ГЛАВА СЕДЬМАЯ. КТО РАБОТОЙ ДОРОЖИТ И ОТ РАБОТЫ НЕ БЕЖИТ…

Онлайн чтение книги Железный Густав
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. КТО РАБОТОЙ ДОРОЖИТ И ОТ РАБОТЫ НЕ БЕЖИТ…

1

Они работали на счетных машинах и на упаковочных машинах, работали сверхурочно — имелись уже виртуозы, которым подсчет денег не мешал вести беседу: пальцы продолжали считать, в мозгу отстукивал счетчик с циферблатом до ста — и при этом они говорили: «Дьявольски холодно, а? Нынче у нас всю ночь шла гулянка — дым коромыслом. Может, я потому так и мерзну?» При всем при том считали они с безупречной точностью и аккуратно увязывали пачки миллионных и миллиардных купюр. Ни одна касса, ни один сейф уже не вмещал эти несметные вороха денег, и в ход пошли бельевые корзины — на них возник большой спрос. Бельевые корзины оказались очень удобной и, в сущности, вполне надежной тарой для денег.

И вдруг в мгновенье ока все миновало. Была выпущена рентная марка — бурные воды схлынули и, как всегда после прибоя, оставили после себя тину и следы разрушения. Пока в обращении были крупные купюры, великое множество крупных купюр, никто из их обладателей — ни даже самые бедные — не сознавали со всей ясностью, до чего они бедны. Колоссальные цифры и неисчислимые массы купюр, ходивших по рукам, словно прикрыли все густым флером — попробуй, разберись в таком тумане!

И тут по банкам началась генеральная уборка. Проверялись вклады, просматривались сберегательные книжки, подсчитывались и сравнивались между собою акции, а в заключение клиентам были разосланы письма следующего содержания:

«Настоящим вам предлагается ликвидировать ваш счет, ввиду полного его обесценения. Ваши фонды и т. д. будут вам возвращены по первому требованию в наши приемные часы. С совершенным уважением…» А затем — нашествие обездоленных, разоренных, ограбленных людей, всех тех, кто чувствовал себя жестоко обманутым. Приходили старики, ведь эти бумаги, приобретенные годами упорного труда, должны были обеспечить их старость; приходили рантье и мелкие вкладчики, средние служащие и служащие повыше. Как выяснилось на поверку, весь этот народ не мог похвалиться деловой сметкой. Они не спекулировали девизами, не зашибали деньгу, играя на разнице; они попросту ждали и — остались на бобах.

День-деньской в вестибюле банка слышались жалобы и протесты, плач и проклятия несчастных стариков. Тщетно уговаривали их банковские клерки: никакими уговорами не заставишь умолкнуть того, кто чувствует себя одураченным.

— Послушьте, вы, — говорил осанистый старик, с возмущением тыча пальцем в искусно отпечатанные акции, скрепленные замысловатыми подписями. — Ведь это же акции — акции на двадцать тысяч марок. Что же, они, по-вашему, ничего не стоят?

— Но примите же во внимание курс доллара, господин советник! Доллар напоследок стоил четыре тысячи двести миллиардов бумажных марок. Ваши акции — те же бумажные марки. Они сейчас и пфеннига не стоят.

— Когда я отдавал свои деньги фабрике, они были все равно что золотые. Рейхсбанк в любой день обменял бы их мне на золото.

— Так ведь то было до войны, господин советник! С тех пор мы проиграли войну!

— Мы?.. Может быть, вы, но не я! Мои сыновья… впрочем, это к делу не относится. Но фабрика, которой я отдал свои деньги, — она и сейчас существует, не правда ли? Я только на днях туда наведался, трубы дымят, как ни в чем не бывало!

— Совершенно верно, господин советник!..

— Фабрика ведь не превратилась в бумагу…

— Как же вы не понимаете, господин советник, что с обесценением марки…

— О, я все прекрасно понимаю… Это как с облигациями военного займа: «Благодарность родины вам обеспечена!»

— Мы проиграли вой…

— Отлично, а платить за это предоставляете другим! Премного обязан! Всего наилучшего! Ноги моей не будет в вашем банке!

И он уходит, а несчастный клерк, у которого это двадцатый разгневанный посетитель за день, с отчаянием глядит ему вслед…

Но в конце концов миновало и это: сор начисто выметен, генеральная уборка закончена, можно ждать новых гостей. Однако они не шли. Для них все приготовлено — за их сбережения, согласно новым условиям, обещан солидный процент. Вновь выпущенные акции различных предприятий сулили самые заманчивые перспективы, а между тем клиенты не шли. Им не нужны были ни проценты, ни заманчивые перспективы. Они потеряли всякую веру и не поддавались на посулы.

И тут начались разговоры о чудовищно раздутом аппарате. Инфляция привела к разбуханию денежного рынка (меткое и верное словцо для того, что дурно пахнет), соответственно разбухли штаты — и теперь заговорили об их сокращении ! Это словечко было найдено не столь удачно. Правильнее было бы сказать «кровопускание». Однако сокращение звучит не в пример приличнее. Каждое время рождает те словечки и термины, каких оно заслуживает. Итак, в банке взялись за сокращение штатов!

Неизбежно настал день, когда и Гейнца Хакендаля попросили к начальнику личного стола. Приемная перед его кабинетом была битком набита, каждые три минуты дверь отворялась, и голос секретарши певуче возглашал:

— Следующий!

Увольняли, можно сказать, по конвейеру.

Все приглашенные, естественно, догадывались, что им предстоит. Но большинство не воспринимало это трагически. До сих пор работы хватало, почти никто из собравшихся еще не знал, что такое безработица.

— Мне эта лавочка давно осточертела…

— Плевать я хотел! Я всегда могу устроиться, как корреспондент с иностранными языками…

— Они еще наплачутся без меня…

— Следующий!

Но когда Гейнц Хакендаль вошел в кабинет начальника, он увидел там нечто другое: перед начальником стоял старик, с плешью во всю голову, и начальник наливал ему из графина воду.

— Успокойтесь же, господин Тюммель! Да вы, с вашими способностями, завтра же получите работу…

— О, что мне делать? Что мне делать? Ни один банк не берет на службу людей моего возраста. И пособие по безработице тоже обесценено — какой от него толк!

— Прошу вас, убедительно прошу, господин Тюммель, успокойтесь, ведь в приемной еще восемьдесят человек! Если с каждым так возиться…

— Тридцать пять лет я здесь проработал, а теперь вы гоните меня на улицу!

— Ну какая там улица! Да с вашим опытом и знаниями… И при чем тут мы?.. Ведь это же не мы, просто время такое тяжелое, не мы же его устроили…

— Миллионы я заработал для банка, и вот… Но таковы капиталисты…

— Прошу вас, господин Тюммель, убедительно прошу! И давайте без политики, у меня в самом деле нет времени. Пожалуйста, фрейлейн, проводите господина Тюммеля в его кабинет. Господин Хакендаль, вам, разумеется, известно, о чем идет речь… Мы вынуждены сократиться… Крайне сожалеем… ваши заслуги… при более благоприятной конъюнктуре возможно вторичное зачисление…

Начальник личного стола бубнил, как заведенная машина. Он повторял это сегодня уже в пятидесятый раз. И, наконец, с непререкаемой авторитарностью юриста:

— Вы увольняетесь с первого июля. Вам предоставляется возможность немедленно получить расчет по тридцатое июня включительно, с правом уже сейчас покинуть свое рабочее место…

— Стало быть, завтра можно не приходить?

— Разумеется! Как видите, мы всячески идем вам навстречу. Но вот эти господа, наши старейшие служащие, ничего не хотят понимать. Слышали, как он заладил: тридцать пять лет службы… А что он тридцать пять лет пользовался всеми преимуществами этой службы, об этом он забывает! Пожалуйста, подпишитесь вот здесь, что вы предупреждены об увольнении!

— А сможет он устроиться на работу?

— Да бог с вами! Этакий старый пень! Я еще в позапрошлом году перевел его в другое помещение, в точности такое же, только тремя комнатами дальше — та же кубатура и так же обставлена, — так, поверите ли, он закатил мне истерику! Он, видите ли, стосковался по старой комнате! Слыхали вы что-нибудь подобное? Тоска по родной канцелярии! Нет, Тюммель конченый человек! Удалось вам выпроводить его, фрейлейн Шнейдер? Ну так давайте следующего! До свидания, простите, всего хорошего, господин Хакендаль!

Гейнц направился к себе в контору. Итак, его ждут трехмесячные каникулы. Ничего подобного у него еще в жизни не было. То-то обрадуется Ирма! Можно куда-нибудь поехать, ведь у них есть деньги! На Хиддензее? К Тутти? Вот здорово! Сколько Хорошего принесла рентная марка!

Проходя по коридору, он увидел открытую дверь в кабинет. Окруженный участливыми коллегами, в комнате сидел господин Тюммель. Он закрыл лицо руками и безостановочно повторял, рыдая:

— Никогда уж у меня не будет работы! Никогда!

Бедняга, он и правда больше не получит работы. Как плохо состариться! Тосковать по родной канцелярии! И как хорошо быть молодым! У него, у Гейнца, всегда будет работа, и даже больше, чем нужно!

Гейнц собирает вещи. Прощается с коллегами. А потом идет к кассиру и тот без разговоров выдает ему трехмесячное жалованье. Пятьсот золотых марок. Гейнц никогда еще не держал в руках столько лично им заработанных денег. Это вселило в него дух предприимчивости. На обратном пути он задерживается у магазина электроприборов, долго изучает витрину и что-то бормочет, считает про себя…

Наконец он входит в магазин. Он вступает в продолжительный разговор с продавцом: то и дело звучат слова, которые доселе он разве только видел напечатанными на бумаге. И, наконец, ему заворачивают немного зеленой проволоки и коричневых шнуров, дощечку, на которой смонтированы какие-то странные штучки, и все это стоит бешеных денег…

Из магазина Гейнц уходит с нечистой совестью. Теперь, когда все куплено, его обуревают сомнения. Что скажет Ирма? Не такое у них положение, чтобы выбрасывать пятьдесят с лишним марок на какую-то игрушку… «Но какая же это игрушка! — мысленно возражает он выговаривающей ему Ирме. — Это — великое дело…»

И вот он приходит домой. Ему не терпится услышать, что скажет Ирма, вернее, он ее слегка побаивается: бурная погода, ознаменовавшая их вступление в брак, по-прежнему им верна. Они много ссорятся, хотя и беззлобно.

Но Ирма ничего ему не говорит, потому что Ирмы дома нет. Должно быть, она у матери… Ведь он пришел домой часа на два раньше, так что все в порядке, но было бы куда приятнее выложить ей все сразу. Вечно она торчит у матери…

Когда же Ирма приходит, он отнюдь не торопится с рассказом. Мало того, он сердится, зачем она так громко хлопнула дверью:

— Нельзя ли потише, Ирма? Пожалуйста, а то у меня как раз начало получаться. О господи, а тут еще будильник на всю комнату тикает, сунь его, пожалуйста, под подушку!

— Это еще что за новости? — говорит озадаченно Ирма и таращится на своего супруга, который сидит за какой-то мудреной штукой и, надев наушники, осторожно маневрирует двумя зелеными проволочными кружками. — Что у тебя стряслось? И почему ты уже дома? Ведь еще и четырех нет…

— Радио! — отвечает он таинственно. — Я чуть не поймал… По-моему, это был Науэн… хотя, возможно, и Париж… О боже, Ирма, сделай милость, садись, не топай по комнате, я ничего не слышу!

Она уставилась на него, ее гложет сомнение, беспокойство.

— Уж не заболел ли ты, Гейнц? — спрашивает она тревожно. — Ты потому ушел из банка?

— Сократили! — бормочет он. — Но с предоставлением трехмесячного отпуска. Хоть минуточку посиди спокойно — я тебе все объясню…

— Сократили… — говорит она и в самом деле садится. Смотрит на него во все глаза. — И ты…

Она совсем растерялась.

— Неплохо! — бормочет он. — О господи! И надо же, чтобы за стеной какой-то мерзавец вовсю открыл кран! А я было… Ирма… вот наконец!

Лицо его сияет. Осторожно, чуть дыша, отрывает он от уха наушник.

— Подойди сюда, Ирма! Но только на цыпочках! Приложи это к уху! Ну что, слышишь? Слышишь, да? Это музыка, понимаешь? По-моему, Вагнер, передают из Науэна, хотя возможно, что из Лондона, я еще не различаю, не допер, но обязательно докопаюсь! Ты слышишь? Неужели нет? И, пожалуйста, Ирма, не смотри на меня с таким идиотским видом, ведь это же радио, ты знаешь, поди не раз читала, музыка из эфира, передают из Науэна, Лондона, Парижа, словом, отовсюду, понимаешь — радио!.. — Он произносит это слово раздельно, по буквам, и очень тихо, так как продолжает слушать, и лицо его сияет…

— Ну ясно! — говорит она недопустимо громко. — Чего же тут не понимать? Радий, которым облучают.

Но объясни мне, Гейнц, бога ради с чего это ты вздумал ни к селу ни к городу возиться с этим радием?

— Радио! Не смешивай с радием!

— С чего тебе вздумалось мастерить радио, когда ты должен быть на службе? И почему тебя вдруг сократили? И откуда этот отпуск?

— Ну вот опять оно провалилось! Ты не можешь поосторожнее? Ну, да я его опять поймаю… Так вот, слушай, Ирма! Уволили меня по-настоящему, но только с первого июля. А до этого времени мне не обязательно ходить на службу. У меня отпуск. Ирма, подумай, трехмесячный отпуск! С сохранением содержания! — И Гейнц, сияя, хлопнул себя по карману. — Подумай, Ирма! Пятьсот сорок марок!.. Хотя, — спохватился он — из этих денег я купил радиоприемник, за пятьдесят три марки, сногсшибательная штука…

— Как? — вспыхнула Ирма. — Пятьдесят с лишним марок за эту дрянь?

— Опомнись! Что говоришь! Ведь это же радио! Музыка — прямо по воздуху и даже через стены!

— Вздор! Купил бы лучше порядочный граммофон и парочку пластинок.От этой штуки только трескотня в ушах! Вагнер, говоришь? А это был вовсе Штраус! «Вальс-сновиденье!» А может быть, Легар?

— Это была увертюра к «Тангейзеру»!

— Я слышала — вот как тебя слышу! Оно пело: «Ведь я только плечико ей поцеловал…»

— А это и вовсе из «Летучей мыши»…

— Так я же тебе все время долблю — Штраус! При чем тут Вагнер? И за что тебя уволили?

— За недостатком работы! Сегодня сократили сто человек. Это у них называется сокращение — тоже мне, изобрели словечко! Доложу я тебе, Ирма, был там один человек из отдела фондов, в годах уже — он прямо, рыдал, как ребенок… Боится, что больше не найдет работы. И ему действительно туго придется, он уже старый…

— А ты?

— Я? Уж я-то всегда найду работу. Ведь я молод! И работы не боюсь. Такого, как я, везде возьмут. Ах, Ирма, да перестань ты дуться! Прежде всего поедем к Тутти… А потом…

— Что потом?

— Все устроится, Ирма, увидишь, собери-ка поесть, да только потише, а я постараюсь наладить эту штуку. Нет, ведь это чудо какое-то — музыка, и прямо из воздуха. Маркони — слыхала?.. Ах, дружище Ирма, по правде говоря, я ужасно рад отпуску и радио!

— И без работы…

— Будет у меня работа!

— Что верно, то верно, работы ты не боишься. А поездке на Хиддензее я тоже ужасно рада! Авось все устроится!

2

Время твердовалютных туристов миновало, папаше Хакендалю уже не посчастливится встретить блаженно-пьяного американца; с тех пор как марка стала устойчивой и жизнь в Германии уже не привлекала своей дешевизной, с тех пор как целые застроенные кварталы не продавались больше по цене, равной месячному доходу, а на чаевые нельзя было купить шубу, — Берлин опустел. Германия была предоставлена самой себе, за границей ею больше не интересовались. Пусть они там варятся в собственном соку, пусть тешатся вечными сварами между рейхом и землями, между Баварией и Пруссией, рейхсвером и — рейхсвером. Пусть спорят, как удовлетворить претензии княжеских фамилий или какой предпочесть общегерманский флаг, — лишь бы платили! Это — наряду с полным разоружением — был единственный вопрос, интересовавший теперь заграницу.

Густав же Хакендаль, когда он рано поутру трусил по Кайзер-аллее, направляясь к вокзалу Цоо, интересовался лишь одним вопросом: будет ли у него сегодня седок? Бывали дни, когда ему ничего не перепадало, скверные дни, черные дни. Когда он день-деньской простаивал перед вокзалом с той стороны, откуда прибывают поезда, наблюдая, как подкатывают и укатывают такси, и ни один носильщик не кричал: «А ну, такси первого класса на подковах! Здорово. Юстав! Как жизнь? Хватит ли у твоего Вороного пороху для небольшой прогулки к черту на рога?»

Если разобраться, то и для водителей такси настали плохие времена. И Хакендаль это понимал. Он и в этом отношении изменился. Он больше не презирал шоферов, напротив, вступал с ними в разговоры, понимая, что это такие же люди, как он, и у них те же заботы.

— Вам-то что, — говаривал он. — Ваш конь, когда не работает, по крайней мере, жрать не просит.

— Ну, а налоги, Густав! — вздыхали те. — Ты забываешь налоги! Автомобильный, промысловый, а заработал ты или нет — никого не касается…

— Так промысловый же и я плачу, — отзывался Хакендаль.

— Да что ты брешешь? Что ты брешешь, дружище? Каких-нибудь пять рябчиков? Тогда как мы…

Нет, им тоже не позавидуешь! Лишь бы самому перепала стоящая ездка! Но с этим день ото дня становилось все хуже! Одно время выручала доставка на дом купленных товаров. Да, было время, когда хакендалевская пролетка первого класса конкурировала с Берлинской экспедиционной конторой. На исходе дня, перед закрытием почты, и до того, как уходили на запад курьерские поезда, прибегали сломя голову рассыльные:

— Юстав, как ты нынче, не возражаешь чуток подсобить? За кружку пива и стаканчик водки?

— Сделаю! Все сделаю! Но хоть бы вы, братцы, не откладывали до последней минуты! Опять пойдет гонка!

— Ладно, Юстав, не ворчи! Твой «форвертс» и не такие ставил рекорды! Значит, договорились!

И вот из магазина выносили бесчисленные свертки и нагружали пролетку до краев, так что рассыльному приходилось забираться к Густаву на козлы. Или же множество, посылок — к великому неудовольствию почтовых чиновников, их доставляли к самому закрытию, — или особо срочные отправления.

— Нам надо захватить курьерский на Кельн, так и знай, Юстав! А не то мне немедленный расчет. Ну-ка, дай Блюхеру жизни!

Эти поездки особенно нравились Густаву. Молодые конторщики — приятные седоки, язык у них хорошо подвешен, они острят напропалую, несмотря на собственные горести, с удовольствием смеются чужой шутке, да и платят не скупясь.

Далеко, в недосягаемую даль, отошло время, когда Густав Хакендаль при первоклассном снаряжении возил в Шарите медицинских советников и профессоров. Смехота, как вспомнишь, ведь как людям жилось, а их еще грызла забота о завтрашнем дне!

А потом пришло время, когда и эти поездки стали несбыточным сном. Постепенно и эта работа — пес ее возьми! — сошла на нет. Иной раз, когда Густав не спеша колесил по Берлину, по его выражению, рыбку ловил, встречался ему ненароком знакомый рассыльный. Он толкал перед собой двухколесную тележку, где лежало несколько считанных свертков, а то и вовсе тащил свою поклажу под мышкой.

— Ну, Эрвин, как дела? Что это тебя не видно? Или возить стало нечего?

— Чего захотел — возить! Да ты в своем уме, Юстав? Кто теперь что возит? Это на нас воду возят! У хозяина одна песня: «Свернуть штаты, уменьшить расходы, сократиться!» Мне уже объявлено: к первому — катись колбасой!..

Скверные новости, печальные новости, а там — и вовсе никаких новостей! Железный Густав перестал встречать своих приятелей, конторских рассыльных, в их неимоверно светлых и неимоверно широких брюках «шимми», с заглаженной острейшей складкой — они исчезли, растворились в воздухе, будто их и не бывало.

Старику Густаву порой представлялось, что он и впрямь стар, как мир, что со своей пролеткой и лошадью он точно выходец, с другого, давно канувшего света, что он всё и всех пережил. Случалось, носильщики уже посылали к нему приезжих — пусть порасскажет, как все выглядело в Берлине лет двадцать — тридцать назад, когда строили собор кайзера Вильгельма, когда Курфюрстендамм[19]Центральная улица в западной части Берлина. называли WW[20]Wild West — Дикий Запад ( англ .)., что означает Дикий Запад, а Хундекеле было местом загородных пикников — туда ездили на линейках и еле успевали обернуться за день, — а также о том, как его Сивка бежала наперегонки с автомобилем…

— Вот так-то, — заканчивал он свой рассказ, — все тогда было другое, все с тех пор так изменилось, что и узнать нельзя. И только я все тот же, потому что я железный. Недаром меня зовут Железный Густав!

Но в том-то и дело, что и он изменился. Ничто не стоит на месте — чудес не бывает! И он плыл в потоке своего времени, был частицею своего народа. И он был подвластен тому, что переживал его народ, и ему приходилось жить дальше. С неизменной мыслью о матери, поджидающей дома в вечном страхе, увы — в неизбывном страхе. Когда он сидел на козлах и ждал, вернее, ничего не ждал, а клевал носом, он часто думал о матери, поджидающей его дома. Случись ему запоздниться, она хоть и ложилась в постель, да все равно не засыпала, пока он не приходил домой.

Тогда она поднимала голову и говорила со страхом:

— Что скажешь, отец?

— Добрый вечер, мать! Ну как ты тут прыгаешь?

— Принес что, отец?

— Нет, нынче не повезло, мать! Да не горюй, завтра повезет вдвое!

— Ах, отец!

Было невыносимо тяжело признаваться, что он вернулся домой с пустыми руками. Кабы не мать, думал Хакендаль, много ли ему нужно! Краюхи хлеба, да ломтика шпика, да кружки кофе вполне бы хватило, лишь бы Вороной получил свой паек… А мать — она как ребенок, ей кажется, человеку и помереть недолго, если он хоть раз в день не поест горячего…

Поэтому, когда выпадала удача, он придерживал часть денег, чтоб было чем порадовать ее и завтра. Поэтому непрестанно прикидывал в уме, как бы исхитриться побольше заработать, и не успокаивался, не разленивался, не закисал. Пожалуй, было даже полезно, что у него под боком вечно стонущая мать — ведь столько людей нынче пало духом, махнуло на себя рукой: стоит ли тянуться и ломать голову, все равно толку не будет…

Хакендаль же не пал духом, он все еще пытался что-то придумать. Если нельзя рассчитывать на туристов, если с доставками дело провалилось, авось что выйдет с ночной работой. Он должен как-то извернуться, что-то должен придумать, чтобы приносить матери эти гроши!

Итак, опять у него день и ночь поменялись местами. Поздно вечером закладывал Густав Вороного и уже ночью въезжал в западную часть города. Но теперь его путь лежал не к вокзалу Цоо, а в тихие полутемные улицы старого Запада. Цоканье лошадиных копыт гулко разносилось меж слабо освещенных серых домов. Стояла тишина, гнетущая тишина… Шагом ехал он по опустевшим улицам, сдерживая Вороного и сторожко высматривая седока.

Как изменились времена и как вместе с временами изменились мы! Железный — но в чем же? Ах, что уж там — разве только в железном терпении, железной выдержке, железной воле к жизни! В железной решимости приносить домой хоть какие-то деньги, жалкие гроши — пять марок, если повезет, но и двум с половиной мы тоже будем рады…

А вот и девицы, они стоят по углам, больше в одиночку, а то и по две, по три. Не шикарные проститутки с Тауэнцинштрассе и Курфюрстендамма — нет, эти скажут спасибо и за извозчичьи дрожки! Неказистые девушки, далеко не первой молодости и не первой свежести, — как говорится, товар с брачком, и клиентов они караулят поскромнее да посмирнее. Это — охота за теми, кто уже заложил, за теми, кто заложил как следует, но, выйдя на свежий воздух, настолько протрезвел, что способен понять, чего от него нужно такой девушке, или за теми, кто только слегка заложил, но ошалел от свежего воздуха…

А уж если рыбка клюнула, хорошо, когда под рукой извозчичья пролетка. Забавно снова прокатиться на извозчике, кавалеру в его нынешнем настроении это нравится. Да и девушкам желательно поскорее доставить кавалера на место. Пьяные — народ капризный, бог весть что ему еще взбредет в голову!

Но старый человек на козлах следит, чтобы все шло как по маслу, без задоринки. Ему известны все меблированные комнаты в округе, все аристократические пансионы с ночными звонками, все гостиницы с почасовой оплатой. В отличие от водителей, он не боится оставить свой экипаж у подъезда. Он помогает девушке выгрузиться, нажимает за нее кнопку звонка и поддерживает сзади кавалера, который нетвердым шагом взбирается по лестнице — о, старый извозчик не подкачает, он знает Берлин и ночной и дневной, Берлин, что смеется и что слезы льет рекой; он и бровью не поведет, он — железный…

— Ладно, Юстав, — говорят ему девушки, если кавалер вдруг упрется и не пожелает платить: какого-де черта, он не нанимал извозчика, да и вообще ему нечего здесь делать… — Ладно, Юстав, завтра сочтемся…

Да, вот каковы эти ночные поездки, и вот какие деньги приносит он домой матери! Но ей он об этом, конечно, ни звука.

Уж не надеялся ли Густав, что это его минует? Но нет — ничто его не миновало. Ему, быть может, и не нравилось — ему наверняка не нравилось укладывать в постель подвыпивших мужчин — да еще в такую постель! Но если он хочет жить, если он хочет приносить матери деньги, то у него нет выбора. У него один только выбор — между жизнью и смертью. Умереть — пожалуйста, в Берлине той поры наблюдалась своего рода тяга к смерти, нашедшая отражение даже в статистике. По статистике самоубийств этой тяге были особенно подвержены зеленая молодежь и глубокие старики…

Но Железный Густав не хочет умирать, и тем более не хочет он, чтобы умерла его старушка. Вот и хватаешься за хлеб, — любой хлеб, какой дается в руки. Пусть это и скверный, грязный хлеб, а все же — хлеб!

Нет, Хакендалю и в голову не приходит жаловаться, он не из тех, кто жалуется. Ему уже далеко за шестьдесят, но глубоким стариком его не назовешь. Как почти все люди этой поры, он смутно надеется ее пережить. Должно же что-то прийти на смену, что-то лучшее. Не может быть, чтобы мы безостановочно катились вниз.

Если во время ночных поездок по серым улицам его что и грызет, то это мысль об Эве… С Эвой он не хотел бы так повстречаться: он — на козлах, она — с мужчиной в его пролетке… Везти Эву в такие меблирашки было бы для него катастрофой — дочь и отец…

Доколе он один знает об этих поездках, это еще можно вынести. И чего это ему стоит, знает он один. Но чтобы об этом знал кто другой, а тем более член его семьи, а тем более та, кого он за это самое выгнал из дому — этого он не мог допустить! Мысль об Эве постоянно его мучила. Из-за Эвы он охотно отказался бы от ночной работы… Но как быть с матерью…

Последний раз он видел Эву на скамье подсудимых. Она и не взглянула на отца. Только того поганца, сидевшего от нее наискосок, только его и видели ее глаза. Срок ее вот-вот истечет, но нет, встретиться с ней он не хочет! Ни за что!

И вот наступила осенняя ночь, октябрьская ночь. Дует яростный, порывистый ветер с востока — редкий гость в Берлине, — он обрушивает на опустевшие улицы потоки плещущего, грохочущего дождя. Хакендаль накрыл Вороного клеенкой. Но это не помогает, ветер задирает клеенку и хлещет ею коня по бокам. Отовсюду льет вода. Ничего не попишешь, надо ехать домой. Хоть и без выручки. В такую погоду никто носу не высунет на улицу.

Хакендаль уже повернул обратно, как вдруг у дверей какого-то кафе его окликают:

— Извозчик!

И к нему подбегает господин в макинтоше, видимо, чрезвычайно довольный тем, что подвернулась возможность уехать в крытом экипаже.

— Извозчик… Подвезите… Нет, со мной дама… Она хлебнула лишку, ну да мы с ней справимся… Куда вы нас повезете? Только чтоб не слишком дорого…

— Шесть марок в ночь за вас и за даму, и утром никто вас тревожить не будет. Но только торопитесь, мой конь — не призовой пловец, того гляди, утонет!

Господин вывел девушку из кафе и усадил в пролетку.

— Трогай! Поехали…

И отец отвез дочь, которая его не узнала — как и он ее не узнал, — в меблированные комнаты.

Иной раз жизнь все же бывает милостива к человеку.

3

Уже за три дня до срока к Густаву Хакендалю обратилась одна из тех горничных, какие, собственно, уже давно перевелись на белом свете, — старуха в белом накрахмаленном фартуке с сердечком и белом чепце с двумя длинными лентами, свисающими пониже спины: в четверг, ровно в десять утра, его просят подъехать к дому номер семнадцать на Новой Ансбахерштрассе и отвезти в лечебницу досточтимую фрау, ее престарелую хозяйку.

— Порядок, фролин!

— Так не забудьте! В десять утра!

— Порядок!

Однако на следующий день она подкараулила его на улице — проверить, помнит ли он свое обещание?

— Замотано, фролин! Послезавтра! Новая Ансбахер, семнадцать.

Итак, памятью извозчика она осталась довольна, но действительно ли он едет осторожно? Сторонится ли автомобилей? Досточтимая фрау не выносит автомобилей. Она в жизни не садилась в автомобиль. Она двадцать один год не выходит из дому. Ей девяносто три года!

— Уж я промашки не дам, фролин, мне, слава богу, тоже под семьдесят.

— А мне шестьдесят три.

И они обменялись горделивой улыбкой, довольные, что так много достигли в жизни.

— Но девяносто три — в таких годах не стоило бы выходить из дому. Ведь она уже, чай, отвыкла, как бы ей не сделалось плохо.

— Досточтимой фрау нужно в клинику, ей сделают операцию. Господин тайный советник требует — иначе, говорит, ей не поправиться.

— Что до меня, доживи я до таких лет, я бы не позволил над собой мудрить. Я бы оставил все, как есть.

— А она, видишь, заупрямилась. Ей вынь да подай операцию. Хочет прожить до ста одиннадцати лет — ей нравится это число, она еще молоденькой девушкой вбила себе в голову…

— Что ж, это можно понять, — заметил Густав. — Мы, старое поколение, совсем из другого теста, чем нынешние сопляки. Им бы не сдюжить того, что выпало нам, на наш век! Мы — железное племя!

И с этим он поехал дальше.

На следующий день горничная снова напомнила ему о предстоящей поездке, и тут Хакендаль — «хоть это и не в моих интересах» — заговорил о санитарной карете. — Потому как девяносто три года и дрожки — ведь что ни говори, когда и тряхнет, а уж санитарная карета — это одна резина да рессоры.

— Она и слышать не хочет! Господин тайный советник заказал санитарную карету на одиннадцать, а она, видишь, выдумала улизнуть в десять — на извозчичьих дрожках. И заранее радуется, что натянет нос господину тайному советнику…

— Она, видать, шельма, ваша досточтимая.

— Еще бы! Уж чего задумает, тому и быть, а чего не пожелает, от нее не добьешься. Санитарная карета — такой же автомобиль, автомобиля она не хочет. «Автомобиль, говорит, все равно что бензин, а бензин подожги спичкой, он и взорвется». Послушать ее, так все автомобили когда-нибудь взлетят на воздух.

— Это как сказать. — И Хакендаль покачал головой. — По мне бы хоть сегодня — только я уже не надеюсь…

И вот на следующий день она и в самом деле состоялась — эта поездка с девяностотрехлетней старухой, впервые выезжавшей после двадцатилетнего перерыва.

Из подъезда дома семнадцать на Новой Ансбахер вынырнуло вольтеровское кресло — грандиозное сооружение, сплошные пологости и горбы, с валиками для головы и рук, обитое выцветшим бархатом, с разбросанными по нему птицами: среди множества колибри большущий желто-синий попугай.

Два настоящих грузчика в синих халатах вынесли на ремнях кресло, третий сзади поддерживал спинку. За третьим носильщиком следовал швейцар с охапкой пледов и подушек, за швейцаром старая горничная несла чемоданчик. У всех был то ли торжественный, то ли довольный вид…

В кресле же покоилась крошечная старушонка — одно воспоминание о человеке — с детскими ручками и реденькими белоснежными волосами. На голове у нее плотно сидел чепчик из черного стекляруса. Личико у старушки было маленькое, губы тысячей складок и складочек переходили в рот, но глаза все еще задорно глядели на мир.

А теперь эти глаза глядели на Густава Хакендаля, и звонкий писклявый голосок довольно произнес:

— О, настоящий берлинский извозчик! Это ты удачно сделала, Мальвина! Как же вас звать, любезный?

— Густав Хакендаль, — сказал старик Хакендаль и осклабился. Наконец-то он снова почувствовал себя молодым. — Но люди зовут меня просто Железный Юстав.

— Железный Густав! Слышала, Мальвина? Да это еще добрый старый Берлин! Но хорошо ли вы кормите вашу лошадь, любезный? Что-то она совсем отощала.

Густав Хакендаль предпочел не посвящать эту древность в свои затруднения с кормами; он заверил ее, что Вороной ежедневно получает свои двенадцать фунтов овса, но они ему без пользы, потому как он плохо жует: зубы у него иступились.

— Да, да, зубы! Зубы! И желудок… Старость не радость! — Но почтенная дама тут же призвала себя к порядку. — Так что же ты, Мальвина, отдай лошадке ее сахарок…

И скажите на милость, даже об этом подумали — у Мальвины в кармашке фартука был припасен сахар.

— Три кусочка сейчас, а три потом, если ты, лошадка, исправно доставишь нас на место…

Старую даму погрузили в пролетку и крепко заклинили подушками и пледами. К ней присоединилась Мальвина…

— Трогайте, кучер, но только потихоньку, мне хочется кое-что увидеть, да я и никогда не любила гонок…

И Вороной тронул — шаг за шагом, — и всякий раз, как им навстречу попадалась машина, старая дама восклицала: «Фи, гадость!» А при виде каждой лавки жадно выглядывала наружу и принималась ворошить воспоминания о давно минувшем.

— Здесь когда-то жил кондитер. Вы его, конечно, помните, кучер! Дитрих, ну да, его звали Дитрих.

Но тут она с криком отпрянула, так как мимо прогремел огромный двухэтажный автобус, и только минуту спустя спросила робко: а где же эти славные омнибусы, запряженные лошадьми? Неужто их больше нет? Как, ни одного-единственного?

Вскоре она запуталась и уже не соображала, по каким улицам едет, и все спрашивала, не заблудился ли кучер, ведь здесь раньше был сквер и вода.

— Воду же не могли убрать! Я и сейчас вижу, как ребятишки в ней плещутся!

Ах, тех ребятишек, которых старая дама видела перед собой как живых, уже, должно быть, и на свете не было, а их ребятишки стали взрослыми людьми и больше не плескались в воде, у них было забот хоть отбавляй, их уже самих возили по клиникам. Чудесная прогулка в извозчичьей пролетке, которой старушка заранее радовалась, через десять минут ее утомила. Сидя взаперти в своих комнатах, она еще верила, что старый Берлин жив. А между тем все изменилось: неузнаваемы стали улицы, дома и лавки. Незнакомые люди сновали по тротуарам, не похожие на тех, прежних; быть может, как знать, ей вдруг стало ясно, что она стара и пережила свой век, что ее знакомый мир умер, ушел безвозвратно, и только она еще существует в жутком одиночестве.

И тогда она закрыла глаза и стала просить, чтобы извозчик вез ее скорее, ей бы лечь в постель… только бы скорее добраться до кровати… Ведь кровать не меняется, она не то что город, кровать повсюду и во все времена остается самой собой. Так подайте же старушке кровать. И когда они остановились перед клиникой, она дождаться не могла санитаров с носилками, — кучер, лошадь и сахар начисто выскочили у нее из головы. Она исчезла за дверью вместе с плачущей Мальвиной, и Густав Хакендаль насилу дождался сестры, пришедшей забрать у него пледы, подушки и вещи больной.

— Деньги за проезд у заведующей в конторе, — сказала сестра.

Сердито ворча, слез Хакендаль с козел, привязал коня, повесил ему мешок с кормом. И отправился в контору. Когда же заведующая повернулась к нему от окна, в которое она глядела на улицу, то эта высокая, статная энергичного вида женщина оказалась не кем иным, как его дочерью Зофи.

— Вот так-так, Зофи… Ну, не чудно ли! — сказал он. — Надо было привезти в больницу этот полутруп, чтобы снова тебя увидеть. Вот оно как нынче водится между родителями и детьми…

— Я видела в окно, как ты подъехал, отец, — сказала Зофи холодно. — Потому и велела позвать тебя. Деньги я могла бы послать с сестрой. Как поживает мать?

— Да, такова уж ты, Зофи. И такой я тебя всегда помню. Холодная — до самого сердца…

— Я не сама себя сделала, отец…

— Выходит, моя это вина…

— Не будем ссориться, отец. Что с матерью?

— А что с ней может быть? В такое-то время! У нее одна забота, чтоб было у нас что покушать…

— Значит, хвалиться нечем? Я и так это вижу по твоей лошади и пролетке… И по тебе это видно, отец…

— Этого ты могла бы мне и не говорить, я делаю все, что могу. Отдай мне мои деньги — четыре марки пятьдесят по счетчику. Пусть мне живется и не сладко, а только незачем мне выслушивать попреки от родной дочери. Не нужна мне ты, хотя было время, когда ты во мне нуждалась…

Она задумчиво подняла на него свои холодные глаза.

— Я в тебе нуждалась, отец, как всякий ребенок нуждается в отце — не больше… Но об этом нам толковать незачем, что прошло, то прошло…

— Это ты так считаешь! А я все еще вижу вас, детей, какими вы были сызмалу. Вы про это и слышать не хотите, по-вашему выходит, что вы всегда были взрослыми.

— Я не забыла, как была маленькой, мне это и по сю пору снится. Сны не сказать, чтоб приятные. Только с тех пор, как стала на ноги, узнала я что-то хорошее в жизни. А совсем довольна я, верно, никогда не буду — чего-то мне все недостает, отец.

— Я с тобой неплохо обращался, Зофи. Так, как мог.

— Ну, и я тоже, как могу. Как видишь, отец, — продолжала Зофи, — я так или иначе вышла в люди. Я заведую этой клиникой и являюсь ее совладелицей, в общем, зарабатываю неплохо. Так что, если хочешь, могу кое-что и для вас с матерью сделать…

— Мне твоих денег не надо.

— Я тебе и не предлагаю денег, деньгами человеку не поможешь. Ну, а как ты посмотришь на то, чтобы вместе с матерью сюда перебраться? У нас внизу небольшое, но довольно уютное помещение, ты мог бы обслуживать центральное отопление и нагревать бак с горячей водой…

— Нет, Зофи, я извозчик, извозчиком и останусь. Незачем мне становиться на старости лет истопником…

— Подумал бы о матери…

— Мать всегда довольна, когда я доволен. А голодными мы еще не сидели.

Зофи ничуть не обиделась и только задумчиво смотрела на отца. Скорее он, отец, кипятился — и в то же время терялся, она же, его дочь, была безучастно холодна…

И все же, может быть, не так холодна, как казалось. Что-то грызло ее. Не любовь — отнюдь нет, скорее чувство долга или чести, когда она видела перед собой этого старика в его потертом, заляпанном, латаном-перелатаном плаще, это бородатое, словно выдубленное лицо…

Пока она его не видела и ничего о нем не знала, совесть ее была спокойна… Она сумела создать эту частную клинику и оборудовать ее по последнему слову науки — приятное место для работы, обеспеченный доход, а главное, мирок, где она повелевала: санитары, сестры и больные, — все они были подвластны ей, которая так долго была всем подвластна…

И вот он перед ней — тот, кто больше всех, и суровее всех, и чувствительнее всех над ней властвовал, — нет, в ней, должно быть, говорило не только чувство вины и долга…

В ней говорило — и она это поняла — желание повелевать тем, кто повелевал ею, властвовать над тем, кто над ней властвовал. Не помыкать отцом, не давать ему ежеминутно чувствовать превосходство дочери. Так далеко не заходила в ней жажда мести, да и не настолько она мелочна. Ей достаточно сознания — отец от меня зависит, он работает на меня — это бы ее вполне удовлетворило. А он этому противился.

Пока у нее мелькали эти мысли, она не сводила с отца глаз; и тем временем у нее созрел другой план.

Отцу стало не по себе от ее пристального взгляда: он не мог позволить, чтобы кто-нибудь так на него пялился, а тем более собственная дочь.

— Ну-ка, поживей, — сказал он хмуро, — я жду своих денег: четыре пятьдесят, как я уже сказал…

— Разумеется, прости… Мне просто пришло в голову… — Вынув деньги из письменного стола, она протянула их отцу. — Но только подпиши эту квитанцию, она мне нужна для больной…

— А что у нее? — спросил отец. — Такая старая женщина… Поправится она?

— Кто? Ах, та, которую ты привез? Не знаю, похоже, что рак, — нет, вряд ли она поправится. Да ведь она и пожила, верно?

— Ты, может, и про меня так думаешь, Зофи? Ведь и мне уже без малого семьдесят…

— Про тебя? Да бог с тобой! Нет, отец, ты еще долго будешь во всем этом вариться, по-моему, до глубокой старости! В одном надо тебе отдать должное — ты и нас наградил железным здоровьем. Нам все нипочем!

Слабое, до убожества жалкое, трепетное чувство удовлетворения пронизывает отца при этом первом, относительном, признании его заслуг из уст дочери…

— Послушай, отец. Мне еще кое-что пришло в голову…

Он решительно мотает головой. Ничего ему от нее не нужно, но он все же слушает. И она поясняет ему, что ее клиника на восемьдесят коек постоянно нуждается во всякого рода перевозках: вещи больных доставляются туда и обратно, закупается провиант, уголь, дрова — всегда есть какие-то перевозки.

— Не хватало мне сделаться ломовым извозчиком! Я останусь при своей пролетке. Уж лучше бы я на шофера выучился.

Но Зофи не уступает. Она посоветуется со своими врачами — так она и сказала: «с моими врачами» — больным часто предписывают прогулки — машина для этого не годится, либо сквозняки, либо спертый воздух. — Нам следовало бы приобрести небольшой открытый экипаж, это себя вполне окупит. В убытке мы не останемся. Мы кладем к себе только состоятельных пациентов. Будем ставить им в счет каждую поездку, а тебе положим месячное жалованье. Ты не задаром будешь получать деньги.

— Я получаю деньги по таксе, — отпарировал он упрямо. — Никогда я не был кучером на жалованье.

— Ты не прав, отец, — поймала она его на слове. — До войны ты возил клиентов за помесячную плату.

— Все равно я брал по таксе. Разве только на троицу подряжался гуляющих на линейке возить.

Зофи достаточно умна, чтобы не настаивать.

— Что ж, взвесь это хорошенько. Я не сегодня жду ответа. Ведь и мне еще нужно посоветоваться с моими врачами. Да это и не помешает тебе ездить на биржу, как раньше. Особенно занят у нас ты не будешь.

Отец уходит, обещая подумать, но, разумеется, ему и думать не нужно. Он не хочет вступать с дочерью в деловые отношения. Какое-то чувство подсказывает ему: не годится, чтобы родители зависели от дочери, чтобы дочь указывала отцу.

(И чувство его не обманывает: как раз то, что привлекает дочь, отталкивает отца.)

Да он и вообще не хочет. Этого еще не хватало: возить больных на прогулку! Он — извозчик, он привык к регулярному тиканию счетчика, привык добираться до заданной цели, привык долгие часы проводить на стоянках и неторопливо беседовать с другими извозчиками и шоферами. Он — Железный Густав, а дай Зофи волю, она его и в ливрею обрядит, ее и на это станет!

Матери он ни словом не заикнулся, но это не помогло. Надо было предвидеть, что уж если Зофи чего захочет, то непременно поставит на своем. И так как он скрыл от матери сделанное ему предложение, старушка тем крепче за него ухватилась.

— Что же это ты со мной не посоветуешься, отец, в таком важном деле? — причитала она. — Никогда бы я не подумала! Ну, конечно, иному мужу и дела нет, каким образом жена ему нынче обед выгадает, как она управится с такими-то грошами. Бывает, я и по три дня денег от тебя не вижу, а то был бы твердый заработок…

Хакендаль молчал, а мать не переставала его пилить, не переставала причитать. Стоило ему прийти домой, да еще, случалось, вместо пяти марок принести две, как она заводилась — какой уж тут отдых!

— Ему предлагают верный заработок — так нет, он и слышать не хочет! Чем старше, тем упрямее! Хоть кол на голове теши! Меня он вообще не слушает, он рад бы все от меня скрыть!

И так не переставая — и за ужином, и в постели… Хакендаль мог и вспылить, его еще на это хватало, он мог вскипеть, разбушеваться — да еще как… Но что толку? Когда тебе без малого семьдесят, нет сил ежечасно взрываться, каждый день и то уж невмоготу. А мать не унималась, она могла причитать без умолку, даже во сне ее дыхание напоминало жалобные стоны… «Верный заработок… верный заработок…» — слышалось ему и в ее храпении…

Около месяца держался Железный Густав, но наконец уступил и поплелся к заведующей Зофи.

— Мать меня заела! Не надо было ее баламутить, тот наш разговор был не для ее ушей.

Но у заведующей в это утро нет ни минуты свободной. К тому же дело уже на мази. Хакендаля крайне раздосадовало, что Зофи с такой уверенностью рассчитывала на его согласие. Ему вручили записку. Там-то и там-то он должен поглядеть полуландо, а в другом месте кабриолет… Сходить к портному, тот снимет с него мерку, для него заказан новый кучерской плащ. Купить башмаки… Все было обдумано заранее, ему и слова не оставалось возразить… Даже портной был обо всем извещен: «Разумеется, господин Хакендаль! Что-нибудь вроде вашего старого плаща. Заведующая мне все объяснила».

А затем начались перевозки. Стояла еще зима. Хакендаль и не мог возмущаться, что ему не поручают возить пациентов. Его дело было доставлять багаж, продукты, а к вечеру вывозить мусор и золу…

Когда Хакендалю впервые предложили доставить в лабораторию десять бутылочек с мочой, он потребовал заведующую. Но она, конечно, на операции — она ведь незаменима! Пусть скорее отвезет в лабораторию бутылочки (у них это называлось пробирки) на срочный анализ…

И он поехал. И как и полагается старику Хакендалю, утешался мыслью, что, в сущности, особой разницы нет: возить ли мочу в стеклянных бутылочках или же в натуральной упаковке — на прогулку…

— Это все дела человеческие, Юстав, — утешал он себя…

4

В эти чудесные дни на острове Хиддензее Гейнца Хакендаля временами все же охватывало беспокойство: а не легкомысленно ли жить здесь, не зная забот, в твердой уверенности — уж я-то найду себе место. Дай только вернусь в Берлин.

Что-то похожее на страх нет-нет да и подкрадывалось к нему. Вот он здесь гоняет лодыря. А когда они к первому июля приедут в Берлин, денег у них останется всего-навсего на полтора месяца жизни. А что дальше? Ведь Ирма ждет ребенка! Получит ли он работу? Я ни за что не сяду на пособие! Как-нибудь перебьемся! Ну, а ребенок?..

Черт бы побрал все на свете! Не странно ли? Когда он видит безработных — а их хватает даже здесь, на этом островке, — как они слоняются без дела, его охватывает страх — оттого, что у него нет страха! Страха перед жизнью.

— Может, это легкомысленно с моей стороны? — спрашивал он Ирму и Тутти, — я и не думаю о том, что у меня нет работы. А что мы будем делать, если я не найду нового места?

— Этого быть не может! — восклицала Тутти, трудившаяся всю свою жизнь не покладая рук. — Кто хочет работать, всегда найдет работу. Кто не находит, не очень-то ее ищет!

Примерно то же думает Гейнц Хакендаль, но говорит больше для очистки совести:

— У нас два миллиона безработных — вряд ли все они лентяи.

— А почему бы и нет? — вскидывается на него Тутти. — Их избаловала война и инфляция. Ты погляди на этих мальчишек: шиберская кепка набекрень, во рту торчит сигарета — разве такому нужна работа?

— Так вы и в самом деле думаете, что мне не о чем беспокоиться? — спрашивает для уверенности Гейнц. — И что не легкомысленно сидеть здесь, вместо того чтобы хлопотать о новом месте?

— Глупости! — повторяет Тутти. — Зря ты себе отпуск портишь. Будет у тебя место, не горюй!

Ирма — та ничего не говорит, Ирма теперь часто помалкивает.

— Это от моего состояния, — ответила она ему как-то на его вопрос.

Но когда они перед сном еще идут прогуляться на дюны к сигнальному фонарю, Ирма вдруг прижимает к себе его локоть и говорит:

— Пожалуйста, Гейнц, давай не ждать конца июня!

— Значит, ты все-таки беспокоишься, что у меня нет работы?

— Не в этом дело, — говорит она. — Я за него боюсь. Хоть и не сказать, что боюсь. Но надо же, чтоб все было в порядке, когда он родится!

— Ты права, — говорит он. — Значит, в середине июня.

И оба молча бредут дальше.

Он сказал «ты права», — лишь бы что-нибудь сказать. Удивительные существа эти женщины! Он так и не может понять, о чем это Ирма вечно думает и как она приходит к своим выводам. Она не сомневается, что место у него будет, это он чувствует. Ей и в голову не приходит, что придется сесть на пособие! Она и вообще-то не из трусливых. Но им, видите ли, надо прервать свой отпуск, чтобы, ребенок, родившись, нашел все в полном порядке. Как будто он знает, что такое порядок…

Чудно, право! Уж если этим начинается, не трудно предвидеть, что так оно пойдет и дальше. Что достаточно хорошо для родителей, недостаточно хорошо для ребенка.

— Прежде всего, — поясняет Ирма, — я должна приготовить ему полное приданое. Было бы очень кстати, если б на новом месте тебе платили больше. Пятьдесят марок уйдет на одно приданое. А ведь еще вопрос, удастся ли нам столько выручить за твое радио!

Вот оно, вот оно! Безработица и страх перед жизнью, психоз рентной марки и детское приданое, повышенное жалованье и безоговорочное решение продать его радио — и все это надвигается со всех сторон! А он еще боится того, что ничего не боится! Да, он уже боится, в самом деле боится — того, что на него вот-вот свалится! И тут уж между ним и его неверной судьбой не стоит ничего, кроме веры в себя, того беспечного оптимизма, который у берлинца выражается словами: не горюй, Гейнц! Перемелется — мука будет!

5

И вдруг все обошлось на удивление гладко! Уже в Штральзунде Гейнц накупил берлинских газет, и, пока поезд все ближе подвозил их к обнищалой, голодной столице, он изучал объявления.

— Вот это как раз для меня, Ирма! — воскликнул он и показал ей объявление, где банкирский дом «Хоппе и К°» сообщал, что ему требуются молодые энергичные бухгалтеры с представительной внешностью. Являться для переговоров во второй половине дня — с трех до пяти.

— Много же ты о себе воображаешь, — не преминула съязвить Ирма. — Подумаешь, какой энергичный, а главное — представительная внешность…

— «Хоппе и Компания» — впервые слышу, — размышлял Гейнц вслух. — Ну, да там видно будет… На всякое дерьмо я тоже не польщусь.

И все же, как ни странно, он отнесся к объявлению с полным доверием и в волшебном плаще доверия вступил под своды «Хоппе и К°» на Краузенштрассе. Для всякого, кто знает банки, похожие на храмы, естественно было бы поморщиться при виде такого прокуренного, загаженного помещения. Но когда человек в такое время ищет места…

— Места? — отозвался молодой клерк за стеклянной перегородкой. — Какого вам еще места? Все места давно заняты. Вы что, с луны свалились?

— Я только сегодня приехал, — сказал Гейнц с твердым намерением не дать себя отшить. — На морские курорты газеты приходят с дневным запозданием.

— Ах, вы к нам прямехонько с курорта? А не перекупались ли вы в море? Что-то, я смотрю, вы больно фасоните!

И оба обменялись понимающей улыбкой.

— Вам тоже пальца в рот не клади!

— На том и держимся, приятель, на том и держимся — особенно в такой лавочке, как эта. Но мы с вами, кажется, знакомы. Уж не служили ли вы у…

— Ясно, служил. Как же! Статистика экспорта.

— Разрешите представиться! Менц! Эрих Менц! Фонды!

— Гейнц Хакендаль…

— Тоже попали под сокращение? Жаль, здесь все заполнено. Я с удовольствием похлопотал бы за старого коллегу.

— Чем же вы занимаетесь? — Гейнц с удивлением смотрел на пятерых служащих, рассевшихся за стеклянной перегородкой и, по-видимому, скучавших без дела.

— Чем занимаемся? Да, пожалуй, ничем.

— И еще людей берете?

— К первому, говорят, колесо завертится. Мы переезжаем на Фридрихштрассе, то-то шику зададим! Жаль, что людей уже набрали. — И вдруг он оживился. — А вот и наш старик, — видишь, из двери вышел. Бери его за жабры, может, и выгорит…

«Старик» оказался элегантно одетым, но уже изрядно потасканным и очень худым молодым человеком лет тридцати, с моноклем…

— Господин доктор, — обратился к нему его подчиненный Менц. — Простите, это мой коллега Дальхаке, мы из одного банка. Он только что освободился, прекрасный работник, отличные рекомендации… Может, что еще можно сделать, господин доктор?

— Сделать, сделать… Вам все сделай, а сами вы ничего не делаете за те деньги, что я вам плачу. А вы, собственно, что умеете делать, господин Дальхаке?

Гейнц пока не стал возражать против своей новой фамилии.

— Мне знакомы все виды банковской работы. Вот мои рекомендации.

И он полез в боковой карман…

Но господин Хоппе презрительно фыркнул:

— Начхать мне на рекомендации. Написать-то каждый может… Ха-ха! — прыснул он прямо в лицо оторопевшему Гейнцу. — Присутствием духа вы как будто не отличаетесь, господин Дальхаке, — добавил он недовольно. — Мои молодые люди должны обладать энергией. Надо уметь отшить склочного клиента. А потребуется, так и вышвырнуть за порог!

— Нам за последние месяцы приходилось это проделывать у нас в банке, господин доктор!

— Да уж ладно, — смилостивился господин Хоппе. — Женаты? Вот это хорошо. Я предпочитаю женатых служащих. Дети есть?.. Ждете? Еще лучше! Первый раз вижу молодого человека, который ждет ребенка. Ха-ха-ха! — новый взрыв смеха. — Так, значит, к первому! Господин Тиц, господин Дальхаке зачисляется с первого, двести марок для начала, с надбавкой после каждого полугодия в полсотни — так до максимального оклада в двести марок. Ха- ха-ха!

Но тут господин Хоппе насупился:

— Галстук извольте переменить, Дальхаке. Слишком много красного, у нас это не принято. Мы здесь блюдем нейтралитет…

С этими словами он исчез за дверью, ведущей в его святая святых.

— Что он у вас, немного тронутый? — участливо спросил Гейнц.

— Где уж там! Прикидывается! Продувная бестия!

— Он явно не из банковских кругов.

— А вам-то что! Лишь бы платил по совести! Радоваться должны — двести марок! И он их выкладывает чистоганом, без вычетов и взысканий.

— Да уж так и быть! — сказал Гейнц, отрываясь от своих невеселых дум.

6

Да, подозрительная это была лавочка, куда Гейнц Хакендаль поступил на службу, и с переездом фирмы в новое роскошное помещение на Фридрихштрассе она не стала менее подозрительной. Что же до того, считать ли владельца фирмы господина Хоппе («и К°» так и не появлялся) немного тронутым, то уже спустя несколько дней Гейнц решительно стал на точку зрения своего коллеги Менца: господин Хоппе нисколько не тронулся умом, господин Хоппе — продувная бестия и отъявленная сволочь!

Разумеется, это открытие нисколько не продвинуло Гейнца в решении вопроса, кто же такой господин Хоппе на самом деле. Он и теперь мог на него ответить лишь в отрицательном смысле: господин Хоппе ни в коей мере не принадлежал к банковским кругам. Но чтобы установить это, не требовалось особой проницательности. Господин Хоппе нисколько не скрывал, что он представления не имеет о банковском деле.

— Вы, банковские жеребцы — говаривал он, когда какой-нибудь служащий просил у него совета, как лучше провести по книгам ту или иную операцию, — вы, холощеные арифмометры! По мне, проведите ее хоть по дебету, а там через сальдо пустите в кредит, — лишь бы эта лавочка работала! — И «ха-ха-ха!» — брызгал он смехом в физиономию спрашивающего.

По-видимому, доктор Хоппе (весьма сомнительно, чтобы он был удостоен докторского диплома, но за титул этот держался крепко!), доктор Хоппе приобрел небольшую банкирскую контору, потерпевшую крах во времена инфляции, и теперь, когда и крупные банки с тревогой высматривали клиентов, на свой собственный лад снаряжался в поиски клиентуры для своего лилипутского банка. От сотрудников Гейнц Хакендаль узнал, что незадолго до переезда на Фридрихштрассе контора разослала несколько тысяч писем, носивших сугубо приватный Характер и настоятельно рекомендовавших адресатам доверить свои сбережения фирме «Хоппе и К°»…

Продолжение этой вербовочной кампании и подбор адресатов, видимо, главным образом и занимали господина Хоппе. Когда он сиживал в своей святая святых, обложившись десятками немецких адресных книг, было видно, что он не расположен отпускать шуточки и прыскать со смеха. В то время как его подчиненные рылись в адресных книгах, он наставлял их мудрыми советами:

— Не забывайте, господа, что наша задача — привлечь девственную клиентуру. Людей, которые до сих пор не имели дела с банками. Людей, изверившихся в сберегательных кассах, — новичков, для которых такие вещи, как акции, паи, облигации, — заповедная область, короче говоря, привлечь маленького человека. Маленький человек уже опять откладывает деньги. Его только что огрели по башке, а он уже снова скопидомничает. Куда же он откладывает деньги? В копилку, в чулок! Но ведь это мертвый капитал, пожива для воров — мы же приобщаем его сбережения к рынку капиталов, ибо маленький человек тоже не прочь зашибить деньгу! А, что?..»

Сотрудники находили, что «доктор» Хоппе большой комик. Однако же он следил, чтобы его идеи претворялись в жизнь.

— Кто из вас адресовал наш проспект правительственному советнику фон Мюллеру? Вы, Дальхаке? (Несмотря на последующее разъяснение, шеф держался именно этой фамилии.) Я настоятельно просил бы впредь считаться с моими указаниями. Никто вам пока еще слова не давал! Правительственный советник с фамилией фон Мюллер не маленький человек. У него у самого могут быть акции, он может даже сидеть в каком-нибудь наблюдательном совете! Побольше, внимания! Другое дело — пастор, пасторы для нас подходящие вкладчики. Против садоводов я тоже не возражаю. — Доктор Хоппе принял и вовсе глубокомысленный вид. — Старших преподавателей я приветствую. Акушерки? Что ж, правильно, Менц, — вы, конечно, хотели сострить, но акушерки нам подходят, они бережливы, возможно, это даже профессиональная черта… А нет ли у нас, кстати, Общеимперского союза повивальных бабок? Что-то мне припоминается в этом роде… Хорошо бы раздобыть список его членов. Мне уже приходила мысль обработать их всем скопом, в один заход… Да, согласен, Крамбах, мелких землевладельцев нам не нужно, это — выброшенные деньги…

И так все время, пока шла кампания по рассылке проспектов. Не оставалось сомнений в том, что господин Хоппе ищет себе клиентов только среди маленьких неискушенных людей. Само по себе это еще не означало ничего предосудительного. Владельца конторы, естественно, привлекал улов мелкой рыбешки, которой крупные банки пренебрегали. Как говорится, и мелкий скот навоз дает…

Что до содержания писем, то, по мнению господина Хоппе, оно ни в коей мере не должно было интересовать служащих. Эти письма с красиво оформленными приложениями поступали к ним из типографии готовыми, причем самое письмо набиралось шрифтом, в точности похожим на машинописный текст.

Разумеется, когда служащие впечатывали в письмо обращение и адрес, трудно было помешать им ознакомиться с его содержанием, зато уж в других случаях…

— Господин Менц… Господин Менц…

— Чего изволите, господин доктор?

— Напоминаю и предупреждаю: вы приглашены сюда для рассылки проспектов, а не для их изучения. Я не для того выплачиваю вам сверхурочные с пятидесятипроцентной надбавкой, чтобы вы устраивали здесь вечера чтения. Господа, эту тысячу необходимо сегодня же сдать на почту!

Невзирая на такую бдительность, кое-что, естественно, просочилось. Доктор Хоппе был не в силах уследить за всем: улучив удобную минуту, молодые люди просто припрятывали письмишко и потом на досуге прочитывали его. Господин Хоппе не мог этого не понимать, а может, он уразумел, что его служащим придется ведь в приемной отвечать на недоуменные вопросы клиентов, — так или иначе, он постепенно пускался в кое-какие объяснения.

— По вашим физиономиям, ребятки, я сразу же заметил, вы поражены, как это я обещаю нашим клиентам по три, а в иных случаях и четыре-пять процентов в месяц? Вы, конечно, думаете, что здесь не совсем чисто! Скажите, Дальхаке, правильно я угадал?

— Действительно, господин доктор, я не совсем понимаю…

— Ну, конечно, вы не понимаете, потому-то я к вам и обращаюсь, что вы не понимаете. Но уж вам-то следовало бы понимать. Ведь вы работали в крупном банке. Вам, конечно, известно, что иногда, — и я бы даже сказал, нередко, — среди других прочих дел попадаются такие, которые приносят пятьдесят, сто и даже двести процентов прибыли…

— Очень редко, пожалуй — никогда! — заметил Гейнц Хакендаль.

— А все же такое бывает. Вот видите! Бывает такое, Крамбах? Ваше мнение?

— Еще бы! Конечно, среди тысячи всяких дел…

— Но ведь это же не чистая прибыль, надо принять в расчет и дела, которые не только не дают прибыли, а даже приносят убыток… — ввернул Гейнц Хакендаль.

— Ну, конечно, в крупных банках! — презрительно бросил господин доктор Хоппе. — У них за год на десять выгодных приходится десять тысяч не столь выгодных операций. Потому-то они и выплачивают от одного до полутора процентов! Но если появляется некто — хотя бы всего-навсего доктор Хоппе, у которого одно лишь дело, но зато очень, очень выгодное, — какие он может платить проценты? А?

Они смотрели на него молча, выжидающие, с сомнением.

— Люнебургская степь! — провозгласил доктор Хоппе. — Мы нашли в Люнебургской степи семь месторождений. — Он перевел дух и продолжал уже спокойнее: — Я веду разведку в Люнебургской степи, и мы находим нефть. Но мы нуждаемся в капиталовложениях: концессии, буровые вышки, проводка, нефтеочистительные заводы, шоссейное и железнодорожное строительство… Привлекая сбережения мелких вкладчиков, я вознаграждаю их, как ни один банк. Мне это доступно, ведь я освобожден от огромной пошлины на бензин…

— А в других предприятиях наш банк не участвует? — спросил Крамбах.

— Нет! — решительно отрубил господин Хоппе. — Только одно дело, зато первоклассное!

— Что ж, это вполне возможно, — говорил позднее Хакендалю Менц, когда они вместе шли домой. — Возможно, хозяин и не врет. А возможно, и врет. И то и другое вполне возможно. Мне вот что не нравится: этот человек не из тех, у кого что на уме, то и на языке: чего же он вдруг разоткровенничался насчет своего керосина?..

— Да, — сказал Гейнц, — если его керосин такое уж выгодное дело, а это вполне возможно — мне кое-что приходилось читать насчет разведки в Люнебургской степи, — ему, разумеется, нетрудно привлечь капиталы, и не из тридцати шести и пятидесяти процентов, как он обещает платить, а из десяти и двадцати. Мне кажется, не такой человек доктор Хоппе, чтобы из одной любви к маленькому человеку бросать на ветер двадцать — тридцать процентов…

— Правильно, коллега! А раз он обращается к мелким вкладчикам и не хочет иметь у себя в конторе сколько-нибудь понимающего в этих делах человека…

— Дело нечисто, коллега!..

Некоторое время они шли бок о бок молча.

— Двести марок — это вам не кот наплакал, — задумчиво сказал Менц. — Да и ходить на биржу отмечаться, говорят, удовольствие ниже среднего…

Он замолчал. Молчал и Гейнц Хакендаль.

— А главное, все вместе выеденного яйца не стоит, — продолжал Менц. — С этим не побежишь в полицию или в прокуратуру.

— Наоборот! — отозвался Гейнц Хакендаль. — Еще сам загремишь: скажут, клевета, подсиживание…

— Вот то-то и есть, коллега, что ничего мы не знаем…

— Но мы будем начеку!

— И как только…

— Вот именно!

— Решено!

— Несмотря на двести марок!

— И на удовольствие отмечаться!

— Само собой!

— Простая логика, дружище!

— То-то же!

— Вот и я говорю! До завтра!

— Пока!

7

Оба они были молоды: Хакендаль, как и Менц, как и все сотрудники «Хоппе и К°». Возможно, Хоппе не без задней мысли брал на службу одну молодежь. Как всякие молодые люди, они были неопытны и радовались работе, которая шла успешно; они охотно верили тому, чему верили другие. Они поддались гипнозу успеха, внушению веры, воодушевлявшей других. Пока дело находилось в стадии подготовки, пока рассылались проспекты, и деньги с запинкой, по капле притекали в кассу, они сомневались, критиковали, кисли.

Но вот настало время, когда вкладчики стали с боя брать кассу, когда о рассылке проспектов и думать забыли, а поток вкладов все не убывал. Настало время, когда к господину доктору Хоппе стали допускать лишь избранных, и молодым людям приходилось самим управляться с клиентами — отвечать на вопросы, рассеивать сомнения, рисовать радужные перспективы…

Но если сто раз убежденно и с жаром доказываешь одно и то же, то невольно и сам поддаешься действию своих слов. Гейнц Хакендаль так часто ссылался на пошлину, которой облагается бензин, он столько раз сообщал, что в Люнебургской степи пробурено семь, десять, пятнадцать скважин, показывал снимки буровых вышек и пускался в технические подробности, он так долго разубеждал сомневающихся и обращал их в веру господина Хоппе, что в конце концов и сам исцелился от сомнений и уверовал…

И в самом деле, каких только гарантий не давалось вкладчикам! Любой из них мог в любое время, без предупреждения, потребовать свой вклад обратно, да еще и с процентами, из расчета три процента в месяц. После месяца ему насчитывали четыре процента, а по истечении полугодия — даже пять.

— Сделайте одолжение, вот ваши деньги, а вот и проценты, если еще надумаете, окажите нам честь!

— Только не обижаться, господа! — уговаривал служащих доктор Хоппе. — Пусть вас не огорчает недоверие. Люди несут сюда свои кровные сбережения, они вправе нам не доверять. Максимум любезности и предупредительности — в спорных случаях пусть лучше страдает банк, чем маленький человек.

Приходилось только диву даваться, как хлынули люди, как они верили, как отдавали свои деньги. Да, они изверились в правительстве и в ведущих экономических деятелях, изверились в банках и сберкассах, но сюда они приходили с полным доверием. Сперва они нерешительно толкались в общем зале, приглядываясь к людям у окошечек и к людям за окошечками. Они смотрели на кипы банкнот, которые нагромоздил перед собой кассир. В их вопросах сквозило недоверие, раздражение, досада! И вдруг они заявляли:

— Ладно, вношу сто марок…

Приходили и с совсем небольшими деньгами— у кого купюра в десять, у кого монета в пять марок, а кто и с новой разменной монетой. Как бы незначителен ни был взнос, он не отвергался. На этом настаивал господин Хоппе. Мелкого вкладчика принимали так же любезно, как и крупного. И, разумеется, господин Хоппе покидал свое святилище не для одних только толстосумов. Нет, охотнее всего он выходил к рабочим, урывавшим десять марок от своего недельного заработка, пускался с ними в разговоры и брызгал смехом им в лицо.

Разумеется, эти люди потому сомневались, что приходили они с нечистой совестью. В ту пору банки и сберкассы обещали вкладчикам десять — двенадцать процентов — здесь же им сулили от тридцати шести до шестидесяти процентов в год! Это, конечно, неспроста, дело явно нечисто!

Алчность вступала в борьбу с недоверием, но алчность наконец побеждала, и они приносили свои деньги. Уже при возвращении домой в них снова просыпалось недоверие. Может быть, всю ночь напролет просиживали они на кровати, без всякой надежды заснуть, терзаясь мыслью, что они уже однажды потеряли все свои сбережения и поклялись никому больше не верить. Наутро такой вкладчик прибегал одним из первых и, бормоча извинения, говорил, что передумал, или сочинял, будто жена у него внезапно заболела и нужна срочная операция…

И ему тут же, без малейшего возражения, возвращали его деньги, да еще и с процентами, пусть всего в несколько пфеннигов. И ему, человеку с нечистой совестью, еще светло и тепло улыбались:

— Ах, сделайте одолжение! Ведь это же ваши деньги, не правда ли? Если у вас снова появится желание, милости просим!

Некий косматый субъект в грубошерстном плаще заладил ходить через день. Конторщика, который его обслуживал, он довел до исступления. Он вносил тысячу марок и забирал их (с процентами). Вносил и забирал (с процентами).

— Успокойтесь, Крамбах, — внушал клерку Хоппе. — Он образумится. А при такой круглой сумме что вам стоит высчитать ему проценты — ха-ха-ха!

— Да ведь сегодня он приходил в одиннадцатый раз, — жаловался Крамбах. — Я его видеть больше не могу! И от него так разит! Похоже, он питается одним чесноком, господин доктор!

— Что ж, чеснок, говорят, очень полезен. Спросите при случае, от чего он лечится. Такие вопросы сближают и располагают к доверию.

Однако грубошерстный плащ не становился доверчивее — напротив! Настал день, когда он утром внес свою тысячу марок, а уже вечером пришел ее забрать, да еще потребовал проценты за день.

— Крайне сожалеем, господин Лемке, — сказал Крамбах. — На сей раз никаких процентов! Нам бесконечно жаль!

— Я вам предъявлю иск о неуплате процентов — взъелся на него Лемке, и от него еще сильнее запахло чесноком. — Я доверил вам свои деньги!

— Да уж на одну-то ночь, господин Лемке, вы могли бы их у нас оставить! Поймите же, ваши деньги еще не успели у нас поработать…

— Поработать? — заорал господин Лемке на всю контору, чего служащим никоим образом не следовало допускать. — Чтобы мои деньги на вас работали?! Вы обещали мне проценты… Я доверил вам свои деньги!

— Вы, кажется, чем-то недовольны? — нежно осведомился доктор Хоппе, подходя к разбушевавшемуся Лемке. — Что случилось, Крамбах?

Крамбах стал взволнованно объяснять, перебиваемый еще более взволнованными воплями Лемке.

— Отдайте вкладчику его проценты! — вынес решение господин Хоппе.

— Но ведь дата взноса является и датой выплаты, — возразил Крамбах. — Как же я проведу это по книгам?

Доктор Хоппе внушительно уставился Крамбаху в жилетку. Он так внушительно уставился ему в жилетку, что Крамбах стал лихорадочно соображать, уж не надел ли он по ошибке галстук запретного красного оттенка?

— Мы обязаны удовлетворять требования наших клиентов, господин Крамбах, — заявил господин Хоппе, поправляя галстук, меж тем как Крамбах поправлял свой. — Запишите проценты господина Лемке на мой личный счет. Доверие — растение нежное…

Всю неделю господни Лемке каждое утро вносил свою тысячу марок, а вечером снимал их со счета с процентами.

— Такого не допустили бы ни в одном порядочном учреждении, — говорил Гейнц Хакендаль Эриху Менцу. — Это прямое шарлатанство!

Но как-то утром господин Лемке явился еще более бледный и всклокоченный, чем обычно. Трясущимися руками, но с решительным видом он отсчитал десять тысяч марок. Больше он их не снимал со счета. Напротив, в следующий раз привел с собой какую-то краснощекую толстуху, которая тоже внесла три тысячи марок…

Так Савл обратился в Павла. Господин Лемке стал вербовать клиентов для «Хоппе и K°». С замусоленной запиской в руке он подолгу простаивал перед окошечком служащего, и служащий, по особой просьбе клиента, подсчитывал, сколько у него наросло процентов, а господин Лемке контролировал его цифры своими.

— Может быть, вернуть вам ваши деньги? — посмеивался его старый враг Крамбах. — Чтобы вы убедились, что они еще здесь?

Но господин Лемке качал головой.

— Нет, — говорил он почти недовольно, — вы — в порядке, а уж хозяин у вас — хитрющий сукин сын…

8

Своими сомнениями Гейнц делился с Ирмой, у них часто заходил об этом разговор.

— Поверь, это шарашкина контора! — жаловался он. — Кто так лебезит перед клиентами, чтобы заполучить их вклады, не может быть без греха!

— Нашел о чем тужить, чудак! Радуйся, что у тебя есть служба, — говорила Ирма.

К этому времени молодая чета Хакендалей уже растеряла весь свой оптимизм. Безработица подкрадывалась, подобно опустошительной чуме, охватывая все более широкие круги населения. Она поглощала целые профессии. Ирма была уже далеко не уверена, что Гейнц в любое время получит работу. К тому же до родов оставались считанные недели. А ей хотелось, чтобы к рождению ребенка все было в должном порядке…

— Но ведь эта лавочка может в любую минуту полететь вверх тормашками! Со мной вместе. Мне могут пришить соучастие или что-нибудь в этом роде.

— Не смеши меня! Там вас четырнадцать человек. Почему ты за всех в ответе?

— Все в ответе, Ирма! Говорю тебе, это — шарашкина контора! Мы видим только взносы! А куда они потом деваются, никто не знает. Одному Хоппе это известно. Я уже со всеми перекинулся словом.

— Этого еще не хватало — рассердилась Ирма. — Ты еще добьешься, что тебя вышвырнут. Не забывай, ты скоро станешь отцом, чудак человек!

— Ах, Ирмхен! Тебе лишь бы ругаться! Ты ведь тоже не хочешь жить обманом маленьких людей?

— Кончай болтать глупости! — кипятилась Ирма. — Никого ты не надуваешь! Ты получаешь свои двести марок и работаешь на совесть…

— Но ведь…

— Скажи, а в этом большом банке тебе говорили, что они делают со взносами вкладчиков? Брось валять дурака, Гейнц, каждый должен теперь думать в первую очередь о себе!

— Но ведь…

У Гейнца было много возражений и против этого «думать в первую очередь о себе». Он находил это неправильным. Если каждый будет думать в первую очередь о себе, ни к чему хорошему это не приведет.

Но Гейнц Хакендаль понимал, что Ирма поглощена будущим ребенком и не может судить правильно. Гейнцу Хакендалю тоже предстояло вскоре стать отцом, но пока он еще чувствовал себя свободным. И он с затаенным страхом присматривался к тому, что творится в банкирской конторе «Хоппе и K°» — ведь в глубине души ему совсем не улыбалось наткнуться на неопровержимое доказательство того, что в конторе у них «нечисто»…

Он следил за господином Хоппе, он глаз с него не спускал, словно он — сыщик, а Хоппе — преступник, которого надо вывести на чистую воду. С облегчением установил он, что в привычках господина Хоппе ничто не изменилось. Он носил те же костюмы и курил сигары той же марки. От него не пахло вином, он не исчезал в обеденный перерыв под предлогом официальных завтраков на бирже. Каждое утро ровно в девять, на страх любителям опаздывать, появлялся он в своем банке. И ни разу прельстительный женский голосок не требовал его к аппарату по личному делу.

Нет, Гейнц Хакендаль не находил в белобрысом докторе Хоппе никаких признаков расточительной беспутной жизни, да и Эрих Менц, с которым они шепотом обменивались мнениями, ничего подозрительного не находил. Эрих Менц был уже склонен умыть руки. «Радуйся своей похоронке да помалкивай в тряпочку, приятель! Ходить отмечаться — не сахар!»

Но какой-то внутренний голос не давал Гейнцу покоя. Это был назойливый голос — приятнее было б его не слышать. Да и удобнее. Это был тот же голос, что помешал ему сдаться на обольщения Тинетты, что заставлял его снова и снова навещать писчебумажную лавку фрау Кваас, пока они с Ирмой не помирились. В эти дни повального себялюбия, когда люди забыли бога и совесть, то был голос совести, повелительно звучавший в душе молодого человека, не дававший ему успокоиться и беспечно есть свой хлеб, не спрашивая, откуда он берется.

И вот настал день, когда доктор Хоппе явился в контору сам не свой. Он то беспокойно шнырял по банку и не слышал, о чем его спрашивают, то внезапно убегал в свое святилище, чтобы тут же без всякого видимого повода оттуда вынырнуть. Он то оживлялся, гоготал, хватал первого подвернувшегося за лацкан и бросал ему в лицо свое «ха-ха!»; то снова мрачнел и огрызался на все вопросы. Можно было подумать, что хозяин хватил рюмочку, — но нет, дело было явно не в этом.

— Не принимать взносов! — вдруг зарычал он. — Отсылайте клиентов, господа! Мне больше не нужны деньги!

Служащие ничего не понимали; с удивлением глядели они на своего шефа.

— Но что же нам отвечать вкладчикам? — раздался чей-то робкий голос.

— Мне все равно, что вы им скажете! Я сыт по горло! Не нужны мне деньги! Говорите им, — продолжал он, так же внезапно успокаиваясь, — что в данную минуту у нас нет на горизонте ничего особенно стоящего для помещения капиталов…

И господин Хоппе скрылся в своем святилище.

— Спятил… — прошептал Эрих Менц.

Гейнц Хакендаль с сомнением покачал головой. И в эту самую минуту он увидел хорошо одетого мужчину, входившего в вертящуюся дверь. Гейнц Хакендаль мгновенно втянул голову в плечи и почти исчез за своей конторкой.

Вошедший тихо заговорил со служащим, стоявшим у перегородки. Тот с сомнением глянул на дверь шефа.

Однако вошедший прошептал ему что-то успокоительное, и сотрудник впустил его в святилище.

Гейнц Хакендаль, как уже сказано, спрятался. Ему было бы весьма неприятно, если б его увидел брат Эрих. Бледный, одутловатый, разжиревший, заметно лысеющий, но все еще элегантный Эрих, — пожалуй, даже чересчур элегантный, в цилиндре…

Спустя четверть часа доктор Хоппе самолично проводил посетителя к выходу; Эрих уносил под мышкой один из портфелей шефа.

Возвращаясь, господин Хоппе радостно объявил:

— Господа, у меня отличные новости! Пробурены три новые скважины! Мы опять принимаем взносы!

9

С той минуты, как Гейнц Хакендаль увидел в конторе своего брата Эриха, увидел, как он уходил с портфелем шефа, его подозрения превратились почти в уверенность. Да, дела банкирской конторы «Хоппе и K°» из рук вон плохи! Эрих участвует в них, а, по наблюдениям Гейнца, Эрих участвовал только в темных делишках. Раз здесь не обошлось без его брата, значит, дело дрянь…

С Эрихом Менцем Гейнц не мог поделиться своими сомнениям. Эриху Менцу незачем было знать, что за фрукт его братец. А с Ирмой, которая относилась к Эриху не лучше, чем Гейнц, он об этом говорить не хотел: до родов оставалось едва ли две недели.

Итак, он один, ему одному приходилось решать, одному нести всю ответственность. «Но что же мне делать?! — размышлял он. — Если я по собственному желанию уйду со службы, мне и пособия не дадут! Бежать в полицию? Но какие у меня доказательства?»

У них почти ничего не отложено — ста марок и то не наберется. «Что же делать? — снова и снова размышлял Гейнц. — Ничего не попишешь — надо уходить! Не могу же я участвовать черт знает в чем! Но Ирма — Ирма меня съест. Мы и в самом деле останемся ни с чем, а тут еще ребенок!»

Эта мысль пронзила его, но долго он на ней не задержался. То были заботы будущего, а на него неотступно наседало настоящее. С потемневшим лицом сидел он за своей конторкой, — разумеется, сумасшествие выплачивать тридцать шесть процентов. Это, конечно, явное надувательство. Какое-то ослепление помешало ему во всем разобраться!

Да и все они ослеплены. Мечутся между подозрением и алчностью, и эта их алчность, это желание хотя бы для себя выиграть потерянную войну, набить карман — а что до остальных, пропади они пропадом — было вопиющим! Лемке — достойный их образец! Когда шеф дарит ему деньги, выплачивая проценты, которые ему заведомо не положены, когда он пускается на уловки, до каких бы не унизился ни один солидный коммерсант, — тут Лемке повержен на колени. Когда его грубо обманывают, он верит!

Только бы выбраться из этого болота! Я дал себя одурачить! А ведь я поклялся, что с Эрихом у меня никогда не будет ничего общего. Гейнц принялся потихоньку просматривать столбцы газетных объявлений под рубрикой: «Требуется». До чего же их было мало — только теперь он это понял! И всегда он опаздывал. «Спасибо, мы уже нашли! Пораньше надо вставать, молодой человек!»

Отчаянная хандра нападала на него после таких «смотрин», но ничего не поделаешь, — хандра не хандра, есть место, нет места — дерьмо остается дерьмом, а с дерьмом он не хочет связываться!

Каждое утро, прощаясь с совсем уже отяжелевшей Ирмой перед тем, как бежать на работу, проклинал он себя за трусость. Чего ради я туда хожу? Трус несчастный! Теперь-то я уже знаю, что такое страх перед жизнью…

Так же было у него тогда с Эрихом и Тинеттой. Нет, — Эрих не давал о себе забыть, все напоминало ему об Эрихе. Гейнц и тогда сотни раз клялся, что ноги его не будет на этой роскошной вилле — и все же продолжал туда таскаться, как он каждое утро таскается на работу! Он до тех пор праздновал труса, пока окончательно не нарвался: унижение, несмываемый позор… Нет, больше это не повторится! Надо уходить…

Кабы не Ирма да ребенок! Один я бы ничего не боялся!

Но это же трусливая отговорка — рассуждать о том, что было бы и чего бы не было! Хоть бы Хоппе сам его уволил — у него, у Гейнца, сохранилось бы право на пособие (еще одно «если!»). Гейнц стал ворчлив и неразговорчив, он давал неясные справки, он недовольно грыз ручку, когда на него наваливали лишнюю работу, говорил «господин Хоппе», вместо «господин доктор Хоппе», и надевал галстук, в котором преобладал красный цвет.

Ребячество, постыдная трусость — перекладывать на кого-то решение своей судьбы. Гейнц знал это и все же это делал — он прятал голову, как страус… Надо быть практичным, утешал он себя. Этого требует здравый смысл. Не выливай грязную воду, пока не запасся чистой — говорится даже в пословице.

И вдруг все решилось так быстро, как он и не ожидал. Некто третий взял решение в свои руки…

Как-то он торопился с письмами на почту, и только вошел в вертящуюся дверь, как кто-то с улицы протиснулся навстречу и сквозь стекло заметил выходящего Гейнца… Оба рывком крутнули дверь: Гейнц вкрутил в банк своего брата Эриха, тогда как брат Эрих не менее энергично выкрутил из банка своего брата Гейнца. Оба брата вплотную увидели друг друга сквозь стекло. Гейнц смотрел угрюмо, но и растерянно; тогда как Эрих, по-видимому, хладнокровно оценивал ситуацию, — он заметил в руках брата письма, заметил, что тот без пальто…

На улице Гейнц остановился. Волей-неволей он должен был остановиться. Там, в приемной, стоял его брат и тоже смотрел на него. Однако Эрих ничем не показал, что узнал брата, и не выразил ни малейшего намерения с ним поговорить…

С минуту глядели друг на друга братья-враги…

Гейнцу лезли в голову всякие посторонние мысли: опять он напялил цилиндр. Этакая обезьяна! Да он и всегда был обезьяной!

Словно ему больше нечем было укорить брата, как только его обезьяньими замашками!

Но тут наплыли какие-то другие фигуры, кто-то вошел в стеклянную дверь — и Эрих исчез из виду. Очень медленно, погруженный в себя, зашагал Гейнц на почту со своими срочными пакетами. «Сегодня ты, во всяком случае, поставишь точку, — пригрозил он себе. — Эх ты, трусливая собака! Осел вислоухий! Сегодня же заявлю об уходе, будет у меня пособие или не будет!»

Но он так и не заявил, потому что заявлено было, ему. Брат Эрих не стал колебаться, ему достаточно было увидеть Гейнца…

— Скажите, — обратился к Гейнцу доктор Хоппе, усиленно гнусавя, — скажите, вас ведь зовут Хакендаль?

— Совершенно верно, господин Хоппе!

— Почему же вы называете себя Дальхаке? Как это понимать?

— Я ни разу так себя не назвал, — возразил Гейнц угрюмо. — Это вы меня так называете.

— Странно! Как я мог называть вас Дальхаке, когда вы Хакендаль? Прошу мне объяснить!

— Очевидно, вы не расслышали мою фамилию.

— Положим! А вы, очевидно, сочли излишним поставить меня об этом в известность? Чтобы я не мог навести о вас справки, верно?

— И вы их теперь навели — у господина Хакендаля?

— Молодой человек, как вы смеете говорить со мной таким тоном? Я ваш начальник… Вы обязаны мне своим существованием…

— Вот как? А я считал, что обязан этим отцу!

— Молодой человек!

— Хакендаль…

Но господин Хоппе уже одумался.

— Вы мне больше не нужны, — заявил он сердито. — У меня любой день — конец месяца. Вы сегодня предупреждены, и сегодня же уйдете. Вот ваш месячный оклад. Тидтке или кто-нибудь, кто не занят, выдаст вам бумаги. И убирайтесь!

— Честь имею, господин Хоппе, — сказал Гейнц Хакендаль, чувствуя, что гора свалилась с плеч. С этим кончено, через это мы прошли, а там будь что будет!..

В одном Эриху надо было отдать должное: Эрих был незаменимым средством от трусости.

10

Два дня спустя Ирма отложила недошитую распашонку, тихонько охнула и сказала:

— Гейнц, мне кажется, уже…

— А раз так, собирайся! — заторопился Гейнц. — Думаешь, доползешь?

— Ну, конечно, глупыш! — И они дружно зашагали к родильному дому.

— Поспешишь — людей насмешишь! — сказала Ирма. — Я еще не уверена, что это роды. Может, просто живот схватило.

И она — уже в который раз — рассказала мужу скандальную историю, приключившуюся с ее подругой. У той начались сильные схватки, и по дороге в роддом муж, мать и шофер были вне себя от страха, как бы это не произошло тут же, в машине. В роддоме ее уложили, она пробыла там ночь, день, недельку-другую, а потом вернулась домой, так как до родов было еще далеко, но, едва доехав до дому, сразу же родила…

— Я бы умерла от стыда! Подождем еще полчасика!

Эти полчаса, растянувшиеся на два ночных часа, они прогуляли перед роддомом. Иногда Ирма хваталась за решетку, иногда за фонарный столб, а то и просто за мужа.

— Как это глупо — не иметь опыта, Гейнц, — сетовала она. — Могли бы еще добрый час посидеть дома.

— Первый раз не считается, — философски заметил Гейнц. — Следующий раз будешь знать.

— И я бы успела дошить распашонку, — сокрушалась Ирма. — Тогда и это было бы в порядке.

Гейнц так ей еще и не покаялся, что самое главное у них не в порядке — его служба. Что он — безработный. Что последние два дня он ходил не в банк, а на выплатной пункт — регистрироваться. Трудно себе представить, сколько бумажек там требуют в доказательство того, что ты лишился работы не по своей вине, что ты в любую минуту готов поступить на работу и что ты не сумасшедший, способный ради удовольствия почувствовать себя вольной пташкой, променять приличное жалованье на тощее пособие.

Жены — в некотором роде ясновидящие. Словно отвечая на его мысли, Ирма вдруг спросила:

— Скажи, Гейнц, со службой у тебя все в порядке?

— Ясно! — соврал он, и глазом не моргнув. — А как с ней может быть не в порядке?

Ирма подозрительно на него взглянула:

— Что-то, как погляжу, последнее время ты слишком весел.

— По-твоему, потерять место — такая уж радость?

— Не говори глупостей, Гейнц, хоть уж теперь, когда со мной такое…

— И не думаю! А может, уже пора?

— Еще пять минут. Я не хочу конфузиться.

Ирма дотерпела до того, что ее сломя голову, не оформив и не записав, поволокли из приемной в родилку. Последнее, что услышал от нее Гейнц «до», было:

— Видишь, Гейнц, я не слишком рано!

— Ну, знаете ли, юноша, — сварливо заметила ему старшая сестра, — а раньше вы не могли явиться? Или пожалели денег на такси?

Впрочем, Ирмин метод оказался хорош в одном отношении: Гейнцу не предстояла бессонная ночь. Старшая сестра еще не успела заполнить все бумаги, как пришла сестра палатная.

— А мы уже управились, молодой папаша, поздравляю!

— Вот так-так, — протянул огорошенный Гейнц. — Скоро же вы отделались! Я бы и не подумал… Ну, и кто же?..

— Это вам молодая мать сама завтра скажет. А теперь вам пора идти. Время уже за полночь!

Но хотя было уже за полночь, Гейнц не пошел домой. В такую погоду, по его мнению, было грешно не погулять как следует. Чувствовалась близость весны, а это время года у людей нормальных считается мало приятным. Режущий ветер хлестал в лицо дождем вперемешку со снегом, но это не помешало Гейнцу в превосходном настроении добраться до писчебумажной лавки вдовы Кваас и, забарабанив в окно, напугать ее до смерти.

Наконец, поняв, что это никакой не грабитель, а всего-навсего ее зять, она успокоилась и тут же опять испугалась, услыхав, что стала бабушкой. Стоя у окна, она дрожащими руками теребила свой шлафрок, а Гейнц все стоял за окном. Его просили войти, но он не пожелал.

— Ах, боже мой, Гейнц, какой же ты странный, — запричитала старушка; — Ведь у Ирмы же все слава богу! Выпей хоть чашечку кофе! Когда же это случилось?

— После двенадцати ночи, — объявил Гейнц. — Еще немного, и мы бы разродились на улице!

— О господи! Зайди, по крайней мере, кофейку выпить. Ты схватишь смертельную простуду, стоя там на ветру. О боже, подумать только! И я еще даже не спросила — девочка или мальчик?

— Это пока не установлено, тещенька! — крикнул зятек из темной ревущей ночи. — Они еще ждут врача. Завтра в полдень — вернее, сегодня в полдень — это будет окончательно расследовано.

И он убежал в темноту, провожаемый ее причитаниями, хотя, возможно, это ревел ветер, задувавший в оконные пазы и щели.

На Вексштрассе ему не пришлось подниматься наверх, так как в конюшне уже горел свет. Отец, сидевший подле Вороного, медленно повернул голову к вошедшему сыну и молча выслушал радостную весть.

Он тоже спросил:

— Мальчик?

Но и ему было сказано, что сыну еще ничего не известно.

— Да это и не играет роли, — сказал отец. — Служить теперь не положено, и, значит, один черт — что мальчик, что девочка. Ну, и как ты, рад?..

— Еще бы, отец!

— Еще бы, говоришь, — а чего тут радоваться, коли вспомнить, что и я когда-то радовался вам. Сегодня мне и не верится, что я был таким же дураком.

— Что ж, это не мешает мне сегодня радоваться, отец.

— Ясно. Тебе, конечно, кажется, что ты не такой отец, как я. Ну, да ладно, не хочу тебя огорчать. Я только желаю, чтобы твой ребенок причинил тебе не больше неприятностей, чем ты причинил мне. А тогда можешь быть счастлив и доволен.

— Спасибо, отец! А теперь помаленьку побреду домой да сосну немного, мне сегодня еще много чего предстоит.

— Что же тебе предстоит? Пойдешь на службу или попросишься в отпуск?

— Моя служба… видишь ли, отец, тебе я могу это рассказать… Ирма еще ничего не знает. Загремела моя служба — меня уже три дня как уволили.

— Вот так-так! — удивился старик. — И надо же, чтобы все свалилось сразу! Ну, и как, трудно приходится? Будешь ходить отмечаться?

— Еще погляжу, как и что… Не очень-то хочется.

— Давай, я поговорю с Зофи? Может, она что придумает. До нее теперь рукой не достанешь с ее клиникой. По-моему, она там полная хозяйка.

— Лучше не надо, отец. С Зофи я никогда не мог спеться.

— Ты прав: от родственников лучше подальше. А тем более не годится мешать родство с делом. Хорошо бы ты еще сегодня к матери зашел — сказать ей. Мне это, понимаешь, не с руки, тут требуется настроение!

— Посмотрим, отец! Может, придется отложить до завтра. — Гейнц колебался, он предпочел бы не спрашивать отца, но потом все же решился. — Ты ничего не слышал за последнее время об Эрихе?

Старик медленно повернул к нему свою большую голову.

— Об Эрихе? — спросил он с запинкой. — Ты просто так спрашиваешь или с какой целью?

— По-моему, меня из-за него так неожиданно уволили.

И Гейнц вкратце рассказал о своей недавней встрече с братом.

— Это Эрих! — кивнул старик. — Узнаю его проделки. Сразу чувствуется его рука. Нет, я о нем ничего не знаю, но встречал его разочка два на станции Цоо…

— Стало быть, и ты ничего не знаешь, — сказал Гейнц разочарованно.

— А ты не перебивай старого человека, подожди, что он тебе скажет. Так вот, встречал я его на станции Цоо — в цилиндре, с дальнозоркой трубкой и с портфелем. Часов этак около трех. Смекаешь?

— И я его встретил в цилиндре и с портфелем.

— И с дальнозоркой трубкой… — с ударением сказал старик.

— А этого я что-то не припомню.

— Все хорошо в меру, в том числе и глупость, — сказал старик неодобрительно. — А ну, какие поезда отходят от Цоо между двумя и тремя?

— Не знаю, отец, там столько всяких линий…

— Так ведь то поезда — у кого багаж, а я тебе толкую про поезда с дальнозоркой трубкой и цилиндром. Что, еще не раскумекал?

— Ах, ты вот о чем! — воскликнул сын, ошеломленный озарившей его догадкой.

— То-то же, — сказал отец с ударением. — Это я и имею в виду, что с вокзала Цоо около трех часов самая езда в Карлсхоф, Хоппегартен и Штраусберг. В свое время я немало перевез туда любителей скачек. Ну, конечно, и тотошников…

Свет, пролившийся на дела банкирского дома «Хоппе и K°» от поездок брата Эриха, сперва ослепил Гейнца, чтобы затем все прояснить… Сумасшедший, говорили про него в конторе… Пожалуй — если одержимый способен сойти с ума! Холодный до мозга костей, без совести и без сердца, если его дело — игра на бегах, то что для него составляют лишних десять — двадцать процентов с капитала! Экие негодяи — вот что они творят с деньгами маленьких людей!

— Сошлось, отец, в самую точку! — воскликнул он и поспешил к двери. — Мне надо поскорей…

— Куда ты спешишь? Ведь только пять часов.

— Завтра утром, отец, вернее, сегодня утром надо спасти для вкладчиков то, что еще можно спасти. Хоппе — отъявленный мошенник, сам-то он на скачки не ездит, боится, как бы его там не увидели! Экая свинья! Эти несчастные гроши…

— Знаешь, — сказал старик, — эти гроши принадлежат тем, кто не прочь нажить на них пятьдесят процентов. Нашел кому сочувствовать!

— Но ведь это же сплошное надувательство — насчет нефти в Люнебургской степи!

— Присядь-ка лучше, Гейнц! Чего ты на стену лезешь? Ведь они тебя выгнали, какое тебе дело до этой петрушки?

— Как же так, отец? Ведь надо же…

— Да чего ты ершишься? Тебе-то что? Думаешь — право, закон, и именно ты должен за них постоять? Да пусть они сами копаются в своем навозе, на то у них и полиция, и суд, и прокуратура, — в конце концов, это их дело! Ты-то чего разошелся?

— Нет, отец, — сказал Гейнц. — Никуда это не годится! Ты раньше так не рассуждал.

Старик помолчал минутку.

— Ты, видно, чертовски зол на Эриха? Это из-за того, что тебя попросили со службы, ты так на него взъелся?

— Я совсем не… — начал было Гейнц. Он хотел сказать: «зол на Эриха», но одумался и не сказал. Это было бы неправдой. Он был страшно зол на Эриха. Он ненавидел Эриха. И не только из-за той, давнишней истории. Он чувствовал, что Эрих — это зло. Он знал: Эрих любит зло, он делает зло ради зла — но не может быть никакого движенья вперед, если такие Эрихи будут творить все, что им вздумается… Нет…

— Нет, отец, я не потому хочу заявить, чтобы с ним поквитаться. Совсем нет. Я не мести ищу. Я только хочу, чтобы прекратился этот обман.

— Ладно, — сказал старик Хакендаль. — Заяви, но сперва предупреди Эриха. С нас достаточно того, что было с Эвой.

— Невозможно, отец! Если я предупрежу Эриха, он немедленно даст знать тому. А тогда от взносов и помину не останется.

— Сделай это в последнюю минуту. У него не будет времени…

— Не могу, отец! Не могу и не должен!

— Сделай это, Гейнц! Ну не все ли тебе равно? Ведь то, что было раньше — честность, порядочность, — все это сгинуло, одно слово — капут. Пусть их бесятся, думаю я часто. Мы уже ничего хорошего не дождемся, Гейнц. Пусть он удирает, Эрих.

— Все еще переменится, отец!..

— Да каким же образом? И откуда? Все идет к чертям собачьим! А уж с меня, Малыш, я считаю, хватит! Как она тогда стояла на этой ихней подсудимой скамье — я это про Эву, — а на меня и не посмотрит, а только на того мерзавца, и мне предлагают рассказать судье, какая моя девочка была в детстве, и он при всех меня допытывает, случалось ли ей воровать, и с каких у нее пор пошли дела с мужчинами, — и много ли она врала, а я себе говорю, это ведь дочь моя, а она на меня и не взглянет… И это — мое приношение немецкому народу!.. Нет, Гейнц, еще раз то же самое, да еще с Эрихом?.. Нет, мой мальчик, на это меня не станет! Этого мы не выдержим — ни я, ни мать…

— До свидания, отец, — сказал Гейнц, помолчав минуту. — Я сделаю, как ты хочешь. Хоть это, конечно, неправильно…

— Бог с тобой, Гейнц, и ты еще берешься судить, что в нашей жизни правильно…

Нет, это неправильно! Гейнц был в этом абсолютно убежден. Все утро он проторчал в полицейском отделении в Главном Управлении на Александерплац, он видел брюзгливые мины чиновников, видел нерешительность. На их лицах явственно читалось подозрение: месть уволенного служащего…

В Берлине царил хаос, здесь среди бела дня совершались вопиющие преступления; полицейские чиновники сбились с ног, к тому же у них накипел протест — как часто при поимке преступников они натыкались на помехи в виде политических соображений, кумовства и блата. Были банкирские дома посолиднее, чем какая-то лавочка «Хоппе и K°», были важные господа, носившие громкие имена Барматов и Кутискеров… Господа, по чьей милости не один полицейский чиновник слетел с места…

Нет, им отнюдь не улыбалось предпринять какие-то шаги по заявлению уволенного служащего. Ну, конечно, они будут наблюдать, приглядываться, наводить справки… Адрес они записали…

— Этак вы их упустите, — настаивал молодой человек. — А куда бы мне еще обратиться?

— Экий вы порох! — смеялись они. — Ну, ладно, пойдемте, раз уж вам так не терпится.

И они провели его в берлогу более важного зверя, известного бульдога, державшего в страхе преступный мир. Передали докладывающему секретарю протокол дознания, а сами удалились.

— Надоест ему ждать, — толковали они между собой.

Но Гейнц Хакендаль сидел и ждал, не замечая, как уходит время.

Ибо он думал о своем брате Эрихе, и это разжигало его упрямство. Внезапно он осознал, что ненавидит брата, как никого на свете.

Но за брата встал горой отец, старик, мало радости видевший от своих детей. Нетрудно было понять, почему он встал на защиту сына. Труднее было понять сына, да он и сам себя не понимал. Вот он сидит здесь, сидит из-за брата, но едва ему удастся напустить на него полицию, как он тут же побежит к телефону предупредить того же брата. (Он уже и телефон записал, вот он, в кармане.) Предупредить отнюдь не потому, что он верит, будто брат способен исправиться, нет, просто так, из малодушной жалости — ведь он твердо убежден, что Эрих и дальше будет творить зло…

Ему предстояло принять решение, — вопрос заключался в том, хватит ли у него мужества наступить себе на сердце, действовать, ни с чем не считаясь, по велению совести. Никто его не принуждает, но никто и не окажет ему ни малейшей помощи. Он предоставлен самому себе. Ах, будь это какой-нибудь безразличный ему человек, да тот же Хоппе, — и надо же случиться, чтобы тут замешан был его родной брат. И ему вспомнилось, каким Эрих был умным, способным мальчиком и как он, Гейнц, когда-то восхищался им и любил его…

Должно быть, думал он, так безмерно ненавидишь только то, что когда-то безмерно любил!

И снова мелькает мысль: а не лучше ли убежать от решения? Оснований у него достаточно — Ирма, уж верно, заждалась!

А вот и его черед идти к советнику уголовной палаты, — теперь он уж не убежит, эту возможность он упустил, но остается еще одна возможность — промолчать о брате (а потом ему позвонить).

— Ну-с, — сказал багроволицый толстяк, ознакомившись с кратким протоколом. — А теперь расскажите мне это своими словами…

Гейнц рассказал ему все, что было занесено в протокол, и больше ни слова.

— И это все, что вам известно?

Гейнц поспешно кивает.

— Тут чего-то недостает, — говорит толстяк. — Вам лучше моего известно, что это далеко не все.

Гейнц делает вид, что не понимает.

— Кого-то вы покрываете, — говорит дружелюбно бульдог. — Кого-то вы хотите выгородить. — И с улыбкой: — Видите ли, когда так долго сидишь на этом месте, вырабатывается известный нюх — тут нет ничего удивительного. А у вас и вообще-то отсутствует связующее звено, неясно, как вы напали на бега…

— Просто я поразмыслил… — говорит смущенно Гейнц.

— Разумеется, вы поразмыслили! — говорит толстяк, вставая. — Прощайте, молодой человек, советую вам забыть сюда дорогу. Есть яйца, не разбивая скорлупы, мы еще не научились, да и вы вряд ли научитесь. Мир насквозь прогнил, от него разит, как от огромной навозной кучи, и, если каждый из нас станет прибирать к сторонке свою горсточку навоза, никогда мы с навозом не покончим… До вашего Хоппе мы шутя доберемся, я уже смекнул, кто это — некий счетовод, сбежавший из магазина с хозяйской кассой. А вот ваша личная пригоршня навоза могла бы меня заинтересовать. Однако, как сказано, у нас и без того работы невпроворот, и, если вам неохота быть настоящим мужчиной, если вы предпочитаете быть мокрой курицей, — милости просим, кушайте на здоровье! В конце концов, это ваше дело!

Каждый из этих брошенных Гейнцу грубых упрёков резал его, словно по живому. Но вот краснолицый снова сел за стол и углубился в свои бумаги с таким видом, словно облаянного посетителя здесь уже и в помине не было.

— Господин советник! — негромко обратился к нему Гейнц.

Тот читал, перелистывая страницы, и не слышал.

— Господин советник! — повторил Гейнц громче.

— Что такое? Вы еще не ушли? Рискуете нажить плоскостопие, юноша!

— Господин советник!

— Да уж ладно, выкладывайте! Но только не заметать следов, а то и слушать не стоит!

И Гейнц ринулся вперед, не заметая следов…

— Опять вы не то говорите, — сказал толстяк недовольно. — Цилиндр, портфель и бинокль — это еще не наводящие указания. Вы, видно, до тонкости разбираетесь в братских чувствах, но это никакое не доказательство.

Он что-то недовольно мычал и ворчал про себя. А потом спросил:

— Вы, может, позвонить ему собирались, а? Нуте-ка, где его телефон? Покажите!

Гейнц показал.

— Отлично, — сказал советник. — А сейчас вы убедитесь, какой мы здесь, на Алексе, отзывчивый народ: вы можете отсюда, по моему аппарату, позвонить вашему уважаемому братцу и сообщить, что — ну, скажем, через полчаса — к его другу Хоппе нагрянет полиция, можете даже ввернуть словечко насчет бегов, — словом, действуйте так, словно вы в укромной телефонной будке…

Человеческое сердце странно устроено. Теперь, когда ему это было предложено, когда он мог это сделать с разрешения полиции, Гейнц ни за что не хотел позвонить брату. С содроганием отпрянул он от протянутой ему трубки, ему страшно было услышать в ней голос Эриха…

— Ну что же вы, молодой человек? — спросил советник. — Опять жеманитесь! Думаете, вас завлекают в ловушку? У меня нет таких намерений. Буду с вами откровенен, а потому знайте, что мои сотрудники уже находятся у «Хоппе и K°», и, если бы ваш короткий, хотя и — увы — запоздалый звонок был услышан вашим братцем, это дало бы нам неоспоримое доказательство…

Опять то же самое: от одного решения вас неотвратимо толкают к другому — и отступать невозможно. Достаточно тяжело уже то, что он выдал брата против отцовой воли. Но еще и самому заманить его в ловушку, чтобы его, Гейнца, голос послужил тому приманкой — нет и еще раз нет!

— По-моему, это ужасная мерзость! — сказал он с отчаянием.

— Мерзость — согласен! — загремел бульдог. — Все половинчатое мерзко, тут вы правы. Зло есть зло, с половинчатостью далеко не уедешь. А сейчас бегите домой и покушайте, вид у вас неважнецкий. Нет, не стоит звонить, думаете, вы мне нужны для таких штучек? Мне просто хотелось испытать вас, понять, что вы за человек. Ну, что ж, прощайте, есть еще надежда, что вы когда-нибудь станете мужчиной. До свиданья, я человек занятой и никакой не воспитатель.

И все же он, пожалуй, был им, этот бульдог!

11

В те дни на Гейнца Хакендаля свалилось немало забот. Но за всеми делами и хлопотами слышался ему голос краснолицего толстяка. Этот голос еще долго помнился Гейнцу, он укреплял его душевно.

А вскоре наступил час, когда Гейнц вынужден был сказать своей молодой жене, что его хорошая служба у «Хоппе и K°» ему улыбнулась. Пришлось сказать ей эту грустную новость, так как еще раньше Гейнца Ирме открыли ее жирные газетные заголовки. «Сотни вкладчиков разорены», — сообщали они. «Нефть — и тотализатор», «Священники гонятся за ростовщическими процентами», «Хоппе поет лазаря» и т. д. и т. п. Итак, пришлось ей все рассказать. Гейнц мог бы умолчать о своей роли в этом крахе — никто не тянул его ва язык. Но в ушах его еще звенел тот голос.

— Я должен был это сделать, Ирма. С той минуты, как увидел Эриха.

И как почти всегда бывает с женщинами, Ирма отнеслась к его признанию иначе, чем он ожидал.

— Ничего, проживем, — сказала она. — Другие живут же.

Нет, ни малейшего упрека!

Да и отец принял его рассказ совсем не так, как можно было ожидать. Сын зашел к нему вечером, старый извозчик, как всегда, сидел в конюшне подле своего Вороного…

— Зофи надумала купить мне другого жеребца — в Вороном, видишь ли, нет шику. А у меня что-то душа не лежит, очень уж я к нему привязался. Ну, что, твоя лавочка, говорят, в самом деле загремела, а?

Гейнц мог бы и тут уклониться от прямого ответа — имя Эриха Хакендаля еще не упоминалось в газетах И если он рассказал отцу все, как есть, то потому, что все еще слышал тот голос, и то, что голос говорил ему о половинчатости, звучало для него убедительно.

— Так-так, — вздохнул старик. — Значит, ты все-таки рассказал! Вообще-то я ждал этого. Не можешь же ты выскочить из своей шкуры. Как я не могу, так и ты не можешь. Никак это не умещается в голове, что у каждого своя шкура. Все думается: что у меня шкура, то и у него, все мы люди, человеки. А вот поди ж ты, у каждого она другая.

Но когда Гейнц уже стоял в дверях, отец крикнул ему вслед:

— Послушай, Гейнц, про Эриха ты, стало быть, ничего не слыхал?

— Нет, отец!

— Ладно, ступай! Коли что услышишь, дай мне знать. Да только все как есть, без утайки, не смотри, что я тогда тебе сказал. В половине нет спасенья, половина — одно надувательство!

И Гейнц пошел своей дорогой, размышляя о том, как странно: два таких разных человека, как советник уголовного права и старый извозчик, одинаково смотрят на половинчатость…

И он побежал дальше, он не мог подолгу задерживаться на одном месте. Приходилось навещать Ирму и ребенка, который, кстати, оказался сыном; в память далекого, полузабытого брата и на радость близкой невестке его нарекли Отто. Правда, посещения эти вскоре прекратились: после положенных восьми дней Ирма вернулась домой, в свою квартирку.

И вот они зажили втроем и начали перестраивать свою жизнь, врастать в жизнь втроем. Это было порой совсем не просто — не то что жизнь вдвоем. Но постепенно привыкаешь…

Но к чему невозможно было привыкнуть, так это к необходимости ежедневно ходить отмечаться. Гейнц каждый раз возвращался домой подавленный, усталый, а зачастую и злой. В сущности, несложная операция, миллионам безработных приходилось ежедневно (а впоследствии дважды в неделю) проделывать то же самое. Вы заходили в канцелярию и предъявляли свою карточку. На карточке ставился штамп, в знак того, что вы ее предъявили, после чего вы могли уходить. Раз в неделю выдавали деньги. В сущности, несложная операция…

Но она нагоняла печаль, усталость, а зачастую и злобу…

А вот и выплатной пункт. Он помещался в небольшом коттедже на улице, сплошь застроенной такими же коттеджами. Ничего аристократического — упаси бог! — здесь жили скромные пенсионеры, бывшие учителя и поверенные, которым, быть может, как раз перед инфляцией посчастливилось приобрести на сбережения всей своей жизни эти кирпичные особнячки с садовым участком в двести квадратных метров.

Итак, на улице, где проживали маленькие люди, находился выплатной пункт, а к выплатному пункту стекались такие же маленькие люди, разве что рангом ниже. Однако от других безработных Гейнцу Хакендалю стало известно, что жители этой улицы подают одно за другим заявления о том, чтобы выплатной пункт от них убрали. По мнению жителей, выплатной пункт бесчестил их улицу. Он обесценивал их коттеджи. Пенсионеры безо всякого удовольствия попивали свой кофе, когда мимо их окон проходили безработные. Они бы предпочли, чтобы выплатной пункт украшал собой какую-нибудь другую улицу, где живут маленькие люди еще ниже рангом.

Что отвечал выплатной пункт на эти заявления, разумеется, оставалось неизвестным. Однако были приняты меры, усилен полицейский надзор. Полицейские следили, чтобы безработные вели себя благонравно, не пели, не кричали, — с них не спускали глаз…

Естественно, безработные не переставали об этом толковать. У них было вдоволь времени толковать обо всякой всячине, пока они стояли в очереди к окошку контролера, отмечавшего их карточки. Снова и снова говорили они об этом с жаром, с ненавистью, с возмущением. Они проходили мимо чахлых палисадничков — о нет, ни на что они там не льстились, ради них не было смысла держать здесь полицейских! Но с нескрываемой ненавистью глядели они на гипсовых гномов, на стеклянные шары и незатейливые грядки: если пенсионеры видеть не могли безработных, то безработные платили им десятикратной ненавистью.

А чего стоили контролеры! Всякий понимал, что эти служащие, и в зале и за окошечками, только потому имеют работу, что те, другие, ее лишены. Они живут за счет безработицы. Безработные их работодатели. А раз так, думали безработные, не мешало бы контролерам относиться к нам повежливее; как работодатели, они требовали участливого, уважительного отношения.

Но ни уважения, ни участия не было и в помине. Напротив, контролеры всячески пакостили своим работодателям! Подавай им все новые бумаги и удостоверения! Они совали нос в прошлое безработного под предлогом, будто выясняют его «трудовую биографию», как они это называли. Они вынюхивали в ней всякую дрянь и, если человек когда-то повздорил с мастером, обвиняли его в своеволии, если же он сказался больным, а врач больничной кассы выписал его на работу, он значился у них лодырем и симулянтом…

Все это господа контролеры вычитывали безработному, а потом захлопывали окошечко и садились завтракать. И безработным приходилось ждать, пока те не откушают всласть, прикладываясь то к бутербродам, то к термосу, — и они еще бранили тех, кто отлынивает от работы! Они держали себя так, будто выплачивали безработному эти гроши из собственного кармана. Сволочи они, дай срок, мы им покажем!

И они им показывали. Что ни день, в канцеляриях и коридорах разыгрывались скандалы. Но эта подлая банда, чуть кто решался сказать им правду-матку, напускала на крикуна швейцара, чтобы тот выставил его за дверь. Или с улицы призывали полицейского. А это пахло тем, что скандалист на два — а то и на пять дней — лишался пособия. И только потому, что эта шайка не хотела слышать правды.

Можно было заболеть и впасть в отчаяние от одного воздуха, каким приходилось дышать по многу часов, пока тебя не отпустят. А тут еще кто-нибудь в коридоре как раскричится с пеной у рта: эти негодяи, эти кровопийцы отнимают у него пособие, вот и ступай домой с пустыми руками и гляди, как жена и дети подыхают с голоду…

— Да-да, ты, пучеглазый, за крайним окошком, я тебе говорю! Ты ведь не слышишь вечерами, как дети твои хнычут с голоду, а у тебя ни крошки хлеба и ни пфеннига в кармане, чтоб его купить!

Так он кричал, и пусть даже сосед позади нашептывал Гейнцу, что этот субъект представляется — последнее пособие он пропил все уже в день получки. Может, он притворялся, а может, и нет — не важно! Ужасно то, что люди не стесняются так обнажаться друг перед другом…

Но не меньше волновало безработного, когда сосед показывал ему, что у стоящего впереди отметили карточку не только сегодняшним, но и вчерашним и позавчерашним числом.

— А все потому, что у того, что за окошечком, партийная книжка, и у того, что перед окошечком, тоже партийная книжка. И если ты еще не потерял надежды стать чем-то получше, чем сейчас, обзаведись такой же книжкой. Увидишь, как дела у тебя пойдут в гору.

Гейнц слышал такие речи еще в банке, но не придавал им значения. В приемной выплатного пункта висел большой плакат: «Разговоры о политике строго воспрещаются!» Но никто не обращал на него внимания — здесь только и говорили что о политике. Кто не плакался на судьбу, говорил о политике.

О, как возненавидел Гейнц свой выплатной пункт! Даже озлобленные обитатели этой улицы вряд ли его так ненавидели. Эти серые, изможденные лица, эти унылые серые фигуры — один, как другой, — те, что ругаются, те, что молчат, стиснув зубы, те, что часами играют в скат, и те, что шипят и завистничают. (Чему здесь только не завидовали! «Вот кому живется! Он потерял на войне ногу! Небось получает еще и по инвалидности! Мне бы его счастье!») И коллеги, цепляющиеся за свою былую элегантность и каждый день рассказывающие, с какими шикарными женщинами они кутили накануне… И коллеги, которые как-то вдруг опускались и принимали неряшливый вид… вся одежда в пятнах, в ботинках — бечевки вместо шнурков, и даже прорехи под мышками…

Весну между тем сменило лето, иногда небо сияло чистейшей лазурью, ослепительно сверкало солнце, каждый листок сирени в маленьких палисадничках дышал свежестью. Они же чувствовали себя старыми и серыми. Их дни проходили в паломничестве на выплатной пункт, для них не существовало лета. Для них существовало одно — ходить отмечаться. Это напоминало болезнь, которая незаметно подкрадывается и точит тебя, отравляя всякую радость, убивая всякое желание, и постепенно завладевает тобой целиком.

Мрачный, усталый, подавленный, приходил Гейнц домой, он готов был завидовать Ирме, которая занималась хозяйством, для которой не существовало безработицы — напротив, с рожденьем маленького Отто забот у нее прибавилось.

Он садился и смотрел на нее, заранее зная, что сегодня весь долгий день у него не будет другого занятия, как только смотреть на нее.

Она раз-другой на него оглядывалась, а потом говорила:

— У меня руки опускаются, Гейнц, когда ты так на меня смотришь. Попробуй-ка лучше выстирать ребенку бельишко. — Иногда он и правда становился за стиральную доску и принимался отстирывать пеленки. Но даже если работа и удавалась, она не доставляла ему удовлетворения. Чтобы доставить удовлетворение, работа должна иметь смысл. Работать же — чтобы работать, чтобы убить время — бессмысленно.

Он вскоре бросал пеленки, или Ирма прогоняла его от корыта со словами:

— Брось, Гейнц. Я не хотела тебе досадить. Глядеть тошно, как ты берешься за дело. Кажется, вот-вот уснешь. Неужели ты не можешь что-нибудь придумать? Сходил бы к старому товарищу. Или к твоему бывшему школьному учителю. Помнишь, ты все собирался?

— Ты думаешь? — откликался Гейнц. — Не знаю, право, похоже, будет дождь. А впрочем, пойду, пожалуй…

Некоторое время он еще слонялся по комнате. И только после того, как Ирма раза два ему напоминала, он и в самом деле решался пойти.

12

Гейнц уже много лет не видел профессора Дегенера, не стыдно ли — за все эти годы не поинтересоваться любимым учителем! Еще будучи учеником в банке, он раза два навестил его. А потом — как отрезало. Не странно ли, что двое, столь расположенных друг к другу людей, вдруг не находят общего языка. Внезапно оказывается, что один — преподаватель классической филологии, а другой — банковский ученик и что это — до смешного несовместимые вещи.

И вот он снова идет к старому учителю. Приятно опять пройти знакомой дорогою, увидеть на двери знакомую табличку, нажать на кнопку знакомого звонка.

В очень тяжелое время, когда Гейнц заплутался и не знал, что делать, он не раз бывал здесь; и вот опять — тяжелое время.

Старая, знакомая с давних пор служанка испытующе оглядела Гейнца:

— Да, я знаю: выпускник девятнадцатого года. Как же, я вас помню, хоть вы давненько у нас не были.

— Плохие времена, фрейлейн, — сказал Гейнц.

— Господин профессор очень изменился. После того случая он вышел в отставку. Но не поминайте про это, он только расстроится. Все равно он будет вам рад, даже если вас не вспомнит. Ничего, заходите, вы ему не помешаете.

Профессор Дегенер сидел за письменным столом, подперев голову ладонью. Его когда-то огненная шевелюра совсем побелела; но вот профессор поднял голову, чтобы взглянуть на посетителя, и Гейнц увидел безобразный багровый шрам, пересекавший когда-то красивый ясный лоб. Что-то случилось и с глазом: одно веко тяжело свисало, почти закрывая его.

— Как же — Хакендаль, знаю, — сказал учитель. — Помнится, их было два, но вы — другой Хакендаль, да. Вы — другой. Тот не навещал меня.

Старый учитель улыбался, в его словах чувствовался отголосок былого юмора, но какой же слабый, бледный отголосок!

— Знаете, Хакендаль, — да вы садитесь. Вы должны мне ответить на один вопрос. Вы стали постарше и заняли свое место в жизни. Судя по кольцу, вы женаты и, может быть, успели обзавестись потомством. Вы киваете, стало быть, кормилец семейства…

— К сожалению, нет, господин профессор. Я безработный…

Профессор утвердительно кивнул.

— Как же, — слыхал. У многих теперь нет работы. Можно сказать, появилась новая профессия — и нелегкая, верно?

— Да, нелегкая, — подтвердил Гейнц Хакендаль.

— Тем не менее, — продолжал профессор, — вы заняли свое место. Вы стали чем-то. А теперь скажите откровенно, ученик Хакендаль, помогает вам то, чему вы у нас учились, помогает это вам жить? Дает вам что-нибудь?

Он устремил голубой с лукавинкой глаз на своего бывшего ученика, веко другого глаза слабо трепетало. Профессор и не ждал ответа, он продолжал:

— Видите ли, я очень хорошо вас помню, у вас был восприимчивый ум. Итак, вам довелось дышать солоноватым воздухом Гомерова мира, да и философ Платон не был для вас пустым звуком. Скажите же, Хакендаль, осталось у вас в памяти что-нибудь из того, чему вы у нас учились? Помогает это вам? Радует вас?

Гейнц Хакендаль еще ни разу над этим не задумывался, гимназия и ее интересы отодвинулись для него куда-то в бесконечную даль: что-то чуждое, полузабытое медленно оживало в нем от слов учителя. Уже то, что ему пришлось поразмыслить над вопросом Дегенера, было как будто достаточным ответом, но так ответить старику он не решился.

— Видите ли, Хакендаль, — снова начал профессор. — Я тут сижу и думаю. Нет, я больше не преподаю с… с некоторых пор. Я тоже безработный, но я, конечно, человек старый, труд моей жизни позади. И я поневоле задаюсь вопросом: действительно ли я выполнил назначенное мне? Я тут подсчитал: более тысячи молодых людей ввел я в мир древней Эллады, но действительно ли я выполнил свою задачу? Сохранила ли их память хоть что-нибудь из того, что я им преподал?

Он склонил подбородок в ладонь, и его голубой глаз так же ясно и внимательно, как когда-то, вперился в ученика Хакендаля.

— Никто бы этого не мог выполнить лучше, господин профессор! — воскликнул Гейнц Хакендаль.

— Ваше ли дело, ученик Хакендаль, ставить учителю отметки? — улыбнулся Дегенер. — Скажите лучше, что вынесли вы из моих уроков? Вспоминаете ли когда-нибудь вашего Гомера?

— Я живу совсем в другом мире…

— Стало быть, тоже нет, — печально произнес учитель. — Стало быть, и он… Кого ни спросишь… Видите ли, Хакендаль, когда состаришься, тебя одолевают вопросы: для чего ты жил? Что сделал в жизни? Там, за этими стенами, рухнуло столь многое из того, что было у нас дорогого и заветного, и с каждым днем рушится что-то еще… И я говорю себе в утешение: ты обучил более тысячи молодых людей, ты открыл им мир красоты и мужества, любви и борьбы… Но, как видите, все это пустое, для вас для всех этот мир ничего не значит. Пустое самообольщение…

Профессор больше не видел своего бывшего ученика, он вперился единственным глазом в письменный стол, в истертое зеленое сукно, на котором перебывали работы тысячи юношей. Учитель читал их, правил, ставил баллы, он призывал, воодушевлял, хвалил и порицал. И от всего этого ничего не осталось. Было так, будто ребенок чертил на песке палочки; роса размыла их, ветер развеял песок, дождь стер их: все исчезло без следа. Пустая забава!

Ученик Хакендаль поднял глаза на старого учителя.

— Господин профессор, — сказал он. — Все мы, для кого в наше время не нашлось никакой работы, часто думаем то же, что и вы: зачем мы, собственно, живем? А ведь нам и делать-то ничего не положено. Когда я стою на выплатном пункте — а это место, куда мы обязаны являться каждый день, чтобы доказать, что мы нигде не работаем, ведь у нас одна только обязанность: не работать, — когда я стою на выплатном пункте вместе с другими, мне кажется, что я неудержимо старею. Этого даже не объяснишь — будто я еще недавно был молод, а теперь старею с невероятной быстротой. А между вчера и сегодня — ничего: никаких свершений, никаких радостей, только неудержимое увядание.

— Со мной было так же, — пробормотал профессор. — Я тоже не хотел стареть, это случилось как-то вдруг, и тут-то я заметил, что ничего еще не сделал…

— И тогда школьные годы, — продолжал Гейнц Хакендаль, — отодвигаются в недостижимую даль, как будто их и не было. И все же, — продолжал он и ласково накрыл рукой тонкую, белую с голубыми прожилками руку ученого, — если мне и не приходит на ум «Илиада» или «Антигона», зато я постоянно вспоминаю ваши слова, сказанные некогда, в тяжелую для меня пору: можно свалиться в грязь, но не следует в ней увязать. А в другой раз, когда я носился с обширными планами, вы сказали мне: надо сначала оздоровить клетку, иначе тело не выздоровеет…

Профессор недовольно тряхнул головой:

— Но это же самые обычные сентенции, Хакендаль! Такое вам всякий скажет, это не в счет. Это не имеет отношения ни к древней Элладе, ни к труду всей моей жизни…

— Разумеется, господин профессор, такие сентенции можно услышать от многих. Но далеко не всегда они западают в душу. Когда мы слышим их из случайных уст, они нам не помогают. И только потому, что это сказали вы, они помогли мне.

Но профессора и это не удовлетворило.

— Ах, Хакендаль, у вас были неприятности, ваше сердце раскрылось в тот миг, и слова мои упали на благодатную почву. Ко мне это не имеет отношения. Вы можете тысячу раз повторять: «С честностью не прогадаешь», — и никто внимания не обратит. Но скажите это человеку, который собирается поступить нечестно, и будет толк. Ко мне это не имеет отношения.

И он снова подпер голову ладонью.

— Вы не хотите признать, что очень помогли мне, господин профессор. Тем не менее это так. Если бы то, кто был нашим учителем, не играло никакой роли, если бы всякий другой педагог мог с таким же успехом вдалбливать нам второй аорист, почему же тогда мы ходим к вам, постоянно вспоминаем вас? Гомера я на время забыл, но не забывал профессора Дегенера, как к многие ваши ученики.

— Ко мне теперь редко кто заходит, — сказал профессор. — Звонок почти перестал звонить.

Но не успел он это сказать, как в прихожей задребезжал звонок и в комнату вошел давний однокашник Гейнца Хакендаля — Гофман; он очень вытянулся и раздался вширь, на его лице красовалось несколько шрамов, но его вполне можно было узнать.

Они поздоровались, и Гейнц воскликнул:

— Что ты скажешь, Гофман? Профессор уверяет, будто он ничем не отличается от других наших учителей, будто с нами мог с таким же успехом заниматься ну хотя бы, помнишь, этот кандидат, не то Диблих, не то Либрейх, не то Либлинг?

— Хо-хо! — громыхнул раскатистым басом Гофман. — Надо же такое выдумать! А помнишь, Хакендаль, как профессор рассердился, и пришлось нам идти с повинной в чужой класс? Вот чего вы от нас потребовали, господин профессор!

— Должно быть, вы этого заслужили недостойным поведением!

— Вы заступились за клопа, за презренное насекомое! — стал доказывать Гофман, сразу переходя на прежний ученический жаргон, И оба друга с головой погрузились в воспоминания, увлекая за собой и профессора, уводя его от безутешного настоящего.

Старой служанке пришлось угостить их кофе со сдобной булкой. Профессор перерыл все ящики в поисках легких сигар, которые не повредили бы здоровью его юных собеседников. Он весьма озадачил Гофмана, сообщив ему задним числом, что в свое время прекрасно заметил, как абитуриент Гофман списывает экзаменационную работу со шпаргалки.

— Но я не хотел вас засыпать, Гофман. Это был последний ускоренный выпуск с весьма пониженными требованиями — на обычных испытаниях вы бы наверняка провалились. Вы всегда поленивались, Гофман!

Они даже все повеселели, не исключая старого учителя. Тот больше не терзался вопросом, что им сделано в жизни — вопросом малоприятным во всякое, а тем более в такое малоприятное время…

Гофман и Хакендаль уходили вместе.

— Погоди, я тебя провожу, — сказал Гофман. — Где ты, собственно, живешь?

— Лучше я тебя провожу, — сказал Хакендаль. — Я располагаю временем.

— Что до этого, у меня его хоть отбавляй, — возразил Гофман. — Я, правда, уже два с половиной года как сдал экзамены на референдария, но это не имеет значения. Чтобы получить работу, придется, видно, подождать еще года два с половиной, если не все пять.

— Значит, и ты безработный?

— Само собой, а как ж иначе? И кого бы я ни встречал из наших, ни у кого работы нет. Огорчительно, сын мой, Хакендаль, три-четыре года протирать штаны за книжками, а в конечном итоге бить баклуши.

— Мне тоже четыре года пришлось протрубить в учениках.

— Но после этого ты все же работал! Мы так уверенно готовили себя к жизни и к ее трудам, а едва созрели для этих трудов, как их не стало. А как ты поживаешь? Ты уже муж и отец семейства? Хоть тут успел! Зато уж я…

— Это ты всегда наверстаешь.

— Ну что ты мелешь! Как это я наверстаю? Видишь эту сбрую, — и Гофман осторожно повел богатырскими плечами, заключенными в суконный футляр, — рекомендую: единственный мой костюм. Я надеваю его в торжественных случаях, таких, как визит к профессору Дегенеру, или когда хожу на «смотрины» — без особого успеха, разумеется. Что до старых брюк — моя родительница считает, что латать их уже не стоит!

— То же самое и у нас! — воскликнул Гейнц Хакендаль. Как ни грустно сознаться, его даже радовало, что у его ученого собрата те же невзгоды и разочарования.

— Вы хоть пособие получаете, — возразил Гофман. — Штаны у нас с тобой, примерно, в одинаковом состоянии, но мы все еще держимся за предрассудки… Отмечаться считаем ниже своего достоинства.

— У нас есть народ и с высшим образованием, — заметил Хакендаль.

— Охотно верю, но это — новаторы. Близок день, когда и мой благородный родитель заявит: больше на жратву не рассчитывай!

— Когда-то ты себе все иначе представлял, верно?

— Что представлял?..

— Ну, всю эту заваруху — наше житье-бытье!

— Еще бы… еще бы! Одно слово — дерьмо!

— Как есть дерьмо!

— Еще бы не дерьмо!

Некоторое время они забавлялись, перебрасываясь этим словечком. В их устах это было не фигуральное выражение, а самое доподлинное дерьмо.

Потом заговорили о своем старом учителе.

— Какой это с ним приключился случай? — спросил Гейнц. — Ты что-нибудь знаешь, Гофман?

— Разумеется, знаю. А ты нет? Прелестная история, в духе того же дерьма.

И Гофман рассказал Гейнцу, что профессор Дегенер, всегда чуждавшийся экспансивных изъявлений своих чувств, имел все же обыкновение в показанные дни вывешивать на балконе черно-бело-красный флаг. Балкон его, как часто бывает в больших городах, граничил с другим балконом, чей владелец черно-бело-красному предпочитал красный флаг…

Но поскольку вопрос, какие цвета предпочесть для германского флага, вызвал в рейхстаге немало бурь, стоивших жизни одному из правительств, и даже личное вмешательство престарелого Гинденбурга ни к чему не привело, ибо страсти разгорелись сверх меры и в драку был вовлечен весь немецкий народ — постольку сосед Дегенера не видел оснований, отчего бы ему не постоять за свой флаг. Вторгнувшись в чужие владения, он сорвал с профессорского балкона черно-бело-красный флаг и преломил древко о колено.

Профессор, хоть и ученый кабинетного толка, все же сохранил известную пылкость души; не придавая серьезного значения флагам, он, однако, такого поношения флагу снести не мог. Он тут же заменил сломанный новым и предусмотрительно залег в засаду…

Но старому учителю точно так же не положено опаздывать на занятия, как и самому юному его ученику. И когда профессор к полудню воротился из школы домой, он увидел, что его черно-бело-красный флаг не только исчез бесследно, но что на его месте развевается красное полотнище.

Профессор Дегенер не даром получил гуманистическое образование: он твердо верил, что и в самом дурном человеке заложено доброе зерно и что лаской и кротостью можно выманить его наружу. Он тщательно свернул красный флаг и переставил его на балкон соседа, а сам пошел покупать более приемлемый для себя флаг. А поскольку и он уже разгорячился, то и выбрал полотнище побольше, с более устойчивым и крепким древком. Этот флаг сломать было не так-то легко.

Возвратившись, он увидел, что у него снова развевается красный флаг, но на сей раз сосед стоял на своем балконе и мрачно поглядывал на профессора. До этой минуты профессор не удосужился подумать о виновнике этих беззаконий; теперь он увидел его воочию — это был рослый плечистый брюнет, с темными глазами.

— Простите! — сказал профессор учтиво и принялся развязывать бечевку, прикреплявшую флаг к решетке.

— Не трожь! — зарычал на него сосед. — Флаг останется тут!

— Ни в коем случае, — ответствовал профессор, продолжая возиться с бечевкой. — Я не разделяю ваших убеждений, и, следовательно, было бы ложью…

— Убери лапы! — гаркнул сосед. — Я не позволю срамить наш дом твоей паршивой тряпкой!

— Согласитесь, — сказал уже без обиняков профессор, — что нельзя навязывать другим свои взгляды. Это было бы идейным порабощением. И если вам действительно дорог ваш флаг…

— Меня тошнит от твоей тряпки, — крикнул толстяк. — Это Виллемова тряпка! — И он запел хриплым голосом: — Елки-палки, кайзер на свалке!

Профессор между тем отвязал флаг. Держа его в руке, он заметил рассудительно:

— Недостойно смеяться над мужем, который хоть и оказался слабым правителем, но в общем был неплохим человеком. И я просил бы вас…

— Убери свою тряпку, мозгляк! Я тебе покажу, кто здесь слаб! — завопил сосед.

Профессор, не смущаясь, развернул свое полотнище. Толстяк, протянув руку через барьер, всячески мешал ему привязать флаг. Профессор Дегенер отступил на два шага и возобновил свою работу на более безопасном расстоянии. Но противник принялся сбивать его древко своим свернутым в трубку флагом…

— Прекратите это!.. — сказал профессор и отступил в самый дальний угол балкона.

— Черта с два! Твоему флагу здесь не висеть!

Но это была пустая угроза: противник был недосягаем.

Профессор Дегенер, воображавший (и весьма ошибочно), что вопрос о флаге может быть разрешен путем уступок, продолжал привязывать свой флаг. (Ту же ошибку допустили депутаты рейхстага, придумав черно-бело-красный флаг.)

— Сию же минуту убери свою дерьмовую тряпку! — заорал толстяк, но профессор даже не обернулся.

Враг между тем дошел до точки кипения. Он хотел уже перелезть с одного балкона на другой, но вовремя взглянул вниз, и это сохранило ему жизнь. Тогда он схватил цветочный горшок и швырнул его в голову соседа…

— Прекратите это безобразие! — воскликнул профессор, обернувшись. Он еще не уяснил себе, что цветочный горшок — это не ком снега и что разъяренный фанатик опаснее расшалившегося школьника.

Второй горшок угодил профессору прямо в лицо и разлетелся вдребезги. Профессор издал звук — «о», выражавший не столько физические страдания, сколько душевную скорбь о безрассудстве человеческого рода. И упал навзничь…

Противник мрачно уставился на поверженное тело, пробормотал:

— Будешь знать, как свою дерьмовую тряпку вешать! — и скрылся.

— Что ж, отсидел он свое? — спросил возмущенный Гейнц.

— Какое там! Профессор и требовать не стал! Все ему опостылело, он и слышать ни о чем не хотел и сразу же ушел на пенсию. Это можно понять, человеку вдруг становится все постыло…

— Да, он стар. Но он взял свое от жизни — а мы?..

— Мы!.. Нам тоже все опостылело — верно? Но еще до схватки!

— До схватки! Верно!

— Подумай только, Хакендаль, мне уже двадцать семь; скоро у меня отрастет животик и проглянет плешь, а я и пфеннига в жизни не заработал. Впрочем, вру: семнадцати и восемнадцати лет имел я урок за пять марок в неделю. Но такое счастье больше не повторилось.

— Авось все еще изменится, Гофман!

— Сиди у моря и жди погоды! Самим бы надо что-то предпринять, Хакендаль!

— Да, но что?

— То-то и есть, сын мой, в этом весь вопрос!

13

У Гейнца Хакендаля полосы беспросветного уныния сменялись внезапным душевным подъемом.

Когда на него нападало уныние, он даже отмечаться ходил через силу. По дороге встречались ему счастливцы, спешившие на службу с завтраком и портфелем под мышкой. Они окидывали его безразличным взглядом, а может быть, критически оглядывали его потертое пальто.

А Гейнц смотрел на них с ожесточением — они были намного моложе. С каждым годом все новые поколения начинали работать, и его пронизывал мучительный страх, что сам он становится все старше, — а вдруг он станет нетрудоспособен, еще не успев как следует поработать. Его измотает, изнурит безработица.

Удрученный, приходил он на выплатной пункт и становился в хвост — один из многих, один из все увеличивающейся армии безработных.

Кое-какие фигуры ему уже примелькались, он страшился соседства одних и радовался встрече с другими. Один из них, по всему видно, непроходимый дурак, приветствовал его с сияющей физиономией:

— Ага, коллега! Все еще здесь? Ну, да не беда! Большую половину мы уже отстояли!

Он говорил это неделю за неделей, месяц за месяцем, с неизменно приветливым и придурковатым видом, непоколебимый в своем оптимизме.

Был еще и другой, некий Марведе, с кем Гейнц предпочитал не становиться рядом.

— Мое почтение, коллега! Слыхал — тот коротышка из БЭВАГа[21]Берлинское акционерное общество электростанций., Приз его фамилия — ты его, конечно, знаешь?.. Представь себе, тоже дал дуба — выпил лизола. Его отвезли в больницу, да какое там, — все внутренности сожгло… да, коллега, он, по крайней мере, отмучился, а нам это еще предстоит…

И Марведе заглядывал Гейнцу в лицо.

— Невеселые новости, верно? Но никуда от этого не денешься. Самоубийство или преступление — другого выхода у нас нет.

— Авось наступит перелом, и жизнь опять наладится, — пытался возражать ему Гейнц.

— Какой там перелом? Откуда? Каким образом? Ты отдаешь себе отчет? А хоть бы и так — мы-то им больше не понадобимся! Ведь столько подросло молодежи! У нас уже и сил недостанет работать. Я недавно попробовал. Ни черта, двух часов не выдержал — слабость!

— Это от истощения.

— Ты думаешь, человек что паровой котел: еще лопата угля, еще бутерброд с маргарином, и голова опять заработала? Как бы не так, голова отказывается, ее сморило, она вышла из игры. Ее на покой тянет. Самоубийство или преступление, коллега, — единственное, что нам осталось.

— Пока что ты ходишь отмечаться, — огрызнулся Гейнц в припадке раздражения.

— Да, пока что. Ты и понятия не имеешь, коллега, что на меня иной раз находит по утрам. Лежишь это на боку в полной амуниции — я нарочно с вечера не раздеваюсь, боюсь: а вдруг утром не захочется снова одеваться. И вот лежу это я и на пуговицах гадаю: самоубийство — преступление — или пойти отмечаться…

— Что же у тебя за пуговицы, если все время выходит отмечаться…

— Нет, это я просто трушу, не понимаешь, что ли? Человек всегда найдет, за что спрятаться! Человек прежде всего трус, вот и ты трус, и я; да и все тут трусы.

— А раз так, нечего трепаться насчет самоубийства и преступления!

— Ну, это как сказать! Такие вещи бывают. Я по вечерам поглядываю в бинокль — есть такой базар на Тауэнцинштрассе. Туда шляется толстяк с пухлым бумажником… В первом часу ночи, когда фонари гаснут, он в полумраке переходит через Виттенбергплац…

— Хватит врать-то!.. — прикрикнул на него Гейнц вне себя от ярости. — Все это бредни, выдумка!

— Что это, смотрю я, ты больно горячишься! Уж верно, не спроста! Должно быть, самому такие мысли приходят, вот ты и на стену лезешь. Но ты, конечно, такой же трус, как я.

— Если ты сейчас же не заткнешься, Марведе… — И Гейнц пригрозил ему кулаком.

После таких разговоров он являлся домой вконец измученный. Он смотрел на своего сынишку, на малютку Отто, который почему-то очень редко плакал. Он еще лежал в своей кроватке, когда отец его уходил отмечаться. Когда Отто делал свои первые шаги, отец его ходил отмечаться. Отто понемногу учился говорить, а отец его тем временем все ходил отмечаться. И впереди у него было все то же — ходить отмечаться. Пройдет какое-то время, и сын начнет увязываться за отцом, когда тот пойдет отмечаться. А там, глядишь, они вместе пойдут отмечаться, отец и сын.

Вот какие мысли порой приходили ему в голову, и зловеще отдавались в ушах слова: самоубийство или преступление…

— Скажи, Ирма, — говорил он в таких случаях, — тебе еще не опротивело жить с безработным мужем?

— Что, или опять хандра напала? — спрашивала Ирма. — Брось грустить, все наладится. Именно, когда не ждешь, когда уже всякую надежду теряешь…

— Хорошо бы это случилось, когда действительно не ждешь, скажем, в ближайшие три минуты… Нет, тебе еще не опротивело, скажи честно?!

— Да будет тебе! Настоящий берлинец не теряет мужества. Пробегись-ка лучше к маме. Она хотела поискать нам селедок. Но только поскорее, без долгих сборов!

— Укротитель селедок! — вздохнул Гейнц, но отправился выполнять поручение.


Но вот наступал день, когда настроение его резко менялось. И не сказать, чтобы непременно сияло небо, мог лить беспрерывный дождь, а сердце почему-то билось совсем по-другому, в нем просыпалась надежда. «Ерунда, — говорил себе Гейнц, — я не из тех, кто падает духом! У меня такое чувство…» И он соскакивал с кровати.

— У меня такое чувство, Ирма, — говорил он, — вот увидишь, сегодня что-то случится. Конечно, приятное. Не жди меня к обеду, я хочу забежать к Зофи…

— Ладно, — говорила Ирма. — Ни пуха ни пера!

В такие дни душевного подъема даже стояние в очереди его не угнетало, разве что оно уж очень затягивалось. Над Марведе он просто смеялся.

— Все еще жив? И никого не укокошил? Боюсь, коллега, ты еще отпразднуешь здесь свой пятидесятилетний юбилей! Получишь звание почетного безработного, тебе пожалуют ленту на шею, будешь носить на ней свою карточку!

И Марведе приходил в бешенство.

Но Гейнцу было не до него. Не успевал он освободиться, как тут же опрометью — бежать. Он чувствовал прилив энергии, у него словно вырастали крылья. Он устремлялся в газетные издательства, проглядывал свежие номера газет, выбирал объявления, которые казались ему подходящими, и бежал дальше.

Эта душевная бодрость, эта вера, эта вспыхнувшая надежда заносила его в незнакомые конторы, он с любезной миной сшибал с ног своих соперников, очаровывал заведующих личным столом, исторгал улыбку у самых свирепых работодателей. Не было области, в которой он не чувствовал бы себя искушенным: он изучил в совершенстве не только двойную бухгалтерию — как итальянскую, так и американскую, ну и, разумеется, составляет балансы, — но и стенографию, английскую и французскую корреспонденцию и печатает на машинке. Декорировать витрины? Пожалуйста, нам и это не внове…

В такие дни ему было почти безразлично, если ему всего-навсего обещали: «Мы вас поставим в известность». (Никто его, конечно, в известность не ставил.) Или: «Все вакансии заняты, очень жаль, на всякий случай оставьте свой адресок».

А Гейнц хоть бы глазом моргнул, даже когда ему говорили:

— Как, все еще по тому объявлению? Да оно уже полуторамесячной давности! Эти господа хотят создать впечатление, будто кто-то помещает анонсы в их дрянной газетке. Очень сожалеем, вы бы сходили туда и набили им морду.

Но нет, Гейнц бежал дальше, — не здесь, так в другом месте, не зря он сегодня проснулся с каким-то особенным чувством…

И пусть вся эта беготня ни к чему не приводила, он просто-напросто отправлялся к Зофи…


— Все еще гонишься за тенью? — холодно спросила его и сегодня Зофи. — Хорошо, что не унываешь! Разумеется, можешь воспользоваться моим прессом, но чтобы потом его хорошенько почистить. Прошлый раз валики были совсем грязные.

Но и это не обескуражило Гейнца — прошлый раз он буквально вылизал пресс. Мало ли кто после него печатал копии своих документов. Теперь эти аппараты в большом ходу…

— Ты уже обедал? — спросила его Зофи. — Так-так, я, правда, тебе не верю, но навязываться не стану. Ну что ж, принимайся. Управляться с прессом ты умеешь. Да, вот что, если не можешь обойтись без куренья, я положу тебе свои сигареты. Пожалуйста, кури только их. От твоих вонища невообразимая. Потом в кабинет войти нельзя…

С этими словами она ушла. Может, она и в самом деле такая, а может, захотела быть такой. Мягкость и приветливость, пожалуй, неуместны там, где приходится командовать оравой женщин. От Зофи не дождешься мягкости и приветливости. Она и раньше была такой.

Немного все же раздосадованный, Гейнц наладил пресс. Но постепенно хорошее настроение превозмогло досаду. Приходилось смотреть в оба, в дело шли только безупречные оттиски — краска должна быть густочерной, но и не пачкаться, первое впечатление, чисто внешний эффект играет решающую роль при поисках службы. А у него и документов-то всего ничего: свидетельство банка об окончании срока ученичества и другое, оттуда же, — об отчислении со службы. Смехотворно мало для человека двадцати с лишним лет. Можно подумать, что он никогда и не служил.

Но Гейнц Хакендаль вышел из положения: сначала он присовокупил к своим бумагам аттестат зрелости. А затем и справку о прохождении одногодичной военной службы. Маслом каши не испортишь.

Он также изготовил несколько копий своей автобиографии — на всякий случай — обычно ее требовали написанной от руки. Но были и такие учреждения, где не хотели долго возиться, — бумаги, написанные от руки, там не рассматривались.

Гейнц старался представить себе службу, которую он получит в результате этих поисков, — нет, высоко он не метит, у него скромные требования: обычное жалованье; его начальник, или заведующий отделением, может быть и не особенно располагающим человеком, а коллеги — что коллеги, подумаешь, коллеги, как-нибудь он с ними уживется! Ничего из ряда вон выходящего: самая обычная служба, но, конечно, с размахом, с требованиями: пожалуйста, Хакендаль, устройте это поскорее! Сегодня, Хакендаль, вы задержитесь на лишний час, иначе мы с работой не справимся.

Подумать только, что бывали времена, когда ты боялся не справиться с работой, когда работы было через край. Нынче же работу растягивают, чтоб хватило на многих, изобрели даже неполную неделю или неполный рабочий день. (В войну же, наоборот, придумали спецнагрузку — разрушительная война была лучшим работодателем, чем так называемый восстановительный период, так называемое мирное время…)

Пустой желудок напоминал о себе урчанием, и Гейнц думал о сестре — о заведующей клиникой Зофи. Она предложила ему пообедать, а он отказался. Другая на ее месте принесла бы ему поесть, ну хотя бы тарелку чего-нибудь. Ведь это же клиника, большое хозяйство, на кухне всегда что-нибудь найдется…

Но Зофи не из таких. Не хочешь — как хочешь, значит, тебе не нужно, а я не из тех, кто навязывается.

Иной раз она к нему заглядывает, но не с тем, чтобы покормить, должно быть, беспокоится о прессе. И как бы он не вздумал курить свои вонючие сигареты.

Но об этом ни слова, с этим кончено. Она выразила свои пожелания, и достаточно. Ее интересует другое.

— У тебя найдется вечерком время, Малыш? Отлично! У меня тут недоразумения с налоговой инспекцией — насчет налога с годового оборота. Хорошо бы ты вывел по книгам общую цифру.

Она кивает и опять уходит.

Если бы не хорошее настроение, Гейнц рассердился бы не на шутку. В этом вся Зофи: она предоставляет брату в бесплатное пользование свой тискальный пресс — сложный механизм с валиками и колесиками, рассчитанный на известный срок работы, ибо всякое употребление изнашивает механизм, — в бесплатное пользование, невзирая на расход краски и износ механизма. Но за это брату придется заглянуть в ее книги — совсем ненадолго, этак часика на три, на четыре.

Скупа ли она? Или только педантична? Она ничего никому не хочет дарить. Ей тоже ничего не достается даром. Вот она и против всякой даровщины.

В первый раз Гейнц даже подумал, что, как старшая сестра, Зофи сунет ему за консультацию пятерку. (Он заранее решил отказаться.) Но Зофи только заметила:

— Спасибо, Гейнц, денег я тебе не предлагаю, и по простой причине. Ведь ты получаешь пособие, а это значило бы заниматься негласной работой.

Смехота, да и только! Когда-то Зофи была колючей и кислой плоскогрудой девой. С войны она вернулась дебелой бабищей, но осталась в душе все такой же колючей и кислой, какой он знавал ее в детстве…

Попозже она опять заходит. И на сей раз дает себе время, не торопится убежать. Она садится за письменный стол, берет одну из оставленных ею сигарет (конечно, ни словом не обмолвившись о том, что Гейнц до них не дотронулся) и закуривает…

Она смотрит на брата и наконец вступает с ним в разговор, собственно, жалуется на отца. Чего только она для него не сделала, одела его, купила фургон и полуландо и даже готова разориться на новую лошадь.

— Так он же дикий упрямец! Мать говорит, ты можешь на него повлиять. Поговори с ним, Гейнц…

— В чем же сказывается его упрямство?

— Он не считается с моими больными… Но это же пациенты, больные люди, я уж не говорю, что почти все они очень состоятельные люди… Приходится считаться с их желаниями, даже с их капризами. Недавно он наорал на фабриканта Отто — знаешь, производство аккумуляторов, большое дело, — отец потребовал, чтоб он среди дороги убрался из экипажа!

— Что с него возьмешь! Ведь он — старик!

— Послушать его, так он железный! Вот и показал бы! Положим, господин Отто привередлив, но ведь я-то с ним лажу. К тому же отец недоволен жалованьем. Ворчит, что я ему мало плачу. Со своей пролеткой он зарабатывал больше. Но надо же учесть, во что мне все обошлось — экипажи, да и его снаряжение — отец забывает, что он теперь простой кучер. Я справлялась у матери — свой недельный прожиток он у меня получает. Не собирается же он на мне наживаться!

Зофи задумчиво смотрит на брата, а затем встает. Сигарету она уже выкурила.

— Так, значит, договорились, ты потолкуешь с отцом. Он должен понимать, что на его — пусть небольшое, но зато твердое — жалованье найдутся десятки, сотни охотников. И мне не может быть приятно, что всем моим пациентам он рекомендуется, как старейший извозчик Берлина, отец заведующей.

Гейнц усиленно накручивает рукоятку пресса и не отвечает сестре. Да она, по-видимому, и не ждет ответа. Она сказала, что считала нужным, и уходит…

С отцом Гейнц на эту тему, конечно, говорить не станет. Если Зофи ищет ссоры, незачем прибегать к его посредничеству. Жизнь и без того сложна.

Изготовив достаточно копий, Гейнц садится писать письмо. Он собирался заняться этим дома, но раз ему все равно предстоит корпеть над книгами Зофи, возвращаться домой не имеет смысла. Авось, Ирма не станет о нем беспокоиться.

Своим безличным, размашистым бухгалтерским почерком он выводит обращение: «Глубокоуважаемая фирма!» Он взял себе на заметку пять-шесть анонсов с указанием: обращаться только письменно! Если ничем не отвлекаться и не будет мешать Зофи, он к вечеру все кончит и на обратном пути опустит письма в ящик ночных отправлений. Возможно, уже послезавтра придет ответ: просят явиться для личных переговоров…

Стоит Гейнцу об этом подумать, как перо его еще разгонистее строчит по бумаге, с еще большим апломбом и красноречием он перечисляет свои достоинства, хоть это и непростая задача: как бы не хватить через край. Но скромность тоже неуместна. Письмо, написанное в сдержанных тонах, просто не звучит. Снова к нему возвращается что-то от его утренней уверенности, снова шевелится в нем надежда. Утром, проснувшись, он думал: сегодня мне наверняка повезет! Сейчас он думает: послезавтра мне повезет — возможно!

По сравнению с утром, надежды в нем поубавилось, но он все же надеется, а с надеждой, пусть и маленькой, жить во сто раз легче. Даже капля надежды меняет дело; без этой капли легко впасть в отчаяние, тогда как с ней жизнь терпима.

И вот он сидит и пишет. Для каждого письма берет новое перо, не бывшее в употреблении. Он дует на бумагу, малейшая приставшая пылинка грозит нарушить равномерность почерка. Подкладывает транспарант. Прежде, чем взяться за перо, мысленно распределяет материал по абзацам и прикидывает, как эти абзацы будут выглядеть на бумаге. Письмо с предложением услуг не должно быть растянутым, но не должно быть и каким-то недомерком. Всю еще не угасшую в нем радость творчества вкладывает он в эти письма.

Гейнц неглупый малый, у него есть разум и память. И разум должен бы подсказать ему, что вся эта писанина лишена смысла. При двух миллионах безработных все шансы — против него. На выплатном пункте немало говорилось о том, что на каждое объявление поступают две-три тысячи предложений услуг, среди них — предложения работать за пол-, за треть, за четверть утвержденной ставки — в сущности, за чаевые! Его виды на работу равны нулю, они не оправдывают почтовых расходов, его виды на работу не дают оснований для хорошего настроения, зря он переводит перья и бумагу. Напиши он: «Дорогая фирма, я — месяц май, с моим приходом жизнь обновляется!» — письмо имело бы больше шансов быть замеченным.

Память должка бы подсказать ему, что он уже десятки, сотни таких писем разослал по разным адресам. И с какими же результатами? Память говорит ему не ложно: на сотни писем никакого ответа. Быть может, на десяток пришел ответ, что предложение его принято во внимание, в дальнейшем его известят (никакого извещения не последовало!). Раз пять его просили явиться. (К сожалению, место уже занято.)

И все же он пишет и надеется. В свое время среди безработных много говорилось о том, что человек рождается с правом на труд. Об этом давно уже не говорят.

Теперь у него только надежда на труд. Она возникает от случая к случаю. И тогда он бежит со всех ног и пишет, предлагая свои услуги.

Но постепенно надежда улетучивается, и снова наступает нескончаемая мрачная полоса отчаяния, когда нет сил далее ходить отмечаться.

14

За время долгой безработицы Гейнцу дважды улыбнулось счастье: дважды удавалось ему найти работу. Первый раз его взяли в банк на временную должность — помогать при составлении годового баланса. Какое это было счастье снова сидеть в порядочном учреждении и заниматься привычным делом!

Правда, не такое уж оно было привычное. Много произошло перемен, появились всякие новшества. Переплетенные в холстину счетные книги, где на первой странице жеманной вязью было выведено традиционное «С богом!», вышли из употребления. Вся бухгалтерия велась на карточках, право гражданства получили счетные машины, исчезла возможность даже типографским шрифтом помянуть на банковских скрижалях имя божие…

Все это было новостью для Гейнца Хакендаля, как новым было то, что за справками и советами приходилось обращаться к младшим сотрудникам. В то время, когда у Гейнца еще была работа, он и сам принадлежал к младшим. Но особенно его поразило открытие, что он отвык от усидчивых занятий. Стало трудно просиживать восемь часов на одном и том же месте и делать одно и то же, неизменно одно и то же. Долгие месяцы вынужденного безделья вселили в него болезненную непоседливость. То и дело возникала потребность вскочить, пробежаться. Трудно было по восемь часов кряду корпеть за одним и тем же занятием.

В течение последних месяцев ничто не мешало ему чуть ли не ежеминутно браться за что-то другое. Он помогал Ирме в домашней работе и вдруг говорил: «Одну минуту, я только слетаю за парочкой сигарет!» — и убегал на улицу.

Когда же он возвращался, работа была уже сделана, и он немного играл с ребенком. Но это ему быстро надоедало, он снова уходил на улицу — почитать вывешенные газеты. И потом снова возвращался домой…

В то время он не отдавал себе отчета, как будоражит его это вечное безделье, не давая ни минуты покоя. И теперь, когда его опять усадили за дело, он почувствовал в себе эту тревогу. Она сидела у него в крови, ежеминутно хотелось сорваться и бежать. И не то чтобы куда-то или зачем-то, нет — просто бежать…

Он следил за собой, он боялся дать волю этим порывам. И все же несколько раз налетал на замечание, что он слишком часто бегает в уборную, никогда его нет на месте. Было ясно, что в этом банке его не зачислят на постоянную должность, сколько ни старайся.

Вторую временную службу он получил в крупной экспедиционной фирме по рассылке текстильных изделий. Здесь в течение многих недель проводилась кампания по распространению рекламного материала в сотнях тысяч экземпляров — на американский образец, с целью оживить падающий спрос. Это было самое подходящее дело для безработной публики. Их сидело человек двенадцать за одним столом — мужчины и женщины вперемежку. Они фальцевали печатный материал и прилагали к нему обращение и бланк для заказа. Затем печатали адреса, засовывали всю корреспонденцию в конверты, а потом относили в бельевых корзинах на почту.

Сколько же эта работа требовала беготни — и все время она менялась. То они фальцевали, то раскладывали по конвертам печатный материал. Печатали адреса и, — давай тащи! — нагрузившись большими корзинами, относили их за три квартала на ближайшую почту. А сколько было смеха и разговоров — одно сознание, что они работают, что получат несколько марок, наполняло радостью даже неисправимых ворчунов.

То и дело возникали недоразумения на почве зависти или подсиживания, небольшие ссоры, препирательства из-за неизвестно куда девшегося мотка ниток. Фрейлейн Пендель и господина Лоренца застигли, когда они целовались за дверью… Алло, алло! Ничего себе работнички! Хорошо ты ее припечатал, ничего не скажешь!

Неумолкающий смех…

Здесь Гейнцу удалось заслужить одобрение своих шефов. Он как бы взял на себя команду этой своевольной ватагой. Приходилось улаживать споры, сглаживать противоречия, подхлестывать, добиваться выполнения заданного урока…

— До субботы охватить еще и Северное побережье, включая Гамбург? Что ж, это можно, — сделаем! Дайте нам только вовремя адресные книги, самая трудоемкая работа — писать адреса…

Некоторое время Гейнц предавался иллюзиям, рассчитывая получить наконец постоянную работу. Его обнадеживали, и он работал не за страх, а за совесть.

— Весьма сожалеем, господин Хакендаль, вы знаете, как мы хотели бы зачислить вас в штат. Но кампания не дала желаемых результатов. Ну не делайте же кислую мину, как только у нас появится вакансия, мы прежде всего подумаем о вас, вы получите извещение. (Он так его и не получил.)

Два просвета — но просветы не делают погоды. Весь заработок ушел на самое неотложное — на квартиру и питание… О том, чтобы что-то купить, и думать не приходилось. А покупать было необходимо. Снашивалось белье, снашивалась одежда, ботинки просили каши и вскоре приходили в такое состояние, что сапожник говорил: «Что же вы, молодая женщина, прикажете делать с этими башмаками? От подошвы и звания не осталось, передок сгнил — разве что шнурки еще подержат, я бы на вашем месте прикупил к шнуркам. новую пару!»

Супруги считали и так и этак, но, сколько ни считай, десять марок это десять марок, от подсчетов их больше не станет. Пособие по безработице, правда, увеличили — ничего не скажешь, — но на жизнь все равно не хватало. Помощь безработным была переименована в страхование от безработицы, выплатные пункты получили название бирж труда. «Сытости это нам не прибавит!» — брюзжали вечно недовольные.

Сколько ни считай, пособия не хватало. Сперва понемногу, а потом и все ощутительнее приходило хозяйство в упадок. Рубашки ветшали, верхняя одежда изнашивалась и уже не защищала от холода. Разбитая посуда не заменялась новой. Газовщик нагонял на хозяйку страх, а контролер, снимавший показания электросчетчика, повергал ее в ужас. Нарастали недоимки по квартплате. Сначала это была небольшая сумма, ее погашали при следующем платеже. Но задолженность все росла, и вскоре они отстали на целый месяц.

Управляющий домом их не замечал, а там из домовой конторы стали приходить письма. Сначала простые, учтивые напоминания, а потом все более суровые, сердитые и грубые…

— Ничего не попишешь, квартира нам не по карману, — нащупывая почву, говорила Ирма.

— Погоди, — возражал Гейнц. — Не надо торопиться. А вдруг я устроюсь на работу.

Проходил еще месяц, Ирма возобновляла разговор о непомерно высокой квартирной плате.

— Да пусть их пишут! — говорил Гейнц с досадой. — Пусть бранятся! Плевать я хотел на их брань!

Но ему было не плевать. Он страдал оттого, что не мог выполнить своих обязательств, как это принято теперь говорить. То, что общество не выполняло своих обязательств, не давая ему ни малейших шансов на работу, было для него слабым утешением.

Гейнц сделал последнюю попытку, — взял представительство у одной фирмы. Как и сотни его товарищей по несчастью, он, высунув язык, бегал по городу с чемоданчиком. В чемоданчике лежал насосик, банка жидкого воска для натирания пола и две-три щетки. И каждой домохозяйке, которая не возражала, он демонстрировал свой прибор, разбрызгивал жидкость по паркету и натирал его так, что любо-дорого… Увы, лишь немногие хозяйки не возражали! А из этих немногих лишь немногих прельщал его прибор. А из тех немногих, кого прельщал его прибор, лишь у очень немногих находились деньги на покупку, — нет, такая беготня себя не оправдывала!

— Брось ты эту затею! — говорила Ирма. — Ты больше подметок сносишь, чем выручишь за свой хлам.

И он бросил. Бросил — с величайшей охотой. Он не годился в продавцы. Ему претило навязывать ненужную вещь женщинам, стесненным в деньгах не меньше, чем Ирма. И если даже случалось продать такой прибор, его часто потом мучила совесть.

— Как по-твоему, не отказаться ли нам от квартиры?

— Что ж, раз ты находишь…

— Но ты же знаешь — квартирная плата…

— Ну да, да! Я же сказал — да!

— Ничего не попишешь, Гейнц, ведь и для мамы это жертва!

Что и говорить — и для фрау Кваас это было жертвой. Маленькая, жалкая, вечно озабоченная женщина взяла к себе всю семью. Мебель молодой пары загромоздила ее комнатку, да и то большую часть пришлось снести на чердак…

— Теперь уж мы уложимся в бюджет. Ведь сэкономим не только на квартире, у нас и на стол меньше уйдет. Раз мама будет с нами питаться, она внесет свой пай. Можно себе позволить и купить что-нибудь.

Сначала расплатимся за квартиру. Я не хочу быть должен, а тем более людям, которые считают тебя негодяем, оттого что ты не можешь найти работу.

Да, жить стало легче — Ирма помогала в лавке, а мать помогала по дому, обе выручали друг друга. Тесновато, правда, — мать, дочь и ребенок спали в единственной комнате, а Гейнц был изгнан на кухню…

Да что уж там, какая это жизнь, все шиворот-навыворот! Супружество без супружества, даже поцеловать жену не всегда решишься при живой мамаше. Женщины работают, а мужчина бьет баклуши… Жизнь шиворот-навыворот, но, пожалуй, еще нелепее то, что происходит в остальном, большом, мире, да в той же политике, где много шуму и споров вокруг плана Дауэса, а это мероприятие состоит в том, что кредитор ссужает должника деньгами, чтобы неимущий должник тем успешнее выплачивал долги…

Временами бывало, конечно, и легче, перепадали светлые минуты. Отец, старик Хакендаль, подъезжал к лавке в своем экипаже, в него сажали маленького Отто, а к малышу подсаживался папаша Гейнц.

Блюхер брал рысью, Железный Густав щелкал кнутом — не столько на страх Блюхеру, сколько на радость малышу, и так они втроем проезжали три-четыре квартала, провожая деда в клинику.

А затем отец и сын сходили и не спеша брели домой, подолгу задерживаясь перед лавками, — времени у них было хоть отбавляй. Ребенок что-то лепетал, маленькая ручка доверчиво цеплялась за большую — благое деяние, милосердная ложь: в представлении ребенка отец продолжал занимать второе место после доброго боженьки, ребенку было невдогад, что отец безработный, отщепенец, пария. А в какой мере пария, отцу еще только предстояло узнать, ему не миновать было испытать и это.

Как-то Гейнц подает свою карточку в оконце, чтобы ее отметили, а контролер сперва заглядывает в какую-то записку, а потом смотрит в лицо Гейнцу.

— Господин Хакендаль? Не пройдете ли в комнату триста пятьдесят семь?

И Гейнц Хакендаль идет в комнату триста пятьдесят семь. Когда ему здесь что-то приказывают, он повинуется без разговоров. Ведь он — один из многих тысяч, не человек со своей особенной судьбой, не личность. Он давно уже ни на что не реагирует как личность. Но на этот раз к нему обратились лично.

За столом сидит тощий, как жердь, человек с желтой физиономией. Чудная у него голова, думает Гейнц. В таких случаях говорят — голова как груша.

— Вы — Гейнц Хакендаль такой-то и такой-то, безработный с такого-то, проживаете там-то и там-то, — как, сходится?

Да, все сходится, кроме того, что полагалось бы предложить человеку стул, вот он, кстати, рядом. Но стоит ли волноваться из-за пустяков? Здесь ни из-за чего не стоит волноваться.

— В какой это квартире вы живете? — спрашивает «груша». (Когда к тебе пристают с дурацкими вопросами, такую «грушу» можно возненавидеть. Хотя, вообще-то говоря, она не так противна, как смешна…)

Гейнцу приходит в голову, что его спрашивают о старой квартире, — уж не пожаловались ли из домовой конторы на злостного неплательщика? Но Гейнц уже полностью расплатился, о чем он и докладывает.

— Так вот оно что! — говорит «груша». — Вы, стало быть, задолжали за квартиру, и вдруг у вас находятся деньги, чтобы расплатиться? Из каких же это источников?

От таких вопросов человека бросает в жар. Гейнц Хакендаль отвечает, что у него, к сожалению, нет других доходов, кроме пособия по безработице. И что задолженность по квартирной плате он выплатил из своего пособия.

— Чудно, — говорит «груша». — Раньше вам не хватало пособия, чтобы заплатить за квартиру, а теперь почему-то хватает. Как же вы это прикажете понять?

Мы больше не платим за квартиру, мы переехали к матери жены, — поясняет Гейнц.

— Отлично, — говорит «груша». — Вы, стало быть, живете у тещи? Живете задаром? И что же вы там делаете?

— Ничего не делаю. (В том-то и горе, что он ничего не делает.)

— Так-таки ничего?

— А что же мне там делать?

— И вдруг у вас появляются деньги уплатить по просроченному счету? Может, это теща снабдила вас деньгами?

— Она сама еле перебивается со своей писчебумажной лавочкой.

— Ах, так! У нее писчебумажная лавка? И вы иногда ей помогаете?

— Нет.

— А вы подумайте, прежде чем отвечать. Вам случается работать в ее писчебумажной лавке?

— Нет.

— И вы ничего не получаете за свой труд?

— Нет.

— Возмещение за труд может выражаться не только в деньгах. Оно может выражаться и в даровой квартире, и в питании, не правда ли?

— Нет, я вношу в хозяйство свою долю!

— И все же умудряетесь выплачивать долги?

— Да. Вместе хозяйничать дешевле.

— И вы с полной ответственностью утверждаете, что не работаете в лавке?

— Да. Утверждаю.

— Тэ-экс. Вам, конечно, известно, что всякая работа вам категорически запрещена?

— Да, известно.

— А известно вам, что вы не вправе получать вознаграждение и за работу, носящую временный, случайный характер?

— Известно. И я никогда…

— Что вознаграждение может выражаться не только в деньгах. А скажем, в бесплатной квартире…

— Я никогда…

— А знаете ли вы, чем вам угрожает любое нарушение этих обязательств? Вас не только лишат пособия, но и привлекут за обман.

— Я никогда…

— Согласно поступившей к нам жалобе, вы пятого числа сего месяца в шесть часов вечера продали подателю заявления три бланка для прописки в полиции на общую сумму в десять пфеннигов. Кроме вас, в лавке никого не было. Податель готов подтвердить свое заявление под присягой. Ну, что скажете?

— Да это же просто смешно! Какая сволочь это писала?! И вы придаете значение таким доносам? Торжественно требуете меня к себе…

— Когда вы бранью отведете душу, вы, может быть, ответите мне точнее. Признаете ли вы, что это донесение соответствует действительности?

— А вы не скажете, какой прохвост это настрочил?

— Тэ-экс, вы, значит, не помните такого случая? И часто вам приходится обслуживать покупателей?

— Я не обслуживаю покупателей. У нас две женщины в квартире. За весь день в лавке перебывает от силы двадцать человек — женщины сами справляются.

— Так вы отрицаете, что выполняли недозволенную работу? Вопреки этому заявлению, можно сказать, подкрепленному присягой?

— Я не выполнял недозволенную работу. Это не называется недозволенной работой, если мне случится на минуту заглянуть в магазин. Я ни у кого не отнимаю работу! Может быть, жена стояла у газовой плиты и что-то у нее пригорало. Может, она попросила меня: «Поди-ка ты, мне нельзя оторваться!» Разве это можно считать недозволенной работой?

— Рассуждать, что считается недозволенной работой, мы предоставим судье. Если все было, как вы описываете, почему вы не заменили жену у плиты и не предоставили ей обслуживать клиентов?

— Потому что готовить обед — женское дело! — Но, сказав это, Гейнц сразу же осекся.

— А обслуживать покупателей — мужское, — подхватил «груша». — Видите — и мы того же мнения! Вы предоставляете женщинам готовить обед, а сами обслуживаете покупателей. Вот вы и признались!

— Ни в чем я не признался. Я только сказал, что, может, и был случай, когда я заменил жену.

— Очевидно, такие случаи бывали частенько, раз вы не в силах вспомнить, о чем идет речь.

— Чего вы от меня хотите? Против меня возбуждено уголовное дело? — вскинулся Гейнц, уже не владея собой. — Смешно! Неужели вы полагаете, что я стану рисковать пособием и позволю засадить себя в тюрьму, чтобы продать на десять пфеннигов товару?

— Прежде всего успокойтесь! — брюзгливо сказал «груша». — Вы, кажется, позволили себе на меня кричать, а это недопустимо. Присядьте и успокойтесь!..

— Ну ясно, теперь вы предлагаете мне присесть, после того как окончательно вывели из себя!

— А зачем вы из себя выходите? Раз у вас совесть чиста, нечего выходить из себя! Так как же было дело?

— Я уже сказал вам!

— Вы отрицаете, что занимались недозволенной работой, и в то же время признаетесь, что обслуживали в лавке клиентов. Вы сами себе противоречите!

— Это не противоречие! То, что я делал в лавке, не называется работой!

— С вашей точки зрения!

— Да, с моей точки зрения!

— Ну, ладно, можете пока идти.

— Вот как? Неужели? Так вы не собираетесь меня арестовать, не сходя с места?

— Можете идти.

— А я и ухожу!

Но уже уходя, он почувствовал, что вся его злоба куда-то испарилась. Гейнц сам себя не понимал. Это же чернильные души, канцелярские крючки! Какая-то сволочь написала донос, вот они и рыщут. Пристают с дурацкими вопросами и не понимают самых простых вещей. Он уже слыхал о подобных эпизодах. Кто-то помог сестре при переезде: недозволенная работа. Кто-то вскопал для матери огород: недозволенная работа. Малейшая готовность человека помочь своим близким рождает подозрение. Глупо расстраиваться из-за такой ерунды, ничего они ему не сделают! И все же как это неприятно!

Однако неприятности на этом не кончились.

Гейнца изводило уже то, что теперь он все время просиживал в комнате и на кухне, боясь заглянуть в лавку, как бы его опять в чем-то не обвинили. С некоторых пор он казался себе арестантом, за которым следит невидимый глаз.

А между тем его продолжали таскать от чиновника к чиновнику. Оказывается, первый допрос произвел неблагоприятное впечатление. «Груша» охарактеризовал его, как человека строптивого, — черта, заслуживающая всяческого порицания. Он должен быть покладист, а не строптив. Должен смиренно отстаивать свою правоту, поскольку на него поступил донос.

— Да, сударь, — внушал ему некий благосклонный пожилой чиновник. — Если даже все и так, как вы говорите, все равно это не годится. Вы — опора семьи, вы должны избегать и тени подозрения, а вы дали заподозрить себя в том, что занимаетесь недозволенной работой.

— Мне и в голову не приходило, что, помогая жене, я навлекаю на себя подозрение. Тысячи безработных убирают квартиру и готовят обед, чтобы жены их могли заработать какие-то крохи.

— Вы стояли в лавке как продавец. Это совсем другое дело! Такт, господин Хакендаль, — вы погрешили против такта. Когда живешь на общественный счет, приходится считаться с общественным мнением.

Эти три смехотворных зеленых бланка повисли над Гейнцем дамокловым мечом. Когда его вызывали в очередной кабинет, он видел на столе свое «дело» — оно проходило инстанцию за инстанцией и все больше разбухало. Возможно, оно побывало уже и в полиции и в прокуратуре, но все еще недостаточно разбухло, чтобы можно было возбудить против Гейнца дело об умышленном обмане.

Гейнцу Хакендалю казалось, что даже чиновникам оно осточертело, и они занимаются им только потому, что кто-то когда-то его завел и никто не решается наложить резолюцию: «Изъять из производства»…

Да, Гейнцу Хакендалю сумели внушить, что он — ничто. Крупинка из миллиона крупинок. Так или иначе, а колеса сомнут его. Это неизбежно для всякого в его положении. Одному достается меньше, другого растирает в порошок, и он прахом, мякиной вылетает из машины. Вот и нет человека!

Порой, раздумывая о тех трех зеленых бланках, Гейнц испытывал страх, — как бы и с ним не случилось того же, как бы и его не стерло в порошок. История с пасквильной запиской так и кончилась ничем, заглохла. А вдруг он и в самом деле в чем-то провинился — ведь возьми он тогда у Зофи пять марок за просмотр бухгалтерских книг, вот и пропал, раздавлен, развеян в прах — и следа не осталось!

Это надолго пришибло Гейнца. Он впал в тяжелую депрессию. Ничего не хотел делать, сторонился всякой работы, не чистил домашним обуви, не надевал мальчику пальто, все у него из рук валилось. Он был осужден, и нависший над ним приговор превосходил жестокостью приговор, вынесенный любому преступнику. Преступнику не запрещают работать, от него даже требуют работы: что-то выходит из его рук, пусть всего лишь циновка или сетка для покупок.

Гейнц же бродил в мире, где все было под запретом. Ему ничего не разрешалось делать. У него были силы, был разум, но ему запрещалось приложить свои силы к делу. Разум служил ему только затем, чтобы копаться в своих мыслях и чувствах. Выключенный из жизни, сиди и жди смерти — мы даем тебе лишь возможность продлить это ожидание. Радуйся: тебе еще порядком осталось ждать. Но это ожидание — твое единственное занятие!

Теща, Ирма, его собственная плаксивая матушка и даже отец пытались его рассеять, не давали ему закиснуть.

— Встряхнись, Гейнц, что ты ходишь, как дурной? Погоди, в воскресенье я повезу тебя со всем семейством за город — на зеленый простор. Блюхер и то не нарадуется, когда видит свежую зелень вместо зеленых скамеек на Кайзерплац!

— Да, скамеек… а ты читал, отец: безработным уже заказано на них садиться. Кто-то подал блестящую мысль: ведь мы только и знаем, что гонять лодыря, а людям и отдохнуть негде!

Ну что с ним поделаешь — это стало у него пунктиком, навязчивой идеей.


Читать далее

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. КТО РАБОТОЙ ДОРОЖИТ И ОТ РАБОТЫ НЕ БЕЖИТ…

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть