавней травли, поднятой газетами. Вообще говоря, Грация брезговала газетным миром, но когда требовалось помочь другу, она была способна пустить в ход все свое коварство, чтобы лукаво обольстить самого неприятного человека. Она пригласила к себе редактора газеты, возглавлявшей свору клеветников, и мигом вскружила ему голову; умело польстив его самолюбию, она так пленила его и вместе с тем внушила ему такой трепет, что достаточно было ей вскользь выразить презрительное недоумение по поводу нападок на Кристофа, и травля оборвалась. Редактор немедленно изъял разносную статью, которая готовилась на завтра, и намылил голову хроникеру, когда тот посмел справиться о причинах изъятия. Мало того, он приказал одному из своих приспешников, мастеру на все руки, в двухнедельный срок состряпать хвалебную статью о Кристофе; статья была состряпана и оказалась как нельзя более хвалебной и глупой. Мысль об исполнении произведений Кристофа на вечерах в посольстве тоже принадлежала Грации, и она же, узнав, что он покровительствует Сесили, помогла той проявить свое дарование. И, наконец, пользуясь своими связями в немецком дипломатическом мире, она исподволь, со спокойной уверенностью стала привлекать внимание властей к изгнанному из Германии Кристофу; мало-помалу она побудила определенные круги общества добиваться от императора указа, который открыл бы доступ в отечество большому музыканту, прославившему Германию. Правда, надежды на этот милостивый жест были преждевременны, но пока что, благодаря хлопотам Грации, на краткое пребывание Кристофа в родном городе посмотрели сквозь пальцы.

Кристоф давно уже чувствовал, что его осеняет незримое присутствие женщины-друга, но не мог обнаружить, кто же она, и вдруг узнал ее в облике юного апостола Иоанна, улыбавшегося ему в зеркале.

Они говорили о прошлом. Кристоф не понимал, о чем они, собственно, говорят. Любимую не видишь и не слышишь. Ее любишь. А чем сильнее любишь, тем меньше сознаешь свою любовь. Кристоф ни о чем не думал. Ему достаточно было, что она тут. Все остальное не существовало…

Грация остановилась на полуслове. Долговязый, довольно красивый, элегантный, бритый, лысеющий молодой человек с презрительно-скучающей миной разглядывал Кристофа в монокль; наконец он отвесил высокомерно-учтивый поклон, а Грация сказала:

— Мой муж.

Снова стал слышен шум гостиной. Внутренний свет померк. Кристоф замолчал, весь сжавшись, и, ответив на поклон, поспешил ретироваться.

Как смешны ненасытные притязания души художника и те ребяческие законы, которые управляют его чувствами! В свое время он пренебрег любовью этой женщины, не вспоминал о ней долгие годы, но стоило им встретиться, как он уже решил, что Грация принадлежит ему, что она его собственность, и если другой завладел ею, значит, украл, — сама она не имела права отдать себя другому. Кристоф не понимал, что с ним происходит. Это понимал за него демон музыки, создавший в эти дни ряд самых прекрасных его песен о страданиях любви.

Довольно долго они не виделись. Горе и болезнь Оливье всецело поглотили Кристофа. Но однажды он обнаружил адрес, который дала ему Грация, и решился пойти к ней.

Поднимаясь по лестнице, он услышал стук молотков — рабочие что-то забивали. Вся передняя была загромождена ящиками и сундуками. Лакей ответил, что графиня не принимает. Но когда Кристоф, оставив визитную карточку, понуро пошел прочь, слуга нагнал его, с извинениями попросил вернуться и ввел в небольшую гостиную, где ковры уже были сняты и скатаны. Грация вышла к нему, сияя улыбкой, и в радостном порыве протянула руку. Нелепые обиды мигом испарились. Он схватил и поцеловал ее руку в таком же порыве счастья.

— Как я рада, что вы пришли! — сказала она. — Мне очень жаль было бы уехать, не повидавшись с вами!

— Уехать! Вы уезжаете?

Все снова омрачилось для него.

— Как видите, — ответила она, указывая на беспорядок в комнате, — мы покидаем Париж в конце недели.

— Надолго?

Она развела руками:

— Как знать!

У него сдавило горло. Он с трудом проговорил:

— Куда же вы едете?

— «В Соединенные Штаты. Муж назначен туда первым секретарем посольства.

— Так, значит, — с трудом выдавил он (у него дрожали губы), — значит, все кончено?..

— Нет, не кончено, друг мой!.. — ответила она, тронутая его тоном.

— Только я нашел вас и сразу же опять теряю!

На глаза у него навернулись слезы.

— Друг мой! — повторила она.

Он прикрыл глаза рукой и отвернулся, чтобы скрыть волнение.

— Не огорчайтесь, — сказала она, касаясь рукой его руки.

Тут он снова вспомнил немецкую девочку. Оба замолчали.

— Почему вы так долго не приходили? — заговорила она наконец. — Я искала встречи с вами, а вы не откликались.

— Да ведь я не знал, не знал… — ответил он. — Скажите, это вы столько раз помогали мне, а я и не догадывался?.. Вам я обязан тем, что меня пустили в Германию? Вы были моим ангелом-хранителем?

— Я была счастлива хоть чем-нибудь помочь вам, — ответила она. — Я вам стольким обязана!

— Да чем же? — спросил он. — Я ничего для вас не сделал.

— Вы сами не знаете, что вы значили для меня.

И тут Грация заговорила о тех временах, когда девочкой встретила его у своего дяди Стивенса и его музыка показала ей все то прекрасное, что есть в мире. Постепенно оживляясь, она легкими, туманными и прозрачными намеками открыла ему свои ребяческие чувства, рассказала, как сострадала его горестям, как плакала, когда его освистали в концерте, и как послала ему письмо, на которое он не ответил, потому что оно не дошло до него. А Кристоф слушал ее и чистосердечно относил к прошлому нынешнее свое чувство и нежность, какую внушало ему это милое лицо.

Они дружески весело разговаривали на самые безразличные темы. Кристоф взял руку Грации. И вдруг оба замолчали — Грация поняла, что Кристоф ее любит. И Кристоф тоже это понял…

В свое время Грация любила Кристофа, а его это не трогало. Теперь Кристоф любил Грацию. У Грации же осталось к нему спокойное, дружеское чувство — она любила другого. Нередко случается, что часы жизни одного опережают часы жизни другого, и от этого меняется вся жизнь обоих.

Грация отняла руку, и Кристоф покорился. Несколько мгновений они смущенно молчали.

— Прощайте, — произнесла Грация.

— Значит, все кончено? — повторил Кристоф свою жалобу.

— Должно быть, так лучше.

— Мы не увидимся до вашего отъезда?

— Нет, — сказала она.

— Когда же мы увидимся?

Она с грустным недоумением развела руками.

— Так зачем же, зачем мы встретились снова? — сказал Кристоф.

Но, увидев упрек в ее глазах, поторопился сам ответить:

— Нет, нет, простите, я несправедлив.

— Я буду думать о вас постоянно, — сказала она.

— Увы! Я даже думать о вас не могу, — ответил он, — я ничего не знаю о вашей жизни.

Спокойно, в нескольких словах описала она свою жизнь, свои повседневные занятия. Она говорила о себе и о муже с обычной своей светлой, задушевной улыбкой.

— Так вы любите его? — ревниво произнес Кристоф.

— Да, — ответила она.

Он встал.

— Прощайте.

Она тоже поднялась. Тут только он заметил, что она беременна. И от этого у него в душе поднялось неизъяснимое чувство, в котором сочетались отвращение, нежность, ревность, жгучая жалость. Она проводила его до порога гостиной. В дверях он обернулся, склонился над ее руками и припал к ним долгим поцелуем. Она стояла, не шевелясь, полузакрыв глаза. Наконец он выпрямился и, не взглянув на нее, торопливо вышел.



…E chi allora m'avesse domandato di cosa

alcuna, la mia risponsione sarebbe stata

solamente Amore con viso vestito d'umilta… [43]

…И если бы спросили меня тогда о чем-нибудь,

то ответ мой был бы лишь один: «Любовь» —

и взор мой был исполнен смирения… (итал.)

Данте, «Новая жизнь», гл. XI

День всех святых. На улице пасмурно, холодный ветер, Кристоф сидел у Сесили. Она не отходила от колыбельки, над которой склонилась и г-жа Арно, заглянувшая мимоходом. Кристоф задумался. Он чувствовал, что упустил счастье: но он не роптал: он знал, что счастье существует. Солнце! Мне не нужно тебя видеть, чтобы любить тебя. В те долгие зимние дни, когда я прозябаю в темноте, сердце мое полно тобой; меня согревает любовь — я знаю, что ты существуешь…

Задумалась и Сесиль. Она смотрела на ребенка и почти не помнила, что это не ее ребенок. Благословенна сила воображения, творческая сила жизни! Жизни… А что такое жизнь? Совсем не то, что видно глазам и холодному разуму. Жизнь такова, какой мы ее воображаем. А мерило жизни — любовь.

Кристоф смотрел на Сесиль. Ее грубоватое лицо и широко раскрытые глаза так и сияли всей полнотой материнского чувства — она была больше матерью, чем настоящая мать. Он смотрел и на тонкое усталое лицо г-жи Арно и, как в волнующей книге, читал в нем повесть затаенных, никому не ведомых радостей и горестей, которыми жизнь женщины-жены подчас бывает богата так же, как любовь Джульетты и Изольды. Только больше в ней самоотречения и величия…

Socia rei humanae atque divinae…[44]Союзница в делах человеческих и божеских (лат.)

И равно как вера или отсутствие веры, думал он, так и дети или отсутствие детей не составляют счастья или несчастья замужних или незамужних женщин. Счастье — это аромат души, музыка, поющая в тайниках сердца. Прекраснейшая музыка души — это доброта.

Вошел Оливье. Движения его были спокойны; лицо светилось небывалым умиротворением. Он улыбнулся малышу, пожал руку Сесили и г-же Арно и спокойно заговорил. Они следили за ним с дружеским удивлением. Он словно переродился. В одиночестве, в котором он замкнулся со своим горем, как гусеница в коконе, ему тяжким усилием удалось стряхнуть с себя бремя скорби, точно пустую оболочку. Когда-нибудь мы расскажем, как он нашел — или думал, что нашел, — высокую цель, достойную того, чтобы отдать ей жизнь, а жизнь была теперь ценна для него только потому, что ею можно пожертвовать. Но таков закон природы: едва в душе он отрешился от жизни, как она вновь возгорелась в нем. Друзья не спускали с него глаз. Они не знали, что же произошло, и не решались спросить; но они чувствовали, что он освободился, что у него уже нет сожалений, нет и обиды на что бы то ни было и на кого бы то ни было.

Кристоф поднялся, подошел к роялю и спросил Оливье:

— Хочешь, я спою тебе песню Брамса?

— Брамса? — переспросил Оливье. — Ты стал играть вещи своего давнего недруга?

— Сегодня День всех святых. День всепрощения, — ответил Кристоф.

И вполголоса, чтобы не разбудить ребенка, пропел несколько тактов швабской народной песни:

…Flir die Zeit, wo du g'liebt mi hast

Da dank'i dir schon,

Und i wunsch', dass dir's anderswo

Besser mag geh'n… [45]

Благодарю тебя я за любовь,

За ласку и участье;

Дай бог тебе в других краях

Узнать побольше счастья…

— Кристоф! — сказал Оливье.

Кристоф крепко обнял его.

— Бодрись, мой мальчик, — сказал он, — нам выпал благой удел.

Они сидели вчетвером у колыбели спящего ребенка. И никто не говорил ни слова. А если бы их спросили, что у них в мыслях, то со смирением во взоре они ответили бы только:

«Любовь».


Читать далее

КНИГА ВОСЬМАЯ. «ПОДРУГИ»

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть