Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga Self Lib GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Капитальный ремонт
Часть вторая

Глава седьмая

Июль стоял необыкновенно жаркий.

В высоком небе, неправдоподобно синем, как на ярких цветных открытках, величественно застыли крутобокие ватные облака. Под ними две недвижные острые шпаги парных гвардейских часовых — игла Адмиралтейства и шпиц Петропавловской крепости — охраняли грузную корону Исаакия; золото искрилось в небе, срываясь с них мелкой, слепящей глаза пылью. Санкт-Петербург давал солнцу парадную аудиенцию в своем великолепном тронном зале.

Дворцы, нанизанные крупными жемчужинами на гранитную нитку набережной, прятались в темном бархатном футляре своих садов. Муаровые орденские банты переплетенных каналов подхватывались пряжками бесчисленных мостов. Широкая голубая лента Невы была надета столицей через плечо, как присвоенный ей орден св. Андрея Первозванного. Купола соборов блистали в мраморной оправе своих колонн, подобные алмазам на пожалованных императрицею перстнях. Тяжелые золотые буквы банков и торговых фирм раскатились по городу червонцами, рассыпанными из небрежно открытого кошелька вельможи. Кварталы, ровные, как шашки паркета; площади, гладкие, как постаменты памятников великих дел и людей империи; проспекты, прямые и широкие, как желоба, проведенные от лицеев и академий на простор российской равнины, которую они затопляют вековым потоком губернаторов, прокуроров, архиереев, земских начальников, офицеров, банкиров — так стоял он у моря, город империи, многократно воспетый и привыкший к восхвалению, понуждая думать о себе не иначе, как пышными придворными образами.

Если Гельсингфорс манил Юрия, как любовница, то Петербург всегда казался ему чопорной и нелюбимой богатой невестой. Но карьеру надо было начинать здесь — и надо было делать вид, что любишь Петербург, в котором таились корни этой карьеры: связи, власть, чужие деньги и общественное мнение, обязательное для всей России. «Плоский, холодный красавец, надменный и эгоистичный», — так называл его Юрий в письмах к брату, — пугал его строгостью своих шахматных линий, гранитной официальностью отношений, безразличной вежливостью петербуржцев, ровной и бесшумной, как торцовая мостовая…

Кронштадтский пароход медлительно шлепал плицами, астматически придыхая на каждом обороте колес. Вода бежала из-под них желтой и мутной; казалось, она была неприятно теплой, как в остывающей ванне, и пахнуть должна была вяло и влажно: ношеным бельем и обмывками нечистого тела. Море стояло перед крыльцом столицы неубранной плоской лужей нечистот и отбросов огромного города.

Но вода казалась такой только у борта; если поднять глаза вдаль, Маркизова лужа[19]Ироническое название устья Финского залива (до Кронштадта), вошедшее в быт в прошлом столетии. Связано с адмиралом маркизом де Траверсе, не выводившим эскадры далее Кронштадта. опять становилась морем: солнце одевало её серебряной кольчугой, а небо красило в глубокий синий цвет. Так создавалась достойная рамка золоту, граниту и торцам.

Это был фальсификат. Но столица давно привыкла к подделкам и не замечала их, как не замечает человек вставного зуба в собственном рту, ощупывая его порой языком: не он ли болит? Начиная от французских вин изготовления Елисеева (поставщика двора его величества и обывательских квартир) и кончая нестерпимой гордостью императорского орла на штандарте Зимнего дворца, подделка, грубая или искусная, наполняла столицу, придавая ей бесстыдный блеск тэтовских бриллиантов, которым петербургские дамы средней руки ослепляли провинциалов. За этим фальшивым блеском трезвый взгляд мог легко проследить ту темную грань, которая отчетливо проступала на душистой коже императрицы Елисавет, когда по окончании пышного приема иностранных послов фрейлины снимали с нее тяжкое парчовое платье: месяцами не мытое тело царицы резко отделялось от шеи и плеч, выставляемых вырезом платья напоказ Европе. Императрица в баню ходила неохотно — под рождество и под пасху.

Так и столица прикрывала гранитом и мрамором свою неистребимую российскую вшивую грязь, нищету, невежество и крепостническое самоуправство. Облицованные гранитом каналы её воняли страшной устойчивой вонью обывательских клозетов. Великолепная Нева поила острова и окраины неразбавленной холерной настойкой, очищая фильтрами воду только для центральной части города. Под безлюдным паркетным простором барских квартир сыро прели в подвалах полтораста тысяч угловых жильцов с кладбищенской нормой жилплощади в один-два метра на душу. Двадцать две тысячи зарегистрированных нищих украшали своими лохмотьями паперти соборов, в которых на стопудовых литого серебра иконостасах выглядывало из-за колонн драгоценной ляпис-лазури невыразительное лицо царицы небесной, окруженное сиянием из самоцветных камней стоимостью в сто десять тысяч рублей. Дворцы, построенные на налоги, обманывали прохожих царственным величием своих колонн и пышностью огромных фасадов. Но только глубокий провинциал с трепетом смотрел на них, благоговейно воображая себе за их стенами таинственную жизнь князей императорской крови: дворцы давно были проданы августейшими биржевиками обратно в казну, как Мария Николаевна продала свой — под Государственный совет, как дети Михаила Павловича — под Русский музей, как Николай Николаевич Старший, поторговавшись, продал свой под Ксениинский институт благородных девиц и как Младший, махнув рукой на всякий этикет, загнал свой под оперетку Палас-театру…

Немногие дворцы продолжали хранить величавое благородство царского жилища. Таким был царскосельский Александровский дворец, за литыми решетками которого невозможно было угадать ту средней руки обывательскую квартирку, какую устроил себе по своему вкусу Николай Александрович, поступившись для удобных семейных клозетов редчайшим созданием Гваренги — концертным залом. Впрочем, Николай Александрович (которому роспись государственного бюджета отводила на 1913 год, кроме шестнадцати миллионов на содержание двора, еще 4 286 895 рублей «на известное ему императорскому величеству употребление») в личной жизни показывал подданным редчайший пример скромности и бережливости, исписывая карандаши до последнего огрызка, после чего их не бросал, а передавал на забаву августейшему сыну, о чем восторженно сообщалось населению империи в патриотических брошюрках.

Таким был и Зимний дворец, легкие колонны которого потеряли всю свою воздушность, задуманную великим строителем: колонны, как и сам дворец, были хозяйственно выкрашены в темно-красный цвет — совершенно тот цвет, которым красят во всей России стены боен, чтобы кровь, брызгающая на стены, не была заметной (предосторожность оказалась не лишней, что блестяще подтвердилось в одно тихое январское утро).

Таким был и Аничков дворец, где доживала свою сухую старость вдова всероссийского станового пристава Александра Третьего. Дворец этот, избранный для жилья образцовым семьянином, хранил лучшие нравственные традиции дома Романовых: он был некогда построен императрицей Елизаветой для графа Разумовского в благодарность за бессонные ночи, проведенные им на ложе императрицы; за те же заслуги Екатерина Великая через сорок лет пожаловала этот же дворец князю Потемкину…

Фальсификат наполнял столицу до самого пробора. Город чиновников смаковал французские сардины, сфабрикованные из рижской салаки, одевался в английский шевиот лодзинских мануфактур, следил по «Новому времени» за внешней политикой, надевал девственную фату на своих невест. Город держателей акций прикладывался к новоявленным мощам Серафима Саровского, называл Государственную думу парламентом, обучал детей в гимназиях, читал Арцыбашева и Вербицкую и гордился перед Москвой званием столицы империи. Заглаженный бетон новых зданий казался солидным гранитом, а тонкие листки стекол огромных окон в них — зеркальными. Белый ромб университетского значка назывался образованностью, маникюр — культурой. Мостовая Измайловского проспекта вздрагивала от твердого шага проходившей мимо гвардейской роты; бронзовый ангел памятника Славы, забравшись на колонну из пяти рядов турецких пушек, осенял роту лавровым венком, — и армия казалась непобедимой (хотя армия была той же самой, которую десять лет назад разбили японцы), а турецкая кампания — триумфом (хотя Дарданеллы по-прежнему оставались в турецких руках).

Так стоял он у моря, город империи, обманывая, предавая, молясь, вешая, лицемеря и гордясь.

Пароход с трудом расходился в Неве с десятками катеров и буксиров. Флаги трепетали на них гирляндами, играя однообразным сочетанием цветов: белый, синий, красный — синий, белый, красный. У броневой набережной Балтийского завода, образованной низкими громадами достраивающихся здесь линейных кораблей, эти цвета приобретали флотскую ясность символов. Из строгой симметрии флагов расцвечивания, многоцветной гибкой струей лившихся с мачт, четко взлетали вверх синий, белый и красный цвета, вставшие вертикальными полосами, внося этим ясность в происходящее: так расположенные — они назывались французским флагом, а так поднятые на мачтах военных кораблей — они означали приветствие нации.

Столица подхватила эти три цвета и в порыве самозабвенного ликования разнесла их по своим набережным и проспектам. Она обвила трехцветными лентами трамвайные столбы и колонны подъездов, переплела эти цвета в причудливых розетках на белых платьях дам и на отворотах сюртуков и визиток, надетых мужчинами, несмотря на жару. Она перекинула через улицы огромные полотнища, на которых колыхались те же три полосы: белая, синяя и красная красная, белая и синяя. Расположенные горизонтально — они назывались российским национальным флагом, вертикально — французским. Составленные из тех же цветов флаги поразительным и живописным образом выражали солидарность народов, вступивших в союз: Российской империи и Французской республики.

Нервный подъем торжеств в конце нарушил то небрежное спокойствие, гордиться которым было так приятно Юрию Ливитину. Высокий напор салютов, гимнов, флагов, парадов, «ура» (непрерывных — царю и шестикратных президенту) — этот трехдневный поток великолепия, так неожиданно врезавшегося в однообразие учебного плавания, наполнял его гордостью, встревоженностью и счастливой преданностью. Высшей точкой этого подъема была царская пристань на Неве, уже видная с парохода в зелени и флагах, пристань, где гардемарины, особо отобранные по росту и привлекательности черт лица, должны были быть сегодня в почетном карауле. В пустынных по-летнему залах Морского корпуса уже ждали избранников заново сшитые брюки и форменки, сияние медных поясных блях доведено служителями до нестерпимости, винтовки вычищены матросами, церковь открыта, и знамя ждет взвода, освобожденное от чехла.

Пароход подходил к пристани, и Юрий, забыв свою сдержанность, приличествующую гардемарину, завопил вместе со всеми «ура», бросившись к правому борту. У самого моста, облепленные яликами, шлюпками и моторами, стояли два небольших французских миноносца. Катера речной полиции кружились около, оттесняя кормой лавину шлюпок с той же ловкостью и настойчивостью, с какой жандармы оттесняли от пристаней публику лоснящимися крупами сытых коней. Оркестры вспыхивали на набережной короткими тушами и заглушались криками: «Vive la France, урра!» Изящная белая яхта стояла ниже миноносцев, усыпанная цветами, цилиндрами, флагами и парижскими платьями; это был «Нарцисс», пришедший вместе с эскадрой и привезший крупнейших представителей французской промышленности. Представители русской ждали их в экипажах на набережной; свидание должно было состояться в Городской думе на торжественном обеде.

Дума с утра спрятала свою казенную каланчу в бархат, зелень, флаги, гербы и транспаранты; казалось, от нее пахло духами на весь Невский. Торцы возле нее желто блестели, как паркет. Сильный отряд конной полиции и жандармов расположился внутри Гостиного двора; ротмистр перед строем натягивал белую перчатку; она облегала руку так же плотно, как трико облегало ножки балерин, репетировавших в обеденном зале вечерний балет. Гласные Думы, подпевая роялю и кося взглядом на эти ножки, озабоченно проверяли этикетки шампанского: все восемьсот бутылок его должны были быть лучшей французской марки. Вытесненный столами и цветами в темную канцелярию, член бюджетной комиссии Думы безостановочно подмахивал счета поставщиков: шампанское потянуло шесть тысяч рублей, золотые жетоны гостям — восемь, цветы — три с половиной, а стоимость всего обеда постепенно приближалась к сумме месячного содержания городских приютов и мест общественного призрения.

В двухсветном зале метрдотели лучших ресторанов столицы бросали короткие приказания армии лакеев; на кухне главный смотритель городских скотобоен, статский советник Аптекарев в белом халате самолично усыплял живых волжских стерлядей; его помощники, ветеринарные врачи, устанавливали доброкачественность продуктов. Рецензенты двигались бодрой рысью, на ходу занося в блокнот меню обеда и программу концерта. То и другое было выдержано в духе гостеприимства, но не в ущерб патриотизму: русская уха сменялась пулярдкой по-парижски, ария из «Садко» — дуэтом из «Богемы», кулебяка жареными бекасами, хор гусляров — балетом, поросенок — омаром, «Боже царя храни» — «Марсельезой». Русский размах сочетался с французской грацией, аржаная сила — с галльской дипломатией, неустойчивый кредитный билет — с золотым франком, корона — с фригийской шапочкой. Это был подлинный франко-русский союз.

От Думы до Адмиралтейства Невский проспект был заполнен толпой, ожидавшей проезда президента. Магазины торговали нарасхват открытками с видами Парижа, портретами французских деятелей, трехцветными розетками, жетонами. Фирма Абрикосова С-ья перешибла конкурентов, ухитрившись выпустить карамель «Тромблон» и шоколад «Стилет» с фотографиями этих миноносцев у Николаевского моста. Трамваи не ходили, как в первый день пасхи.

Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли в боковых улицах: дворники, не дожидаясь окрика, поспешно заметали в совки сделанное жандармскими лошадьми на мостовую. Боковые улицы были пусты, к Невскому не пропускали уже с девяти утра.

К полудню город вышел из берегов и выплеснул на набережную белую пену платьев. От Николаевского до Литейного моста набережная представляла зал театральной премьеры. Цвет высшего общества откидывался на кожаные подушки экипажей, как в креслах лож бельэтажа, и туалеты дам были пышными по-вечернему. На панелях пахло духами, и толпа колебалась, как в проходах партера, возбужденно переговариваясь, жмурясь от солнца. Офицерские фуражки рдели и зеленели среди светлых дамских шляпок, сабли гремели по камням. У царской пристани и возле французского посольства белые рубахи городовых ограждали потребное для почета пространство. Красные бархатные дорожки на мостовой означали здесь будущий путь высоких гостей. Троицкий мост сгибался от гирлянд зелени и флагов; арка на нем с огромными буквами «R.F.» ожидала президента, имевшего проследовать в Петропавловский собор с венком на гробницу Александра III.

Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли на улицах Петербургской стороны; крупные лошади, фыркая, мотали черными блестящими головами, роняя белую пену. К мостам не пропускали.

Дворцовая площадь, распахнувшись аркой Главного штаба, блестела камнями под солнцем. Флагшток над дворцом был еще гол, но экипажи и автомобили уже вились у подъездов лакированной черной лентой.

Сильные отряды конной полиции и жандармов стояли на Мойке и в переулках; нагайки, свисая, щекотали вздрагивающую кожу сытых коней. К площади не пропускали. Никуда не пропускали в центр с окраин.

Гардемаринский взвод вышел на пристань в половине двенадцатого. Юрий Ливитин по росту шел в первой шеренге; прямо перед ним колыхалась парча развернутого знамени, колыхалась не в такт маршу. Корпус носил знамя не по-пехотному; знаменщики специально вырабатывали в себе этот широкий плавный шаг, презирающий армейскую ограниченность турецкого барабана. Нарядные женщины оборачивались от перил моста, медленными любующимися взглядами провожая чистых юношей в белых, коробящихся от новизны форменках с синими воротниками. От близости знамени (а может быть — от этих взглядов) в теле Юрия дрожала туго свитая пружина, напрягающая мускулы и выгоняющая на лицо легкую краску. Как в чаду, прошел он за знаменем мост и опомнился лишь тогда, когда вместо возбужденных женских лиц увидел перед собой каменную шеренгу солдат. Усики их, одинаково закрученные, были совершенно похожи, а самые лица, кукольно-недвижные, казалось, бесконечно повторяли один и тот же отпечаток чьей-то фотографии. Он провел глазами по фронту: оригинал её оказался на правом фланге в капитанских погонах. Это был командир роты.

«Здорово сделано!» — восхитился про себя Юрий.

Гардемаринов подвели к самой пристани и выстроили шпалерами по правой стороне широких сходней. По левой — стоял взвод лейб-гвардии казачьего его величества полка. Их огромные тела, черные бороды, веером пущенные по алому сукну мундиров, косматые чубы, свисающие из-под заломленных на ухо папахах, должны были оставить в гостях неизгладимое впечатление: Россия должна была мерещиться за ними во всей своей первобытной могучести — бескрайные просторы, косматые леса, кулаки, как скалы, и верноподданные взоры. Но, как знак того, что эта дикая стихия приручена цивилизацией и подчинена мозгу страны, стояла перед бородатыми варварами хрупкая фигура хорунжего. Сквозь тонкий фарфор его европейски-бледного лица просвечивал блеск пышного родового титула; пальцы, обтянутые лайкой, играли драгоценными камнями эфеса; вековая культура дремала в надменном вырезе губ, готовая просверкать великолепным каскадом того изысканного французского языка, который бежал от натиска третьего сословия в русские аристократические семьи и на котором был представлен императору Павлу проект закона, закрепощающего казаков на землях их войсковых старшин, — закона, положившего конец беспрестанным бунтам казачьей вольности и начало — казачьему дворянству, новой верной опоре престола.

Когда наконец скомандовали «стоять вольно», хорунжий приветливо кивнул головой соседу Ливитина, гардемарину графу Бобринскому. Юрия это укололо: титулованная каланча знала решительно весь Петербург — гвардию, министров, двор и промышленных тузов — и ненужно хвасталась этими знакомствами. Так и сейчас, он немедленно сообщил соседу слева:

— Вы знаете, кто это? Как же! Князь Вадбольский, знаменитый тонняга!.. В прошлом году просадил в карты пятьдесят тысяч, которых у него никогда не было, какой-то болван с ним на мелок вздумал играть… Его хотели из полка вышибить за игру в долг, а он, не будь дурак, сейчас же к Демидовой, — ну, знаете, божья старушка с молодыми грехами? — он тогда при ней состоял… Браунинг на стол и вексель: либо стреляюсь при вас же, либо платите! Старушка покряхтела, но вексель подмахнула… Вот мы потом хохотали! Что называется, не растерялся: любишь, так доказывай…

Юрий поморщился и сказал специально, чтобы досадить графу:

— Прямое свинство: Морской корпус — и казаки!.. Могли бы хоть пажей против нас поставить!

— Ерунда, дорогой мой, — тотчас отозвался Бобринский, покачивая своей несоразмерно маленькой головой. — Что пажи? Пажи — вздор, пажами не удивишь, а вот поищите-ка во Франции таких иродов! Экие морды — жуть! Кстати — вы знаете, почему мы здесь?

— А ну, граф, поври, — непочтительно сказали из второй шеренги.

— Господа, внимание! Бобрище имеет свежую сплетню!

— Я не вру, отец рассказывал. Когда Сазонов уговаривался с послом о церемониале встречи, он насчет этих казаков сострил: «А не испугают, мол, президента, эти великолепные и страшные молодцы? Но они одеты в красное, а мне кажется, что республиканскому сердцу может быть только приятен красный цвет?» Палеолог ответил неподражаемо: «Конечно. Но глаз француза наслаждается им вполне лишь тогда, когда он гармонически соединен с белым и синим…» Сазонов в долгу не остался и тотчас же позвонил Григоровичу, прося прислать сюда нас, обязательно в форменках…

— Анекдот, — сказал Юрий недружелюбно, но анекдот этот запомнил, чтобы блеснуть им при случае.

— Не анекдот, а дипломатическое искусство! Вам, может, кажется, что эта вон рота армейского, с-дула-заряжающегося-богородице-дево-радуйся пехотного полка тоже случайно сюда попала? Вдумайтесь, господа, почему президента встречает не гвардия, а какой-то несчастный девяностый Онежский пехотный полк?

— Рожи похожи, — сказал сзади тот же гардемарин. — Рожи у них подобраны замечательно.

— А смысл-то в этом какой? Смысл, господа? — воскликнул Бобринский, приходя в восторженность. — Глубокий смысл! Вот-де, какая наша страна, если в обыкновенный армейский полк целую роту близнецов подобрать можно! Какие ж у нас резервы, если такой выбор возможен! Ротный командир определенно сделает карьеру, уж орденок ему сегодня обеспечен…

Юрий отвернулся. Болтовня Бобринского была ему неприятна; в ней была та самоуверенность и пустота, которой, по понятиям Юрия, не мог щеголять будущий офицер флота; в этом было что-то гвардейско-кавалерийское, несовместимое с флотом. Так внешне оправдывал свою неприязнь к длинновязому графу Юрий, сам от себя скрывая истинную её причину — зависть. Он завидовал ему во всем: и в том, что из корпуса граф уезжал в собственном автомобиле, и в том, что отец его был скандальным черносотенным депутатом, и в том, что он знал все светские новости, и в том, что у него были огромные деньги.

Юрий оглядел пристань.

Саженные матросы гвардейского экипажа, присланные с катером со «Штандарта», застыли попарно у трапа пристани в готовности помочь пристающим катерам. Допущенная на пристань знать расплескивала веселый французский говор. Протопресвитер военного и морского духовенства, расправляя георгиевскую ленту поверх сверкающей ризы, наклонил к красивой белокружевной даме свое тонкое лицо православного иезуита, искушенного в придворных интригах. Городской голова граф Толстой (похожий на Дон-Кихота, неожиданно надевшего фрак с орденской лентой) кивал цилиндром направо и налево, чувствуя себя хозяином. Синяя струйка ладана выбивалась из-под навеса, где на снежной скатерти стояла чудотворная икона и каравай хлеба на резном деревянном блюде, скромность которого оправдывалась его древностью. Придворный протодьякон отхаркивался двенадцатидюймово.

Французские морские офицеры, окруженные фраками и русскими мундирами, с уважением рассматривали гвардейцев-матросов, с любопытством задирая кверху свои подвижные лица с черными усами. Эти лица, золоченые кепи и опереточная форма странно напоминали персонажей порнографических открыток. Один из них, смешливо улыбаясь, вызвал с катера матроса; тот ловко выскочил на пристань, качая красным помпоном на своей детской шапочке. Офицер подтолкнул его к гвардейцу.

— Allons vite, — сказал он, подняв голову вверх, — prenez се petit, vous, geant russe![20]Ну-ка, живо, возьмите этого малютку, вы, русский великан! (фр.) .

Гвардеец, не понимая, стоял, испуганно смотря вниз на француза. Граф Толстой, спасая положение, поощрительно перевел:

— Возьми его, братец, на руки, покачай, как малого ребенка! Покажи ему нашу русскую силушку… Ну, не бойся!

Матрос повел глазами, отыскивая начальство, и уперся взглядом в командира порта. Адмирал разрешающе мотнул своей роскошной седой бородой. Тогда гвардеец подхватил плотного француза на руки и высоко поднял его над толпой, которая восторженно зааплодировала. Офицер, довольный своей блестящей выдумкой, замахал кепи и закричал:

— La voila l'entente cordiale! Vive la marine russe!..[21]Вот настоящее дружеское согласие! Да здравствует русский флот!.. (фр.) .

— Vive la France! Ура!

Фотографы чикнули грушами. Гардемарины засмеялись, но оркестры на набережной грянули «Марсельезу». Казаки сверкнули шашками, гардемарины штыками, рота онежцев, похожих друг на друга, как оловянные солдатики, беззвучно вздернула винтовки на караул. Французский матрос, вися в воздухе, приложил руку к шапке, смешно выворачивая ладонь; русский перехватил левой рукой его пояс, рванул правую к фуражке, держа француза на вытянутой руке, и застыл в этой чудовищной позе.

«Марсельезу» играли долго. Рука его дрожала, лицо побагровело, капли пота покатились по лбу, но он все держал француза на вытянутой руке, отдавая другой честь. Фотографы взбесились. Рукоплескания и крики наполнили пристань. Публика на мосту подхватила их, и «ура» покатилось по набережной до Литейного моста. Сильные отряды конной полиции и жандармов, расположенные сплошным кольцом у всех мостов и у всех улиц, ведущих с окраин в центр, насторожились. Лошади запрядали ушами, жандармы ощупали на седлах нагайки, ротмистры нервно оглянулись.

«Марсельеза» окончилась, но тотчас же её продолжило «Боже царя храни» с французских миноносцев, подхваченное оркестрами на набережной. Хорунжий князь Вадбольский превратился в застывший фарфор, казаки напружили шеи, готовясь кричать привычное звериное «ура».

Теперь матрос стал бледнеть. Кровь отхлынула от его лица, глаза помутнели. Он пошатывался. Рука с французом заметно опускалась, рука у фуражки судорожно дернулась пальцами дважды. Но он все держал француза, переставшего смеяться…

Адмирал, как помещик, показывающий с крыльца усадьбы редкостное зрелище жестокой крепостной утехи, стоял впереди общества, справедливо относя часть триумфа к себе: им и его предшественниками, адмиралами и капитанами, была воспитана в неповоротливых и робких мужиках эта непреклонная флотская лихость. Флотская лихость, бессмысленная, распроклятая, линьком рождённая, чаркой вспоенная:

…Прошлого числа фрегат «Св. Иоанн Воинственник» возмутительно долго управлялся с уборкой парусов, опоздав сей маневр противу протчих судов эскадры на одну минуту и с четвертью. Рекомендую по личному опыту: для приобретения уверенности в беге по реям ежедневно во время отдыха посылать людей по марсам под присмотром опытных боцманов и урядников, коим внушить, что они будут терять подобным образом и свой отдых до тех пор, пока не разовьют в людях флотскую лихость, необходимую в морском деле…

Лихость ты матросская, чертов глаз! Ломаные весла, грыжа в пуп, лопнувшие тросы, царский рупь, сорванные глотки, восемь баб, штоф без передышки, пятак в дугу…

…комиссия, собравшись 23-го сего июля 1849 года на 84-пушечном корабле «Три иерарха», осмотрев путевой компас, поврежденный падением на него с фор-брам-реи марсового матроса Агафона Иващенко, сорвавшегося при постановке парусов, нашла: стекло разбито, картушка с магнитами смята и залита кровью, медный котелок измят, компас к дальнейшему употреблению обращен быть не может. Почему комиссия представляет настоящий акт на утверждение вашего превосходительства на предмет отнесения за счет казны стоимости указанного компаса в 72 рубля ассигнациями, как расхода, последовавшего вследствие неизбежной в море случайности…

Гимн парил над пристанью, рекой и набережной медленным полетом императорского орла. Рука матроса дрожала уже непрерывно, красный помпон на французе вздрагивал, старое флотское сердце ликовало, адмиральский взгляд умолял и угрожал.

Неизвестно, кто первый пустил эту ядовитую остроту, — потом в салонах её приписывали злому язычку баронессы Остен-Сакен, сторонницы германской ориентации. Но аплодисменты опадали, головы отворачивались от гвардейца, французы сухой официальностью погасили восторженное выражение лиц. Смех заменялся пересмеиванием, улыбки — ироническим покусыванием губ по мере того, как острота ядовитой змеей переползала по пристани, наклоняя головы к шепчущим губам:

— Странная, однако ж, аллегория… По мне — это не entente cordiale, а скорее апофеоз 1812 года: посмотрите, он вытряс всю душу из этого несчастного французика… Что это — намек?..

Действительно, француз, висящий на руке русского богатыря, отдаленно, но весьма порочно напоминал патриотический лубок времен Отечественной войны. Это поняли все, кроме адмирала. Острота наконец докатилась и до него, и он запоздало выпил весь её тонкий яд. Щека его дернулась, и роскошная борода рывком подозвала к себе флаг-офицера.

— Прекратите это безобразие, перестарался, болван! — сказал адмирал сквозь зубы, не отнимая руки от козырька: гимн плыл над пристанью.

Флаг-офицер воткнул в матроса взгляд, как сверло; он вертел им в шатающейся фигуре, но матрос утратил в своем страшном усилии шестое матросское чувство: ощущать на себе взор начальства. Тогда флаг-офицер качнул слегка левым кулаком и произнес нечто свистящее сжатыми губами. Это заклинание привлекло к нему качающийся взгляд матроса. Губы, глаза и брови флаг-офицера метнули судорожную молнию гнева, и матрос сквозь туман последнего напряжения сил все же понял, что он делает что-то не то. Флаг-офицер подогнал его новым неслышным движением губ (в котором, впрочем, явственно обозначилась позорная родословная матроса), продолжая стоять с приложенной к козырьку рукой. Гимн парил над городом величавым полетом царского орла, гардемарины, казаки и онежские близнецы держали на караул, штатские стояли с обнаженными головами, мост подпевал величественные слова, флаг-офицер беззвучно матерился. Федор Громак, крестьянин Тульской губернии, 25 лет, малограмотный, под судом и следствием не бывший, медленно опустил француза на палубу. Пристань плыла перед его глазами затылками и спинами общества, внезапно отвернувшегося, как только двусмысленность аллегории стала всем ясна.

Гимн кончился. Французский матрос, возбужденный мыслью, что фотография его появится завтра во всех газетах, и восхищенный силой русского собрата, протянул Громаку руку, оживленно лопоча патриотические слова. Но тотчас два офицера — черно-золотой усатый француз и бело-золотой высокий русский, одновременно обернувшись, поспешно и негромко выразили на разных языках одинаковую мысль:

— Finissez. Fichtre, espece d'idiot![22]Довольно. Убирайтесь вон, идиот! (фр.) .

— Пошел вон, болван, в катер!

Французский матрос мгновенно спрыгнул в свой катер; русский, пошатываясь, прошел вдоль края пристани в свой.

Там его встретили зависть и насмешка.

— Выслужился? — коротко спросил крючковой. — Рупь или чарку?

— Воды дай, — ответил Громак не по существу, и пока он пил жадно, как лошадь, напрасно проскакавшая мимо нарядных трибун за призом, крючковой продолжал:

— Герой с дырой!.. Не брался бы, коли додержать не мог. Только матросов перед французами срамишь…

Громак выругался вяло и неостроумно.

— Приказали бросить, — сказал он потом и махнул рукой. — А ну их к матери, не поймешь, чего им надо! Пусти, в кубрик пройду, заморился. Сердце у меня болит, тварь, стронул его, что ли…

Он пошел в нос, но из кочегарки вылезла другая голова, курносая и смеющаяся.

— Орел и есть, — сказала она вполголоса. — Верно говорят: «Русский матрос везде орлом: в бою орлом, в строю орлом, на стульчаке — тоже орлом, а под адмиральским орлом — сам мокрая курица…»

— Ну, чего надо? Пристали! — огрызнулся Громак зло.

— А я ничего, — сказал кочегар, усмехаясь. — Смотрел на тебя и смеялся: чисто ученый пес, ей-богу! Позабавил господ, а потом тебя сапогом под хвост, — пошел, мол, боле не требовается… Еще под винтовкой настоишься!.. Поди, поди, отлежись, авось мозги на место встанут!

Громак лег в кубрике навзничь на рундук, смотря вверх внезапно уставшими глазами и удерживая стук перетруженного огромного сердца. Простая человеческая обида бродила в нем, приобретая от слов кочегара необыкновенный оттенок.

— Баре, мать их за ногу! — сказал он вдруг вслух.

В кубрик долетел взрыв оркестра, но он не пошевелился. Торжество продолжалось без него.

Подъехало ландо в четверке белых лошадей, и пожилой француз в мундире и шляпе с плюмажем пронес на пристань свои короткие седые усы, желтую кожу сухого лица и звание посла Французской республики. Морис Палеолог прибыл для встречи президента. Это обозначало скорое прибытие яхты, предоставленной царем для дорогого гостя.

Она показалась на повороте Невы в двенадцать минут второго. Черная, с золотым украшением на носу, с золотой резьбой по борту, яхта бесшумно скользила по реке — единственно молчащая среди грохота салютов, единственно нагая среди пышных трехцветных драпировок, единственно движущаяся среди общей неподвижности. На невысокой её мачте (единственно прямой среди согнутых в поклонах спин) развевался только один флаг — флаг Французской республики, флаг верной союзницы России. Русские пушки стреляли в него сейчас холостыми залпами так же дымно и громко, как все прошлое столетие, под Бородино, под Лейпцигом, под Севастополем они стреляли в этот же флаг чугунными ядрами.

Так — в дыме залпов, в грохоте орудий, в сверкании штыков и сабель, в подобострастном окружении эполет, киверов, военных мундиров, во всем этом зловещем блеске и шуме консервированной войны — так появился в российской столице он

великий государственный муж, страж европейского мира, год назад бескровно обуздавший безумные аппетиты Германии, покусившейся на Французское Марокко…

«Речь»

…патриот, восстановитель пошатнувшейся военной мощи как во Франции, где её подорвала внутренняя радикально-социалистическая политика, так и в России, забывшей одно время, что театром действия франко-русского союза является не Восток, а Европа…

«Temps»

…с избранием которого в депутаты связан любопытный анекдот о том, что отец его, простой фермер, уговорил политического противника своего сына снять свою кандидатуру в палату, за что старик целый день косил поле соперника…

«Петербургская газета»

…борец за народную трезвость, кою он, в бытность свою еще министром народного просвещения, насаждал во Франции путей внедрения лекции о вреде питий…

«СПб Епархиальные ведомости»

…блестящий адвокат, видный экономист, тонкий собеседник, владелец уютного замка на юге Бретани, где его очаровательной женой собрана редкая коллекция фарфора…

«Столица и усадьба»

…приезд которого знаменует новый фазис альянса между двумя столь различными по духу и по режиму, но столь близкими по своим общегосударственным интересам странами…

«Eclaire»

…истинно-демократический президент, послушный выразитель воли свободного французского народа…

«День»

…в устах которого слова приобретают такую силу, значение и властность, что все вскоре замечают, как император слушает его с покорным и серьезным вниманием, а я убеждаюсь, что многие из этих обшитых галунами сановников думают про себя: «Вот как должен был бы говорить настоящий самодержец…»

Морис Палеолог

…чья карьера — «типичная карьера буржуазного дельца, продающего себя по очереди всем партиям в политике — всем богачам „вне“ политики…»

Ленин

полный человек с лицом мелкого лавочника, во фраке с андреевской лентой, владелец акций военных и металлических заводов, президент Французской республики — Раймон Пуанкаре.

Не бархатный ковер лег под его ноги на пристани в городе Санкт-Петербурге. Это легла императорская Россия. Армия её склонила перед ним знамена почетного караула. Православие осенило чудотворной иконой. Банкиры согнулись в дугу. Торговля и промышленность руками городского головы поднесли ему хлеб, лен и леса России в стройном символе каравая, лежащего на шитом полотенце на резном деревянном блюде. Самодержавный двуглавый орел, вцепившись в орден Андрея Первозванного (пожалованный вчера царем), забился под отворот его фрака в недвусмысленной близости к подбитому шелком карману. Пристань качнулась: Раймон Пуанкаре вступил на нее всей тяжестью многомиллиардных займов, одолженных французскими банками российскому самодержавию и российскому капитализму. Хозяин приехал в свою большую нескладную деревню требовать отчета от полупьяного старосты Романова Николая.

«Марсельеза» гремела над всей столицей. На пристани, на набережных, на мостах, на рабочих окраинах — везде плескались в солнечных лучах её бодрые звуки, рея над цилиндрами, шляпками, знаменами, над войсками, над полицией, над огромными толпами рабочих на Выборгской стороне, на Путиловском шоссе, за Московской, за Невской, за Нарвской заставами.

Город ликовал в этот прекрасный день. Все высыпали на улицу. Трамваи не ходили. Магазины не торговали. Пекари не пекли булок. Заводы не работали. Фабрики стояли. Около двухсот тысяч рабочих было на улицах, не считая нарядных толп на набережной. Ликование было всеобщим. Подкидываемые в воздух восторженным населением, мелькали на солнце цилиндры, зонтики, флажки, цветы, камни, булыжники, нагайки, городовые, стекла витрин, вывески… Не было возможности пробраться по улицам: они были запружены сюртуками, дамскими платьями, вицмундирами, экипажами, оркестрами, казаками, рабочими, жандармами, сваленными столбами, избитыми приставами, опрокинутыми трамваями, баррикадами, ранеными, убитыми.

Салют был оглушительным. Стреляла вся столица из края в край. Корабли в Неве — стреляли. Крепость у Троицкого моста — стреляла. Городовые на Лиговской улице — стреляли. Казаки на Нейшлотском переулке — стреляли. Жандармы на Путиловском шоссе — стреляли. Девять рабочих завода «Айваз», загнанные полицией на чердак дома № 12 по Тобольской улице, — стреляли. Околоточный и два городовых, сбрасываемые в воду с Сампсониевского моста, стреляли…

Раймон Пуанкаре, окутанный пороховым дымом, прижимал руку к сердцу. Столица улыбалась в ответ мраморным рядом своих дворцов, поблескивая золотыми коронками соборов, улыбалась, пытаясь сохранить хорошее лицо в плохой игре. Скрытые от гостей плотной стеной жандармов, заставы били ей в спину зловещими пестрыми волнами бросивших работу людей. Окраины сжимали ей горло страшным охлаждающимся кольцом остановившихся заводов; их черные трубы обступили столицу со всех сторон, угрожающе поднятые в небо, как занесенные для удара дреколья и палки разъяренной толпы, напирающей на усадьбу. Проспекты передергивались быстрыми судорогами конных отрядов, мечущихся от завода к заводу, от заставы к заставе. Телефоны в градоначальстве били непрерывный набат. Четвертый день в городе пахло революцией.

Россия ходила беременная революцией, ходила почти на сносях, злая, истеричная, беспричинно жестокая, как женщина, не желающая рожать. Революция надвигалась из мглы веков, зачатая историей, неотвратимая и естественная, как неотвратимо рождение ребенка, пусть ненавидимого с самого момента его зачатия, пусть проклинаемого при каждом своем шевелении. Последнее время, с Ленского расстрела, эти толчки стали особо нестерпимыми: стачки и забастовки потрясали пышное зрелое тело империи непрерывной цепью схваток, указывающих на приближение неотвратимых сроков. Домашние средства не помогали: ни припарки Государственной думы; ни патентованные конституционные капли, разведенные в аптеке у Полицейского моста; ни горячие ванны карательных отрядов; ни плотный бандаж охранки; ни облегчающие погромные пиявки Союза русского народа; ни даже ржавая русско-японская игла, которая, неудачно переломившись в двух местах — на Мукдене и на Цусиме, так и не вызвала желанного выкидыша, — ничто не могло остановить естественного роста ненавистного плода. Он рос в утробе царской России, неразрывно с ней связанный законами исторического развития, питаясь вместе с ней её же пищей, живое внутри живого, новая жизнь, обрекающая старую на смерть… Родственники хватались за голову, посматривая на империю, беременную революцией. Скандал грозил не только позором, но и потерей наследственного имущества: в России все не как у людей, дитя родится наверняка ужасным, диким, не поддающимся никакому воспитанию!.. Ведь вот же в приличных домах бывали скандалы, но как-то обходилось: Франция, перемучившись в родах и смяв королевские лилии, разрешилась, однако, вполне благовоспитанной Третьей республикой; королевская Англия родила преучтивое парламентское дитя. А этот чудовищный ребенок, не успев еще родиться, собирается вцепиться в локоны милой французской девушке, бранит английского мальчика и кричит совершенную непристойность о социальной революции и о пролетариях всех стран!..

Единственным выходом была хирургическая операция. Только широким ножом войны можно было искромсать еще в утробе ненавистный плод, извлечь его мертвые клочья в потоках крови. Но, уже раз обманувшись в этом крайнем средстве, царская Россия не хотела рисковать. Эта операция должна была быть поставлена на европейскую ногу: под глубоким наркозом идеи объединения славянства, с усиленным питанием всего организма золотым франком, под внимательным присмотром лучших парижских гинекологов, неплохо набивших руку еще на Парижской коммуне. Такая операция могла иметь все шансы на успех…

— Вот зачем приехал сюда господин Пуанкаре, наймит французских банкиров! Вот почему так раболепно приветствуют его сейчас на пристани царская знать, фабриканты и помещики — вся эта свора, за огромные золотые займы нанятая французским капиталом на побегушки! Их интересы встретились…

Пятьсот с лишком рабочих завода Лесснера слушали молча и хмуро. Егор Тишенинов стоял над ними, забравшись на бочку у самых ворот, рыжий, худощавый, усталый. Залатанная выцветшая тужурка висела на нем мешком, зеленые брюки пузырились на коленях, раздутые жестоким ревматизмом студенческой нищеты. После каждой фразы он смыкал губы, и желваки на его скулах вздувались, как будто он стискивал слова во рту в тугую звенящую пружину, и, когда он опять раскрывал рот, они вылетали в воздух упруго и далеко. Ясный, яростный, целеустремленный — он говорил уже пятую минуту, и его слушали, не перебивая. Мальчишка на воротах, изогнувшись, смотрел вдоль набережной, подстерегая появление казаков; но казаки не появлялись — снимать охрану центра города для разгона одного из десятков митингов было невозможно.

— Война — вот что привез он с собой на броненосце! Война, выгодная французским промышленникам, — они ведь вложили огромные деньги в военные заводы. Война, выгодная и нашим Тит Титычам, — эти только и мечтают, как бы избавиться от германского ввоза товаров в Россию. Война, выгодная и царскому самодержавию, — оно всю свою армию отдать готово за то, чтобы разорвать петлю, которую мы стягиваем на его шее. Война вырвет и из России, и из Франции, и из той же Германии передовых рабочих — тех, кто организовался в партии и союзы, — и пошлет их на фронт…

— Ну, всех не заберут, на заводе тоже люди останутся, — сказал стоявший у ворот пожилой рабочий и обернулся, ища сочувствия.

Сосед покосился на него и ответил нехотя:

— У кого лишняя сотняжка есть, спору нет, безусловно останется.

— Ты это про что?

— А так…

— А ты мои сотняжки считал? — с напором спросил первый, но тот отвернулся усмехаясь.

Тогда из того угла, где стояла молодая женщина в синем платье, поминутно поправлявшая на голове платок и слушавшая не столько Тишенинова, сколько говорки кругом, в разговор вступил еще один.

— Счесть нетрудно, коли огородик есть да коровка к нему прикуплена, сказал он в пространство, посасывая западающие в рот сивые усы.

Первый, тоже смотря перед собой, огрызнулся:

— Свой заведи, тогда и считай!

— Завел бы, да заводилок нет. Все в штрафы ушли.

— А ты бы с мастером чаи распивал, как он, глядишь, живо накопишь, — с задором подхватила женщина и сразу повернулась всем лицом к пожилому в полной готовности вступить с ним в едкий и оживленный спор. Но тот замолк и длинно сплюнул в сторону. Тогда женщина вдруг спохватилась и испуганно обернулась:

— Еленка-то, господи, куда подевалась?

Еленка — беловолосый шарик в ярко-красном платьице — была далеко. Между рядами высоких сапог, растущих из земли, как голые стволы деревьев, она пробиралась в поисках подобного себе существа, так же блуждающего в этом дремучем лесу. Сапоги приятно пахли дегтем. Уж заредели их мощные стволы и яркий простор двора замелькал через опушку леса, как чьи-то большие руки подхватили её кверху, и она начала обратное путешествие — уже по воздуху.

Очутившись на руках матери, она быстро разобралась в событиях, происходивших над вершинами леса; здесь они были много интереснее, чем внизу. Двор оказался сплошь занятым головами, как в церкви. В окошке во втором этаже то и дело показывался лысый человек в сбившемся на сторону галстуке — тот самый, который по субботам выдавал матери деньги. Где-то за ним все время звонил тоненький веселый звонок, и человек тогда оглядывался, взмахивал руками и исчезал, как петрушка, которого показывали бродячие актеры. Кроме того, во дворе оказался тощий человек с превосходными золотыми пуговицами на зеленом пиджаке и в зеленых же штанах, забравшийся на бочку. Он негромко рассказывал что-то неинтересное, и все его слушали. На воротах же сидел мальчишка, которому, наверное, было еще лучше видно происходившее, и острая зависть к нему заслонила на время все остальные переживания.

Зеленый же человек продолжал кричать в голос, все время взмахивая перед собой рукой:

— Вам затуманят мозги словом «отечество»! Вас заставят убивать таких же, как вы, рабочих Германии и Австрии! Вашими же руками будут душить революцию! Потому что, убивая на фронте рабочих и крестьян другой страны, вы будете помогать правительству этой страны давить революцию, как, убивая вас, рабочие Германии будут помогать царизму расправиться с назревающей революцией. Вот в чем выгода войны для всех без исключения правительств богачей и помещиков! Вот о чем сговариваются нынче русский самодержавный царь и ставленник французских банкиров — республиканский президент!..

Глухой пушечный залп, донесшийся до завода по величавой глади Невы, поставил за этой фразой убедительную тяжелую точку. Тишенинов поднял руку.

— Слышите, товарищи? — крикнул он. — Вот первые залпы по революции! Они страшнее выстрелов на Лене, страшнее ружейной трескотни на Дворцовой площади… Они бьют по рабочему классу всей Европы, а может быть, и всего мира, они уничтожают нас не десятками, а миллионами! Долой тайные сговоры царя с республикой капиталистов! Долой войну, да здравствует рабочая революция!.. Она растет, она идет по всей России. Харьков, Москва, Тифлис, Баку, Лодзь, Иваново-Вознесенск… Еще четыре дня тому назад царские пристава расстреливали путиловских рабочих, примкнувших к бакинцам… А сегодня в одном Петербурге бастует больше двухсот тысяч, а жандармы не могут заставить их работать. Снимайте рабочих, усиливайте армию революции, останавливайте заводы, закрывайте магазины! Задушим царскую власть без хлеба, без света, без поездов, без телеграфа!.. Меньшевики кричат вам об экономических требованиях, — мы говорим вам о политических. Лозунгом всероссийской забастовки должно быть: контроль над фабрикантами, землю крестьянам, долой самодержавие, да здравствует республика! Но не республика господина Пуанкаре, работающего заодно с царем, а республика демократическая, с правительством из самих рабочих и крестьян!..

Когда по непонятной для Еленки причине все разом зашумели и двинулись к воротам, она поняла, что сейчас-то и начинается самое интересное. Мальчишка сполз по столбу ворот так стремительно, что она только ахнула, и побежал вперед, мелькая голыми пятками. Зеленый человек, соскочив с бочки, улыбался и сразу со всеми говорил, пробираясь в передние ряды. Кто-то поднял там над головами палку, и на ней весело заиграл флаг того же цвета, что и её платье.

Еленка, полураскрыв рот, смотрела на это кипенье людей, и так, с полуоткрытым ртом и блестящими от удовольствия глазами, она выплыла на руках матери на улицу вместе с толпой, сожалеюще оглядываясь на тех, кто остался во дворе, не принимая участия в этой общей игре.

Оставшиеся смотрели вслед уходящим без улыбок. Кучки их были мрачны и неразговорчивы. Потом, уже из самых ворот, Еленка увидела, как к ним подошел лысый петрушка, тот, что выглядывал из окна, и они что-то говорили ему, разводя руками и покачивая головой.

У Литейного моста лесснеровцы наткнулись на препятствие. Сильный отряд конной полиции и казаков высился на горбе моста водоразделом между центром и окраиной. Казачий есаул, скучающе повернувшись в седле, смотрел назад, на французское посольство; набережная там казалась цветником: алые мундиры лейб-казаков опоясывали пеструю клумбу толпы; медные трубы оркестра сверкали на солнце золотыми точками, ожидая приезда президента. Есаул смотрел, чертыхаясь: какие бы празднества ни случались, всегда попадешь в наряд «для содействия чинам полиции»… Везет атаманцам!..

Полицмейстер, грузный и пожилой полковник, величественный и огромный, как памятник Александру III, застыл рядом на тяжелом вороном коне, смотря вниз под уклон моста. Цепь городовых преграждала Нижегородскую, останавливая даже одиночек и пропуская на мост только хорошо одетых господ, извозчиков с седоками и горничных, бежавших за булками в город (все лавки Выборгской стороны с утра не открывались, опасаясь камня в стекло). Забастовавшие рабочие кучками стояли на улице, бездействуя, пересмеиваясь, поглядывая в сторону моста. Дойдя до них, лесснеровцы тоже рассыпались по кучкам, и полицмейстер усмехнулся: этот распад толпы на кучки выдавал её нерешительность и отсутствие вожаков. Разгонять же эти кучки было занятием пустым и бессмысленным, вроде попыток поймать мух в горсть: сгонишь с одного места — они сядут на другое. Полковник Филонов признавал действия только наверняка.

У посольства раздался взрыв криков, и по воде ясно долетели до места первые такты «Марсельезы». Она играла в трубах оркестра, как шампанское, искрясь фанфарами и потрескивая барабанной дробью, как электрическими разрядами. И полковник и казачий есаул невольно расправили плечи, слушая её победный рефрен, воинственный и блестящий, как атака гусаров. Это был замечательный гимн, лучший национальный гимн во всем мире, подымающий сердца, горячащий умы, зовущий к победе.

Этот замечательный гимн прошел за столетие престранный путь. Когда-то горячая, как кровь баррикад, и сверкающая, как нож гильотины, «Марсельеза» вела революционные войска против аристократической коалиции. Она взрывала замки феодалов и швыряла их в ворох королевских лилий вместе с головой Людовика XVI. Конвент накинул на её мятежные крылья плотный шелк трехцветного знамени, и «Марсельеза» из гимна революции сделалась гимном нации, подобно тому, как родившее её третье сословие из революционного народа стало реакционным правительством. Вот она ведет армию «патриотов» к Седану в тщетной попытке укрепить трон Второй империи. Вот уже под героические её звуки версальцы вступают в горящие улицы Парижа, приканчивая коммунаров. Вот бравурные её фанфары вместе с саблями экспедиционных армий и крестами миссионеров врезаются в колонии, прокладывая дорогу ростовщическому капиталу Третьей республики. И вот — в Тунисе, в Алжире, в Индокитае, в Марокко, в Гвиане, на Мадагаскаре, на Таити — везде через серебряные трубы военных оркестров она лжет на весь мир о свободе, равенстве и братстве в республике концессионеров и рантье, лжет так, как могут лгать только французские адвокаты с депутатской трибуны: звонко, красиво, с гасконской героикой, с патриотическим пафосом.

А здесь, под хмурой сенью российской короны, тебя поет еще русская революция под залпами карательных отрядов, поет, готовясь к первому этапу борьбы, к разрушению абсолютизма, поет на баррикадах Пресни, на Путиловском шоссе, — поет, уже прислушиваясь к иному гимну, еще малоизвестному, еще не заменившему ритма твоих восьмушек неуклонной поступью широких своих четвертей, как не заменил еще Февраля — Октябрь… Будет время — и ты сшибешься с этим новым гимном в решительной схватке, как два жестоких врага, — ты, увядшая, изменившая смысл, отставшая в беге историй и потому обреченная на гибель революционная когда-то песня!..

Но знойный июль тысяча девятьсот четырнадцатого года еще обволакивает столицу дымом своих лесных пожаров, дымом салютов на Неве и залпов на окраинах, и столица зовется еще Санкт-Петербургом, а огромная нищая страна Российской империей, и армия стоит еще против народа.

«Марсельеза» вспыхнула на углу Финского переулка ярко и неожиданно, как язык пламени из притушенного костра, колыхнулась, качнулась, охватила всю Нижегородскую улицу, сливая кучки в плотную толпу, и, опережая её медленное движение, врезалась в полицмейстерский мозг сквозь седую старческую поросль больших и вялых ушей. Полковник Филонов шевельнулся в седле и изумленно поднял брови: цепь городовых распалась, беспрепятственно пропуская к мосту толпу. Что они — с ума сошли?..

Глава восьмая

Запоздало, но аппетитно позавтракав в непривычно пустынном просторе столового зала, Юрий Ливитин вышел из корпуса в отличном настроении. День расстилался перед ним ровными торцами праздничного города. Он пошел было к трамвайной остановке, но, с досадой вспомнив, что трамваи так и не ходят, остановился в раздумье. Зевавший в стороне извозчик тотчас подобрал вожжи и подкатил к нему, наклоняясь с козел:

— Прикажите, вашсиясь, прокачу?!

Ливитин посмотрел на дутые шины с опаской: лихач был из тех, что обычно стоят на Невском, и сюда, на Васильевский остров, его занесла, очевидно, волна сегодняшних торжеств. Такие брали втридорога.

— Литейный, возле Бассейной, — сказал он нерешительно.

— Зелененькую извольте, вашсиятельство!

— Обалдел, дурак, — сказал Ливитин с сердцем и пошел вперед.

— Два с полтиной, ради союзничков, вашскородь!

— Восемь гривен… — начал было Юрий, оборачиваясь к нему, но вдруг замолк: шагая журавлем, помахивая ему рукой, сзади поспешно нагонял его граф Бобринский. Палаш его, длинный, как он сам, стучал по панели, брякая спущенным в ножны для звона гривенником. Неужели он слышал эту мещанскую торговлю с извозчиком?.. Юрий смутился.

— Ливитин, вам в какую сторону? Прихватите меня, — попросил граф, подходя. — На Литейный? Отлично… Ну, ты, борода, давай!.. Позвольте мне справа?

— Ради бога, — ответил Юрий тоном хозяина.

Они сели, уперев палаши в скамеечку для ног.

— Вот удачно, а то представьте положение: дома не знают, что милостью начальства я в Петербурге, да и звонить бесполезно, отец, наверно, с утра из автомобиля не выходит, а мамахен, вероятно, и лошадей забрала, а тут вдруг ни одного извозца!.. Смотрю, а вы около этого размышляете…

— Меня это украшение уж очень смутило, — соврал Юрий, кивая на дугу: два трехцветных флажка были привязаны к ней, развеваясь при езде. Бобринский, выглянув на них из-за спины извозчика, рассмеялся:

— И тут альянс, подохнуть негде! Черт с ними, с флагами, поедем, как в деревне на свадьбу!

Лихач с места взял крупную рысь, покрикивая на публику, запрудившую мостовую. Дамы отшатывались, подбирая длинные платья; офицеры, их сопровождавшие, недовольно отвечали на небрежное козыряние гардемаринов. На мосту по-прежнему стояла густая толпа, наблюдая снующие между пристанью и французскими миноносцами катера. Гостей свозили на парадный обед: офицеров в Думу, матросов — в Народный дом.

— Вот так ведь и будут зевать до ночи, — сказал Бобринский, откидываясь на пружинных подушках сиденья. — Удивительно падкий до зрелищ народ! И отчего это петербуржцы по всякому поводу устраивают толпу, вы не знаете? Лошадь упала — толпа, маляр дом красит — толпа, студент с красным флагом прошел — толпа… По-моему, оттого, что у нас очень мало публичных развлечений, а потому всякий пустяк превращается в событие. Отец правильно говорит: толпе нужно немного — хлеба и зрелищ, а потому, мол, надо почаще устраивать крестные ходы и парады…

— А хлеб? — спросил Юрий, тонко улыбнувшись. Отец Бобринского был черносотенным думским депутатом, и Юрий хотел своим язвительным вопросом показать, что он сам тоже не лыком шит.

— А хлеба, дорогой мой, в России на всех не хватает, это ни для кого не секрет, — засмеялся Бобринский. — Впрочем, сегодня зеваки кстати: пусть французы принимают их за народное ликование… Эй, дядя, лево на борт, по набережной повезешь! Прокатимся, посмотрим, что у посольства, правда?

Юрий не успел еще согласиться, как извозчик обернулся:

— Нельзя по набережной, вашсиясь, не пущают…

— Как не пускают, что за вздор?

— Полиция не пущает. Околоточный вчерась объявлял на дворе, собственным выездом только можно, а кто ежели с жестянкой — так потом красненькую штрафу.

— Ну, черт с тобой! А по Невскому можно?

— По Невскому можно, отчего нельзя? Где ж тогда ехать, коль по Невскому нельзя?.. Нельзя, где президента возят. Объявляли, что бомбы опасаются.

— Вот дуб! — искренне восхитился Бобринский. — А кому ж в него бомбы кидать? Что он кому сделал?

— Что сделал, кто его знает, а только опасаются, — сказал извозчик, с удовольствием поддерживая разговор. — Время-то вон какое: бастуют кругом, трамвай — и тот стал, тут только поглядывай… Найдется кому бомбу бросить! Околоточный сказывал — немецкие шпиёны.

— Il a raison, cet homme[23]Он прав (фр.) ., - сказал Бобринский и продолжал дальше по-французски.

Юрия мгновенно кинуло в пот; французские его познания были не слишком ровно в меру, чтоб читать без словаря пикантные романы. Однако, прикрывая напряженное внимание рассеянной улыбкой, он все же сумел понять почти все, что сказал граф Бобринский. Тот передал установившееся в свете мнение, что все эти длительные забастовки были организованы Германией.

— Вы понимаете, она озабочена нашей позицией в этом сараевском скандале… Война на носу, дорогой мой, более, чем когда-либо. Им важно теперь подорвать наше внутреннее спокойствие. Отец говорит, что мы танцуем сейчас на острие меча: слева — революция, справа — война. Но благодарите бога за приезд Пуанкаре, между нами говоря, государь до его приезда сильно колебался в вопросе войны. Твердая помощь Франции как нельзя более кстати… А на Пуанкаре безусловно охотятся. Знаете, ведь раут в Елагином дворце отменен.

— Неужели? — удивился Юрий, хотя он ниоткуда не мог знать, что такой вечер вообще предполагался.

— Как же, отменен! Вендорф упросил. Он сказал, что до посольства у него городовых хватит, а строить из них забор на шесть верст по Каменноостровскому — выше его сил и возможностей… Конечно, он прав: Германия не пожалела бы денег за удачный выстрел, чтобы развалить эти флажки (Бобринский кивнул на дугу) в разные стороны…

— Наши страны связаны не чувствами, а золотом, и потому ничто не может нас поссорить, ибо золото прочнее чувств, — медленно сказал Юрий, слегка волнуясь, что произносит по-французски такую длинную и изящную фразу.

Бобринский взглянул на него с одобрительным удивлением.

— А! — сказал он глубокомысленно. — Это очень глубоко… Вы намекаете на займы?

Юрий решительно ни на что не намекал. Фраза эта была вычитана им недавно в скабрезном французском романе, и там её говорила циничная кокотка своему ревнивому любовнику-вору. Но Юрий никак не мог придумать ответа по-французски и воспользовался фразой, заменив в ней словом «страны» неподходящее к случаю «сердца». Он не совсем понял, что собственно поразило Бобринского, и многозначительно улыбнулся в ответ, поспешив, однако, перейти на русскую речь.

— Я не думаю, чтобы несчастье с ним могло отозваться на наших отношениях, — сказал он, жалея, что впутался в такую высокую материю. — Он не монарх… Ну, выберут другого адвоката, вот и все! Случай в Сараеве несравненно серьезнее. Это действительно повод для войны: убийство престолонаследника!..

Но Бобринский не слушал.

— «Ибо золото прочнее чувств», — повторил он, смакуя. — Ядовито… Поздравляю, Ливитин, — вы владеете искусством светской остроты! Это зверски тонко! Я сегодня же пущу это по гостиным… Послушайте, а что вы делаете завтра? — спросил он вдруг, оглядывая Ливитина сбоку, точно увидел его в первый раз.

— То же, что и вы: возвращаюсь на корабль, — улыбнулся Юрий.

— Ах, чертова служба! Правда… Ну, а сегодня я вас не зову, сегодня аврал, все взбесились, отец на обеде в Думе, а сестер, конечно, звали в посольство… Жаль… Во всяком случае, как только кончится это дурацкое плаванье, милости просим обедать. У нас бывают интересные люди.

Юрий вспыхнул от удовольствия, но не показал виду.

— Благодарю, мне будет очень приятно, — поклонился он спокойно, с нарочитой рассеянностью, оглядывая нарядную толпу, глазеющую на разукрашенное здание Думы. Обыкновенная петербургская толпа! Пошловатые молодые люди в цветных галстуках, ахающие худосочные девицы в белых шляпках; вероятно, и все Извековы стоят тут же, рассматривая подъезжающих французских офицеров и поджидая Пуанкаре, который вообще не предполагал быть здесь (как Юрий только что узнал сам от Бобринского).

— А все-таки война эта рановато начинается, — вздохнул вдруг Бобринский огорченно.

Юрий хотел было согласиться и подтвердить это тем, что новые линкоры еще не были достроены и что подводные лодки были заложены в Ревеле едва месяц назад, — но графская мысль текла по извилистым путям:

— Подумайте, нам еще три года до производства… Мы не попадем на нее даже к шапочному разбору! Сазонов говорит, что нужно не больше восьми месяцев, чтобы разделить Германию между нами и Францией… Впрочем… Здесь Бобринский предупреждающе улыбнулся, — впрочем, я везде и всюду говорю, что мы ничего не имеем против германского и австрийского орлов и что после войны мы великодушно вернем имперьи обоим…

— Как? — не понял Юрий.

Бобринский в восторге откинулся на сиденье.

— Им перья! — пояснил он, захлебываясь от удовольствия. — Мы вернем им перья, а себе возьмем все остальное… Правда, неплохо?

Трудолюбиво сколоченный топором каламбур, очевидно, принадлежал самому графу. Ливитин из вежливости улыбнулся. Бобринский и в корпусе не отличался особо живым умом, и эта острота еще раз убедила Юрия, что сам он мог бы не хуже Бобринского владеть вниманием общества. Однако все же болтовня графа теперь, после приглашения им на обед, не казалась только пустой и хвастливой. Значительное содержание насыщало ее. Легкий мир большого петербургского света, блестящий отсвет салонов, где министр иностранных дел высчитывает сроки войны и мира, весь этот неведомый мир близких к власти людей, больших и независимых денег впервые ощутился Юрием как нечто реальное и доступное. Таинственная жизнь особняков открывала перед ним высокие свои двери, маня и пугая. Юрию мучительно захотелось, чтоб плаванье поскорей кончилось и чтоб Бобринский не забыл своего приглашения.

Юрий уже видел себя входящим по мраморной лестнице, видел себя за обеденным столом — сдержанного, спокойного, смело играющего словами, видел себя в богатой гостиной среди людей, от одного взгляда которых зависит многое. Он поражает всех беспощадностью своих острот, меткостью суждений, свежестью мыслей (уж что-что, а в острословии Юрий даст сто очков вперед титулованной каланче!). «Кто этот остроумный гардемарин? — шепчут кругом. У этого мальчика впереди блестящая карьера…» С ним знакомятся, его наперерыв приглашают к себе, звезда светского успеха лучезарно восходит над ним… Уже неизвестная девушка с бледным тонким лицом встала перед его глазами, отдавая титул и именья его язвительному уму; уже чья-то влиятельная супруга смотрела на него через стол блестящими глазами; уже морской министр наклонился к хозяину, не сводя с Юрия пытливого старческого взора; уже распахнулась перед ним та широкая дорога выгодных связей и высоких знакомств, которая не одного мичманка довела до флигель-адъютантских вензелей и собственной кареты, — как извозчик неожиданно обернулся:

— Куда прикажете, вашсиясь?

Юрий вернулся к действительности и нашел себя на Литейном проспекте. Бобринский рядом болтал без умолку. Юрий вздохнул и полез в карман за портмоне.

— Дальше, красный дом, налево к подъезду!.. Ну, до свиданья, Бобринский, рад был иметь приятного спутника… Вы завтра пароходом? Поедемте вместе?

— Отлично, — ответил тот, протягивая руку. — Так не забудьте, Ливитин, в первый же отпуск вы обедаете у нас!

Лихач остановился у солидного подъезда; за зеркальными стеклами швейцар в ливрее гладил бороду, пышную, как у протоиерея. Бобринский мельком окинул взглядом подъезд.

— Спасибо, сговоримся еще, — сказал Ливитин спрыгивая на панель, и протянул извозчику пятирублевку. — Держи за весь конец… довезешь, куда прикажут! Бросьте, пустяки! — остановил он протестующий жест графа. Смешно, ведь один бы я все равно ехал. Салют!

Они откозырнули друг другу. Лошадь, перебрав на месте ногами, рванулась вперед.

Юрий пошел к подъезду, но вдруг остановился у витрины фотографии, внимательно рассматривая женское лицо, выставленное в центре. Неизвестно, чем привлекла его к себе эта фотография, но рассматривал он её довольно долго. За это время пролетка с Бобринским успела скрыться вдали проспекта. Тогда Юрий осторожно посмотрел ей вслед, прошел мимо подъезда с пышным швейцаром и повернул в ворота.

Неприлично гардемарину сидеть в театре выше второго яруса; невозможно выйти на улицу без белых замшевых перчаток; позорно торговаться с извозчиком; стыдно носить казенные ботинки. Таков был катехизис Морского корпуса. Юрий, поддерживая его со всем пылом вновь посвященного, со всей силой юношеского самолюбия проклинал эти ворота: гардемарин Морского корпуса и квартира во дворе были понятиями несовместимыми. Самый трюк с рассматриванием фотографий был счастливо найден Юрием в припадке жестокого отчаяния, когда однажды компания приятелей шла вместе с ним по Литейному и репутация Юрия как блестящего гардемарина готова была быть проглоченной темным зевом ожидавших его ворот.

В сотый раз проклиная ненавистный ему двор, Юрий пошел через него к подъезду в глубине. Двор был обыкновенным двором петербургского доходного дома. Какие-то дети, чахлые и пискливые, мучили посередине его кошку, привязывая ей на хвост бумажку; няньки сидели на цинковом ящике для мусора, перемывая кости хозяевам; окна квартир были открыты, разнообразный шум наполнял пятиэтажный колодец — два или три рояля перекликались с граммофоном, из чьей-то кухни летела визгливая перебранка. Полутемная лестница заставила Юрия брезгливо поморщиться: почудился ему неистребимый запах кошек, лука и черт знает чего еще. Он мысленно выругался и понес свой палаш и оскорбленное достоинство на третий этаж.

По правде говоря, на лестнице ничем не пахло, а полутьма на ней вызывалась цветными стеклами, вставленными в окна для красоты; медные дощечки солидно сияли на дверях, обитых клеенкой с фарфоровыми шляпками гвоздей, — и, будь этот подъезд на улицу, Юрий не страдал бы. Но наличие двора — пусть залитого асфальтом и вполне приличного, пусть в самом центре города, в двух шагах от Невского, — убивало в нем справедливость. Жить во дворе — пахло мещанством. Но что поделаешь со старухой, скупой к деньгам и упрямой, как ведьма?

И опять Юрий был неправ. Анна Марковна Извекова, вдова военного врача, неплохо практиковавшего и оставившего ей четырех взрослых детей и пачку билетов дворянского займа, совсем не походила на ведьму. Она была веселой и бойкой старушкой, любила Юрия, как сына, и уж никак не была виновата в том, что ему некуда было ходить в отпуск, кроме её семьи. Что же до подъезда, то Анна Марковна справедливо не желала платить лишние шестьсот рублей в год за бороду швейцара и его ливрею. Трагедия гардемарина, живущего во дворе, вряд ли могла её серьезно волновать. Да Юрий никогда и не заговаривал на эту тему, ощущая свое стесненное положение в чужом доме и полное отсутствие разумных доводов, кроме гардемаринского достоинства, которое Анне Марковне было решительно непонятно и которое она, посмеиваясь, называла «гвардейским гонором». Словечко это впервые возникло, когда Юрий отказался пойти с Извековыми на Шаляпина. Анна Марковна, без памяти театралка, обходными путями доставала билеты в Мариинку, на все лучшие спектакли, но непременно на галерку, говаривая, что лучше послушать Шаляпина пять раз сверху, чем один — снизу. На галерку же Юрий пойти никак не соглашался. Его убеждали всем семейством, но он выдержал марку и целый вечер проскучал один, оберегая честь мундира, хотя пойти в театр ему хотелось до слез…

На звонок долго не открывали, и Юрий уже встревожился: неужели все на даче? Он позвонил еще раз и с облегчением услышал шаги.

Молоденькая горничная в розовой кофточке, выпукло обтягивавшей грудь, открыла дверь и, узнав Юрия, ахнула и засуетилась.

— Здравствуйте, Юрий Петрович, вот уж не ждали, да как же вы так, прямо с моря приехали? Загорели как, выросли, дайте я саблю повешу…

— Здравствуй, Наташа, здравствуй, — ответил Юрий, отдавая ей палаш. Наташа всегда шокировала его своей болтливостью, но Анна Марковна решительно не умела держать прислугу в рамках; еще хорошо, что он едва научил девушку называть его Юрием Петровичем, а не Юрочкой. Он взглянул на себя в зеркало и с удовольствием отметил, что плаванье и вправду изменило его к лучшему.

— Что же ты так долго не открывала? Дома есть кто?

— Никого нету: барышня с барчуками пошли французов смотреть, барыня на даче… Чайку хотите, Юрий Петрович? Обед еще нескоро.

— Нет… а впрочем, принеси, пожалуй, — сказал Юрий, проходя в гостиную. Наташа прошла мимо него, и он невольно посмотрел ей вслед. Она давно занимала его мысли. Ему казалось, что она отличает его от обоих гимназистов Извековых и даже предпочитает старшему — студенту. Впрочем, можно ли было сомневаться, чтобы гимназисты шли в какое-либо сравнение с гардемарином!

Гостиная была точным сколком обычной петербургской гостиной средней руки. Неудобная и ломкая мебель неизбежного стиля модерн с зеленой обивкой была расставлена с претензией на уютность; пианино было открыто, и черная икра трудных пассажей густо обсыпала страницы развернутых нот: Полинька, очевидно, продолжала свои занятия в консерватории. Альбомы лежали на круглых столиках, храня в себе дядей, теток и — в огромном тираже — портреты Вали, Полиньки, Пети и Миши; их снимали каждый год, запечатлевая для потомства последовательный их рост. Юрий вздохнул. Ему вспомнились кокетливые гостиные Гельсингфорса, и он пошел было к себе, но, подумав, что квартира пуста, зашел в комнату Полиньки для некоторой разведки.

Здесь все обозначало изящество и тонкость вкуса. Девичья кровать воздушно розовела в глубине под девственным кружевным покрывалом. Туалет с овальным зеркалом, обрамленным кисеей, с баночками, флакончиками, слониками, вазочками, стоял посреди стены как алтарь, Юрий скучающе понюхал пробку; духи сладко пахли ландышем. Непередаваемый аромат, источаемый Ириной Александровной, вспомнился ему. Усмехнувшись, он поставил наивный флакон на место.

Письменный столик у окна пошатывался на гнутых рахитичных своих ножках, не приспособленных к труду. Крошечный прибор розового камня в величайшем порядке выставил на красном муаре стола свои игрушечные чернильницы, подсвечники и пресс-папье. Портреты в круглых и овальных рамках загромождали остальное пространство. Здесь был Собинов в слащавом профиле Лоэнгрина под серебряным шлемом с перьями; хмурый Бетховен, четвертый год ожидающий, когда Полинька выучит наконец Лунную сонату; безупречный фрак и грустная улыбка Максимова, оплакивающего «Сказку любви дорогой»; дядя Сергей Маркович в визитке и пестром галстуке; Надсон в последнем градусе чахотки…

Юрий поднял брови: на том месте, откуда раньше лейтенант Ливитин обозревал это сборище Полинькиных привязанностей и которое пустовало больше года, — теперь крутил ус бравый поручик драгунского Вильманстрандского полка. Вон оно куда метнуло! Шурка Пахомов занял наконец вакансию в кровоточащем девичьем сердце!

Юрий рассмеялся: разведка была выполнена.

Полина Григорьевна (или Полинька, как её называли все знакомые, несмотря на то что она трагически приближалась к тому возрасту, когда душистое слово «девушка» заменяется убийственным ярлыком «старая дева») имела все основания кровоточить нежным своим сердцем. Еще с гимназии Полиньку прочили за Николая Ливитина, и как-то само собой было ясно, что он непременно на ней женится сразу по производстве в офицеры в ознаменование юношеской переписки и игры в четыре руки. Но производство прошло, милый гардемарин Коленька превратился в блестящего мичмана, обязательно бывал у Извековых, как только попадал в Петербург, и даже продолжал играть с ней в четыре руки, — но о предложении не заикался. Полинька стала хиреть. Она чаще плакала в опере на чувствительных фермато первых теноров, с меньшим рвением играла по утрам гаммы и даже чуть не бросила консерваторию. Потом, пересилив себя, она стала бурно изучать древний верхнегерманский язык. Это подняло её в собственных глазах настолько, что в один из приездов Ливитина она потребовала решительного объяснения. Юрий не знал подробностей, но догадывался, что брат в открывшихся перед ним широких горизонтах, в новых знакомствах, в искристом воздухе гельсингфорсских ресторанов, очевидно, обрел новый критерий для выбора жены. Полинька со всей своей чувствительностью, страстью к музыке (опере и Собинову главным образом), застенчивостью и профилем тургеневской девушки не могла соответствовать ни Гельсингфорсу, ни флоту, ни будущей карьере. Кроме того, ей стукнуло уже двадцать пять, и она начала быстро портиться как внешностью, так и характером; музыка — музыкой, но в голосе ее, когда она была раздражена, прорывались угрожающие визгливые нотки. Древний верхнегерманский язык был последней ставкой: он означал тягу к серьезной науке, достойную современной культурной женщины и жены флотского офицера.

Но и древние германцы не вывезли. Что говорил ей Николай в тот решительный вечер, Юрий не знал, но под утро Полинька совсем было отравилась. На рассвете она разбила графин и крикнула так отчаянно, что все в доме повскакали и ринулись к ней в ночных рубашках (только Николай успел надеть брюки и китель — очевидно, из привычки к ночным боевым тревогам). Полинька лежала в обмороке в самом соблазнительном беспорядке, сжимая в руке склянку с ужасной надписью «мышьяк». Но, как видно, силы ей изменили, и она потеряла сознание раньше, чем жизнь: склянка была полнехонька. Констатировав это, лейтенант быстро успокоил рыдавшую Анну Марковну и бестрепетно перенес полуобнаженную Полиньку на кровать. Очнувшись, она спросила томно: «Где я?» Николай тотчас подробно и холодно объяснил ей, что она дома, в своей постели, что она насмерть перепугала мать и что надо уметь владеть своими нервами. Полинька разрыдалась на груди матери, и все разошлись на цыпочках. В коридоре брат поймал Юрия за рубашку и сказал ему наставительно:

— Юрий, никогда не играй в четыре руки с барышнями на выданье; это ими может быть истолковано превратно…

Утром лейтенант уехал на корабль, а Полинька сняла его портрет со стола, стала разучивать на рояле «Смерть Изольды», всем своим видом показывая, что никто её не понимает и молча гибнуть она должна. Семейная трагедия обходилась деликатным молчанием, Юрий продолжал ходить в отпуск к Извековым, но чувствовал себя несколько неловко.

Теперь портрет Пахомова улучшил его настроение. Он порешил сообщить брату в ближайшем письме, что «кровоточащая сердечная рана благополучно затянулась кавалерийским этишкетом[24]Шнур, прикрепляющий к плечу головной убор кавалеристов.», и, усмехаясь этой формулировке, вышел из приюта страданий.

Что до него, он совершенно одобрял сыгранный Николаем отбой. Во-первых, нельзя же всерьез думать, что человек обязан жениться на той, с кем он вздыхал при луне в восемнадцать лет. Во-вторых, Полина никак не была настоящей партией — в ней было что-то такое, чего Юрий не мог определить иначе, как любимым словечком «мещанство». Это была рядовая петербургская барышня, ахающая, вздыхающая, непременно музицирующая, непременно восторгающаяся искусствами — и не обладающая решительно никакими задатками для ответственной роли жены флотского офицера. Все в ней было скучно, серо, ровно и убийственно плоско, как все в этой квартире во дворе. Другое дело Ирина. Это была блестящая женщина, от которой можно было сойти с ума (Юрий порядком-таки был влюблен в невесту брата). И чего Николай медлит со свадьбой? Юрий ждал этого события с нетерпением, — можно было бы ходить в отпуск к ней (Ирина Александровна имела две квартиры — одну в Петербурге, другую в Гельсингфорсе), и, кроме того, это выручило бы Юрия в его стесненных средствах — до производства, конечно! Юрий не знал, сколько — на эту деликатную тему он никогда не говорил с братом, — но знал наверное, что за Ириной крупные деньги. По крайней мере она жила широко и независимо, стяжав себе в Гельсингфорсе титул «блестящей вдовы».

Отсутствие денег мучило Юрия больше, чем квартира во дворе. Денег не хватало, как правило, сколько бы их ни перепадало. Хотя Морской корпус, в уважение Георгиевского креста и заслуг его отца, воспитывал Юрия на казенный счет, одевая, обувая, кормя и даже водя в казенную ложу в театр, тем не менее требовалось иметь карманные деньги. Они составлялись из пятнадцати рублей в месяц эмиритальной пенсии и из разновременных субсидий от брата, в среднем составлявших в месяц ту же сумму. На эти тридцать рублей нужно было покупать перчатки, ботинки, тонкие носки, так как без всего этого гардемаринская форма отдавала ужасной казенщиной, надо было заказывать папиросы — хоть не у Режи, как граф Бобринский, но все же не дешевле восьми рублей за тысячу; надо было платить дневальному за чистку сапог и платья три рубля в месяц, не меньше… Боже мой, в конце концов была масса расходов, к которым обязывал гардемаринский мундир, — совершенно порой неожиданных, вроде сегодняшних пяти рублей лихачу, кстати сказать, последних. Приходилось снова просить в долг у Анны Марковны, которая опять будет говорить жалкие слова, что Юрий живет «не по средствам». Как будто есть кто-нибудь в Петербурге, кто жил бы «по средствам»!.. Николай, который тоже иногда журит, что Юрий швыряется деньгами, сам небось по уши в крупных долгах. Ведь не на жалованье же он живет в самом деле!

Свадьба брата положила бы конец Юриному прозябанию, мучившему его тем более, что весь уклад жизни Извековых никак не отвечал понятиям Морского корпуса; получался разрыв, сильно отравлявший его настроение и заставлявший считать дни до производства.

Производство!

Оно мерещилось вдали, как избавление, как второе рождение благословенный прыжок в сияющий мир, злорадный расчет с мещанской жизнью у Извековых. Как Полинька ждала замужества, которое, озарив её заемным блеском имени мужа, сделает её из ничтожной барышни заметной в обществе дамой, — так Юрий ждал того далекого дня, когда офицерский сюртук ляжет на его плечи сладостной тяжестью подвенечного платья. Но если Полинька была вынуждена играть гаммы, тренироваться в обаятельной улыбке, рассчитывать каждый жест и каждое слово и даже изучать древний верхнегерманский язык и трепетать, что все эти ухищрения все же могут оказаться недостаточными для избежания титула «старой девы», — то Юрию никаких особых трудов для своего подвенечного платья прилагать не приходилось. Производство в офицеры ждало его так же закономерно, естественно и безболезненно, как ждет гусеницу превращение в бабочку. Требовалось только время: гусенице — шесть недель, Юрию — три года, чтобы получить вместе с блестящим нарядом все права и преимущества, завоеванные до него поколениями офицерской касты.

Но — три года! Тридцать шесть месяцев, тысяча и одна ночь без утешающих сказок Шехерезады, тысяча и один день серой, как солдатское сукно, школьнической жизни! Этот срок порой казался Юрию непереносимым, особенно в такие дни контрастов, как сегодня: блеск встречи президента — и пустынная тишина квартиры во дворе; приглашение графом Бобринским на обед — и последняя пятирублевка…

В этих мрачных мыслях он прошел в комнату мальчиков. Здесь стояли две кровати — Пети и Миши — и крытая ковром оттоманка, на которой спал Юрий, приходя из корпуса раз в неделю. На письменном столе по летнему времени лежали вместо учебников журналы, теннисная ракетка, раскрытая книжка Дюма, гильзы и высыпанный на газету табак. Юрий зевнул и, взяв журнал, растянулся на оттоманке. Скука стала явной, но с двугривенным в кармане разве куда пойдешь?

Наташа, вошедшая сказать, что чай подан, обрадовала его своим появлением.

— Постой, Наташа, куда же ты? Когда же все вернутся? Тоска у вас какая…

— Не знаю, Юрий Петрович, — сказала Наташа, оборачиваясь в дверях, и в глаза ему опять нагло полезла обтянутая розовой кофточкой грудь. — Я и то сижу вот одна да скучаю…

— Как одна? А Ильинишна где?

— Ильинишна в Народный дом отпросилась, как обед сготовит, там, сказывают, нынче гулянье, французов угощают.

Квартира была пуста!.. У Юрия вдруг вспотели ладони.

— Ах, вот что, гулянье… да, впрочем, гулянье… Отчего же ты не на гулянье?..

— Так дома кому же? — сказала Наташа, улыбнувшись, и Юрию показалось, что она тоже отлично понимает, что квартира пуста. — Да и нагулялась я нынче, к портнихе бегала на Выборгскую… И отчего это трамваи стоят, Юрий Петрович?

— Трамваи?.. Не знаю, отчего трамваи стоят, — ответил Юрий, чувствуя, как сильно колотится сердце. — Французов встречают, вот и трамваи стоят, не проехать…

— А на улице говорили, будто погром будет, — таинственно сообщила Наташа, наклоняясь вперед. От этого кофточка её у воротника расстегнулась, и неожиданно белое тело ударило Юрию в глаза. — Лавки позапирали, уж булки я с черного хода брала, боятся все… И городовых сколько!.. А на мосту казаки, у вокзала тоже, страх такой!

— Ну что ж, казаки… подумаешь, казаки! — ответил Юрий, мучительно торопясь вспомнить рецепты легких побед, слышанные в курилке от более опытных гардемаринов. В разговоре это было необычайно просто, но Наташа, вот эта, живая, одна с ним в пустой квартире, казалась недоступной, а время шло… (Смелость, черт возьми, смелость! Женщины любят смелость, не дамы общества, конечно, а эти — горняшки, бонны, модистки…)

— Что ж тебя казаки напугали? — продолжал он, смотря ей прямо в лицо. Они девушек не трогают… особенно таких хорошеньких, как ты…

— Да, не трогают! Вы бы посмотрели, чего на Нижегородской было! воскликнула Наташа, всплескивая руками и широко раскрывая глаза.

Юрий спустил с оттоманки ноги.

— Ну, ну, расскажи, сядь, — сказал он, пользуясь её оживлением.

Наташа в нервном возбуждении присела на диван; полные ноги её обрисовались под тонкой тканью юбки. Юрий видел этот близкий провал материи между коленями, как видел и кусочек тела сквозь расстегнувшийся ворот, видел, стараясь смотреть ей в глаза и кивать головой на её торопливые слова. Вряд ли он слышал, что она рассказывала. Слова доносились до него смутно из какой-то дали, заглушенные и обесцвеченные стучавшей в висках мыслью. Сперва пошутить, повернуть разговор на что-нибудь двусмысленное, потом погладить… Руки? Ногу? Или прямо обнять за грудь?.. Наташа волнуется не меньше его, это ясно видно. Но как это сделать?..

Наташа действительно была взволнована, но совсем не по той причине, какой хотелось Юрию. Страшное происшествие встало перед ней во всех подробностях так, как она видела его из окна у портнихи, которая доканчивала Полиньке белую пелеринку. Забастовавшие рабочие стояли на улице кучками, пересмеиваясь и поглядывая в сторону Литейного моста. В ближайшей к окну кучке стояла просто одетая женщина, поминутно поправляя на голове платок, держа за руку беловолосую девочку лет четырех в ярко-красном платьице. Девочка сосала леденец, деловито осматривая обсосанную часть — много ли осталось. Из Финского переулка выехали два извозчика; в пролетках сидели французские морские офицеры (как показалось Наташе; на самом деле кондукторы), усатые, полупьяные, в обнимку каждый со своей дамой…

— Ну уж и дамы! — вставил Юрий, сворачивая разговор по-своему. — Какие ж дамы? Наверное, из этих… ну, знаешь… певички?

— Постойте, — отмахнулась Наташа. Рука её случайно коснулась Юрия, и он поспешно задержал её в своей.

— Нет, уж ты постой! Твои дамы, наверное, ночевали с ними где-нибудь, в гостинице… Ты не заметила, как они, усталые, наверно?.. Французы ведь кавалеры лихие, да еще после плаванья, понимаешь?.. Знаешь, про них такой анекдот рассказывают…

— Да постойте же! Что дамы! Не все равно, какие они, — перебила Наташа нетерпеливо. Страшное вспомнилось ей, и она заранее расширила глаза и придвинулась к Юрию, даже понижая голос. — Они, значит, едут, нетрезвые, развалились, дам этих обнимают, а тут вдруг студент — прыг на тумбу. «Да здравствует Франция!» — кричит и запел эту… ну, как ее? Полинька все теперь играет?

— «Марсельезу», — подсказал Юрий, тоже подвигаясь и выражая всем лицом крайний интерес; он даже положил руку на Наташино плечо, будто торопя. — Ну, «Марсельеза», и что же?

— А моряки в извозчиках встали и честь отдают, улыбаются… Тут их на руки, качать, «ура» кричат, так и понесли на руках к мосту, и все за ними… Наро-оду!.. И все смеются — и рабочие смеются, и они, и поют все, а студент впереди руками размахивает и хохочет…

Юрий проклял свою медлительную недогадливость: конечно, надо было придраться к слову «обнимают» и тут же со смехом самому обнять Наташу: «Как обнимают? Вот так?» Ну, а дальше все само собой пошло бы… Шляпа! Он осторожно спустил руки ниже её плеча, чтобы при случае не растеряться и обнять как надо.

Двусмысленность гимна здесь, у моста, открылась во всей своей порочности. «Марсельеза» в звуках оркестра на царской пристани была национальным гимном дружественной державы; в рабочих глотках Выборгской стороны она была запрещенной революционной песней. Первая тянула руки жандармов к козырькам, вторая — к нагайкам. Всю выгоду этой двусмысленности отлично поняли те, кто вел за собой толпу на мост, неся на руках улыбающихся французских кондукторов, как щит против полицейских пуль и казачьих нагаек.

Городовые стояли в недоумении: толпа шла на них — и ничего нельзя было поделать. Крик «да здравствует Французская республика», французские флаги, вырванные рабочими из кронштейнов над воротами, растроганные неожиданной овацией французские офицеры — французские! офицеры! — как броней прикрывали толпу забастовщиков, пропускать которую в центр ни в коем случае было нельзя. Городовым смеялись в лицо, и они стояли, переминаясь, поглядывая на околоточных. Околоточные ругались сквозь зубы, почтительно держа руку под козырек и поглядывая на пристава. Пристав в кровь искусал губу. Третий раз уже он дергался рукой для привычного знака и всаживал шпоры в бока коня, но сдерживался, взглядывая на пьяных французских болванов, не догадывающихся, что наделала их дурацкая патриотическая восторженность. Конечно, разогнать толпу было еще не поздно, но эти?.. Как потом градоначальник будет оправдываться в посольстве?.. Французские, черт их раздери!.. Офицеры, мать их растак! Хоть бы матросы! И занесло же их сюда с Невского, не могли вчера поприличнее себе девок найти! Он опять дал шпоры коню и помчался к мосту, опережая толпу, а городовые расступились, пропуская на мост тысячную толпу, повергнув этим в изумление полковника Филонова.

Всего этого Наташа не видела и видеть не могла. Не видела она и того, как побагровел на мосту полицмейстер, какого сочного дурака отпустил он приставу, не считаясь с его капитанскими погонами, как мгновенно распорядился он сам — прожженный в уличных боях квартальный дипломат. Она не видела неожиданной свалки в передних рядах и не могла слышать той убийственной французской речи, которой пристав пояснял полупьяным гостям, что толпа вся пьяна, что овация может кончиться неблагополучно, сообразно грубым нравам выпившего российского простонародья. Не видела она и того выжидающего взгляда, которым полковник Филонов проводил извозчика, вскачь уносившего через мост растроганных заботливостью французов. Она видела то, что произошло потом, — когда «Марсельеза», все еще гремевшая над толпой, стала (за неимением французов) запрещенной революционной песнью, когда все понятия стали на свои места, когда полицмейстер кивнул головой казачьему есаулу и казаки пригнулись в седлах, подняли нагайки и марш-маршем ринулись под уклон моста…

Что же до Юрия, то он не видел и того, о чем рассказывала Наташа, путаясь в словах и захлебываясь ими. Он видел её нешуточное волнение, набирающиеся в глаза слезы, волнующуюся грудь в розовой кофточке — и спешил уже утешать ее, гладя плечо, крутую жаркую спину и касаясь даже груди. Сердце его колотилось.

…Толпа ахнула, заметалась в узкой ловушке улицы, растекаясь в переулках, вбегая в ворота, забиваясь в подъезды, вжимаясь в стены домов. У самого окна портнихи металась группа в пять-шесть человек. Женщина в синем платье, обезумев, прижимала к груди ту самую девочку, которая сосала леденец; теперь она визжала, запрокинув голову, широко раскрыв рот. Лошади гремели копытами по мостовой и по панели. Молодой казак озорно скакал впереди, крестя нагайкой подворачивающиеся спины. Улица выла, кричала, проклинала. В казаков полетели камни, вывороченные из мостовой, лошади скакали, фыркая, бесясь; казаки на них стервенели. Уже грянуло кое-кому из них камнем в бок, молодому казаку хватило вскользь в голову. Фуражка его упала. Он заматерился и стал хлестать нагайкой по лицам, вздымая коня на дыбы и топча им людей…

— А она было в подъезд, ребеночка кажет, а швейцар, верите ли, старый черт, дверь под носом — хлоп… да еще головой качает: нельзя, мол… Она, бедная, через улицу, — видно, думала в ворота, — а этот без фуражки налетел да нагайкой, нагайкой… ее, девочку… лошадь на дыбы, копытом топчет, топчет…

Наташа разрыдалась, упав на его плечо всей грудью. Жаркое её тело давило Юрия сладко и доступно. Золотистый пушок вился на затылке. Теплый парной запах чистой здоровой девушки подымался из-за воротника; от Наташи почти не пахло кухней, как опасался этого Юрий. Он поднял к себе её заплаканное лицо, ощущая наконец вполне, всей ладонью, не очень крупную грудь.

— Ну что же ты ревешь?.. Дурочка! А еще такая большая…

Она плакала, всхлипывая, зажмурив глаза. Юрий вдруг догадался, что валяет дурака. Губы её вздрагивали. Он наклонил лицо и впился в них властным, зовущим поцелуем, перед которым, как ему было известно из многих источников, не могла устоять ни одна женщина.

Это был тот самый поцелуй, которому обучали общество, беллетристика, поэзия и искусство времен российской реакции. О нем, бесстыдном и пьянящем, пели Бальмонт и Мирра Лохвицкая, писали повести Анатолий Каменский и Юрий Слезкин и даже целые романы Арцыбашев, Вербицкая и Фонвизин; его снимала крупным планом «Золотая серия» ханжонковского кино; о нем пели в опере; о нем замирали в страстных романсах Юрий Морфесси и Сабинин. Юрий работал над губами Наташи по всем рецептам этих авторитетов общественного мнения. Он жег, впивал, вбирал в себя жадными, несытыми губами её безвольно раскрывшийся рот. Рука его бродила по её телу в требовательной грубой ласке, которой, конечно, тайно ждала Наташа, как всякая девушка. Он мягко сгибал на диван её вдруг ослабевшее тело, с уверенностью ожидая момента, когда безумный поцелуй окажет свое действие и Наташины руки в изнеможении обовьются вокруг его шеи и все завертится…

Но ничего не завертелось. Наташина рука выскользнула и больно оттолкнула его лоб. Губы Юрия сползли с Наташиных, громко чмокнув. Наташа же вырвалась и отскочила, обтирая рот и опуская юбку.

— Вот кобель какой, прости господи! — сказала она, не тратя времени на выбор выражений. — Пакостник слюнявый, а еще барич… Тьфу!

Она плюнула в самом деле и выбежала, хлопнув дверью.

Юрий был уничтожен. Он сидел, красный, как трамвай, не поднимая головы, злясь, недоумевая и чувствуя весь свой позор. Плевок прикипел на белых брюках около коленки и остывал, пузырясь. Юрий поискал глазами и, оторвав от тетрадки на столе листок, осторожно вытер брюки. Руки его дрожали, хотелось не то плакать, не то ругаться в голос последними словами.

— Подумаешь, девка валдайская! — сказал он вслух, успокаивая себя. — Тоже недотрога, барышню разыгрывает! — И, подумав, добавил: — Стерва!

Однако обида не улеглась. Действительно, экий гонор. Кому не известно, что горняшек на то и берут в дома, чтобы охранить молодых людей от подозрительных знакомств на стороне? Они и сами это отлично знают, на то и идут…

Звонок прервал его мысли. Он подождал, но Наташиных шагов не было слышно. Обиделась или ревет, ну и черт с ней!.. Он пошел в переднюю.

Квартира мгновенно наполнилась веселыми приветствиями, хохотом и оживлением, принесенным с праздничных улиц. Даже Полинька была оживлена и раскраснелась. Дядя Сергей Маркович, заслонив своей видной фигурой обоих племянников, растопырил руки и двинулся на Юрия, играя сочными нотками адвокатского своего баритона:

— Ба-ба-ба, кого я вижу, какими судьбами, адмирал? Полинька, дружок, распорядись-ка Наташу за винцом, поприветствуем юного флотоводца!

Дядя Сергей Маркович был из того сорта людей, которые создают в столице скромный, но солидный фон для блистания звезд света и полусвета. Это они наполняют кресла партера в театрах, хоры Государственной думы на скандальных заседаниях, нижние трибуны скачек, ужинают в Аквариуме и завтракают у Кюба, подписываются на «Новое время» и «Речь», заказывают платье у дорогих портных, имеют у парикмахера особый ящичек с личным бельем и составляют то, что называется «обществом». Манеры его были уверенны и свободны, взгляды — в меру либеральны, тон — слегка покровительствен. Впрочем, прекрасная холостая квартира на Знаменской, круглый капиталец в Русско-Азиатском банке, сколоченный к сорока годам удачной карьерой присяжного поверенного, вполне оправдывали этот тон. Сергей Маркович имел солидные связи в Петербурге, в деловых кругах почитался умницей и передовым человеком, в кругах административных — человеком безупречным, в кругах холостых — не дураком покутить, а в доме Извековых принимался с уважением, как добрый гений семьи. Ни для кого не было тайной, что дядюшкин капиталец назначен в наследство племянникам. Поэтому все желания его выполнялись в доме тотчас же. Полинька, снимая кокетливую шляпку, улыбнулась ему своей бесплотной улыбкой и погрозила пальчиком:

— Ах, дядюшка, вам бы только придраться к случаю!

Сергей Маркович кинул перчатки в котелок и поставил в угол свою трость с серебряной ручкой в виде узкой головы борзой.

— Обед без вина — как любовь деревенской бабы: сытно, полезно, но скучно, — сказал он, прищурясь, и Полинька вспыхнула, а оба гимназиста заржали. Юрий нехотя улыбнулся. Сергей Маркович любил легкие двусмысленности и всегда с удовольствием смущал ими хорошенькую племянницу; он рассмеялся ей вслед и пошел в гостиную, оправляя фалды изящной своей визитки, разговаривая одновременно со всеми с легкостью светского человека.

— Ну, адмирал, воюем? Вы читали газеты? Война на носу… Австрия зарывается… Наташенька, красавица, пойди сюда!

Он открыл пухлый бумажник и, похлопывая им по ладони, стал наставлять Наташу, где и какого купить вина. Юрий, стараясь не глядеть на нее, прошел к пианино, рассказывая любознательному Мише церемониал встречи на царской пристани. Полинька, успевшая уже освежиться после уличной пыли, вошла тоненькая, хрупкая, мечтательная и пахнущая ландышем. Разговор завертелся вокруг французов, салютов и празднеств, причем Юрий не отказал себе в удовольствии повторить анекдот Бобринского о красном цвете. Сергей Маркович сел рядом.

— Что это с Наташей? — перебил он разговор с всегдашней уверенностью человека, который привык, что к нему прислушиваются. — Заплакана, глаза распухли… Мичман! Не ваш грех? Моряки ведь народ такой, времени терять не любят!..

— Ну, — дядя, вечно вы, — сказала Полинька, опять вспыхнув.

Юрий призвал на помощь все своей спокойствие.

— Нежная натура, — зло дернул он плечом. — Видела сегодня, как разгоняли забастовщиков, и разнервничалась. Там кого-то придавили, женщину какую-то, отсюда и слезы…

— Ах, Юрик, — воскликнула Полинька возмущенно, — как можете вы говорить об этом равнодушно! Это ужасно! Топчут безоружных людей!..

Собственно, Юрий сам не одобрял казачьих расправ с толпой, считая такие поступки унизительными для военного мундира. Но становиться в споре на сторону забастовщиков было тоже неуместно. Кроме того, обида на Наташу была еще чересчур свежа.

— Ну, во-первых, не безоружных, они, говорят, камнями швырялись. А Наташа, дура, всего не видела: конечно, их предупреждали, уговаривали разойтись… А потом, кому не известно, что все эти забастовки организованы немецкими агентами в ожидании войны!

Сергей Маркович поднял на него прощающий взор и покачал головой:

— Эх, адмирал, неужели вы верите в эту сказку? Какие там немцы? Это начало революции! Правительство безумно. Оно ослеплено призраком власти и рассчитывает подавить волну народного гнева привычными нагайками и залпами. Оно никак не хочет понять, что Россия выросла из полицейских свивальников, что ветхий строй абсолютной монархии трещит по всем швам, как кафтан на подросшем богатыре.

— Ну, поехало, — шепнул Миша, наклоняясь к Юрию, — завелся дядюшка! Хоть бы Валька скорей пришел с ним спорить, а то ведь замучает он нас, ей-богу…

Юрий кивнул головой, давая понять, что он вполне разделяет Мишину тоску, но Сергей Маркович продолжал, вполне уверенный, что его не могут не слушать.

— Царские министры, назначаемые придворной кликой, непопулярны в народе, они не могут иметь никакого авторитета, а правительство не хочет этого видеть. Страшная, трагическая слепота! Как будто огромные творческие силы России не могут выделить из передовой интеллигенции подлинных государственных деятелей без гербов и предков! Дайте России ответственное министерство, уберите титулованных мошенников, дайте нам парламент — и завтра же забастовки и беспорядки кончатся.

— Так у нас же есть Дума. Разве это не парламент? Вполне достаточно. — сказал Юрий, чтобы что-нибудь сказать на эту малоинтересную для него и малопонятную тему.

— Дума! — горько усмехнулся Сергей Маркович. — Дума, где Милюкова лишают слова за смелую правду и где терпят все черносотенные выходки Пуришкевича! Это фикция, дорогой мой!.. Дума, которой не дано права требовать от проворовавшихся министров отчета, куда пошли народные деньги. Дума, в которой депутатам — совести народной! — рта не дают раскрыть…

— Дядюшка, рупь! — вдруг вскрикнул Миша и протянул руку. — Продаю! С пылу с жару… В самый центр…

Сергей Маркович повернул к нему свое полное лицо.

— Сперва скажи.

— Деньги на кон! Надуете, как прошлый раз.

— Прошлый раз ты надул, из «Сатирикона» украл, — сказал Сергей Маркович деловито.

— Так и это краденое, только вы не знаете откуда… Давайте деньги!

— Если, кстати, и не знаю — отдам, ей-богу, отдам, — побожился Сергей Маркович. — Вот адмирал свидетель!

— Ну уж ладно, — вздохнул Миша. — Слушайте в кредит:

Обрастем мы скоро шерстью,

И хоть сможем рот открыть,

Но уж этому отверстью

Не придется говорить…

Сергей Маркович сосредоточенно помолчал, пожевывая губами: похоже было, будто он пробует четверостишие на зуб, как двугривенный. Потом одобрительно кивнул головой, вытащил записную книжку и раскрыл её на странице, где был заголовок: «Афоризмы и bons mots[25]Меткие словечки (фр.) .».

— Диктуй, — сказал он, вывинчивая карандаш.

Миша продиктовал, подмигивая Юрию. Сергей Маркович собирал удачные присловья, эпиграммы, сравнения для оживления своих бесчисленных речей в судах, на банкетах и в правлении Невского судостроительного завода, юрисконсультом которого он числился. У Извековых он превратил этот сбор в милую игру, оплачивая отыскиваемые для него цитаты и словечки по таксе, выработанной Мишей.

Юрий облегченно вздохнул: разговор, кажется, приобретал более общий характер, и теперь можно было свернуть его к царской пристани, к сегодняшним торжествам, к смотру на Кронштадтском рейде, — словом, туда, где он, Юрий, станет центром внимания. Масса свежих впечатлений грозила увянуть под начавшимся осенним дождем гражданской скорби; остановить этого адвоката, когда он садился на любимого конька, было не так-то легко.

Сергей Маркович дописывал, усмехаясь самому себе.

— Откуда? — спросил он, когда Миша торжествующе протянул руку за гонораром.

— У Вальки украл, в лекциях по языковедению подсмотрел… А ведь годится?

— Еще бы, — горько сказал Сергей Маркович, доставая из жилетного кармана серебро. — Еще бы! Реакция душит свободные умы… «обрастем мы скоро шерстью»… Удачно! Намек на нашу свободу слова! Действительно, «этому отверстию не придется скоро говорить». Отвыкнет!

«Как бы не так, — подумал Юрий с грустью, — тебя в могилу ткнуть — и там речи говорить станешь…»

— Парламент! — опять вздохнул Сергей Маркович, и Юрий нервно выколотил в пепельницу трубку. — Если бы в нашем «парламенте» огласить те сведения, которые подобрал я… Мертвый удар! Убийственные цифры!.. Но кто возьмется сделать такой запрос морскому министру и кто даст его сделать?.. Целый ряд хищений, отвратительных проделок, взяток, растрат — безнаказанных, покровительствуемых Григоровичем — это ужас, позор, юный мой друг! Вот вы готовитесь служить под преступным руководством безответственных мошенников, а знаете вы, что командир владивостокского порта, контр-адмирал Греве приказал принять от поставщика двести с лишком тысяч пудов муки с жучком, хотя приемная комиссия отказывалась её принимать? Сколько он взял с поставщика за свое приказание? Вы знаете, что из параграфа сумм, отпущенных на ремонт судов, ваше министерство ухитряется покупать мебель и люстры для квартиры начальника морского генерального штаба, строить оранжерею командиру порта в Николаеве, строить дачу вашему кронштадтскому божку Вирену? А какая свистопляска идет вокруг подрядов на постройках ваших новых линейных кораблей, которых никак не могут достроить вот уже пять лет! Четыре года назад были отпущены огромные деньги на постройку пяти новых миноносцев и трех подводных лодок в Черном море. Где эти суда и где эти деньги, спрашиваю я вас?

— Напрасно спрашиваете, — пожал плечами Юрий, — я не министр. Впрочем, я отвечу вам очень коротко: беда, коль пироги начнет печи сапожник… Я всегда улыбаюсь, когда слушаю гневные рассуждения штатских людей о военном, особенно о морском деле. Самое забавное в таких запросах министру заключается в том, что его судят люди, которые ни черта не понимают во флоте… Не прикажете ли раскрыть вам тайны, планы и замыслы, чтобы они завтра же стали известны врагам? Смешно, в самом деле…

— При чем тут военное искусство и военные тайны? Дело просто: мы даем деньги и имеем право требовать за эти деньги боеспособный флот, который мог бы защищать родину. Я ничего не смыслю в портняжном деле, но, уверяю вас, отлично вижу, хорошо или плохо сшил мне портной визитку. И если мой сделал мне её за тридцать рублей, а соседу его портной такую же визитку сшил за семнадцать — я имею право назвать своего дураком или мошенником. А вот вам денежные показатели гения ваших флотоводцев: содержание нашего флота обходится русскому народу что-то вроде семидесяти миллионов рублей в год, а немцы на эти же деньги держат флот вдвое больший, чем у нас… Вы тратите двадцать миллионов в год на плаванье флота по Финскому заливу, а немцы на те же двадцать миллионов гоняют по всем океанам шесть заграничных эскадр… Нам прожужжали уши, что урезывание морского бюджета вынуждает к постоянному некомплекту личного состава, а цифры беспощадно обличают ваше неуменье: у нас сорок семь тысяч матросов, а в Германии (на вдвое большем числе кораблей, не забудьте) всего сорок шесть… Вы плохо шьете визитки, адмирал Григорович! Белые нитки видны везде, и не надо иметь флотского ума, чтобы понять, в чем дело. Хотите, я вам скажу?

— Ну, любопытно, — сказал Юрий, начиная сердиться и тщетно подыскивая возражения. Но их не было. Морской корпус обучал многим вещам, до богословия включительно, но не касался этих денежных вопросов: дело морского офицера воевать, а не торговать.

— Это главный козырь в наших картах, — сказал Сергей Маркович самодовольно. — Сравните тоннаж нашего и иностранного флотов, и вы увидите, что собственно боевых судов — если считать боевыми судами древние калоши, которые развалятся от одного залпа немецкого дредноута, всякие «Славы», «Цесаревичи», «Александры», которым в субботу сто лет стукнет, и крейсера, которым в ту же субботу стукнет двести лет, — так боевых судов у нас 260 тысяч тонн. А небоевых — учебных судов, яхт — императорских, министерских, адмиральских, транспортов, портовых судов и прочих кораблей, никогда не имевших на борту пушки, — таких наберется 300… или, позвольте… кажется, даже 310 тысяч тонн. Вот часть разгадки! У Германии это соотношение выражается в цифрах — 610 тысяч тонн боевых судов и 90 небоевых… А у Англии — слушайте, мичман, — у Англии, владычицы морей, в списке флота состоит всего 19 тысяч тонн небоевых судов, то есть в пятнадцать раз меньше, чем у нас! И всю эту ораву надо комплектовать командой, тратить деньги на топливо, на ремонт, на краску…

— Так что же, по-вашему, флота иметь не надо? — вскинулся Юрий. — Какое вы имеете право судить, нужны или нет эти транспорты, учебные суда, мастерские, о которых вы понятия не имеете?

— Не я сужу, милый юноша, деньги судят!.. Деньги — критерий всякого таланта и всякой бездарности, лакмусовая бумажка всех явлений! Дебет, кредит, баланс — вот прожектор, освещающий все… И баланс показывает безумные ваши расходы, расходы людей, не умеющих сосчитать до ста… Штабы и адмиралы — вот ваша вторая бочка данаид. Опять сравните цифры, все время помня, что собственно флота, то есть кораблей, могущих вести бой, у нас вдвое меньше, чем у немцев. Но у них адмиралов — двенадцать, у нас двадцать пять! Но у них капитанов первого ранга восемьдесят, а у нас полтораста!.. Иначе говоря, у них один высший начальник делает то, что у нас четыре. Посчитайте теперь, чего стоят народу три бездельника на каждом командном месте!.. Не надо иметь какой-то особенной «флотской» головы на плечах, чтобы, всмотревшись в эти цифры, не схватиться за нее обеими руками…

Сергей Маркович действительно схватился за голову, покачал ею сокрушенно и потом воздел руки в обличительном пафосе. Сергей Маркович имел все шансы самому быть думским депутатом и чрезвычайно жалел, что эту эффектную речь не доведется ему прогреметь с думской трибуны лично.

Юрий сидел надувшись и покраснев, решительно не имея что возразить. Цифры Сергея Марковича были верны. Они унизительно били по флотскому самолюбию Юрия, надо было что-то противопоставить такому хозяйственному подходу к военным делам, но ничего не наворачивалось на язык.

Сергей Маркович вдруг махнул рукой и неожиданно изменил своему ораторскому пафосу.

— Эх, Юрий Петрович, Юрий Петрович! — сказал он просто и без всякой позы. — Кулаки сжимаются, когда вот так залезешь в суть дела! Вы вот небось сидите и думаете: лезет штафирка не в свое дело, не совался бы… А у штафирки этого не меньше вашего душа болит, когда все это видишь, знаешь — и ничем не можешь исправить… Хозяина нет на Руси, Юрий Петрович, хорошего, крепкого и умного хозяина!.. Впрочем, хозяева эти есть, да строить им не дают… А коли б дали, была бы Россиюшка страной — не Франциям чета! Посмотрите, как русский мужик избу строит, когда дорвется до кой-каких деньжат: истово, хозяйственно, ладно, бревнышко к бревнышку подбирает, потому — свое, кровное, потом облитое. И построит — зубами вцепится, никому не отдаст… И посмотрите на него же, когда он школу или больницу по приказанию начальства рубит: лентяй, мерзавец, тяп-ляп, лишь бы с рук сбыть! Великое дело — свою собственность ощущать! А для адмиралов ваших, как и для министров наших, все это — казна, чужие деньги, кем-то данные… А есть люди, кому флот — свое хозяйство, кто на этот флот деньги, ум и талант свой отдает! Кому флот этот не казна, а их собственность! У кого сердце кровью обливается, когда видишь, как растаскивают его по винтику ваши адмиралы!..

Юрия поразила обида, прозвучавшая во всем этом, и он посмотрел на Сергея Марковича совсем по-новому. Смутной догадкой мелькнула где-то мысль, что не было бы, пожалуй, ошибкой дать таким людям наладить флот. Ведь и Николай почти так же упрекал верхушку флота в бездарности, но, как всегда, по-своему — под маской цинического равнодушия.

— Цусима! Цусима! — продолжал Сергей Маркович, вновь впадая в пафос и потрясая руками так, что манжеты защелкали, как кастаньеты. — Неужели нужен второй разгром, чтобы обучить сиятельных идиотов четырем правилам арифметики? Вы опять, как до Цусимы, за счет флота содержите береговое ведомство, штаты, порты, адмиралтейство и дачи ваших адмиралов… Позор! Честное слово, мы задыхаемся в атмосфере бездарностей, взяток, преступлений! У нас связаны руки, заткнуты рты, мы не можем протестовать против засилья бюрократического генералитета. Ей-богу, само правительство толкает нас к крайним мерам! Оно дождется, что мы выйдем на баррикады вместе с теми, кто борется сейчас на окраинах за свободу и справедливость!..

Теперь Юрий обозлился: после Цусимы вошло в моду ругать русский флот на чем свет стоит, это сделалось хорошим тоном для всех либеральных деятелей, вроде этого адвоката. Юрий лихорадочно вспоминал, чем отбрил этого обличителя Николай, как-то заспорив с ним о флоте и тоже докатившись до неизменного упоминания о Цусиме. Что-то он тогда ловко ввернул такое, что заткнуло адвокатское «отверстие», как клепкой… Какую-то историю с телефонами акционерного общества Н.К.Гейслер и К°, в правлении которого Сергей Маркович тоже играл что-то вроде роли. Телефоны, кажется, предлагала Япония, и задешево. Но кто-то кому-то дал взятку, и флот получил наши телефоны — втрое дороже и всемеро хуже. Однако, не вспоминая тонкого хода взятки, боясь запутаться в незнакомом вопросе и этим только дать лишнее оружие адвокату, Юрий собрался было ответить мальчишеской резкостью, но неожиданно вошел Валентин.

За громовой речью Сергея Марковича даже не было слышно его звонка. Юрий обрадовался его приходу — Валентин умел спорить с дядюшкой до хрипоты и отлично сажал его в калошу. Хотя он держался взглядов гораздо более левых, чем Сергей Маркович, и мирился только на демократической республике, но Юрий не придавал значения его левизне, отмечая только факт посрамления говорливого адвоката. Студент мог ловко обращать оружие Сергея Марковича против него самого и дядюшкины обличения министров расширял до обличения самого дядюшки в беззубом либерализме. Юрий раскрыл было рот, чтобы стравить их в жестоком споре, но Валентин, озабоченно кивнув всем головой, взволнованно подошел к Полиньке:

— Мамы нет? Ну ладно, слушай, сестра… Я обещал своему товарищу, Егору, из Техноложки — помнишь, я рассказывал? — замечательный парень! приютить его на день-два. Ему необходимо переждать волну арестов, у нас никому в голову не придет его искать… Я думаю, мама согласится, как ты считаешь?

Полинька подняла на него глаза с испугом и обожанием. Валентин время от времени пугал семью неожиданными поступками. Раз он притащил на хранение пук нелегальных брошюр, и их прятали всей семьей, совместно придумывая особо надежное хранилище, причем Миша развернул все свои пинкертоновские познания, а Анна Марковна, проходя мимо продуктового ларя около кухни, всю неделю вздрагивала и старалась ступать на цыпочках, как бы ожидая, что брошюры взорвутся. Другой раз Юрий, придя в отпуск, застал незнакомую (и прехорошенькую притом) курсистку, которую даже ему представили в качестве якобы приехавшей из Воронежа племянницы Анны Марковны, пока курсистка сама не проболталась за вечерним чаем, что у её подруги был обыск. Юрий ничего не имел против Валиных революционных увлечений. Они были совершенно естественны, и он расценивал их как обычную традицию: пажи и правоведы должны быть фатоватыми, павлоны и николаевское кавалерийское — круглыми идиотами, гардемарины Морского корпуса — сдержанными и остроумными, а студенты — волосатыми и обязательно революционерами. Таков был стиль каждого учебного заведения, и студент, занимающийся революцией, казался Юрию гораздо естественнее, чем студент-белоподкладочник, раскатывающий на лихачах, как правовед, французящий, как лицеист, и называющий царя не царем, а его величеством, как пажи. Это было так же смешно, как если бы Юрий вдруг занялся изучением тех брошюрок, которые прятались Валентином. В конце концов Валентин все это на себя напускает для придания себе весу и для оправдания того, что за четыре года он едва перешел на третий курс филологического факультета. Сам же по себе он — добрый малый, любит поволочиться за женщинами, свободно и хорошо держится в обществе и большой приятель лейтенанта Ливитина, с которым (и с Пахомовым) он кончил гимназию.

— Что ж, Валя, если нужно помочь человеку, мама, конечно, не рассердится, — сказала Полинька и добавила значительно: — Никто не видел, как вы вместе вошли? Где он?

— На лестнице, внизу… Мне кажется, мы сбили след, — ответил Валентин так же значительно, откидывая прядь, падавшую на лоб.

Эта прядь черных волос и демократическая косоворотка под студенческой тужуркой необыкновенно ему шли. У него, как и у всех Извековых, была очень тонкая кожа, и когда он волновался в споре, кровь проступала на щеках нежным пятнистым румянцем, что вместе с черной прядью, крайними взглядами и неоспоримой смелостью поступков, вроде скрывания литературы, служило причиной бесчисленных романов с медичками. Сейчас он тоже порозовел, возбужденный ощущением собственного героизма.

— Это замечательный человек, умница, твердый характер, прекрасный организатор… Ему, понимаешь, решительно негде ночевать, все его квартиры под слежкой, и ночью, наверное, будет обыск… Так я побегу…

— Постой, Валентин, — сказал Сергей Маркович, подымаясь из кресла обиженным Саваофом. — Я понимаю, что не могу иметь на тебя никакого влияния, ты живешь своим умом. Но все же послушай голоса благоразумия, оставь это дело.

Валентин даже остановился.

— Дядюшка, — воскликнул он возмущенно, — я дал слово! Ему негде переждать волну репрессий! Мы же ничем не рискуем, вы отлично знаете, что за мной слежки нет.

— А за ним?

— Я привез его в закрытом извозчике, — сказал Валентин гордо.

— В солнечную погоду — закрытый верх! Каждый шпик бросится на это, как окунь на блесну. Откуда ты его привез?

— С Выборгской.

— Через мост? Сквозь строй полицейских взглядов? Дети, дети!..

— Дядюшка, он ждет внизу, и это опасно, — сказал Валентин твердо. — Во всяком случае я приведу его сюда, а насчет ночевки решим…

— Как хочешь, Валентин, но тогда я буду вынужден прекратить посещения этой квартиры, — так же твердо ответил Сергей Маркович. — Если ты в глупом мальчишеском азарте можешь ставить на карту свое будущее, то я своим настоящим рисковать не желаю. Слуга покорный.

Валентин гневно на него посмотрел, и непоправимая резкость готова была прозвучать в притихшей гостиной, но Полинька быстро подошла к нему и легко обняла его плечи.

— Валя, милый, дядя прав… Подумай, какой удар будет для мамы, если, не дай бог, за вами следили… Валюська, ну подумай…

Дядя Сергей Маркович стоял, молча смотря на Валентина, вытянувшись во весь рост, недвижный, большой и холодный, как кариатида в подъезде Русско-Азиатского банка, где лежали процентные бумаги, на наличии которых строилось благосостояние семьи Извековых вообще и приданое Полиньки в частности.

Валентин в отчаянье развел руками.

— Дядя, все это недостойно… Я же обещал ему! Он ждет и волнуется. Как я ему объясню свое… предательство, другого слова я не нахожу!..

Юрий Ливитин с облегчением увидел, что студент сдался. Шутки шутками, но таскать в квартиру подозрительных людей — это уж слишком. Увлечение Валентина заходит далеко, мало ли, действительно, может быть неприятностей. Он ясно представил всю нелепость своего положения в случае ночного посещения полиции и вполне стал на сторону Сергея Марковича; занимайся политикой сколько хочешь на стороне, но не впутывай в это дело непричастных людей!

Сергей Маркович, тоже оценив капитуляцию студента, потеплел и, дружески обняв, повел его в переднюю.

— Объяснишь ты все очень просто и естественно. Скажи, что, войдя, ты неожиданно нашел здесь гардемарина, приехавшего в отпуск… и твой приятель сам откажется от твоей услуги…

— Сергей Маркович! — вспыхнул Юрий.

Но Сергей Маркович, не слушая, уже вышел с Валентином в переднюю.

Миша расхохотался:

— Вот струсил дядюшка, знаменито!

Голос Сергея Марковича доносился из передней вкрадчивым адвокатским журчанием. Валентин, казалось, принял все его соображения, но вышел на лестницу с гнусным ощущением.

Тишенинов стоял на второй площадке, скучающе смотря в цветное стекло окна. Дети на дворе играли в войну. Мальчуган в бархатном костюмчике нес трехцветный флаг и, нещадно трубя в рожок, командовал дворницкими детьми; те смотрели на блестящий рожок с безнадежной и лютой завистью, шлепая по асфальту босыми ногами. Лиловый ромбик окна окрашивал солнечный двор в мрачные тона, дети и флаг казались нереальными, повисшими в холодной пустоте.

Тишенинов судорожно зевнул и зябко передернул плечами. Спать хотелось непобедимо: последнюю ночь он провел на барже у сплавщиков, перед этим — на вокзале, а целые дни был на ногах. События вынуждали действовать. Стачка росла, перерастая в уличные бои, завод за заводом бросали работу. В эту массу голодных, доведенных до озлобления людей Егор Тишенинов и десятки ему подобных были брошены, как скупая пачка листовок петербургского комитета РСДРП. Было мало средств на листовки, было мало людей, могущих противопоставить ясную мысль о рабочей революции розовым словам об экономических требованиях.

Извеков не возвращался.

Тишенинов выругался сквозь зубы. Конечно, это было ошибкой. Все было ошибкой. Во-первых — не следовало лезть сюда, в центр города, польстившись на безопасный ночлег в господской квартире. Во-вторых — не следовало пытаться сыграть на «патриотической» овации, чтобы провести демонстрацию через мост. Лиловое стекло охлаждало мозг, уничтожая возбуждение, и через него эта попытка оборачивалась форменной авантюрой. Она не могла закончиться иначе, чем она закончилась. Он обязан был удержать себя от озорной мысли обмануть полицию французами. Проклятая романтика студенческих сходок. Близорукое геройство. Дурак!

Он опять зевнул, раздирая угол рта, наклоняя голову. От этого лиловый ромбик передвинулся, и яркий белый день ударил в глаза. Флаг у барчонка приобрел настоящие свои цвета: белый, синий, красный. Сон наваливался нагло, не считаясь ни с лестницей, ни с солнцем, трехцветный флаг поплыл в глазах, Тишенинов качнулся на ногах, заснув на десятые доли секунды.

Сон пробежал под веками, играя трехцветием флага; теперь это была простыня, на которой лежали мертвая женщина в синем ситцевом платье и девочка в красном с огрызком леденца в застывшей руке. Так их уносили с Нижегородской, когда казаки вернулись на мост…

Сверху раздались шаги, и Тишенинов, вздрогнув, проснулся и выжидающе поднял глаза.

Смущенный вид Валентина сразу объяснил ему положение вещей. Он усмехнулся про себя, вспомнив, как горячо обещал ему Извеков, что с квартирой все будет очень просто и легко. На что, кроме пустых обещаний, способен этот кокетничающий с революцией щеголеватый барчук?.. Тишенинов, не дождавшись, когда Валентин соберется наконец заговорить, повернулся и пошел вниз.

— Коллега, подождите, я вам все объясню, — воскликнул Валентин, мучительно краснея.

— Да ладно, чего там. Все ясно, как кофе. Прощайте, Извеков, зря вы меня тащили, я все наизусть знал, — сказал Тишенинов, нехорошо усмехаясь, и решительно пошел вниз, длинный, худой, в потрепанной тужурке и пузырящихся брюках.

В гостиной гремел шторм. Юрий выпускал тысячу слов в минуту, негодуя на недостойный маневр Сергея Марковича. Он возмущенно развивал мысль, что военная форма не означает жандармской души под ней, что можно иметь различные политические убеждения и уважать их друг в друге, что русское офицерство никогда не несло полицейских обязанностей, что запугивать людей погонами — значит только порочить военное сословие и что, наконец, есть такие понятия, как честь и благородство, — понятия, очевидно, неизвестные в адвокатском мире. Это было уже слишком, и Полинька собралась пролить масло в бушующие волны гардемаринского гнева. Но Сергей Маркович добродушно поднял руку.

— Общее негодование! Единодушное порицание трусости дядюшки! — сказал он, смотря на Юрия, как на цыпленка. — Молодежь, молодежь! Что ж, приводите к себе в квартиру скрывающихся революционеров, а потом удивляйтесь, что вы идете в Сибирь, а революция отодвигается. Если позволите, я разъясню вам…

И он разъяснил свою позицию округлыми периодами с умело расставленными восклицательными знаками. По его мнению, Валентин по собственной глупости рисковал навредить революционному движению, которым он так горит. Валентин имеет чистую квартиру, и было бы преступлением лишать себя в дальнейшем возможности припрятать литературу или скрыть у себя тех людей, которых можно было скрыть. Слово «можно» дядюшка подчеркнул и перешел к оде. Ода имела темой осторожность, которая есть мать победы, подобно тому как горячность её смерть.

Вряд ли это кого убедило. Неловкое молчание по окончании оды становилось тягостным. В передней хлопнула оставленная Валентином открытой дверь и зазвучал звон шпор. Сергей Маркович оглянулся, как будто его ударили.

Шпоры зазвенели в передней деловито и нагло. Звякнула сабля, вероятно, о ножку стола. Донеслись неразборчивые и отрывистые мужские голоса.

Сергей Маркович оглянул всех с видом пожилой крысы, попавшей в глупую мышеловку, и сделал отчаянный жест, как бы желая сказать: «Ну вот, я говорил…» Полинька привстала, побледнев, а Мишка ругнулся вполголоса:

— Достукался Валька, дурак, до обыска…

Юрий потянулся за трубкой, стараясь скрыть неприятное волнение. Жандармы?.. Это было бы вконец глупо!

Но в дверях появился молодой кавалерийский поручик, а за ним смущенный Валентин — и все в гостиной сразу заговорили с необычайным возбуждением. Полинька радостно вспыхнула. Сергей Маркович шумно выпустил из легких воздух, который начал там портиться.

Пахомов секунду постоял в дверях, как бы давая полюбоваться на свою стройную фигуру в ловком кителе и в походных ремнях, и потом, скользя, вошел в гостиную, распространяя свежий запах одеколона и ременной кожи.

— Адски устал, зверски голоден, счастлив, как бог… влюблен, как корнет, — быстро кидал он, растягивая слова, пожимая всем руки и задержав руку Полиньки в своей. — Здравствуй, Юрик, что Николай?.. Новости слышали, господа?.. Валя, теперь к нам в кавалерию, а? Какие были дни, обалдеть!.. Видел государя, подъем колоссальный! Курить можно?

Он обошел всех своей танцующей походкой и присел в кресло, улыбаясь, играя глазами, покачивая плечами, не давая никому отвечать, рассыпаясь в трескотне новостей, вопросов и восклицаний и ни секунды не находясь в покое. Закуривая, он одновременно тащил к себе пепельницу, швырял на столике альбомы и все время подрагивал обтянутой в рейтузы ногой, звякая шпорой. Слова рвались из него, шарахаясь друг от друга распуганным табуном и лишь по дороге понимая свой собственный смысл. Они разлетались в разные стороны, как бы оборванные быстрыми поворотами танца, — и оттого (и от легкого рокота шпор) казалось, что в гостиной все время играет музыка. И сам Пахомов, непрерывно раскачиваясь и поворачиваясь в кресле, казалось, танцевал вечную мазурку или силился справиться с горячим конем. Таков был кавалерийский шик, означавший, что поручик считает себя адским тоннягой-пистолетом.

— Нет, серьезно, Валька, подумай! Господа, новости — зашататься! Во-первых, прощай мирная петербургская жизнь, прощай училище, я больше не курсовой офицер… Довольно пирога, — в строй, в строй, черт меня побери, в полчок. Утром государь лично поздравил моих юнкеров корнетами, совершенно неожиданно, — зашататься! Козероги обалдели от счастья, носятся теперь по Петербургу и бьют в морду портных… Подумайте, в три дня успеть все сшить! Пирамидально!

Юрий насторожился:

— Как производство в офицеры? Почему? Какое?

— Необыкновенное… самим государем. Адски шикарно!..

— Только ваших произвели?

— Всех, весь лагерь… Павлоны, пажи, константиновцы, нашего славного кавалерийского — эскадрон и сотня… Представьте, утром парад, никто ничего не подозревает, вдруг — смиррна!.. — встреча, гимн, государь… Прочел приказ, поздравил юнкеров корнетами и подпоручиками, пил за здоровье… Рыдали… Я тоже ревел, как девчонка… Да, нас не так производили, подумайте, ведь это золотой выпуск, это царский выпуск, за три месяца до срока!.. Зашататься!

Острая мучительная зависть кольнула Юрия. Производство! И какое! Самим царем! Есть же люди, которым везет! Он нетерпеливо встал и подошел к Пахомову поближе.

— Значит, действительно война, Александр Васильевич?

Пахомов вздернул плечами и быстро зазвякал шпорой.

— Никто об этом вслух не говорит… Но сообразите сами — зачем такое внезапное производство, ведь ни у кого даже формы нет! Между нами говоря, на днях, вероятно, все будет известно. Война, кажется, решена всерьез… Приезд Пуанкаре очень… Полина Григорьевна, что с вами? Господа, воды!

Поручик бросился к Полиньке и поспел как раз кстати, чтобы подхватить её в объятья. Побледневшее её лицо с полузакрытыми глазами прильнуло к его кителю. Валентин растерянно кинулся к ним. Сергей Маркович схватил графин. Юрий презрительно поморщился: очередное представление. Но Полинька, казалось, в самом деле обмерла. По крайней мере, она лежала на руках поручика недвижимо и бесчувственно. Сергей Маркович, расплескивая воду, подошел со стаканом, но Пахомов уже поднял Полиньку на руки.

— Ничего, ничего… Адски глупо вышло, какой я осел! Валя, помоги!

Они осторожно понесли Полиньку в её комнату. Сергей Маркович значительно покачал им вслед головой, вытирая платком пальцы.

— Сколько еще таких трагедий будет в эти дни! — сокрушенно сказал он, снимая телефонную трубку. — Сколько слез, сколько разлук!.. Будьте добры, барышня, 24–08… Ужасно, ужасно, цветущие молодые люди!.. Добрый вечер, Аверьян Ильич. Вот что, голуба, езжайте с утра в правление, скажите Модесту Васильевичу, что я советую до моего приезда ни одной поставки не подписывать… Ни одной, Аверьян Ильич… Вот именно про эту я и говорю… придется кое-что пересчитать… Потом вот что, голуба, я раньше часу из адмиралтейства не освобожусь, заезжайте по дороге в банк, дайте приказ все, что там за мной есть, продать… Все, все… и ноблесснеровские… Так, наитие святого духа!.. Ах вы, старый шакал, ну, продавайте тоже, раз унюхали. Поцелуйте ручку Розалии Марковне, никак не соберусь…

Юрий взволнованно курил. Новости Пахомова неприятно его раздражали. Правда, это сходилось с мнением Бобринского, что война на носу, — но так внезапно?.. Впрочем, французская эскадра… может быть, помощь… в конце концов эта сараевская история тянется почти месяц… война неминуема, это ясно…

Вдруг что-то ударило в его груди плотно и гулко (будто рядом бухнул турецкий барабан), и сердце заколотилось.

Война!

Он ощутил это слово целиком, во всем его буйном и страшном веселье. Праздничный грохот недавнего юбилея Отечественной войны, кивера, «Торжественная увертюра» Чайковского, пушки и пороховые дымы, «Война и мир», подвиги и слава, мундир отца с георгиевской ленточкой, оловянные солдатики на зеленом поле письменного стола, модели кораблей, плеяда нахимовских адмиралов, позор Цусимы, знамена Морского музея, черные доски героев в корпусной церкви, — хлынуло в него многоцветным потоком виденное, слышанное, прочитанное и взнесло, рождая восторг, и трепет, и страсть.

Война! Голубые башни «Генералиссимуса», орудия, умные, как люди, залпы, всплески, черный дым, убегающий перед плотным звуком взрыва погребов, изменчивый путь военного счастья, страшное и тайное величие морского боя, андреевский флаг, последним уходящий в спокойную воду (пусть! пусть!), подвиги, слава, ставка ва-банк на одну морскую карту, — скоро ли, скоро?

Война! Война так рано, так глупо рано, когда до производства еще тысяча и один проклятый день? Ждать, сидеть за партой, зубрить, когда другие умирают и побеждают в неповторимой, великой игре народов? Немыслимо! От этого хотелось кричать, плакать, молиться, бежать куда-то, торопя других…

Он обвел гостиную заблестевшими глазами. Но здесь сидел один Сергей Маркович, давно уже положивший телефонную трубку и читающий теперь внимательно заднюю полосу вечерней газеты (биржевик проклятый!). Миша исчез, очевидно, к брату с новостями, Пахомов где-то приводил в чувство Полиньку.

Юрия вдруг потянуло в корпус. Там его могли понять с полуслова такие же, как он, юноши, — возбужденные, нетерпеливые, оскорбленные торопливым бегом истории. Может быть, Юрий был бы тем первым, кто обрушит в стоячее болото корпусных будней торжественную и праздничную весть: война!..

Но никого в корпусе нет; те, кто был вместе с ним в почетном карауле, в отпуску, а остальные — в плавании. Юрий взволнованно прошелся по гостиной и пошел к Полиньке, ища Пахомова. Братство по оружию влекло его к поручику: это был свой, военный, кто мог здесь понять буйный напор его чувств. Юрий раскрыл дверь рывком (до стука ли в такие минуты) — и попятился.

Полинька, очевидно оправившись от обморока, взасос целовалась с женихом, приподнявшись на кровати на локоть. Дорвалась, нечего сказать! К своим многим обидам в этом доме Юрий прибавил еще одну — горькую и тяжкую обиду за себя, за Пахомова (поручика Пахомова) и за прекрасное, очищающее, огненное дыхание великого слова «война».

Глава девятая

Петербург медленно утопал в бархатной постели июльских сумерек нижними этажами дворцов и ступеньками папертей соборов. Торчали еще их колонны, памятники на площадях да адмиралтейская игла: золото на ней и на куполах соборов прощально поблескивало в темнеющем небе. Дно глубоких улиц было в полутьме, особенно там, где шел Тишенинов. Торцов здесь не было, улицы эти были изрыты черной оспой булыжников, огромных и твердых, как черепа городовых; встречная телега грохотала по ним, как будто где-то близко работал пулемет.

Торцы были бы врагами: на них падал яркий свет из окон кондитерских и от подъездов кинематографов. Кондитерские опасно манили булками и пирожками (Тишенинов с утра не имел в желудке ни крошки), кинематографы — призраком мягкого сна под музыку и стрекот экрана (он не спал третью ночь). Но везде, где был свет и люди, могли быть нежелательные встречи. Улицы с булыжником были безопаснее; крутя, они дружески вели Тишенинова через весь город от квартиры Извековых к Нарвским воротам.

Война!

Это слово, вырвавшись из его собственной речи, шло за ним по пятам от самого завода Лесснера. Конечно, это была война — с убитыми, ранеными и пленными, с лихой казачьей атакой и трофеями в виде мертвой женщины и девочки с леденцом, настоящая война пулеметов и шашек против поющих ртов и кусков красной материи, — война, требующая регулярного войска, диспозиции и артиллерии: стреляли же по деревянным домикам Пресни из полевых орудий?.. Может быть, завтра будут ухать по Выборгской из осадных…

Война!

Их было две — совершенно различных войны. Одну вели уже давно, без обмена нотами и без официальных ультиматумов, но вели всерьез. Потери доходили до настоящих военных цифр. За три года — девятьсот пятый, шестой и седьмой — мы потеряли 26 183 человека убитыми и 311 117 человек ранеными. Кроме этих — сожженных на крейсере «Очаков», убитых пулями, снарядами, утопленных в ревельских баржах, запоротых карательными отрядами, — с нашей стороны числились потери еще по двум графам: повешенных по приговору военно-полевых судов — 2249 человек и убитых во время погромов — 37 398 человек. Сверх того мы терпели ежегодно убыль пленными и пропавшими без вести в крепости, на каторге и по тюрьмам; средняя цифра этих потерь была 14320 человек за год.

Конечно, это была война, только называвшаяся иначе: революционным движением. Это была настоящая война, с быстрыми перебросками войск, с марш-маневром Семеновского полка на Москву, с позиционным измором охранкой, с ракетами и орудийным гулом, с шифрованными телеграммами в Царское Село, с молебнами и наградами, с горящими домами и утопленными кораблями. Цифра потерь была хорошей военной цифрой, приличной для любого европейского государства: 65 830 одних убитых. За три года Крымской кампании каждая из стран-союзниц — Англия, Франция и Турция — потеряла убитыми по 88 000 человек. Немногим больше.

И была другая война. Она еще не разразилась, она висела над Россией тяжелой, все небо покрывающей тучей, набухшей кровавым дождем и отыскивающей точку, которая могла бы притянуть молнию… Поставьте громоотвод на золотую головку Петергофского дворца! Молнию тянет туда, в тихий разговор императора Николая и президента Пуанкаре. Отсюда вспыхнет пожар, отсюда!..

В темных клубах, гонимых сараевским ветром, еще нельзя было различить точных цифр потерь, но было ясно, что у них будет много нулей. И было ясно, что составлены они будут из тех же людей, которые гибли тысячами на длительной неофициальной войне российского самодержавия с его верноподданными.

Впрочем, война — это значило и другое.

Дымный призрак русско-японской войны встал над Тишениновым в дубленом полушубке, уходя в небо бородатой головой в маньчжурской папахе. Пресня, Одесса, Севастополь, крестьянские бунты, «Очаков», «Потемкин» и всероссийская забастовка — разве это не были дети войны, рождённые Цусимой и Мукденом? Надвигавшаяся война была, очевидно, крупнее. И дети её будут, очевидно, крепче и крупнее. Будет больше крови. Но кровь и в мирное время струями текла по расшитому мундиру империи. Может быть, лучше иметь один решительный бой, чем ежегодно терять десятки тысяч, истощая силы?.. Это было ясно.

Но было ясно и то, что лихорадка и усталость брали свое, — и война шла за Тишениновым по булыжным улицам, нестрашная и ручная. Страшнее её были сейчас городовые на углах и выползшие к ночи из каменных подворотен дворники в их идиотских тулупах, несмотря на лето. От тулупов пахло псиной, и казалось, что кто-нибудь из дворников, коротко и зло взлаяв, вот-вот вцепится бульдожьей хваткой в икру, разрывая зеленые студенческие штаны…

— Эй, господин скубент, проходите! Чего расселись?

Тишенинов с удивлением заметил, что он в самом деле сидит на выступе подъезда. Значит, трехсуточная усталость сказалась. Неподвижная глыба меха, бороды и дубленой кожи, нависшая над Тишениновым, оказалась не русско-японской войной, а дворником. Лицо его было где-то на уровне пятого этажа, отчего стало ясным, что за ногу он укусить не сумеет. Но это опять начинался сон или бред, голова горела, и во рту была неприятная жаровая сухость. Тишенинов встряхнулся и встал, и тотчас из мехового зловония огромного воротника и огромной бороды врезались в его сознание две вещи: огурец и медная бляха. Огурец захотелось вырвать и съесть, он хрустел в зубах дворника, дразня голодную жадность. Но бляха на шее под бородой, тускло сверкнув, прояснила мозг холодным прикосновением тюремной решетки или кандалов. Ни заснуть, ни заболеть было нельзя.

— Коли выпивши, идите домой или в участок, — неприветливо предложил дворник, — а подъезды не для спанья понаделаны. Расселся тут тоже… Свистать, что ли? Городовой недалеко…

— Не надо свистать, друг любезный, — сказал Тишенинов, пьяно ворочая языком. — Ты пьешь, я пью, все мы пьем… Пойду по-хорошему — и ладно… Прощай, Иван Захарыч, деток поцелуй…

И, шатаясь, он пошел от дворника, стараясь не ускорять шагов, но и не переборщить в покачивании. Пьяный (но в меру!) дворникам не враг.

Однако все же до Кудрина надо было дойти скорее и по дороге не задумываться: задумчивость в данном случае могла навредить. За углом Тишенинов пошел быстрее. Широколицые проститутки с неестественно темными провалами глаз и нестерпимым запахом сладкой пудры скучно соблазняли душку-студентика. Он прошел улицы на последнем дыхании финиша и через полчаса, размякнув и осев, сидел перед чугунком картошки в комнате Федора Гаврилыча Кудрина, монтера электрической станции Путиловского завода.

Теперь внезапно расхотелось есть. Картошка не лезла в высушенный жаром рот. Тишенинова знобило, и первые шквалики жестокой лихорадки передергивали костлявое его тело. Кудрин сидел на подоконнике открытого окна, и за ним дымилось вечернее небо столицы. Внизу, перед каменным киотом Нарвских триумфальных ворот, затеплились бледные лампады газовых фонарей. Петербург вздыхал, утомленный дневными боями и празднествами. Где-то тонко и тревожно пересвистывались паровозы.

— Вы кушайте без стеснения, Егор Саныч, баба еще сварит, — сказал Кудрин, потягивая папироску и смотря на поникшего над столом студента. Может, чарочку желаете? Федосья, где там бутылка?

Тишенинов замотал головой. Женщина в углу, наклонившаяся над керосинкой, подняла голову и улыбнулась. Тишенинову показалось, что в комнате, низкой и душной, вдруг посвежело — такая была улыбка у Федосьи Кудриной, вдруг напомнившая ему унылое, но прекрасное детство. Женщина над керосинкой, гладко причесанная на пробор, с круглыми плечами под тонким ситцем кофты, с остатком яркого когда-то румянца на ровной коже щек, со спокойными своими неторопливыми движениями — необыкновенно трогала. Она (а быть может, керосинка, у которой она хлопотала) вызывала в его памяти мать, которую он помнил только по дешевым портретам. Казалось, голова сразу перестанет гореть, если она проведет по его лбу своей большой — и наверное, прохладной — рукой.

— Оставь ты его, Федя, видишь — и так человек едва на ногах, спать ему надо, а не вина, — сказала она медлительно. — Где вот вас поместить, не придумаю, живем, сами видите…

— С Гаврюшкой ляжешь, а мы с Егор Санычем на койке, — ответил Кудрин, но Тишенинов перебил, качая тяжелой головой:

— Не надо, пожалуйста, я на полу лягу… Знобит меня, не заразить бы вас чем…

Кудрин повернулся в сумеречной рамке окна. Крупный и ладный, в матросской тельняшке, обтягивающей широкие плечи, он сидел на подоконнике в позе отдыхающего гребца, слегка согнув спину, скрестив руки и опустив крутую шею. Он повернул к Тишенинову свое квадратное, чисто бритое лицо, с любопытством и с обычной легкой насмешкой поглядывая на него. Таким его увидел Тишенинов и полтора года назад, когда с такой же хитроватой и спокойной усмешкой, так же сбычивши свою упрямую, коротко стриженную голову, Кудрин в первый раз присутствовал на беседе студента с кружком рабочих-путиловцев.

— Вылечил бы я вас по-флотскому, да кишка у вас тонка, — сказал Кудрин сожалеюще. — Против лихорадки нет средства лучше: в баню, а потом чаю горячего да водки стакан — и под одеяло… Утром что встрепанный встанете. Хотите, Егор Саныч? И день банный, и банщики, кажись, еще не бастуют…

Кудрин говорил с ним, как с ребенком, и это трогало и раздражало Тишенинова. Трогало потому, что он угадывал в этом большую бережность, щадящую его, а раздражало потому, что самому ему хотелось рассказать про все эти дни (особенно про Литейный мост) и расспросить, что делалось за Нарвской. Но Кудрин усмехнулся, что-то вспомнив, и заговорил так, словно все эти дни были обычными мирными и спокойными днями:

— Только смотрите, в бане разговоров чтоб никаких! А то знаете как у нас шкура одна в бане выслужилась? Сережин такой был у нас на «Генералиссимусе». Как я в запас уходил, он в фельдфебеля вылез в четвертой роте. Сукин сын, гадюка, тихий такой, нет таких людей вреднее… Мы в Гельсинках в баню ходить любили, там с бабами моются, вот тут сам сидишь, а вот где Федосья — баба голая моется, ей-богу! Конечно, ничего себе не позволяли, культура у них строгая… Из любопытства ходили: смешно. Вот сидим мы как-то в мыле, — я с годком своим пошел, с Кащенко-рулевым, он на сверхсрочной теперь. Первый у меня дружок был, сознательный матрос. Мы с ним на «Цесаревиче» в двенадцатом году — помните, восстание было? — едва ноги унесли. Как нас тогда не замели, сам не знаю: связь мы держали с комитетом, в команде многие знали, но ничего, не выдали… Да, так вот… сидим, значит, моемся для виду и на баб зыркаем. Смотрим — Сережин, унтер-офицер, к молоденькой чухонке пришвартовался. И все поближе, подлец, подгребает, получше рассмотреть, что там у нее есть. Она, конечно, жмется, стесняется. А он и мыться забыл, уставился, как баран…

— Вот жеребцы! — сказала Федосья, плюнув. — Ты бы рассказывать постыдился…

Кудрин лукаво подмигнул на нее Тишенинову.

— А ты не ревнуй. Понапрасну ревнуешь: люди ж кругом были! Так вот, она терпела, терпела, а потом его, жирного черта, мочалкой по морде — хрясь! Конечно, он аврала не поднял, — финны ох строги насчет такого! — съел и отодвинулся с шайкой подальше. А тут какой-то, вроде, скажем, вас, из интеллигентных: вот, мол, в свободной стране что русские делают! — и пошел, и пошел! Пять слов по-русски, пять по-фински. Правильно говорил. Стоит голый и про революцию кроет. Форменный митинг развел, и мыться все побросали, слушают, мы с Кащенкой только вдвоем и моемся, спины друг другу трем, будто нас и нет. Крой, мол, Вася, присоединяемся в молчанку! А он уже и до царя добрался: вот мол, царские опричники, — у Сережина, действительно, якорь и орел на грудях наколотые, — душат, мол, Финляндию! — и все такое прочее… Сережин, что клоп, надулся и к нам — «хватайте его, сукинова сына!» Кащенко говорит: «Господин унтер-офицер, куда же его голого? И сами голые! Да и не дадут забрать, видите, шайками машут». Матюгнулся, шкура, — и в дверь, и мы за ним от греха, а то потом донесет, что слушать остались. Оделись, выходим, а Сережин уже у выхода стоит и шпика науськивает. Жандармы там переодетые ходят, в штатском. И где он его раздобыл — самому мне удивительно… За такую быстроту третью нашивку и получил, перед фронтом потом приказ читали самого командующего с благодарностью и постановом в пример… Чего же вы не кушаете, Егор Саныч? Голодный, небось.

Тишенинов улыбнулся через силу и взялся за поставленный Федосьей стакан чаю.

— Заболел, должно быть. Ничего не хочется. Вот пить — самовар бы выпил.

Кудрин сожалеюще покачал головой:

— Удивляюсь я вам, Егор Саныч. Не с вашим здоровьем в подполье лазать… Вам когда ученье кончать?

— А я и не кончу, — сказал Тишенинов, дуя на чай. — Не дадут. Вышибут, вероятно. Да и к чему кончать? Чтобы народ грабить на казенном месте?

— Вот я на это и удивляюсь, — сказал Кудрин раздумчиво. — Жизнь ваша, конечно, небогатая, но все же соответствовать может, не наша рабочая жизнь. Нам что? Нам один в жизни курс, либо голодать, либо драться. А вам вполне возможности имеются: перемучаетесь сколько там у вас положено, пять или шесть годиков, — и в люди вышли… А вы с нами идете. Неизвестно еще, чего с этой революции выйдет, а свою жизнь портите! Непонятно…

Тишенинов улыбнулся: Кудрин любил разговаривать на философские темы. Идейность? Действительно, что можно было о ней сказать?

— Очень вы в корень любите смотреть, Федор Гаврилыч, — ответил он, тяжело ворочая языком. — Это хорошо, что везде материальную причину ищете, это правильно. Только оставьте хоть что-нибудь на долю сознания человеческого. Человек тем от животного и отличается, что способен мыслить отвлеченно, порой самого себя забывая. Можно ведь и чужую беду умом так понять, что она больше своей казаться будет. А перед нами история, Федор Гаврилыч, и в ней сквозная — на все века — несправедливость, порабощение богачами бедняков. Вот и пойдешь на борьбу и других за собой будешь звать, чтобы всем лучше было… Это трудно рассказать. Может — семейное. Отец у меня, я вам говорил, шесть лет в ссылке провел, народником был… Я в ссылке и родился, так сказать, потомственный революционер.

— А отец ваш потом кем служил, зарабатывал-то хорошо? — неожиданно спросил Кудрин.

— Чиновником в почтовом ведомстве, восемьдесят рублей получал.

— Вот то-то и оно! — усмехнулся Кудрин торжествующе. — Отсюдова и революционность в вас сидит. А получал бы он триста — ходили бы вы теперь в меньшевиках. Я про это и допытывался.

Тишенинов рассмеялся.

— Уж очень это просто у вас выходит, Федор Гаврилович, — сказал он, разминая катышек сероватого хлеба. — Вроде какого-то прогрессивного налога: до ста рублей в месяц — большевик, со ста до трехсот — меньшевик, с трехсот до четырехсот — либерал, а с шестисот — октябрист… Так, что ли?

— Да нет, — отмахнулся Кудрин. — Вы слушайте, я верно говорю. Нашу жизнь надо опытом понять. Как это Маркс писал: «нечего терять, кроме цепей», — а коли этих цепей на себе не носите, обязательно уловочку найдете, оправдание такое вот той несправедливости, что вы поминали. Материальная база — она все, Егор Саныч, на ней весь мир стоит, и с нее все концы искать надо… Я вот вам, скажем, доверяю, а иному интеллигенту, хоть он в доску при мне расшибись, ни на сколько не поверю: сдаст. В серьезный момент сдрейфит, будьте покойны! От них, вот от таких, меньшевики и плодятся: «мы да вы, да мы вместе», — слов хоть пруд пруди, а на деле — фига: шалтай-болтай, зюд-вест и каменные пули… Вот в пятницу, когда бой у нас на Путиловском вышел, выступил на сходке такой. Нелегальщик, под слежкой. Ну, конечно, — в хлопки. Все будто правильно: и бакинцев приветствует, и за стачку солидарности говорит, а до лозунга дошел — стоп машина, меньшевистские позывные за полторы мили видать: «Выдвигайте экономические требования вместе с бакинцами: первое, чтоб восьмичасовой, второе, чтоб квартиры», и так далее и тому прочее… Откричал свое — и слазит. Тут я его и прихлопнул. Что ж, говорю, нам подсовывают, товарищи! Волынку подсовывают? Против кого он нас, товарищи, зовет? Против фабрикантов он нас зовет. А разве мы не знаем, кто за фабрикантами стоит? Правительство стоит, царская ненавистная власть. А можем мы, говорю фабриканта рифовым узлом скрутить, если правительство останется с полицией да с казаками? Не можем, говорю. Надо, говорю, товарищи, в корень бить, а корень в Зимнем дворце сидит. Корень вырвем — и дерево свалим…

Кудрин даже встал с окошка.

— Тут я как-то ловко так сказал, сейчас не помню. В горячке сказал. Знаете, какое усилие чувств бывает, когда на тебя, что на апостола какого, рабочая масса смотрит, каждое слово ловит… Одним словом, ввернул насчет того, что экономические лозунги объявляют войну фабрикантам, а вот политические — самому правительству, это я в «Что делать» читал… Полное давление в людях развил, так и пошли все со двора… За демократическую республику!

— Не кричи ты, Федя, Гаврюшку разбудишь… соседи услышат, — сказала Федосья мягко.

Кудрин огляделся и опустил поднятую руку.

— Верно, забылся малость, — сказал он, улыбаясь, — зато пошли, и как пошли! Что лава какая…

Тишенинов поднял на него воспаленные глаза.

— Федор Гаврилович, — начал он, волнуясь; бледные и худые скулы его костисто высунулись вперед. — Вот вы вывели людей на шоссе… Ведь вы же их повели, правда?.. И сами знаете, что потом произошло… Сколько из них на месте осталось?.. И вот я: тоже сегодня вывел на мост лесснеровцев, думал обманем полицию французской овацией… Женщину казаки смяли лошадьми с девочкой, насмерть… Они мне душу давят, ведь на мне их смерть, а на вас тех… И вы и я обязаны были предвидеть, чем это кончится, — и вот повели… и убили…

Кудрин посмотрел на него, не совсем понимая.

— Ну, убили. Так как же?

— Так убили-то их — мы с вами?! Своих убили!

Кудрин напустил слюны в папироску и выкинул зашипевший окурок в окно. Потом он поднял голову, и Тишенинов заметил в его глазах то непроницаемое, что порой — в резкие моменты — появлялось в них и пугало его. Кудрин помолчал, играя задвижкой окна, и потом негромко сказал:

— Какой это дурак вам сказал, что революция без крови делается? Ну, а кроме, — давайте поспокойнее: сколько на путиловском шоссе убитых было? Десятки. И сколько по всему Питеру на другой же день на улицу вышло? Сотни тысяч.

— Так это я понимаю! — перебил Тишенинов в отчаянье. — Понимаю… А вот неужели вас не мучают те… тогда в пятницу… которых вы сами на штыки повели?

Кудрин хрустнул задвижкой и вдруг выругался длинным и сложным матросским загибом впереверт, в святых апостолов и весь царствующий дом. Это было так неожиданно грубо, что Тишенинов вздрогнул и, растерянно встав, подошел вплотную к Кудрину, как бы закрывая Федосью от этого потока страшной флотской брани. Но Кудрин кончил ругаться так же внезапно, как и начал, и, отвернувшись от Тишенинова, нагнулся в окно, видимо стараясь успокоиться. Тишенинов смотрел на него, ожидая ответа, но Кудрин молчал, разминая в пальцах новую папиросу.

Тяжелая тишина стала над комнатой. Тишенинов понял, что этой внезапной грубой бранью Кудрин, очевидно, хотел прикрыть то, что, вероятно, саднило и в нем и что было неизбежно и нужно, но для человеческих сил слишком значительно. Студент шагнул вперед. Душевная тяжесть, томившая его, нашла отголосок. Он хотел сказать об этом возможно проще и мягче и этим облегчить себя и раскрыл было рот, как Кудрин резко пошевелился на подоконнике и приподнял руку, останавливая его.

— Постой, — сказал он неожиданно на «ты» и еще больше перегнулся в окно. Тишенинов тоже свесил голову вниз. Она сразу стала кружиться. Приступ лихорадки опять потряс его тело, но он пересилил его, напряженно прислушиваясь к тому, что услышал Кудрин.

Снизу нарастал странный непрерывный гул. Большие массы людей, очевидно, приближались к Триумфальным воротам, распахнувшим в акварельное небо огромную свою арку. Покамест был только нарастающий шум приближения тысячи ног, но никто еще не показывался.

Отсюда, из окна, Триумфальные ворота были видны во всем своем тяжком величии. Бронзовые воины стояли на пьедесталах меж колонн, тускло отливая латами на вялом свете фонарей. Шестерка вздыбленных коней на парапете свода влекла в колеснице фигуры Славы и Победы; на погасающем небе кони выделялись четко и прекрасно. Странной была эта арка здесь, в захолустье Петербурга, среди низких деревянных домов. Тишенинов усмехнулся. В этой арке была непобедимая ирония истории. Здесь под бронзовой надписью аттика: «Победоносной российской императорской гвардии — признательное отечество» эта гвардия вступила в бой с народом, несущим прошение царю. Слава и Победа простерли свои венки над кровавым месивом, составленным гвардейскими пулями из представителей признательного отечества. Триумфальные ворота оказались кстати: 9 января 1905 года революция вошла через них в Петербург, навсегда оставив их широко распахнутыми в историю.

— Идут, — сказал Кудрин шепотом.

Они шли. Мостовая начала дрожать от близкого топота ног; уже зазвякало разбитое стекло в фонаре против окна.

Тишенинов схватил Кудрина за руку в необычайном волнении: это революция шла на Петербург старым известным путем, шла с окраин по окровавленным булыжникам, через свои Триумфальные ворота, неудержимая и гневная!

— Идут! — повторил Тишенинов, задыхаясь.

Он не верил слуху: поступь тысяч приближалась. Когда успели собраться? Почему вечером, почти ночью? Это была не демонстрация, это было восстание!! Бронзовые латники беспомощно застыли меж колонн, огромные, тускло поблескивающие, недвижные. Кони над аркой взвились на дыбы; казалось, они храпят, напуганные приближением массы людей…

— Идут… иху мать! — коротко бросил Кудрин в предельной злобе. Тишенинов быстро взглянул на него, не понимая, и снова нагнулся в окно так, что карниз больно надавил на грудь.

В пролете арки в тусклом отблеске фонарей блистали латы. Кони вынесли из полутьмы свои огромные черные головы. Мостовая зацокала.

Это были живые кони, и латы были надеты на живых людей. Медные каски, приняв на себя орлов с распростертыми крыльями, увенчивали всадников. Все это показалось фантастикой. Тишенинов посмотрел на пьедесталы между колоннами: бронзовые воины стояли там на местах, а казалось — это именно они, сойдя с гранитных цоколей и стащив с портала огромных коней, решили сами пройти в Триумфальные ворота.

— Кавалергарды, в гроб и в веру, — сказал рядом Кудрин, — и на парад и на усмирение первыми…

Тишенинову захотелось кричать. Кричать без слов, на одной высокой ноте злобы и отчаяния, кричать так, чтобы захлопали двери низких деревянных домов и чтобы многие тысячи людей выскочили на улицу: гвардия входила в восставший Петербург! Тяжкие бронзовые кони, привыкшие давить мягкие тела, медные истуканы на них, привычные к залпам по безоружной толпе… Гвардия входила в Триумфальные ворота, заранее торжествуя победу.

Это был зловещий ночной парад. Офицеры ехали впереди эскадронов, разделяя металлические их лавины белыми своими мундирами и английскими кобылами. Кони в эскадронах, казалось, шли в ногу. Фонари пели тревожную песню звенящими стеклами; это было единственной музыкой ночного парада. Триумфальная арка выпускала из себя бесконечную ленту войск.

Прошли конно-гренадеры в меховых опушках касок с алыми жадными языками, свисающими на затылки. Прошли особо ненавистные лейб-казаки на подобранных конях, готовых к атаке. Прошли кирасиры; их длинные палаши серебряными палками свисали вдоль ботфортов: разгоняя толпу, кирасиры обычно били палашами, не вынимая их из ножен. Потом фонари зазвенели в лад: дзинь… дзинь… дзинь… Тяжкая поступь Семеновского полка потрясла дома; одновременные удары солдатских сапог в мостовую вбивали глубоко в камни давнюю январскую кровь.

— Значит, завтра начнут давить, — сказал наконец Кудрин, откидываясь от окна. — Гвардию по пустякам из лагеря не тревожат. Конечно, правильно: полиции не хватает, дело крупным запахло… Слыхали, Егор Саныч, «Правду»-то прикрыли?.. Как же, утром полный разгром был, тридцать человек похватали, редакцию и сотрудников… Все по расписанию — газеты прикроют, гвардия вот пожаловала, глядишь — завтра осадное положение введут… Форменная революция идет, как пятый год, ей-богу! Давайте спать, на завтра силы понадобятся.

Тишенинов с трудом отошел от окна, пошатываясь, и, заметив на полу сложенное одеяло и подушку, молча повалился на них, почти ничего не сознавая. Его колотило двойным ознобом — ознобом лихорадки и ознобом мысли. Плыли, путаясь, видения дня, множась и повторяясь, сливаясь в горячечный бред, тяжкий и давящий, как громыхающая за стенами медленная — девяносто шагов в минуту — угрожающая поступь гвардейских войск, продолжавших литься бесконечным потоком из широкой пасти Триумфальных ворот.

Гвардия пришла сюда прямо со смотра в Красносельском лагере, не сменив даже парадной формы на повседневную. Утром она проходила перед ярким букетом мундиров и фрейлинских платьев, выросшим на горушке за крупом царского белого коня, сытого до флегмы, и за черными лакированными крыльями президентской коляски. Так же гудело огромное поле под мерным — девяносто шагов в минуту — топотом ног. Латы и каски конницы блестели на солнце. Шестьдесят три тысячи отборных императорских войск, сворачивая шеи в повороте головы, проходили перед царем и президентом.

Воздух был полон плотных звуков медных и серебряных труб сводных оркестров; могучая их волна отбрасывала напуганных птиц, как весенним ураганом. Лотарингский марш — марш французской провинции, отнятой Германией, — звучал над полем как напоминание, как обещание, как вызов. Его воинственный намек был понят всеми как нужно. Французский посол улыбался в свои жесткие короткие усы, германский стоял в надменном и злобном спокойствии. Царь посматривал на президента с бледной улыбкой: великолепное зрелище было полно могущества и блеска.

Раймон Пуанкаре, вы должны быть довольны: вот гвардия русского царя дрессированная азиатски-страшная орда, предводимая людьми лучших фамилий страны, мясистый кулак русского царя, не раз угрожавший Франции, — теперь в исступлении преданности проходит перед вами, уроженцем порабощенной Лотарингии, сквозь взгляды германского и австрийского послов, проходит под лотарингский марш — тот самый, который запрещен германскими властями на территории Эльзаса и Лотарингии. Вы должны быть довольны: император слушал вас накануне с серьезным и покорным вниманием. Вы умеете говорить, Раймон, вы ни словом не обмолвились о Франции, вы говорили только о России; вы напомнили самодержцу то, что твердят ему его министр иностранных дел и лучшие люди мыслящей России. Вы сказали, что неудача русско-японской воины навсегда положила предел исканиям России на Дальнем Востоке, и указали на другой восток — Ближний. Вы привели цифры: 80 процентов всего хлебного вывоза России через Дарданеллы, один миллион рублей ежедневного убытка, когда в смутный год Балканских войн Турция закрыла проливы. Вы указали, что Германия крепнет на Ближнем Востоке и недалек тот день, когда проливы из слабых варварских турецких лап перейдут в её бронированные культурные руки. Вы повторили известные вам слова Сазонова: «Ваше величество, проливы в руках сильного государства — это значит полное экономическое порабощение России этим государством».

Глубокий экономист и блестящий политик, вы тут же сомкнули в одно целое эти две пружины, двигающие судьбами народов, играя цифрами на самой слабой струнке царя. «Революция бессильна, если её не поддерживают либеральные круги промышленников и финансистов», — сказали вы и подчеркнули, в чем кроется недовольство этих кругов, приведя ряд убийственных цифр: 6 миллионов рублей промышленного экспорта России в Германию против 300 миллионов германского импорта! 400 миллионов всего вывоза России против 650 миллионов импорта Германии в одну только Россию, не считая отчаянной борьбы в Турции и в Персии!.. Широкие круги русского общества справедливо недовольны таким потоком германских товаров. Молодая русская промышленность и древний русский хлеб не в силах противостоять этой лавине. Царь, положивший этому конец военной силой и открывший выход мощным производительным возможностям России, сравнится в веках с Петром Великим, так же расчищавшим для России новые пути развития, — такого царя поддержат лучшие люди страны…

Вы помните, как жадно слушал вас одутловатый неумный человек в белом флотском кителе, с трудом разбираясь в приводимых вами цифрах? Вы играли на всем: на экономике, на идее славянской империи, на рыцарских чувствах (священные узы союза!), на царственном самолюбии (Цусима! Порт-Артур! Мукден!), на революции (кто страшнее, государь, — безграмотная чернь или окончившие университет коммерсанты и промышленники?), играли мастерски, — и вот гвардия проходит перед вами, благодарно отданная вам, спасителю династии и другу империи.

Это огромное войско, новое колониальное войско Франции, подобно зуавам, неграм, аннамитам скоро выполнит свою историческую миссию. Молодые здоровые мужики превратятся в сплошную стену, в которой начнут вязнуть германские пули и снаряды. Их много, этих крепких тел, и на каждое из них нужно по крайней мере две пули, — тем меньше их останется у немцев на долю французов. Варварские полчища (не в них ли увязли когда-то кривые татарские сабли, не прорубившись до Европы?), — эти полчища, как компресс, оттянут германские войска от Парижа. Их долго придется убивать, их много, как китайцев, их 87 миллионов одних мужчин. Они нависнут над Германией с востока роем неистребимой саранчи, вырастая в своих окопах взамен убитых, как грибы после дождя.

Что же делать, Раймон! Так уж устроен мир, не правда ли, что одни воюют снарядами, а другие — мужиками! И кто посмеет упрекнуть тебя в том, что именно ты послал на смерть миллионы людей, населяющих богатую, но глупую страну? У этой страны есть свои интересы, она будет драться за них, за свое место под солнцем. Но ты бы не был государственным человеком, если бы не сумел заставить этого немытого гиганта, Россию, работать на Францию, Раймон…

Ровными колоннами живого мяса идет гвардия по красносельскому полю, не угадывая, что думает о ней полный человек в цилиндре, сидящий в коляске на пригорке. Золотые латы кавалергардов и кирасиров блестят, как червонцы, рассыпанные по зеленому сукну банковского счетного стола; разноцветные мундиры пехоты составляют узор, сложный и прихотливый, напоминающий радугу кредитных билетов. И правда, Раймон, разве это не чудесно ожившие деньги, десять миллиардов золотых франков, ринувшихся в Россию в хищном поиске прибылей?

Кирасиры его величества, кирасиры её величества, казаки его императорского высочества наследника цесаревича, собственный его величества конвой, стрелковый императорской фамилии полк, гренадерский Кексгольмский императора австрийского полк, Санкт-Петербургский гренадерский короля прусского полк — неразличимая смесь русских, австрийских, германских корон, перевитых славянскими и латинскими вензелями на золоте погон, на алом сукне чепраков.

Латы, каски, ментики, кивера, доломаны, супервесты, нагрудники, колеты, лампасы, серебряные савельевские шпоры, сторублевые тимофеевские сапоги.

Князья, бароны, графы, герцоги, светлейшие князья, принцы, беститульные дворянские фамилии, частоколом своих двойных, тройных, четверных прозвищ оберегающие древность рода; безусые корнеты, перед которыми заискивают командиры полков; штаб-ротмистры, целящие в женихи княжнам императорской крови.

Поместья, майораты, вотчины, усадьбы, заповедники. Тонконогие кони собственных заводов и саженные солдаты собственных уездов, те и другие — в цвет, в масть, в рост.

Гвардия, garda — отряд телохранителей, опора двора, цвет, пример и зависть армии, лучшее войско императорской России — оно было великолепно до неправдоподобия, как резьба по золоту, как пышная опера с шестьюдесятью тысячами хорошо обученных статистов.

Неестественным скопищем дрессированных людей оно шло за расчесанными хвостами офицерских кобыл, неся за плечами ровно воткнутые гигантские гребенки синеватых штыков. Правые руки вылетали с фланга равномерными взмахами сильного плоского крыла. Головы вздернуты силой невидимого удара под подбородок. Неподвижно выкаченные глаза устремлены на гриву смирного белого коня. И на одном и том же месте — в четырех шагах от его равнодушной узкой морды — полковые командиры вскидывали над головами серебряный факел обнаженной сабли, поджигая его холодным пламенем заранее приготовленный восторг. По этому знаку солдаты опускали глаза на ноги впереди идущего и настежь распахивали белозубые рты.

Только стадо буйволов, разъяренных до кровавой пелены в глазах, могло, пожалуй, издать более страшный и поражающий нервы рев. Головы солдат пухли от крика. Кивера тесней жали лбы. Жилы на висках вздувались. Оркестры захлебывались в этом реве. Знаменщик шел молча: он ловил ритм шага, вглядываясь в беззвучные размахи капельмейстерской палочки, и по твердой его поступи держал шаг весь полк.

Царь подымал руку к козырьку — и тогда молчавшие до сих пор вторые шеренги взводного расчета вздували «ура» до невозможной силы… Так была обучена гвардия, и так она приводила в изумление иностранцев своим согласованным криком.

Однако эта игра, повторившаяся с начала парада не один десяток раз, начала уже прискучивать. За спинами царя и президента двор начал разговаривать, перешептываться, поглядывая со значительной улыбкой на одинокие островки австрийского и германского послов. Оба дипломата отлично понимали характер этого оживленного шепотка: каламбуры хлестали там искрящимися каскадами остроумия, язвительно тем более, чем тоньше были намеки оскорбительного парада. Каждый удар медных тарелок оркестра (нескончаемо игравшего все тот же лотарингский марш) ложился на бледные щеки графа Пурталеса новой звенящей пощечиной. Дипломатическое достоинство знает подробный прейскурант рассчитанных оскорблений; на парадном обеде — марка вина, наливаемого камер-пажом в бокал посла; на придворном балу — любезный отказ супруги министра иностранных дел от первого полонеза; на аудиенции чуть заметная разница в кивке царственной головы. Эти мелочи, как будто незначащие, задолго до ультиматумов показывают резкий поворот во внешней политике. Выбор лотарингского марша для торжественного прохода русской гвардии нынче, в такой напряженный момент общеевропейской обстановки, не мог быть простой азиатской бестактностью. Это доказывало, что с приездом Пуанкаре царь потерял всякое благоразумие и публично сжигал за собой мосты. Война была им, очевидно, решена.

Латы, каски, кивера, сабли, пики, знамена — весь этот воинственный средневековый блеск все же никак не ослеплял взгляда германского посла. Линейки проходивших шеренг ложились перед ним ровными знакомыми строчками осведомительных сводок о боеспособности русской армии. Роты выстраивались в плотные колонки цифр интендантских расходов по снабжению. Орудия утешительно напоминали о работе заводов, заготовляющих для них снаряды; синие гребенки штыков — о неминуемой нехватке винтовок для вооружения войск запаса; саженный рост гвардейцев — о тех холмах лишней земли, которые придется выкинуть лопатами из окопов, чтобы спрятать таких гигантов от точного огня германской артиллерии. Лопаты привели мысль к русским заводам, как привели её к ним и штыки, и орудия, и все это несметное количество войска, требующее вагонов для перевозки к границе, рельсов, по которым бегают эти вагоны, паровозов, которые их тянут, угля, который двигает паровозы… России с её миллионной армией уже перестали пугаться так, как пугались в прошлом столетии, когда не научились еще пронизывать любую толщу прущих в атаку шеренг безостановочным пулеметным огнем и смешивать ураганом дальнобойных снарядов любое количество полков с любым количеством земли, в которую они принуждены зарываться. Металл, а не мясо, промышленность, а не сражения решали теперь войны. Кроме того, между этим блистательным войском и германской границей лежали недостроенные версты стратегических железных дорог, стояло вязкое болото русской тридцатисуточной мобилизации, и Франция могла сегодня бряцать русской саблей сколько ей нравится. Прежде чем эта сабля подымется для удара, с самой Францией будет покончено: короткий и страшный удар через Бельгию, второй Седан и новая сдача Парижа…

С поля шел тяжелый запах пота шестидесяти трех тысяч огромных тел, распаренных июльским солнцем внутри узких мундиров, меховых ментиков и кавалергардских лат (горячих, как самовары). Этот запах — запах мужика угрожающе напоминал о том, сколько таких же мужиков, не одетых еще в солдатскую форму, ждут по всей расползшейся, как гигантская квашня, стране своей очереди быть обученными нехитрому фокусу — ходить ровными рядами за офицером, чтобы по завершении этой науки быть свезенными в окопы. За племянниками, мужьями, внуками, кузенами, любовниками, сыновьями придворной знати, собравшейся в павильоне, шли, потея от жары, усердия и страха, мужики в оперных костюмах, сшитых на налоги, собранные с них же самих, шли сытые, ошеломленные гвардейским непроворотным пайком после привычного недоедания в деревне, шли отупевшие в беличьем колесе смотров, парадов, учений, караулов, отвыкшие от труда, научившиеся завидовать краснорожим откормленным унтерам и мечтать о том, когда удастся дослужиться до великолепного их звания, чтобы на всю жизнь убежать от забытого уже призрака вечной мужицкой недохватки и тяжелой деревенской работы.

Полуграмотные и дикие, знавшие до службы только две сделанные из металла машины — топор и соху, — они несли винтовки, как дубины, тащили за собой пулеметы, как бороны, пугались собственных орудий. Граф Пурталес рассматривал их с ироническим любопытством. Тупые и медлительные тюлени, обученные стрелять из циркового пистолета, — как не походили они на солдат его страны, где культура и промышленность с детства приучают людей к машине, к порядку и к сообразительности! Любопытно было бы видеть, в какую беспомощную кучу свалились бы эти стройные полки, если бы какой-нибудь особенный магнит, притягивающий только золотые погоны, внезапно вырвал из них редкие фигурки офицеров? И какой должна быть та гениальная голова, которая способна создать необыкновенную организацию, чтобы управлять этим немыслимым стадом в современном бою и вести его к победе?

Голова эта была найдена графом Пурталесом легко. Крохотная, узколобая, седая, серым небьющимся изолятором телеграфного столба она торчала над волнующейся нивой султанов, плюмажей и перьев придворных треуголок и киверов, хозяйски всматриваясь в гвардию своими колючими, как булавки, и маленькими, как они, глазками. Дурная, вялая кровь трехсотлетней династии, не разбавленная ни одной свежей каплей, истощенная родственными браками (цари и собаки, как известно, родства не знают!), выгнала эту крохотную черепную коробку на саженную высоту, как случайный и малонужный придаток нелепо длинного тела. Заброшенная в эту сиротливую высоту, куда сердце (как провинциальный водопровод на верхние этажи) подавало кровь с трудом, скупыми каплями, головка при каждом своем движении, казалось, побрякивала ссохшимся внутри ее, лишенным питания мозгом. Однако этого побрякивания было достаточно, чтобы признать великого князя, главнокомандующего войсками гвардии и петербургского военного округа, дядю царствующего ныне императора, будущим вождем русской армии.

Бряканье ссохшегося мозга гулко разносилось по гвардии, как отчетливая барабанная дробь, равняющая ряды и призывающая к воинственной славе. Сила и власть, — умеющие не щадить, не склоняться, не трусить перед бунтующей империей, — чудились гвардейскому офицерству в беспощадных резолюциях на приговорах военных судов, в хлещущих по генеральским щекам приказах о результатах смотров, в самой матерщине, грубо кидаемой в лицо с высоты петровского доброго роста, — сила и власть, которых не помнила Россия со времен Николая Первого. Поэтому в офицерских собраниях, на таинственных пирушках по квартирам, в курилках военных училищ творимой из уст в уста легендой создавалась опасная популярность Николая Николаевича среди гвардейского офицерства. Оно поговаривало о дворцовом перевороте, о замене одного Николая другим, о создании военной власти, по которой соскучилась Россия и в которой она нуждалась с тех пор, как закачался царский трон, расшатываемый Думой, Распутиным, темными банкирскими дельцами и свежей памятью позорной японской войны.

Необыкновенное «ура» вдруг донеслось с поля. Звонкое, восторженное и искреннее, оно поражало после равнодушного солдатского рева. Головы любопытно повернулись, лорнеты и бинокли поднялись к глазам.

Проходили юноши. Простые их гимнастерки были неожиданно скромны. Под правым погоном у каждого белел сложенный вчетверо лист бумаги.

Никогда ни одна воинская часть не проходила перед царем в таком расстройстве рядов и с такой потерей выправки. Штыки над узкими их плечами образовывали позорно волнистую линию; казалось, она дышала вместе с ними так же нервно и взволнованно. Правофланговый в третьей шеренге шел, почти спотыкаясь от слез и восторга, повернув к царю не только лицо, но и все свое худощавое, еще не сложившееся тело. Слезы текли по многим розовым щекам. «Ура» звучало самозабвенно и благодарно.

Тогда царь снял фуражку и широко перекрестил эту потерявшую равнение часть.

И тотчас у павильона началось безумие. Дамы, плача, срывали бутоньерки с плеча и кидали цветы в колеблющиеся ряды. Камергеры фальцетом закричали «ура». Великая княгиня Милица Николаевна, черноокая и прекрасная, как зловещая сивилла, ворожащая смерть, побледнев, качнулась и, быстро перебежав траву между царским конем и рядами, поцеловала первого попавшегося юношу. Ахнув, тот пошел дальше, как слепой, а она осталась перед проходящими шеренгами белой статуей победы, конвульсивно протянув вперед руки, вдохновляя и поражая своей мрачной увядающей красотой.

Так — впереди царя и императрицы — она стояла, благословляя изломанные судорогой исступления ряды, не замечая (или не желая замечать) того впечатления, которое произвел её вдохновенный порыв.

Неживое лицо императрицы покрылось пятнами; голубые выпуклые глаза царя затянуло стеклянной пленкой; бело-розовый букет царских дочерей, воткнутый в лакированную корзину шестиместного ландо, возмущенно затрепетал всеми своими лепестками. Президент улыбнулся с видом постороннего человека, присутствующего при семейной сцене и вынужденного делать вид, будто он совершенно не замечает, что сейчас с визгом начнут бить посуду. И только по четвертому этажу государева дяди поплыла из сухой и колючей бородки сухая и колючая одобрительная улыбка.

Милица Николаевна, сестра его жены и жена его брата, дочь короля Черногории, страстный апостол войны за освобождение славян, сторонница военной партии, открыто и непримиримо вдохновляла дворцовую оппозицию великих князей против императрицы. Это она оттачивала солдатские остроты властолюбивого своего шурина о Распутине и вместе с сестрой пускала их в обращение по салонам, полкам и дворцам. Это она переводила невыразительное бряканье ссохшегося его мозга в горячую проповедь войны во что бы то ни стало, войны, нужной для спасения трона и для благополучия опоры его гвардии. Это она лестью, балами, посещениями полков и многообещающими намеками покупала преданность гвардейского офицерства.

И сейчас именно она (а не императрица и не кто-нибудь из робостных царских дочерей) воспользовалась моментом, чтобы купить преданность этих юношей, чтобы свернуть их верноподданнический порыв на нужную для нее дорогу, чтобы напомнить им собой о муже своей сестры, о брате своего мужа о настоящем их вожде. И он, оценив это, описал своей маленькой головкой крутую дугу, наклонившись к министру двора. Тот послушно дал знак церемониймейстеру. Лотарингский марш оборвался. Медленные звуки гимна сорвали цилиндры и треуголки с лысеющих голов, и в волнах его всплыла опять на свою одинокую высоту сухая и хищная крохотная голова хозяина гвардии, великого князя Николая Николаевича.

Военным училищам была оказана величайшая честь: это их старшие роты, произведенные сегодня в подпоручики, проходили под звуки гимна. Белые листки с приказом о производстве, засунутые под погоны, были единственным признаком совершившегося долгожданного превращения их из полусолдат в офицеров гвардии. Восторженно крича, благословляя царя и благодарно отдаваясь ему на войну, на подвиг, на смерть, шли они, еще по-солдатски — в шеренгах, готовясь вступить в ряды гвардии и вести её прекрасным путем воинской славы.

Страшный, невеселый путь! Вот он проложен в веках — от Нарвского сражения до Нарвской заставы. Дымная кровь, капающая с неуклюжих штыков и с гибких шпицрутенов. Гордые клочья боевых знамен над в клочья иссеченными солдатскими спинами. Дворцовые караулы, охраняющие императоров и, по мере надобности, придавливающие их в углу опочивален, как крыс, освобождая этим трон для императриц. Царицыны награды за это: титулы, ордена, поместья офицерам, двадцатипятилетний срок службы — рядовым. Зимние вахт-парады перед Зимним дворцом, снеговые переходы через Альпы, Балканы, Кавказ; застывшие трупы, валяющиеся в одних узких солдатских мундирах на снегу торцов и на снегу гор. Ослабленные винты штуцеров и подпиленные штыки, чтоб одновременный бряк при взлете на караул радовал царево сердце — и чтоб пули не попадали в турок и французов. Молчаливые атаки сомкнутым строем, с оркестром, с развернутыми знаменами под картечным огнем. Трагический разгром в 1805 году под Аустерлицем, но! — через сто лет — блестящая победа под Пресней…

Юноши плакали. Незабываемый миг, величественная минута, когда каждый из них готов умереть по взмаху царских ресниц, — где и когда вспомнят потом этот день гвардейские офицеры?

Уже, как листья под сухим самумом надвигающейся войны, падают на бирже акции; уже воют телеграфные провода, накаливаясь от ультиматумов, и скоро начнут выть бабы в деревнях, ушибленных мобилизационным расписанием; уже пуля сербского студента пробила первую дырку в многокровном теле Европы, и кровь уже сочится, каплями пока, чтобы скоро хлынуть океанами. Уже начат их последний путь из Красносельского лагеря, в который они никогда не вернутся для пышных парадов и сытого житья.

Одна за другой уходят с красносельского поля в неясную тьму годов офицерские роты в солдатском строю, в солдатских рубахах, с солдатскими винтовками, странным образом предвосхищая свое собственное будущее, когда опять перед чьим-то белым конем, сытым до флегмы, пойдут на новые, небывалые фронты офицерские роты, батальоны и батареи в солдатском строю с солдатскими винтовками возвращать свои майораты, поместья и вотчины, — пойдут, трижды сменившие присягу, убежавшие от солдат собственных уездов, пойдут бок о бок со вчерашними врагами — немцами, чехословаками, болгарами, — против русских, знакомо примечая впереди них красные знамена. Дон, Кавказ, Сибирь, Варшава, Крым, Териоки, японские, французские, английские пароходы. Константинополь, Галлиполийский лагерь, алжирские копи — метанье по всему миру, от Парижа до Шанхая, от Бухареста до Маньчжурии, вороний полет на сладкий запах крови, где бы он ни был, исступленное отчаяние, отчаянные надежды, мелкие подачки Рябушинских и Детердингов, «Боже, царя храни» перед расчесанными хвостами английских кобыл и российское «ура» перед поседевшими усами Раймона Пуанкаре, который один не бросит вас в течение десятилетий.

Глава десятая

Иулия 16 дня, лета от Р.Хр.

1914, лейтенантства нашего 2-е.

Рейд фортеции Свеаборг

Любезный брат наш, Юрий Петрович!

Во грустях пребывая и могильным предвестием волнуем, эпистолию забавную писать вам решился, дабы в обществе ума и доброго гумора вашего от матерщины воздержаться и тем душу свою от пекла вечного спасти. Материться же позывает неведомо как. Ибо сказано: «Кё нотр ви маритим? Тужур — дежур, суар — буар, навиге, навиге, и апре — мурю»[26]Намеренно искажённая французская фраза, долженствующая означать: «Что наша жизнь моряка? Всегда дежуришь, вечером выпьешь, плаваешь-плаваешь и потом — помрёшь».. И еще сказано: «Аве, Юрий, моритури те салютант!»[27]Перефразировка восклицания римских гладиаторов: «Да здравствует Цезарь, обречённые на смерть приветствуют тебя!» Нащет же моритуров разных сие вскорости произойти не замедлит.

Ультиматумы бесперечь жисть нашу омрачают. Понеже печатные ведомости, газетой именуемые, на корабль наш экспедируются с небрежением — того ради экипаж весь, с капитаном вкупе, в политической ситуации блуждает, подобно фрегату, в туман влипшему: с которой стороны нас осаждают и кто супостатом в баталии ожидаемой объявится, то нам пока неведомо. Кои утверждают, что швецкие фрегаты бить нам морду плывут; кои пререкают, что, напротив, немец посуды свои супротив нас на море спущает; а кои на аглицкий флот взоры с опаской кладут, памятуя, что англичанка всегда гадит. Того ради фендрики наши об залог меж собой бьются, — с кем же воевать доведется? Я тож в азарте супротив ведомого тебе главного медика Осипа Карлыча, на шведа подозрение имеющего, пять штофов франкского вина, шампузой именуемого, за немца выставил. Преферанс в сем споре иметь уповаю, ибо немец обезьяну выдумал, следственно, и повод к войне вполне свободно выдумать может. Тогда — выпьем.

Мы же, впротчем, на планиду полагаясь, службу царскую несем исправно, медяшку каждодневно до нестерпимости сияния доводя и палубу песком без малого до самой броняшки соскабливая. И, коли господь поволит, чистолем и шваброю флоты неприятельские в бегство обернем, поколику снаряды боевые с адмиралтейства до сего времени принять не удосужились, и фрегат наш на военную ногу никак установить не можем, грома поджидая, после которого русскому патриоту креститься положено, отнюдь же не ранее… Слух у нас тут такой пущен: якобы адмирала нашего ваши санкт-петербургские сенаторы в каюте накрепко замкнули и часового приставили, чтоб, упаси бог, оный озорной старик нечаянно флота не вывел, потому в море, бывает, суда утопнуть могут, в гаванях же на привязи в целости пребудут. Хотя в истории наслышаны мы, подобный случай в Порт-Артуре слезами окончился…[28]26 января 1904 г. Япония без официального разрыва дипломатических отношений начала войну атакой эскадры, стоявшей без всяких мер охраны на порт-артурском рейде.

Письмо, начатое утром, так и лежало на столе. Лейтенант Ливитин перечитал начало, усмехнулся и, как был — в фуражке и грязном кителе, присел в кресло: флаг-офицер командующего морскими силами, лейтенант Бошнаков уходил на миноносце со штабным поручением в Биоркэ, где стоял отряд судов Морского корпуса, и письмо нужно было успеть переправить ему на «Рюрик».

Неожиданно подвернувшийся стиль письма требовал остроумного завершения, но сейчас решительно не острилось. День подходил к концу, и внутренняя тревога нарастала все больше, слухи за день приобрели размеры грандиозные. Бошнаков, метеором влетевший из штаба с повторным приказанием закончить к вечеру все предварительные для мобилизации работы, успел взволнованно рассказать, что заградители уже вышли к Порккала-Удду с полным запасом мин, что кто-то где-то видел в море германские крейсера, что мобилизация решена, но задерживается царем в ожидании ответа на нашу ноту Австрии. В кают-компании уже вслух говорили «война»; ходил уже наспех пойманный анекдот, что Ванечка Асеев, по пьяному делу отсиживающий на гауптвахте третью неделю, прислал в штаб великолепную телеграмму: «Прошу временно освободить для первого опасного похода искупить кровью ответ оплачен». Гельсингфорсская газета сбивчиво сообщала ход русско-австрийских переговоров, вызванные из отпусков и командировок офицеры привозили противоречащие газетным сведения, — и было совершенно неизвестно, что будет. Продолжалось то томительно-тревожное время, когда все говорят о войне, но когда слово «война» запрещено к произнесению вслух, когда корабли готовятся к бою, но никакой мобилизации нет, когда официально течет обыкновенное мирное время, но на деле все мысли и действия направлены к военным надобностям; когда война не объявлена, но нестерпимо хочется, чтобы она была объявлена, положив конец растерзанным тревогою дням, и внесла хоть какую-нибудь ясность.

Собственно, это письмо было лейтенанту только предлогом для восстановления в себе обычного спокойного взгляда на вещи, — может быть, поэтому оно с самого начала приняло такой тон, но теперь продолжать его не хотелось. Ливитин в раздумье повернул головку автоматического пера; оно охотно выпустило густую каплю на кончик своего золотого жала и, повинуясь пальцам, лениво пошло по плотной синеватой бумаге с грубо рваными краями:

Пропозицию такую к вам, любезный брат, имею. Богом молю: испроситесь у начальников своих с должности на малый срок и не замедля сюда прибывайте, покеда мы миног кормить собой не зачали. Желательно вам в жилет поплакать и фамильные распоряжения отдать, поколику некий прожект мной адмиралу опять доложен, отчего для моей персоны воспоследствия вскорости произойти могут в смысле положения живота моего на алтарь. Депешу официальную с тою же просьбишкой начальству вашему с фельдъегерем же, с коим сия цидуля к вам попадет, отсылаю. Уповаю, что оное, то есть начальство, препоны чинить не будет, как мы нынче в героях ходим…

— Вашскородь, пожалуйте обедать, — сказал в дверях Козлов.

Лейтенант Ливитин кивнул головой и предостерегающе поднял палец.

…Шутки в сторону, Юрий. Немедленно проси отпуск и приезжай хоть на три часа. На душе — кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно, когда потом свидимся…

Козлов достал из шкафа приготовленный чистый китель и постоял, пока лейтенант не закончил письма и не вложил его в длинный узкий конверт с выпуклыми синими буквами «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» в правом углу. Конверт и бумага тонко и остро пахли шипром.

— Съедешь на «Рюрик», лейтенанту Бошнакову отдашь с запиской, — сказал Ливитин, проходя к умывальнику и сбрасывая китель. Белое его безупречие было беспощадно вымарано копотью и маслянистой грязью. Козлов успел подхватить летевший на койку китель и растянул его на руках неодобрительно:

— Опять, вашскородь, первого срока китель испортили. Я ж вам приготовил из стареньких, этак весь гардероб переберете! Куда ж его теперь? В нем и на вахту не выйдешь, пятна будут…

— Мачты рубят, кителя летят! — сказал Ливитин, фыркая под душем. — Не ворчи, Козлов, война… Застал?

— Так точно, вашскородь, приказали благодарить. Сдачи извольте, сорок пять марок отдал. Только розы, вашскородь, незавидные: господа мичмана утром порасхватали, садовник говорил — как пасха…

— Война! — засмеялся Ливитин из полотенца и вдруг, опустив его, с любопытством уставился на Козлова, вытирая свои длинные пальцы. Ноготь указательного на левой руке был безобразно и глубоко обломан, и мохнатая ткань неприятно шерстила обнажившуюся розовую его подушечку.

Это (и испорченный китель) было началом войны: гибли мирные вещи и мысли, кителя и люди переставали идти в счет, срывались привычные покровы, защищающие чувства, и что-то и весело (и неприятно) шерстило душу, какой-то её уголок, вылезший в огромные события, свежечувствительный ко всему и по-новому ощущающий привычные явления.

Ноготь был сломан лейтенантом Ливитиным при резке грот-мачты. Грот-мачту же резали вследствие внезапно обнаружившейся полной её непригодности для боевого корабля. А увидели эту непригодность только два дня назад — в полыхающем свете австрийского ультиматума Сербии.

Мачтами этими гордился «Генералиссимус», гордились его офицеры, флот и последний кадет, покупавший открытки военных судов российского императорского флота. Это были огромные решетчатые башни спирально закрученных стальных труб, мощным штопором ввинченных в небо на высоту семнадцати сажен и схваченных десятью круглыми кольцами толщиной с человека каждое, — две Александровские колонны в натуральную величину, поставленные на палубу. Гордились ими потому, что они были точной копией решетчатых мачт американских дредноутов, и потому, что ни один из дряхлеющих кораблей русского флота не имел подобной красоты, и потому еще, что сложное их очертание, напоминающее Эйфелеву башню, говорило о последнем слове военно-морской техники: башни были увенчаны тяжкими марсами, где должна была быть сосредоточена центральная наводка всех крупных орудий, облегчающая стрельбу. Но с центральной наводкой что-то не заладилось с самого начала, и на нее плюнули. Мачты же остались на страх врагам и на утешение друзьям великолепные и небывалые, прибавляющие «Генералиссимусу» еще более грозной величественности.

Четырнадцатого же июля,

когда сараевский выстрел отдался наконец затяжной детонацией дипломатических сейфов и выкинул из них первый залп бесповоротных ультиматумов;

когда броненосец «La France» под флагом президента республики полным ходом шел через Немецкое море, торопясь доставить великого режиссера в Париж к первому акту разработанной им мировой постановки;

когда самодержец всероссийский раскрыл уже малахитовый бювар на своем письменном столе, засиженном портретами многочисленных дочерей, и вынул оттуда первый вариант манифеста об объявлении войны;

когда военный и морской министры уже ломали голову над не предусмотренным никакими планами повелением царя мобилизовать войска только против Австрии;

когда заградители принимали уже полный запас боевых мин, чтобы на много лет закупорить ими Финский залив;

когда к вечеру на кораблях впервые сыграли многозначительный сигнал «отражение минной атаки» и люди разбежались по орудиям и начали всю ночь маячить в синем полумраке плутонгов, хмуро и боязно ожидая удара неизвестного врага с неизвестной стороны в неизвестное время;

когда практические снаряды, заполнявшие погреба, казались уже издевкой над нервным ожиданием сменить их на боевые (а приказа не приходило, ибо не было еще мобилизации) и когда каждому матросу и офицеру хотелось скорей принять эти боевые снаряды как успокоительную, хотя и неверную гарантию от внезапного появления германских или шведских линкоров;

когда эти линкоры мерещились уже сигнальщикам в каждой лайбе, показавшейся на горизонте;

когда война из возможности стала достоверностью и когда всякая деталь корабля была переосмыслена в трепете самозащиты и судорожно прикинута на военных весах, мирно ржавевших в мирное время,

тогда, 14 июля 1914 года, вдруг оказалось, что решетчатые мачты — это не гордость корабля, а его гибель.

Две Александровские колонны, разгуливающие по Балтийскому морю, заметны на крайнем пределе видимости. Они торчат в прицелах «Мольтке» и «Дейчланда» превосходной точкой наводки. Они предательски указывают курсовой угол «Генералиссимуса», облегчая этим пристрелку немецких орудий. Привлекая, как огромные магниты, к себе чужие снаряды, они при первом попадании готовы рухнуть на палубу тяжкими своими марсами и всеми тоннами своей стали, заклинивая башни, пробивая рубки, убивая своих же людей. Бесполезные украшения, лишенные всякого смысла при отсутствии на них центральной наводки (так и не задавшейся, хоть брось!), они торчат над кораблем заранее приготовленными надмогильными памятниками. Так усовершенствование, отмщая небрежение им, обратилось во вредоносность.

Четырнадцатого июля утром командующий морскими силами, почуяв наконец, в виду надвигающихся событий, полноту власти и ощутив некоторую свободу действий, приказал: «Снять!»

В бестолковой сумятице предмобилизационных судорог и нервирующих догадок кают-компании лейтенант Ливитин обрел реальное дело: предложение снять мачты без лесов и без кранов принадлежало ему. В разрушении грот-мачты была успокоительная и жестокая радость; казалось, в этом было единственно нужное сейчас и спасительное дело.

Он резал сталь ацетиленом. Вторые сутки синие узкие языки пламени днем и ночью свистели на высоте ста двадцати, ста пяти, восьмидесяти футов. Две четверти водки были розданы поощрительными чарками на лейтенантский счет гальванерам и комендорам его собственной четвертой башни, призванным им к подвигу. Мачта врастала в палубу, будто кто-то вбивал ее, как гвоздь, ударами молотка. Война внесла свой первый корректив в грозное великолепие «Генералиссимуса». Тщедушные бревна красились в порту в шаровый цвет, готовясь заменить собой тяжкую стройность эйфелевых башен. Куски огромной тугой спирали, шипя, отделялись и, качаясь на гордене, ползли медленно вниз, на баржу. Внизу шла погрузка угля, катали бочки с солониной, грузили военные и выгружали мирные вещи, суматошно метались люди; наверху, на мачте, свистел ослепительный газ, и в ушах звучало «заклинание огня» из «Валькирии». Это было сказочно, спокойно и отчасти льстило самолюбию. Самое важное — война за всем этим была не видна.

Она обрушилась настолько внезапно, что отдавала неправдоподобием. Семь лет, с младшей роты корпуса, Ливитин привык слышать это бряцающее слово, так что оно потеряло свой первородный смысл, как теряет его любое слово, если его повторить вслух сто — двести раз подряд. Самые орудия, из которых он стрелял по парусиновым щитам, были инструментом военным, как и сам лейтенант. Война вросла в его жизнь прочным и осознанным оправданием его существования. И тем не менее последние дни казались нереальным бредом, чьей-то дурной шуткой. Эти дни требовали о чем-то всерьез подумать, что-то решить, как-то оторваться от созерцания мучительного своего романа с Ириной, вообще — взглянуть вокруг и, значит, потерять уравновешенность. Привычная ирония и великолепный цинизм были неуместны: кто-то негодовал; кто-то плакал; кто-то трепетал; кто-то рвался в бой. Все это казалось нереальным. И только ноготь, сломанный нечаянно утром на мачте, был реальностью; розовый эпидермис ногтевого ложа (с самого рождения не обнажавшийся), чувствовал решительно всякое прикосновение и поминутно напоминал о беспокойном слове «война».

И так же, как нельзя приставить отломившийся кусок ногтя и прикрыть им слишком чувствительное место, — нельзя было вернуть мирные дни и спокойную стрельбу по парусиновому щиту. Лейтенантская жизнь, вместе с историей мира, была круто сломана и повернута в неизвестную сторону. В свежем надломе дней ясно и холодно проглядывала смерть. Не страх перед ней был неприятен, — он не был еще ощутим во всей этой нереальности, — неприятно было убегающее, никак не уловимое сознание, что необходимо поскорей, пока есть время, что-то успеть. Успеть понять, успеть что-то решить, — вообще успеть сделать что-то непривычное, неизвестное, но обязательное.

Смерть ждала в западной части Финского залива. Лейтенанту Ливитину, как и большинству других офицеров «Генералиссимуса», первый бой не представлялся победой. Силы были слишком неравны: три наших линейных корабля (из которых два — «Цесаревич» и «Слава» — были музейными памятниками Цусимы) против эскадры новейших германских дредноутов, стреляющих на милю дальше наших! Было ясно, что в первые же часы войны весь огромный флот Германии ринется в Финский залив, чтобы одним ударом покончить с русским, не дожидаясь ввода в строй дредноутов, пятый год достраивающихся в Петербурге. Дурак стал бы этого ждать!

Англия — вот кто был бы спасителем русского флота! Англия, владычица морей, которой достаточно пошевелить на Спитхэдском рейде орудиями своих дредноутов и линейных крейсеров, чтобы германский флот круто положил руля и заторопился бы в Северное море охранять от них западное побережье. Англия, лютая мечта Генмора[29]Генеральный морской штаб — высшее оперативное управление царского флота., не имеющего права числить её в своих планах союзницей! Англия, благословенное имя, звучащее в кают-компаниях последней надеждой и исступленной верой в чудо!..

Англия выжидала, попыхивая на рейдах дымом своих дредноутов, как гигантской трубкой, воткнутой в угол молчаливого рта. Газеты извивались берестой на огне, разгадывая это молчание. Где-то в невидных флоту кабинетах лились униженные обещания, мольбы, благородные жесты, подкупы. Англия молчала — и это молчание означало пока что гибель «Генералиссимуса» в первые часы войны.

Он собирался выйти к центральному заграждению, походить возле него, выжидая немецкий флот, — и потом уйти в воду, стреляя до того момента, пока вода эта не хлынет в амбразуры последней стреляющей башни. Именно так представляли себе этот первый и последний бой надвигающейся войны офицеры «Генералиссимуса»: одни — с горькой иронией, другие — в романтическом самоутешении. Прекрасная гибель, кровавая горечь славы, мраморные доски в церкви Морского корпуса, георгиевские ленточки вокруг портретов в «Огоньке» и слово «герой», переходящее в потомство.

Англия молчала. Умереть с криком «ура» на восторженных устах было глупо, но, к несчастью, необходимо. Однако это было приемлемо для зеленых мичманов, вроде Мишеньки Гудкова, а лейтенант Ливитин вышел уже из возраста, когда со вкусом умирают за собственную глупость. Что же, час пробил. Пора расплачиваться за великолепные годы смотров и парадов, за спокойный обман самого себя, России и флота. Умереть было необходимо, — так же как проигравшемуся кавалергарду, подписавшему фальшивый вексель, бывает необходимо пустить пулю в лоб.

Поэтому все стало новым и неожиданным, как для человека, внезапно получившего диагноз: последняя стадия туберкулеза. Необходимая смерть стала между лейтенантом Ливитиным и жизнью косым и холодным зеркалом, отражая знакомые вещи в незнакомом ракурсе.

И сейчас, всматриваясь в Козлова, лейтенант Ливитин вдруг обнаружил перед собой не удобное дополнение к удобной каюте — вестового, исправную лакейскую машину, — а нечто неожиданное, удивляюще-новое. Розы, Ирина, уютная квартира на Мюндгатан, 7, хорошенькая Саша в крахмальном чепчике были сближающими понятиями. Ирине — розы, а Саше — что?.. Лейтенант усмехнулся своим мыслям.

— А как ты о войне понимаешь, Козлов? — спросил он с участием. — Может, не сегодня завтра в бою будем?

— Это как прикажут, вашскородь, — уклончиво ответил тот, расправляя свежий китель.

— Сашу-то свою видел? Плачет?

— Известно… Барыня говорит, поставь розы в воду, а она ревет в передник. Я уж сам поставил, барыня даже смеялись…

— А тебе жалко?

— Кого, вашскородь?

— Ну, Сашу… или себя…

Козлов промолчал.

— Не горюй! Первый бой все покажет. Живы будем, я вас сразу перевенчаю и отпуск устрою!

— Покорнейше благодарю, вашскородь. Запонки извольте.

— Поживем еще, Козлов! — сказал лейтенант ненатурально бодро. — Чарку выпей за мое здоровье.

— Покорнейше благодарю, вашскородь, — ответил Козлов тем же тоном, которым он благодарил за свадьбу, и вдруг, помявшись немного, спросил, смущаясь: — А может, пронесет, вашскородь?.. Войны ж еще не объявляли, может, его пугнуть — притихнет?

— Кого его?

— А шведа.

— Почему шведа?

— На баке говорили — Швеция задирает. Австрия, мол, на суше, а на море — Швеция. Будто бы ей Финляндия занадобилась.

Ливитину стало вдруг нестерпимо скучно: теперь этот тоже задавал осточертевший и в кают-компании вопрос: с кем война? Но если там, споря, ссылались на политику, на экономику, на различные исторические «тяги» и на авторитет Генерального морского штаба, считавшего Швецию в числе обязательных противников, то Козлову надо было что-то сказать просто и отчетливо. Сказать же было нечего, и Ливитин загородился вопросом же:

— А тебе что — воевать неохота?

— Какая ж охота, вашскородь! — искренне сказал Козлов. — Одно разорение!

Лейтенант поднял брови.

— Почему разорение? Наоборот, морское[30]Морское довольствие — прибавка к жалованью за время, когда корабль числится в кампании (на Балтике — обычно с мая по ноябрь). всю зиму получать будешь.

— Хозяйству разорение, вашскородь, — вдумчиво объяснился Козлов. — С японской едва на ноги стали, а тут — лошадей заберут, это уж обязательно… Брат, скажем, уйдет, ему год до призыва остался. Так у нас очень все хорошо выходило: ему в солдаты идти, а я бы как раз со службы пришел…

Ливитин удивился не на шутку. Четвертый год жил он с Козловым и полагал, что Козлову эта наладившаяся и спокойная совместная жизнь была так же удобна, как и ему самому. Было совершенно естественно, что Козлов останется или на сверхсрочную, чтобы переходить с ним с корабля на корабль, или в качестве лакея на береговой квартире с Ириной Александровной и Сашей-женой. И вдруг оказывается, что Козлов, несмотря на хорошенькую Сашу (приспособленную лейтенантом в качестве мертвого якоря, удерживающего Козлова в доме), имеет свои собственные планы и что крестьянские наклонности никак не были преодолены ни флотом, ни городом, ни Сашей. Несомненно, что это был человек — с особой, своей жизнью, непонятной и, вероятно, сложной и с ясным наличием свободной воли. Этому открытию, разрушающему удобные и спокойные иллюзии, Ливитин был также обязан нависшей над головами обоих войне.

Лейтенант медленно застегивал китель, рассматривая Козлова внимательно и серьезно, с оттенком некоторого иронического любопытства. Но обломанный ноготь зацепил за ткань и напомнил опять о необходимости иначе относиться к вещам. Ирония была бы некстати. «А может — пронесет?..» Слишком много наивной надежды было вложено Козловым в этот вопрос. Вот стоит человек, открывшийся в матросе первой статьи Козлове, как открывается в тумане встречный корабль: внезапно и тревожно. Он стоит и ждет ответа. Ливитин поискал в себе какие-то простые слова, отвечающие неожиданной (но понятной в конце концов) откровенности Козлова, но не успел он их найти, как Козлов на его глазах переменился: почудилось ли ему что-то опасное в пристальном лейтенантском взоре или сам он сообразил невежливость упоминания о деревне, когда лейтенант только что сказал о свадьбе (по совести говоря, жениться на Саше Козлов никак не собирался, рассматривая её как добавочный паек к вестовскому положению), — но грудь его выпрямилась, как на опросе претензий, лицо приобрело бессмысленную бодрость, и взгляд стал бравым и лихим.

— Присягу, вашскородь, сполнять приходится, — сказал он отчетливо, — охота или неохота, а прикажут воевать — пойдем!

— Ну и пошел вон, верблюд! — досадливо сказал лейтенант, кидая полотенце, и вышел из каюты, сердясь на самого себя за свой смехотворный позыв к лирике. Подумаешь, какие сердечности с матросами!

Но какая-то обида осталась в лейтенанте и отравляла дальнейший вечер. Ему казалось, что, не сваляй Козлов дурака и не прими он этого идиотского высочайше утвержденного тона бравого матроса, нужные слова нашлись бы сами собой и помогли бы ему, Ливитину, избавиться от ощущения внутренней тревожной тяжести — ощущения малознакомого и неприятного.

К обеду он опоздал, ели уже сладкое. В обычное время опоздание к столу было одним из смертных грехов флотского офицера. Но Ливитин вошел в серебряный перезвон приборов с небрежной уверенностью (с какой иные входят в партер после начала акта), зная, что ему опоздание простительно и что его не встретят ни поднятые брови старшего офицера, ни ядовитые улыбочки соседей. Опозданием в данном случае можно было слегка пококетничать: всем (а старшему офицеру — лучше всех) было известно, что лейтенант Ливитин опаздывает потому, что он рубит мачты. «Руби их, окаянных, лейтенанте, и благо ти будет, и нам вкупе!» — выразился вечером отец Феоктист и пояснил, испуганно покачивая головой: «Экую сволочь, прости господи, оказывается, на себе возили!» Мичмана смотрели на Ливитина с восторгом, а лейтенант Веткин — с прямой завистью: на войне, как и на гонках, важно с места забрать ход, Анну не Анну, а Станислава с мечами Ливи сорвет как пить дать!

За столом шел перебивающий и оживленный разговор исключительно о служебных делах: о заканчивающейся погрузке угля, о помещениях для запасных, о том, будут или нет снимать деревянный настил верхней палубы, которая в бою может загореться, — о сотне вещей, всплывших на поверхность на гребне накатывающейся волны мобилизации (впрочем, последнее слово произносить избегали). Очевидно, накренившиеся под тяжестью событий дни сдвинули с места и флотские традиции, потому что старший офицер слушал артиллериста, толкующего за столом о кранах и погребах, и не только не останавливал его обычным ядовитым напоминанием, что для застольной беседы есть другие, более интересные обществу темы, но и сам, кивая ему утвердительно головой, поднял руку и оживленно сказал через всю кают-компанию вошедшему Ливитину:

— Николай Петрович, порт дерево прислал, с утра хочу новые стеньги ставить! Не подведете, голубчик, успеете?

— Надеюсь, — ответил Ливитин, садясь, и сразу же с недовольной гримасой протянул в воздух, не глядя, свою пустую тарелку: из того, что он опоздал, не следовало еще, что тарелка должна остыть, однако она была чуть теплой, что не соответствовало комфортабельности кают-компанейского стола и было очевидным упущением вестовых.

Рука в нитяной перчатке тотчас приняла тарелку.

— Холодная, — кивнул Ливитин через плечо.

Вестовой, принявший тарелку, приложил её донышком к щеке и, виновато качнув головой, побежал к буфетному окну. Лейтенант Веткин посмотрел ему вслед и усмехнулся.

— Вестовые ошалевши малость, — сказал он, играя кольцом от салфетки, вам тарелки забыли согреть, мне батюшкину стопку подсунули, а бедному Гревочке боржома не поставили…

— Обалдевают. Что же будет, если война в самом деле? — отозвался лейтенант Греве желчно. — Этак вовсе без обеда насидимся!

Ливитин пожал плечами.

— У них деревня в голове, нервничают, — сказал он, вспоминая Козлова.

— Что вестовые балдеют — это в порядке вещей. Но что в штабах в штаны кладут — это хуже, — начал Веткин, и по его оживившемуся лицу Ливитин понял, что он запасся новыми анекдотами. — Слышали, Николай Петрович, что Бошнаков рассказывал?

— Кое-что… Я его мельком видел…

— Пожар в б…ке во время наводнения! — хихикнул Веткин. — Генмор вчера германский свод сигналов прислал, — удосужились наконец! — просит размножить для флота и вернуть для хранения как первоисточник… Имажине[31]Представляете? (фр.) .? Адмирал будто приказал ответить, что на «Рюрике», кроме четырех писарей, ни одной скоропечатной типографской машины не имеется…

Ливитин усмехнулся.

Свод сигналов представлял огромную книгу более тысячи страниц, и действительно Генмор, спохватившийся накануне войны размножить его средствами штаба флота, был по меньшей мере смешон.

Но свод был каплей в море. Предвоенная горячка била петербургские штабы, перетрясая аккуратные папки планов, и то и дело роняла из них в историю отвратительные грешки благополучного «департамента побед и завоеваний».

Каждый час приносил новое изумляющее открытие. То обнаруживалось, что для целей разведки совсем нет годных миноносцев — их не строили уже девять лет — и только-только заложили нефтяные эсминцы, которые, как и новые дредноуты, еще не были готовы. Внезапно оказалось, что для «Новика» единственного быстроходного миноносца, способного дать хоть какую-нибудь разведку Балтийского моря, — нет в Гельсингфорсе запасов мазута, но зато мазутом можно захлебнуться в Либавском военном порту (который, как попутно выяснилось, наличными силами флота защищать невозможно и который по планам предполагалось взорвать при попытке немецкого флота к захвату). То комендант Выборгской крепости неожиданно предъявлял флоту вексель срока 1906 года, требуя высылки к нему для брандвахтенной службы кем-то когда-то обещанных (и в план занесенных) военных судов, которых не оказывалось в природе. То Генмор приказывал снять с флота всех офицеров-академиков для штабной работы, оставляя этим корабли без командиров и старших офицеров, и тогда командующий морскими силами, взвыв, шифрованно матерился.

Впрочем, шифра, в прямом значении этого слова, вообще не было: Генмор так и не поспел (а может быть, не догадался) составить гибкий радиокод, и оперативные распоряжения доверялись сомнительной тайнонепроницаемости цифровых сочетаний обыкновенной трехфлажной книги, в тысячах оттисков имевшейся на кораблях флота и в десятках — у военно-морских атташе иностранных держав. Для обмана последних к цифрам свода прибавляли условное число (задача для детей среднего возраста). Но и помимо откровенности такого шифра и неудобств арифметических выкладок, сама эта флотская библия — библия как по объему, так и по древности — мало была пригодна к переводу распространенных указаний из Петербурга и перечней недостатков в снабжении и в организации, обнаруженных в Гельсингфорсе. Она изобиловала бом-брамселями, пертами, русленями, гинце-квиверлеер-лапами и прочими вкусными терминами парусного флота, во времена которого была составлена; она с любовью археолога хранила в полутора тысячах своих страниц великолепные боевые приказания «таранить противника», «отнять ветер», «взять на абордаж» и не лишена была философической тяги к понятиям отвлеченным: «проявить раскаяние», «призываю благоволение божие», «вдохновение», «ликование, ликовать, ликующий». И хотя в 1912 году она была освежена специальной комиссией, внесшей в нее «аэроплан», «мину Уайтхеда», «революцию» («революционный», «революционер, — ры») и прочие понятия, накопившиеся к тому времени во флоте, тем не менее часто приходилось шифровать слово по отдельным буквам, тратя на каждую из них пять цифр соответствующего сочетания.

Эту громоздкую книгу, призванную поднять на себе всю тяжесть оперативного управления флотом, сразу же заело в узком шкиве мобилизации, словно плохо спущенный пеньковый трос, в котором пряди идут то пучностью, не пролезая в блок, то скупой ниткой, угрожающей разрывом. На иных вопросах она была великолепно лаконична, так что трудно было разобрать, куда, собственно, следует «немедленно идти» — на врага или на дно? На иных — эпически многословна: «по встретившейся надобности», «благоволите не отказать»… Воздух и провода одинаково гнулись под нескончаемым потоком объемистых шифровок, обильных, как поздравительные телеграммы во всероссийский день Веры, Надежды, Любови и матери их… Шифровали решительно всё, запятые же неукоснительно. Несекретные приказания командующего о закрытии шхерных фарватеров для плавания невоенных судов возвращались к нему же зашифрованными в виде ненужных оповещений, что его же распоряжением такой-то фарватер закрыт. Учитывая это, флаг-офицеры, в мыле сидящие над флотской библией, ловчились угадывать по объему текста: нужное или нет?.. В помощь телеграфу метались офицеры-курьеры: из Гельсингфорса в Петербург с таблицей эскадренных позывных кораблей флота, как-то не оказавшейся ни в Генморе, ни в Главном морском штабе; из Петербурга в Гельсингфорс — с письмами начальника Генмора к командующему с путающим все соображения любезным сообщением «о замеченном соглашении Германии со Швецией»… Берега залива оказались слепыми, постов службы связи явно было недостаточно. В базах — в Гельсингфорсе и в Ревеле — было много бушлатов и форменок первого срока, но мало угля… В этом вихре позорных открытий флаг командующего морскими силами на мачте «Рюрика» трепетал, как и его старое военное сердце, бесполезным гневом, — и под этим флагом штабники Бошнаковы пытались сохранить видимость понимания происходящего и значительно поджимали губы на вопросы Веткиных с кораблей флота, а сами эти корабли, под сенью того же властительного адмиральского флага, грузили уголь, готовясь к бою и к новым открытиям того же порядка.

Но, как в закипающем котле грязного белья идет наверх сперва легкая пена, падая через край грязными клочьями, а главная масса вонючего, пропитанного микробами белья едва готовится пошевелиться в темном его чреве, — так и до офицеров «Генералиссимуса» доходили только внешние показатели заношенности военного белья Российской империи, закипающей на огне войны. Никому еще (даже самому командующему) не было известно, как будет реализован план кампании, составленный в 1912 году и тщательно хранимый без изменений за семью печатями сейфов. Еще никто не знал, что армия будет делать одно, а флот — другое; что центральная минная позиция, альфа и омега морского плана войны, с флангов по берегу обнажена для противника; что флот не знает фарватеров своего будущего плацдарма — Рижского залива; что береговую оборону его придется спешно создавать во время самой войны; что военная империя, увешанная медалями в память проведенных ею десятков войн, к войне неспособна. Мелочи заслоняли еще суть, и лейтенант Веткин со смехом продолжал излагать свои сюрпризы.

— А вот еще эпизодик, — сказал он, фыркая заранее, — оказывается, на кронштадтских фортах нет офицеров, «могущих распознать наши суда от неприятельских», и потому Генмор просит адмирала прислать туда с флота парочку грамотных лейтенантов… Не желаете ли, Николай Петрович?.. Место тепленькое… Потом — коронный номер: адмирал…

Но коронного номера рассказать не удалось, потому что к Ливитину подошел вестовой с рыбой, и Веткин замолчал, с очевидным нетерпением дожидаясь, когда тот отойдет. Греве улыбнулся и добавил:

— Местечко и верно тепленькое… Вроде дегустатора на винных складах: попробовал, пожевал губами, щелкнул языком и определил: «Немец. Стреляй, братцы, без опаски». Всего и дела, а Питер под боком… Красота!.. Ну, так что за коронный номер? — спросил он, когда вестовой отошел.

Веткин сделал было возмущенное лицо, но, очевидно, смешная сторона события пересиливала в нем возмущение, потому что он опять заразительно рассмеялся:

— Из той же оперетки «Генмор в поход собрался…». Представьте: адмирал, что мышь в родах, — где немецкий флот? В Киле? В море? В каком море — Балтийском или в Северном? Рвет и мечет. Флажки — с глаз бегут. Запрашивает Генмор: «Сообщите агентурные сведения, где?» И — эпический ответ: «Сведения от тайной разведки имеются лишь десять дней назад, все было спокойно… О новых сведениях срочно (оцените, господа!), „срочно!“ запрошены агенты…» Бошнаков говорит, старика чуть удар не хватил…

Веткин отчаянно замахал рукой, приглашая других посмеяться вместе с ним.

— А ведь вы, Вадим Васильевич, донельзя всем этим довольны, — вдруг сказал Ливитин, осторожно отделяя шкурку осетрины. — Признайтесь?

— То есть? — спросил Веткин, продолжая еще смеяться.

— То есть вам эти штучки — хлеб. Анекдотец же!

— А что же, смеяться нельзя? — удивился Веткин. — Извините, не вижу в этом ничего особо порочного — смеяться над растерянностью чиновников из-под шпица.

— Даже если эта растерянность граничит с преступлением? — спросил кто-то сбоку.

Ливитин повернул голову и увидел мичмана Морозова; он стоял за спиной Веткина, облокотившись на аквариум; обед кончили, и кают-компания почти опустела.

Последние два дня Ливитину не приходилось видеть Морозова: так же как Ливитин на мачте, он пропадал часами у себя в кочегарке, где банили котлы и наспех меняли прогоревшую кирпичную кладку. Видимо, ему сильно досталось за эти дни: он осунулся, темные круги легли под глазами. Сейчас румянец пошел по его курносому лицу пятнами, — и по этому и по тому еще, как он забарабанил пальцем по стеклу аквариума, Ливитин понял, что Петруччио стал еще нервнее прежнего.

— Я вполне солидарен с Николаем Петровичем, — продолжал Морозов, стараясь сдерживаться и не повышать голоса. — Можно смеяться над глупостью, но если эта глупость — показатель системы, то не смеяться надо, а…

— На Морозов-ве! — воскликнул вдруг Ливитин тем тоном, каким окликают с борта шлюпку. — Возьмите два рифа: вас кренит на левую!

— Почему два рифа? — возмутился Морозов, отмахиваясь. — Какой там крен на левую, когда мы спокойно идем ко дну на совершенно ровном киле? Позвольте хоть перед смертью поматериться, ведь умирать-то будем мы, а не адмиралтейские гении!.. Это еще цветочки, что Вадим Васильевич рассказывал! Ягодки впереди ждут, наливные ягодки, спелые, десять лет с цусимской рассады под сиянием штабных аксельбантов зрели… Вызрели, благодарю покорно…

— Где же вы эту самую Цусиму увидели, позвольте полюбопытствовать? — спросил Греве, прищуриваясь. Морозов оглянулся на вестовых, начавших собирать с дальнего мичманского конца, и понизил голос.

— Где-с? Извольте: в широте и долготе первого боя с «Мольтке» и с «Кайзером», точнее сказать не могу-с, механикам оперативные тайны неизвестны. Но нам известна такая прописная истина, что государства, которые проиграли войну, были разбиты еще до поля сражения… То есть несли причину своего поражения в себе, во всей военной системе данного государства, служащей отражением его внутреннего политического строя… Вам эта мысль нова, Владимир Карлович?

Греве пожал плечами.

— Не столько нова, сколько абсолютно невоенна: досужее измышление какого-нибудь социолога из красных.

— Почти, — Морозов даже не скрыл улыбки, — почти: начальник академии Генерального штаба, профессор стратегии, свиты его величества генерал-лейтенант Леер… Изволили почитывать?

— Уел, механик! Ей-богу, уел! — воскликнул Веткин, расхохотавшись.

Ливитин улыбнулся в тарелку, Греве покраснел, но не нашелся сразу чем ответить, как Морозов продолжал, снижая еще голос до напористого полушепота.

— Где Цусима, говорите? В эмбрионе — под боком: мачтах наших, например… Плавали, плавали с эйфелевыми башнями, и вдруг — раз! Негодны… В котлах наших: ходили, ходили, как птичка по тропинке бедствий, а перед самой войной опамятовались, оказывается, до капитального ремонта доходились… Чиним вот теперь домашними средствами, из жилетки брюки, и то наспех… Воевать надо, — а мы без воды плачем: один «Водолей» на всю эскадру мечется, как деревенский водовоз на пожаре… И это — еще не война, война впереди, и будем мы в ней лопать ягодки, которые в мирное время созревали… Система! Поистине — «Флот и морское ведомство», — не зря эту книжку старик Семенов кровью написал! Как до Цусимы было: флот — и адмиралтейский шпиц, корабли — и канцелярии, живые люди — и манекены в орденах, пушечное мясо — и лощеные теоретики, — так и теперь осталось… Только ядовитее это «ведомство» стало, потому что очень народ ожесточился в погоне за чинами и каждый друг другу яму роет, а что в эту яму корабли летят, — плевать! Был бы орденок лишний да береговое местечко потеплее. Тут не смеяться надо, а плакать горькими слезами, Вадим Васильевич!

— Словом, ни такое, вашскородь, у меня настроение… — ехидно подхватил лейтенант Веткин, покачиваясь на стуле, — такое настроение, что дал бы я в морду, да не знаю кому, — как мне пьяненький Ипатов раз исповедался. Так, что ли, Петр Ильич?

— Действительно, не знаю кому! Пожалуй, жизни не хватит все морды бить, которые того просят! — ответил Морозов зло. — А может, к зеркалу надо подойти да самого себя двинуть: мы в этом тоже виноваты…

— Благодарю вас! — протянул насмешливо Греве. — Что вы разоряетесь в обличительных филиппиках по адресу Генмора, это вам по штату положено студенческие привычечки, да и, по крайней мере, в вашем стиле: «Мы-де, серые герои, умираем за косность аристократических штабных светил!..» Мысль, положим, несвежая, демагогическая и глубоко неверная, — впрочем, все простим! Но что мы виноваты, — простите, не пойму! Глуп-с, видимо, для столь поражающей логики.

— Конечно, мы, флот! — горячась и еще больше покрываясь пятнами, сказал Морозов. — Что Генмор? Далеко Генмор! А вот то, что мы с вами тут, на кораблях, дурака валяли в течение многих лет, — это верно. Вон, адмирал Макаров который год в Кронштадте стоит и перстом в прохожих тычет: «Помни войну!» Что-то я не замечал, чтоб господа офицеры в самом деле о войне помнили. За оскорбление почитаем, когда нас в море вывезут и адмирал военному искусству начнет обучать. Что греха таить, Владимир Карлович, верно ведь!.. Смотрами да ресторанами занимались, — давайте теперь вместе со штабами ответ держать. И не будем из нашей гибели анекдот строить, как это Вадим Васильевич делает.

— Поверьте, Петр Ильич, — презрительно отозвался Веткин, вставая и тщательно придвигая к столу стул, — поверьте, что я со своими «анекдотами» умру много спокойнее, чем вы, и, полагаю, с большей пользой для корабля. Вас и сейчас истерика колотит. Прекрасный пример для нижних чинов! Если б все офицеры, как вы, рассуждали, тогда, действительно, только в Цусиму и плыть. Но, слава богу, у нас на корабле есть офицеры со здравым умом, которые отлично умеют расценивать неизбежные для начала всякой войны недохватки организации, но до ваших геркулесовых столбов не дойдут. Не дойдут. И таких большинство…

— Например, Мишенька Гудков, — вмешался в разговор лейтенант Ливитин, покончив с жарким и пододвигая к себе мороженое. — Вот это дух! На цепь сажать надо. Землю роет и ни о каких там Цусимах не задумывается. Учитесь, Петруччио… Бросим о высокой материи, я вас вот что спросить хотел: ежели я остатки труб на мачте этой окаянной свинцовыми пробками забью, — потекёт али не потекёт?

Морозов посмотрел на него, как молодой бычок, набежавший на канаву: недоумевая и даже наклонив слегка набок голову.

— Чеканить надо, сырость внутрь пойдет, — ответил он с разбегу.

Ливитин пососал со вкусом ложечку и собрался продолжить этот спокойный технический разговор, но Греве опять вернулся к оборванной Ливитиным теме.

— А я никакой трагедии не вижу, — объявил он авторитетно. — Антагонизм штабов и флота — явление естественное: снизу всегда кажется, что кто-то наверху чего-то недодумал, в чем-то запутался, это еще в «Войне и мире» верно схвачено. Помните? «Ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт…» Важно не это. Важен именно тот дух личного состава, о котором Ливи упомянул. И ронять этот дух такими паническими разговорами, как ваши, не следует. Русский флот, — Греве выпрямился на стуле, — русский флот в самые тяжелые минуты умел с честью выносить и бой… и ошибки организации. Поздно сейчас заниматься критиканством, Петр Ильич, поздно и бесполезно! Да и не так все мрачно обстоит, как вам кажется… Тот же Бошнаков только что вернулся с адмиралом из Ревеля, послушайте, что он говорит о крейсерах и о минной дивизии. Это у нас на линкорах возможны такие речи, как ваша, там вас не слушали бы так благодушно, как Николай Петрович. Какой подъем! Если у нас матросы грузят, как черти, и сами идут с Ливитиным на мачту, то там матросы охотниками просятся на заградители, обступили Бошнакова, качали, спрашивали, скоро ли война… Бригада крейсеров буквально в бой рвется…

— Где тонко, там и рвется, — вставил Морозов мрачно.

— Неостроумно… и, извините, глупо! — вспыхнул Греве.

Бошнаков действительно рассказывал что-то вроде. И Греве тоже был по-своему прав. Еще не разлилась по России волна патриотических манифестаций, которыми люди спасали себя от ясной оценки внезапно вставшей над ними войны, пряча, как страусы, голову в тень национальных флагов, — и дух флота еще нечем было измерять. «Матросы работали, как черти» — это был первый и пока единственный показатель боевого духа. Из рассказов Бошнакова в передаче Греве и в пересказе кого-нибудь третьего, как снежный ком, творилась легенда о рвущихся в бой кораблях, и линкоры утешались, что на крейсерах «прекрасный дух», а крейсера, в свою очередь, кивали на линкоры, где было «настоящее боевое настроение». Впрочем, крейсера (вернее, кают-компании крейсеров) чувствовали себя бодрее: призрак боя на центральной позиции не мог стоять перед ними во весь свой рост так, как он стоял перед офицерами линкоров. Их ждало другое: разведки, лихие крейсерские бои, обстрелы берегов, уничтожение миноносцев…

Крейсерские бои, разведки, отражение миноносцев! Громоздкие высокобортные корабли с частоколом фабричных труб, которых было едва ли не больше, чем пушек, тихоходные мишени для подводных лодок, цусимские и доцусимские старушки: «Диана» (1899 год спуска), «Россия» (1896), «Громобой» (1899), «Богатырь» (1901)… — какую разведку, какие лихие бои могли они вести?

— Давайте, Владимир Карлович, бросим легенду о мощи российского флота! Дух — духом, но таким кораблям разве святой дух да Микола Мирликийский поможет, — сказал Морозов жестко и отошел от аквариума. — Плывет этакая непобедимая армада каравелл старше нас с вами возрастом, плывет навстречу только что спущенным со стапелей германским кораблям — и обидно и горько на ней тонуть… Уж если нам — новому кораблю, единственной пока надежде российского флота — капитальный ремонт котлов нужен! Да что им! Всему флоту он нужен, сверху донизу!.. Все заклепочки прочеканить, все пушечки, что горохом стрелять собрались, сменить, все старое нутро выкинуть, а новое… Да где его, новое, возьмешь!..

Морозов безнадежно махнул рукой и пошел из кают-компании.

— Нигилист, ей-богу, нигилист! — фыркнул Веткин. — Право, если б я не знал, что Морозинька склонен к истерике, я бы попросил Шиянова его суток на семь посадить… Что у него, невеста на берегу, что он так разнервничался?

Греве сделал пальцами неопределенный жест, означающий догадку: «Механик, чего же спрашивать…»

Он помолчал, следя за Веткиным, выходящим из опустевшей кают-компании, и поднял глаза на Ливитина.

— Я удивляюсь, Ливи, — сказал он потом, медленно притушивая папиросу. — Вы всегда так приветливо слушаете эту непристойную демагогию. Сколько раз я ни обрывал этого, — он поискал слово, — этого дешевого оратора, вы ни разу меня не поддержали. А между тем, пожалуй, вы единственный, с чьим мнением он считается… Такое фрондерство, неприличное флотскому офицеру, вас как будто забавляет?

— Отчасти, — ответил Ливитин, так же медленно гася окурок. — Это имеет свежий вкус.

— И — острый?

— Возможно.

— Даже если это — красный соус[32]Соус с красным перцем к мясу — излюбленное блюдо на английских кораблях.?

— Я предпочитаю британскую кухню, — сказал Ливитин с полуулыбкой. — Русские пироги очень тяжелы, пресны и располагают к вялости ума.

Греве усмехнулся. Наконец-то после утомительного студенческого спора с Морозовым, где вещи назывались своими именами, можно было отдохнуть на словесном фехтовании с Ливитиным! С этой точки зрения Ливи был превосходным собеседником.

— Не забывайте, Ливи, что острая пища почти всегда разрушает организм. Всякие излишества — политические в особенности — нередко вызывают кровавый понос. Что до меня, я не поклонник этой заразной болезни. В корабельных условиях она протекает в особо тяжелой форме…

Ливитин щелкнул портсигаром и положил его в верхний карман кителя. Обнаженная подушечка сломанного ногтя холодно и гладко почувствовала металл. Взгляд Греве был слишком прозрачным и ничего не выражающим для такой интересной беседы. Греве, Гревочка, карьерист, любимец гельсингфорсских дам, кавалергард во флотском кителе, вдруг показался ему совсем в ином свете. Почему-то припомнилась весенняя история с кочегарами и нехорошая роль, которую играл в ней Греве.

Ливитин улыбнулся.

— Я одинаково не склонен испытывать ни кровавого поноса, ни запора. Тем более — длительного и в Шлиссельбургской крепости. Ваши вдумчивые прогнозы ошибочны, милый Гревочка. Вы плохо читаете в сердцах.

Еще в течение секунды оба лейтенанта смотрели друг другу в глаза, Греве — с пристальным вниманием, Ливитин — с живым любопытством. Двое вестовых замерли в отдалении, выжидая, когда господа офицеры окончат разговор, чтобы убрать приборы. Потом Греве встал первый.

— Все-таки, Ливи, на вашем месте я бы разъяснил юнцу нелепость его поведения, особенно в военное время!

— Я не верю в свои педагогические способности, Владимир Карлович, — ответил Ливитин, также отодвигая стул. — Неужели всю войну будет по три разводки в день? — добавил он с комическим вздохом, пропуская Греве вперед.

Из кают-компании Ливитин сразу зашел к Морозову в каюту и застал его в одном белье, надевающим прогарное рабочее платье.

— Вот кстати! — сказал ему Ливитин еще из дверей. — Не торопитесь надевать штаны. Вас высечь надо.

— Не вижу за что, — фыркнул недовольно Морозов.

— Зря горячитесь и нервы травите, неистовый Робеспьер!

— Так, Николай же Петрович…

— Принимайте бром. Что вас слабит на речи? Чего вы там наговорили? И кому? Веткину, идиоту, поставщику острот, который отца родного за анекдот продаст… Греве, который смотрит на вас прищурясь… Не понимаю такой траты энергии. Подумаешь, голос флотской совести сыскался!

Морозов без малого в голос взвыл:

— Николай же Петрович! Не молчится, хоть брось! Горько же сознавать, что ты игрушка в чьих-то руках! Вот пошлют тебя на дырявой посудине, с «прекрасным духом» гибнуть позорно и жалко… Разве это не бесит? Да вы-то сами, — вы же видите весь этот длительный обман, безмолвный уговор нас всех, носящих офицерские погоны и обязанных присягой и дисциплиной расшаркиваться друг перед другом, уверять один другого в мощи флота, не сомневаться в неминуемой победе и круговой порукой замалчивать весь тот позор, который кругом творится. Воевать идут — идиоты! — когда тут не воевать, дай бог до боя доплыть… И вы это видите, наверное, лучше меня, — я что? я механик, многого не знаю и только догадываюсь! — видите и молчите… Чего вы молчите?

— Поставьте на ночь горчичник к затылку, Петруччио, — сказал Ливитин, впадая в обычный тон и усаживаясь по-хозяйски к столу. — Вы допрыгаетесь до чего-нибудь. Сколько раз я вам толкую, что здесь военный корабль. Публичный дом и пожар в нем во время наводнения, как Веточкин сострил, я вполне отчетливо вижу, смею вас заверить. И так же, как вы, постом и молитвою готовлюсь помереть за веру-царя-отечество и за глупость как собственную, так и вышестоящих начальников… Аренда счастливой жизни окончилась, юный мой друг, пожалуйте к расчету, надо иметь мужество оплачивать фальшивые векселя, а мы их надавали России-матушке порядочно. Но бить по сему поводу голыми кулаками в броняшку не собираюсь и вам не советую: кулаки в кровь разобьете, а отсрочки платежа все равно не очистится… А вот вы поясните, Петруччио, из-за чего вы, собственно, глотку дерете и кулаки расшибаете?

Морозов, просунув наконец голову в узкий разрез твердой парусины прогара, бросил на него быстрый взгляд.

— Начистоту?

— Обязательно.

— Я всерьез скажу.

— Валяйте.

— А может — страшное.

— Погодите, я за стул схвачусь!

Лейтенант действительно взялся обеими руками за переплет стула, но потом предупреждающе поднял ладонь:

— Стоп! Я, может, сам догадаюсь… Революция?

Морозов кивнул головой. В прогарном платье, без всяких признаков офицерского чина, курносый и всклокоченный, он напомнил Ливитину давние гимназические годы. Такие же всклокоченные студенты, с таким же обязательным стремлением к немедленной революции, несмотря ни на что, тогда разъясняли гимназическому кружку смысл манифеста 17 октября. Все это показалось, как виденное в театре. Жизнь опустилась над юностью прочным железным занавесом, охраняющим от пожара.

— Догадаться нетрудно, — сказал Ливитин, сочувственно кивая головой. — Революция! Панацея от всех зол, начиная с голодного крестьянина и кончая боем на центральной позиции! Как это у вас просто выходит: революция, смена политического строя, новые люди, у… как там его?.. у государственного кормила, — айн, цвай, драй! — и мичман Морозов счастлив: война отложена, флот не гибнет, Россия тоже, мужички каждый день курицу кушают, и по всей территории Российской империи… то бишь, республики — благовоние и тишина. А позвольте полюбопытствовать, Германия с Австрией тоже войну отложат?

Морозов поколебался, но потом упрямо ответил:

— Война или мир — в руках правительства. Новое правительство всегда может объявить причину войны дутой, вот и все!

Ливитин расхохотался.

— Простите, я с точки зрения узкоисследовательской: вам точно известны причины войны?

— Н-нет…

— И мне нет. Помимо братьев-славян и креста на святой Софии, причины эти известны досконально только людям, стоящим у государственного кормила. А кто у этого кормила стоит — двор ли, парламент ли, — смею заверить, один черт. Кто бы ни стал, ему важно, чтоб это кормило вдоволь кормило. А посему математически точный вывод: будет республика — будет и война, и ваши запоздалые вопли решительно ни при чем. Только к пожару в публичном доме во время наводнения прибавится еще порядочное землетрясение. Вот вам прогноз на революцию в ближайшие дни.

— Сытый пессимизм! — огрызнулся Морозов сердито.

— Не лайтесь. Пустячки — «сытый», когда помирать доводится… Вот вы насчет книжечки господина Семенова упомянули. Читано. В идеалистические гимназические годы читано. И по сердцу резнуто, помню. Смею вам доложить, я на флот из-за преступной к нему страсти пошел: Цусима эта самая сердце травила, полагал флот переделать. Молод, конечно, был, очень это просто казалось. А как двинули меня несколько раз по черепу — примолк. Поищите в архивах под шпицем записку мою об этих эйфелевых башнях. Даже ответа не дали, а можно было мачты сейчас не резать. Насчет крейсеров упомянули? Извольте. В первый год выпуска плантик мною по своей охоте был составлен с исчислением, сколько быстроходных крейсеров с сильной артиллерией для некоторых действий в Балтийском море потребно и сколько кредита на сие испрашивать… Линкоры заместо того строят, «флот открытого моря» заложили линейные крейсера, которым в заливе — что слону в ванне. А плантик, чай, крысы скушали. Впрочем, выговор за это имел: не суйся, мичманок, в адмиральское дело! Но из того, что у меня в голове другие безысходные планты сидят, не следует еще, чтобы ею в досаде о броняшку биться, нет. Я и кулаки теперь жалею. Плантиков не пишу и записок не представляю. Наоборот, в последние годы ушел в разврат мыслей и склонность к эгоцентризму, чего и вам желаю.

Морозов мрачно на него посмотрел и надел фуражку.

— Как слепые щенки, — сказал он устало, — как слепые щенки… Тычемся мордой, сами не знаем куда… Или еще хуже: кто-то тебя за шиворот берет и тычет: в службу, в войну, в смерть… Помяните мое слово: скоро на эту игру желающих не будет вовсе. Дайте только войне народ расшевелить.

— А вы не скулите, — ответил Ливитин, идя к двери. — Малый сбор вон играют, ишь как весело! Пойдем, юноша, в разные места: я на мачту, а вы на дно, в кочегарку… А кстати: вы этот капитальный ремонт в фигуральном виде больше не употребляйте. Двусмысленность получается.

— Какая? — не понял Морозов.

— Такая. Обыкновенная. В оглоблю. Скажите, какая святая наивность! Какой такой капитальный ремонт сверху донизу? Да еще при Греве… Рекомендую: тихая змейка, но ядовитая. Как бы чего не вышло, как боцман Нетопорчук говорит.

— При чем здесь Греве? — опять не понял Морозов.

Ливитин нахлобучил ему фуражку до самого носа и толкнул к дверям:

— Сыпьтесь в кочегарку, механик, это для всех полезнее! Пошли…

Глава одиннадцатая

Сплошное кольцо ржаво-красных барж и шаланд охватывало «Генералиссимус» гигантским спасательным кругом, удерживая его на поверхности военной волны, хлынувшей на Россию. Уголь, снаряды, мука, перевязочные материалы, мясо, торпеды, машинное масло, порох, капуста разными способами и различными путями переправлялись с барж в его подводные хранилища, напитывая корабль энергией, необходимой для боя. К вечеру должна была прибыть еще одна баржа для выгрузки в нее вещей, этому бою ненужных. Поэтому, едва встав из-за стола, Шиянов спрыгнул в катер, чтобы обойти с боцманом корабль и отыскать для нее у борта свободное место.

С катера «Генералиссимус» выглядел спокойнее; молчаливая сутолока на его палубе отсюда не была видна. Оба крана, нависшие над ним с обоих бортов, еще не работали (команда кончала ужин), а скопление барж само по себе еще не означало той необыкновенной сумятицы, которую обрушило на корабль приказание штаба закончить приемку всех запасов к утру. Где-то в надежной броневой скорлупе секретного ящика лежал нераспечатанный мобилизационный часовик, предусматривающий порядок приемок и категорически отрицающий подобный воскресный базар барж. Но документ не имел еще силы, ибо мобилизация не была еще объявлена.

Такое положение вещей для всякого старшего офицера было бы гибельным. Но Шиянов ценой одновременного появления в разных пунктах приемок, ценой охрипшего голоса и целой пачки вставленных кому следовало фитилей сумел добиться относительного успеха. Угольная погрузка шла, почти не мешая приемке снарядов; капуста и мясо удачно избегали на палубе встречи с торпедами; люди работали с четырех часов утра без отдыха и без смены, и сейчас, после запоздавшего ужина, опять должен был быть сыгран «малый сбор». Таково было ироническое название сигнала, вызывавшего на работу всех, за исключением караула и вахтенного отделения.

«Генералиссимус» стоял, развернувшись курсом вест. За громоздким его силуэтом на небо туго, без складок, был натянут плотный желтый шелк заката, как занавес, скрывающий перестановку декораций на театре военных действий. Балтийское море за ним готовило неизвестное. Возможно, что из Киля уже шла германская эскадра. Возможно, что шведский флот уже соединился с ней в назначенном шифром рандеву[33]Условленное место встречи эскадр или кораблей. где-нибудь на параллели Готланда. Возможно, что удар будет внезапен, без объявления войны, по примеру Порт-Артура. Все было равно возможным и равно неизвестным; желтый шелк западного горизонта был загадочно-пуст и непрозрачен: разведка отсутствовала. Поэтому оставалось только одобрить решение командующего приготовить к бою корабли, не дожидаясь официального объявления мобилизации и первого немецкого снаряда, разрывающего этот проклятый занавес.

Катер огибал корму — единственное место, которое было свободно от барж и шаланд, но которое не могло быть использовано для новой баржи: здесь были оба трапа, парадный правый и служебный левый, ют — место вахтенной службы и каюта командира. Шиянов раздраженно щелкнул пальцами и поднял глаза, стараясь не видеть этой заманчивой, но запретной для погрузок части борта.

Огромный двуглавый орел, приклепанный к броне над длинным медным названием «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский», осененный кормовым флагом, воинственно расправлял свои зубчатые крылья и смотрел на Шиянова обеими своими хищными головами. Увидев его, Шиянов нахмурился: угольная пыль за целый день погрузки осела на крыльях орла мелкой черной мукой и резала флотский глаз.

— Корней Ипатыч, — сказал он укоризненно, — что же это?

Старший боцман, стоявший за его спиной, поднял на орла свое дубленое курносое лицо.

— Сами знаете, вашскородь, приборочки не было… Кончим — приберемся… Вон же аврал какой! До орла ли тут…

— Не годится так, — продолжал Шиянов недовольно. — Неудобно! Катера ходят, адмирал может приехать… Корабль познается в мелочах, Корней Ипатыч, и вдруг — грязный орел…

Эта мысль понравилась Шиянову, и он опять вскинул глаза на проплывающего над головой тусклого, пылью припудренного орла. Именно в этом и шик настоящего старшего офицера — не упускать мелочей! Орел перерастал в некий символ. Корабль лихорадочно готовился к бою, грязь, уголь везде, на палубе какие-то бочки, капустные листья, — не корабль, а рынок. Но если с кормы корабля, изнемогающего от работ, встречает посторонних орел, выдраенный, как для смотра, — всем становится ясно, что грязь и кабак на палубе — только временное, вынужденное событиями состояние и что корабль этот — настоящий военный корабль с прекрасной налаженностью и с талантливым старшим офицером. Так незначительная деталь — какой-нибудь отточенный ноготь — сразу определяет настоящее общественное положение человека, в каком бы костюме он ни был. Шиянов представил себе, каким успокоительным блеском должен сиять орел во мраке угольной пыли и в грохоте бесчисленных погрузок, и решительно повторил:

— Не годится, Корней Ипатыч, надо послать кого-нибудь!

Корней Ипатыч, однако, запротестовал. Хитрый старик, дослужившийся до кондукторских погон, отлично понимал свои взаимоотношения со старшим офицером. При нем он был правой рукой и на правах престарелой няньки, ворчащей на господ, порой позволял себе жестоко спорить с Шияновым, возражать которому не пришло бы в голову никому на корабле.

— Как желаете, Андрей Васильевич, ваше, конечно, дело. Только, осмелюсь доложить, одна глупость выйдет: вон и солнцу закат, кто смотреть на него будет, на орла-то? Опять же и адмирал. Что он, не видит, адмирал, какая колбаса вкруг? Теперь — люди: где я человека возьму? Сами знаете, хоть пальцем их делай, все в расходе…

Длинная воркотня боцмана никак не соответствовала разбегу, взятому Шияновым с утра.

— Ну, будет! — оборвал он. — Выдраить!

— Есть, — сказал Корней Ипатыч, и было видно, что он так или этак, но от орла увернется. Старый и упрямый дурак! Шиянов отвернулся. Не вдалбливать же ему в голову все глубокое значение вычищенного орла?

Катер проскочил дальше к носу, и новые хлопоты заняли ум старшего офицера. Орел, почти почерневший от прилипшей к нему угольной пыли, остался одиноко грозить в пространство. На желтом шелке заката черный орел выглядел, как на императорском штандарте. Россия встречала невидимого еще врага этим победоносным знаменем.

Замечательная птица прилетела в Россию четыре с половиной столетия назад. Тогда она никак не походила на эту, приклепанную к корме огромного корабля. Геральдика, мудрая наука о гербах, в точном соответствии с характером каждой эпохи изменяла внешний вид этой символической птицы. Когда беспризорный орел только что рухнувшей в Босфор Византийской империи осторожно присел на третьесортную корону Ивана Третьего, подозрительно осматриваясь обеими своими маленькими и придурковатыми головами (новое царство оказалось не из завидных!), — этот геральдический эмигрант далеко еще не был в теле: крылья его были вяло опущены, перья, выщипанные османами, редки, лапы тощи, — дай бог только прокормиться в сермяжьем царстве. И только когти алчно растопырились, обещая приютившему птицу московскому боярству оправдать себя в будущем. И первой добычей затрепыхался в этих когтях Господин Великий Новгород — первая республика, слопанная подрастающей монархией. Иван Грозный привычным жестом воткнул в загривок орла православный шестиконечный крест. От этого удара головы орла хищно вытянулись в стороны — к Сибири и к Ливонии, в сильнейшем желании отколупнуть добрый кусок в хозяйстве первого российского царя. Но загудели крестьянские бунты — и пришлось орлу, как спугнутой курице, скакать с одной царской головы на другую, не особенно разбираясь в родословной. Из этой переделки птица вынесла мудрый опыт, двух корон на головах оказалось мало, и осторожная геральдика напялила на орла третью, сменившую собой шестиконечный крест. Тогда всем стало ясно, что не богом единым жива будет российская держава, но и твердой царевой властью.

В лабазном складе тишайшего Алексея Михайловича орел раздобрел. Под огромной своей короной, как под ярмарочным навесом, он расположился прямым сидельцем бойкой лавки, постукивая по непокорным головам скиптером и крепко ухватив в левую лапу державу, круглую, как медный пятак. Пора было подумать о том, как выбраться из Охотного ряда в Европы. И тогда герольдмейстерская контора впервые подняла двуглавому орлу опущенные крылья. Он опять похудел, но теперь это была уже мускулистая худоба натренированного хищника. Цепь Андрея Первозванного, пожалованная первым российским императором, побрякивала на его сильной груди, когда он вместе с Петром метался от азовских берегов до новорожденной столицы на невских болотах.

Потом он присел на крышу Екатерининского дворца, чистя клювами перья, забрызганные кровью пугачевских восстаний и бессчетных турецких войн. Дворянство окрепло. Оно охотно предоставляло императрице своих крепостных в бесчисленные рекрутские наборы. Армия напирала на турецкие и польские границы, отодвигая докучную их преграду на запад и на юг и принося из походов на лихо поднятые крылья орла новые гербы покоренных царств.

И тогда из Крыма впервые потянул в Петербург влажный ветер Черного моря. Орел повел одной головой на юг, увидел — и надолго оставил её в этом внимательном повороте, упершись немигающим своим глазом в узкую щель Босфора.

Другая голова тревожно смотрела на запад. Там наполеоновская блокада зажала жирную пуповину, питающую английским золотом младенческий рот российского торгового капитала. Дворянство, как на охоте, замахало краснооколышными фуражками на императорского орла, сгоняя его на новые войны:

— У-лю-лю!..

— Ату его!

И он взлетел, подчиняясь, и приобрел в этом полете тот широкий размах крыльев, который напоминал ему и Европе недавнее надменное паренье над Лейпцигом, Берлином, Парижем и Веной, — распластанный и изящный александровский орел. Геральдика, прислушиваясь к почтительному хору европейских держав, тотчас сменила в его лапах пятак державы и дубинку скиптера на многозначительные громовые стрелы и лавровый венок. На целое столетие престиж молодой русской расы был неразрывно связан в представлении буржуазной Европы с престижем неколебимо сильной, твердо охраняющей современный «порядок» царской власти, и моральная сила России отождествилась с военной силой европейского жандарма[34]См.: В.И.Ленин. Полн. собр. соч., т.9, с. 151–159. «Падение Порт-Артура»..

Однако все же дубинка была привычнее, чем романтические громовые стрелы. И николаевский орел поспешил поднять с Сенатской площади выроненный новым царем скипетр, мокрый от крови восставшей гвардии, и напоминающе занес его над страной, как шпицрутен. Николай Первый исправно кормил птицу сырым мясом из собственных рук; перья её встопорщились, клювы заострились, головы опять вытянулись к черноморским проливам и к Европе, — и никому уже не узнать в этом жестоком, хищном и властном орле-стервятнике флегматичного, откормленного каплуна времен тишайшего лабазника. Камнем, сложив крылья, падает он на восставшую Венгрию, одним ударом приканчивая революцию; широкими кругами ширяет над Кавказом, разоряя гнезда горных племен; хищная его тень покрывает Персию, угрожая английским деньгам, наводнившим персидские рынки. Империя цветет, богатея и ширясь, крылья орла опять вздымаются кверху в нестерпимой гордости самовластья; империя грабит своих и чужих, грабит армиями, дешевым хлебом, водкой, жандармами, мануфактурами, департаментами.

Но колеса истории, скрипя, окончательно сворачивают с древней феодальной дороги, и императорский престол пошатывается на своей исторической колеснице, роняя в страну от этих толчков вынужденные реформы. Ими устилают путь. Орел кровоточит: крымская кампания, первое поражение распухшей монархии… Две головы орла вступают в озлобленное противоборство, помещики и молодая буржуазия царапаются во внутренней борьбе, временами мирясь, чтобы вместе расклевать общего врага, подымающегося внутри измученной страны: революцию. Это последнее мирное занятие вошло в обиходный круг дел царственной птицы. Жирная и громоздкая, подобная новому своему хозяину — Александру-миротворцу, уселась она на империю, от края до края укрыв её своим телом, незаметно для Европы раздирая острыми когтями растущую революцию и костяной улыбкой клювов кокетничая с Францией, подманивающей её золотой крупой франков.

Но, снова согнанный с нашеста криками российских банков, отвыкший летать, разъевшийся на домашних хлебах, круглый орел тяжело и неохотно летит на восток за десять тысяч верст в неверную колониальную авантюру. Порт-Артур! — второе поражение, военный крах, понесенный самодержавием… Ох, годы! Когда ты видел такие годы, черный с золотом императорский орел? Почему геральдика не присвоит тебе новые атрибуты победы — виселицу и нагайку? Новые знамена приютили тебя на своих полотнищах, новая надежная императорская гвардия — «Союз русского народа» — черная сотня купеческих молодцов победно проносит тебя на хоругвях по усмиренным погромами Гомелю, Кишиневу, Белостоку, Седлецу. Черная сотня идет по пылающей России, закрепляя боевые победы Семеновского полка, черная сотня возвращает орлу Москву, Одессу, Кронштадт, Свеаборг, царство Польское, Красноярск, Иркутск и площадь Зимнего дворца. И на башенке его, обращенной к сырым казематам Петропавловской крепости, вновь спокойно и грузно присел вспоенный кровью, мясом вскормленный, зубчатокрылый двуглавый орел, накапливая в острых когтях нестерпимый военный зуд.

И теперь он опять смотрит на проливы и на Европу с кормы «Генералиссимуса» хищным полубезумным взглядом красноватых глаз. Освеженная французскими займами позолота блестит на его перьях: Георгий Победоносец бодро скачет на тонконогом коне навстречу победам. Гербы покоренных царств теснятся на крыльях, очищая место турецкому полумесяцу, данцигским ключам и галицийским колосьям. Двуглавый орел шевелит крыльями, готовясь к своему пятьдесят третьему военному полету…

Но побед не будет. Год Цусимы и Порт-Артура висит на крыльях орла неодолимым грузом истории. Военное могущество двуглавого хищника оказалось мишурным. Он сам себя сожрал, пытаясь ударами крепких клювов задержать движущий Россию исторический ход. Царизм оказался помехой современной, на высоте новейших требований стоящей организации военного дела, — того самого дела, которому царизм отдавался всей душой, которым он всего более гордился, которому он приносил безмерные жертвы… Гроб повапленный — вот чем оказалось самодержавие в области внешней защиты, наиболее родной и близкой ему, так сказать, специальности[35]См.: В.И.Ленин. Полн. собр. соч., т.9, с. 151–159. «Падение Порт-Артура»..

И пусть Раймон Пуанкаре обещает самоновейшее оружие, пусть сходят со стапелей новейшие линкоры, пусть штабс-капитан Андреади смело возит по небу на русском военном самолете первую женщину-пилота, княгиню Шаховскую, изумляя ловкостью обращения в воздухе с дамой, пусть лихорадочно стучат в ревельских доках пневматические молотки на новейших подводных лодках, — он обречен, победоносный некогда императорский военный орел. Первые залпы в Восточной Пруссии обнажат страшные язвы системы, прикрытые его золочеными крыльями. Мазурские болота засосут целиком его верную опору — гвардию. В армию хлынут, гонимые ударами цепких когтей, новые ненадежные кадры. Царь, в последней надежде на военное чудо, протягивает сегодня руку смерти, отдавая ей по тысяче людей за каждое перышко четырехсотлетнего орла, — и смерть тяжко сжимает цареву руку, вглядываясь с усмешкой в проступающие во мгле темные своды екатеринбургского подвала… 16 июля решает судьбу орла — 16 июля, день подписания манифеста о последней мобилизации русской армии и русского императорского флота.

Она фактически уже шла. Боевые снаряды неповоротливыми тюленями лежали на палубе. Заградители стояли в Порккала-Удде, изнывая вместе с флотом в нервическом нетерпении поскорее сбросить в воду свою спасительную преграду готовых к взрывам мин. Катера, как нераспрягаемые во время пожара лошади, дымили на выстрелах в самозабвенной готовности сорваться с места и мчаться куда надо — подталкивать скрипучую машину необъявленной, но проводимой мобилизации. Черная пыль принимаемого для боя угля лежала на палубе, на белом чехле часового у флага и недвусмысленным траурным крепом покрыла золотые крылья кормового орла. На палубе начиналась третья за сутки разводка на работы.

Срезанная до половины грот-мачта торчала над кормовой башней безобразным и гнетущим напоминанием, зловеще грозя гигантскими обгорелыми пальцами своих почерневших от огня спиралей. Матросы в грязном рабочем платье, без фуражек, с надетыми вместо них на головы чехлами стояли ломаным фронтом, готовясь продолжать погрузку угля. Широкие, как трибуны скачек, лестницы, образованные подвешенными беседками, спускались с баржи с углем. Портовый кран нагнул свою длинную шею над шаландой со снарядами; седой крановщик с повязанной щекой, дожевывая хлеб, выглядывал из своей закопченной стеклянной будки, равнодушный, как стрелочник. Раскиданные по палубе угольные корзины, снаряды, какие-то бочки, ящики, тюки, вытащенные из командной библиотеки деревянные шкафы загромождали палубу. «Генералиссимус» перетряхивал содержимое своих погребов, шхиперских и кладовых, отбирая нужные для боя вещи и выкидывая на берег ненужные. Такими были практические снаряды (те самые, которыми лейтенант Ливитин стрелял по парусиновым щитам), деревянная мебель, тенты, ковры, шлюпочные паруса, сломанные кресла для отдыха офицеров на юте. Вся эта сутолока вещей была невообразимо хаотичной, как платформа узловой станции. Весь российский императорский флот наспех пересаживался в скорый поезд с лаконичной табличкой под окнами вагонов «Порт — бой».

С трудом пробираясь между завалившими палубу вещами, лейтенант Ливитин добрался до фронта четвертой роты, и Сережин, как всегда — густо и страшно, рявкнул «смирно». Ливитин оглядел фронт.

Мачта требовала последнего напряжения сил. Во что бы то ни стало нужно было срезать еще двадцать футов её спиральных стальных прутьев и сегодня же застлать их обрубки привезенным из мастерских порта стальным настилом с просеченной в нем дырой для новой — деревянной — мачты. Люди, вторые сутки днем и ночью работавшие по резке мачты, откровенно устали. Их лица осунулись и посерели; там и здесь белели повязки, — многие пожгли себе ладони и пальцы, хватаясь за горячую, неостывшую сталь.

— Подтянись, братцы, сегодня кончим! — сказал Ливитин возможно веселее. — Гаврила Андреевич, возьмите в погреб людей, практические снаряды наверх, баржу подали…

Неновинский, артиллерийский кондуктор, хозяин четвертой башни, высокий и усатый, похожий на провинциального телеграфного чиновника пожилой человек, солидно выступил вперед и пошел вдоль фронта, отсчитывая себе людей.

— Кто на мачте работал, тех оставьте, — сказал ему вслед Ливитин. Волкового тоже не берите… Сережин! Отбери, кто с Волковым на мачте работал!

— Так что Волковой в карауле, вашскородь, — доложил Сережин сконфуженно, чувствуя, что с Волковым он распорядился что-то не так.

Лейтенант быстро взглянул на него и так же быстро отвел глаза. Преданное лицо Сережина мгновенно покрылось капельками пота. Этот взгляд был хорошо понятен Сережину: он означал длинный разговор в каюте с глазу на глаз (лейтенант никогда не ругался перед строем, оберегая авторитет фельдфебеля), и пойдет этот разговор о его, Сережина, глупости, самый обидный разговор… И верно, мог бы догадаться, что Волковой в этом мачтовом аврале у лейтенанта правой рукой ходит!.. Сережин выразил на лице полное раскаяние и запоздало вздохнул, высоко подняв свою жирную грудь.

Ливитин стоял нахмурясь. По глупости Сережина Волковой погиб для работы на целые сутки. Выцарапать его из караула было почти так же сложно, как добиться отмены смертного приговора: караульный устав схватил уже его в свои цепкие статьи, высочайше утвержденные шестьдесят лет назад со всей непререкаемостью николаевского артикула. Надо было находить другой выход. Ливитин поискал глазами:

— А Тюльманков где?

Сережин вспотел окончательно (вот уж денек задался!) и стал, путаясь, объяснять:

— Дозвольте доложить, вашскородь: Тюльманкова господин старший офицер орла сейчас драить послали, аккурат перед разводкой… как он, значит, бачок мимо мусорного рукава сполоснул… а они аккурат на бак проходили, а он на глазах… враз они его на орла…

Мгновенный гнев, неожиданно для самого Ливитина, застлал перед ним фронт вздрагивающей пеленой.

— Белоконь! — сказал он так резко, что Сережин вздрогнул.

Белоконь отчетливо шагнул вперед.

— Возьмешь людей, спустишь там обрезки на палубу, — продолжал Ливитин, сдерживаясь и не подымая глаз, — поднимешь настил, приготовишь к клепке… Сережин, разведи людей на горденя, как утром… Где старший офицер?

— На правом шкафуте, вашскородь, — сказал Сережин поспешно и участливо, как тяжелобольному.

Ливитин быстро пошел на другой борт, и Сережин проводил его сочувственным взглядом.

— Озлился, — сказал он вполголоса Белоконю, — как озлился! Счас у них со старшим мордокол будет. Карактерный, когда ему впоперек! Бери людей, а то еще чего дождемся…

Ливитин лавировал по палубе, беззвучно ругаясь. Отсутствие Волкового и Тюльманкова вышибло у него почву из-под ног. Оба они — слесаря в прошлом были выбраны лейтенантом для резки стальных труб мачты; собственно, в них и заключался секрет презрительного отказа Ливитина от помощи механиков, и именно они должны были сегодня утереть нос скептикам с лейтенантского стола, утверждавшим, что Ливитину так или этак придется призвать на мачту варягов, когда дело дойдет до клепки настила над обрубленной мачтой. И оба выбыли из строя в решительный момент! Один — по серости Сережина, с которого и спрашивать нечего (исполнительный болван, и только!), другой — по капризу Шиянова, узколобо, не считающегося с особыми качествами матроса. «Бачок!..» Солдафон, тупица…

Шиянова Ливитин нашел перед второй ротой. Боцмана шли за ним истовым и торжественным крестным ходом, предводимые Корней Ипатычем. Когда Ливитин нагнал их, Шиянов наставлял в чем-то Нетопорчука, который молча шевелил губами, повторяя про себя приказание, чтобы запомнить и, упаси бог, не перепутать. Ливитин остановился в выжидательной позе. Разговор шел о выкидывании на баржу лишнего дерева.

«Цусимские страхи», — зло подумал Ливитин и усмехнулся. В этом распоряжении было что-то от желания страуса спрятать голову в песок.

Призрак пожара деревянных предметов на корабле висел над флотом с Цусимы, когда железные корабли, перегруженные деревянной отделкой, горели от раскаленных японских снарядов, как костры. И хотя горела не столько деревянная мебель, двери и внутренние трапы, сколько десятками слоев наложенная на все корабельное железо краска, однако в поцусимских кораблях строители, напутанные прецедентом, расшибли в усердии лбы: двери, трапы, каютные шкафы и командные рундуки, даже письменные столы — все было сделано из железа. И это несгораемое железо было покрыто опять-таки тем же, два раза в год наращиваемым слоем краски, воспламеняющейся охотнее дерева, что не раз ядовито подчеркивал в кают-компанейских спорах Ливитин, отстаивая минимальный комфорт офицерских кают. Он позволял себе вслух полагать, что дело не в том, чтобы строить несгораемые корабли, а в том, чтобы уметь ими маневрировать так, чтобы их не расстреливали в упор. И тут же ехидно предлагал проект несгораемого рояля из лучшей крупповской стали.

— Понял? — говорил между тем Нетопорчуку Шиянов, и Корней Ипатыч за его спиной подбадривал Нетопорчука движением стертых коротких бровей и значительным поджиманием толстых своих губ. — Пройдешь по шхиперским, по тросовым, там ведь у вас черт его знает что накидано… Всякое лишнее дерево — понял? — в баржу! Сообразишь сам на месте. Что очень нужное — оставь. Остальное — вон!

— От пожара… Снаряд — он попадет, и затлеет… Понял? — добавил от себя Корней Ипатыч.

— Так точно, — сказал Нетопорчук, медленно соображая, и вдруг, осененный мыслью, поднял голову: — А с палубой как, вашскородь? И шлюпки опять же?

— Я тебе о шлюпках что-нибудь говорил? — повысил голос Шиянов. — О палубе говорил? Рассуждаешь, болван!

— Сказано — по шхиперским и по тросовым, понял? — добавил опять Корней Ипатыч и показал для верности кулак. — Бери десять человек — и марш!

Ливитин злорадно усмехнулся: Нетопорчук ударил в точку. Ливитин никогда не восхищался Шияновым, считая его тупицей и солдатом, а сейчас просто ненавидел за пакость, подложенную с Тюльманковым. Вопрос Нетопорчука с точностью фотоаппарата восстанавливал вчерашний спор за обедом, когда Ливитин тонко язвил по поводу деревянного настила палубы. Медные полосы на ней, идущие от борта к борту, прикрывали стыки тиковых досок и были рождены тем же, Цусимой навеянным страхом пожара. Предполагалось, что по мобилизации корабль, споров эти медные швы, мгновенно скинет с себя парадную деревянную кожу, и освобожденная палубная броня тускло засверкает на его спине боевыми тяжелыми латами военного несгораемого снаряжения.

Но командир и Шиянов решили палубы не обдирать.

Палуба, белые доски, мытые и скобленные изо дня в день, палуба — краса корабля, палуба, чистая, как операционный стол, — не могла быть снята перед призраком пожара. Голая скользкая броня, прикрытая ею, была бы до отказа безобразной. Кто из настоящих морских офицеров мог принести такую жертву? «В конце концов, — оправдывал Шиянов себя и командира, — пожар на верхней палубе легко потушить. Но пожар внизу…» — и здесь он значительно поднимал палец, считая разговор оконченным.

— Андрей Васильевич, разрешите на минуту, — сказал Ливитин, и Шиянов отошел от боцманов. — Я прошу освободить Тюльманкова от наказания, он нужен мне сейчас на мачте.

Шиянов повернул к нему усталое и недовольное лицо:

— Какой Тюльманков? В чем дело?

Ливитин объяснил. Шиянов поморщился:

— Николай Петрович, это не в моих привычках, вы отлично это знаете. Я никогда не отменяю наказаний.

— Я прошу не отменить, а отсрочить, Андрей Васильевич, черт с ним, пусть после хоть всю ночь драит.

Шиянов смотрел на него, соображая.

— Нет, — сказал он потом, — что вам загорелось? Как же так? Он, наверное, уже орла чистолем вымазал, надо кончить… Выдраит — прошу, берите куда угодно… И потом… это деморализует матроса. Наказание должно быть мгновенным, иначе он не поймет его смысла. Простите, Николай Петрович, у меня дела…

Шиянов повернулся к фронту. Ливитин опять почувствовал застилающую фронт и Шиянова пелену в глазах. Когда он так близко к сердцу принимал корабельные дела?.. Спокойствие и циническое равнодушие давно, еще с мичманских лет, были его щитом — и вдруг?.. Нервы, очевидно, распустились за эти дни. Если сейчас заговорить со старшим офицером, будет явный скандал и резкие слова. Положим, они будут справедливыми, но стоит ли тратить нервы? Шиянова не переломишь, на таких идиотах вся флотская служба стоит. Черт с ним, с орлом и с Шияновым, в конце концов не до ночи же будет Тюльманков чистить орлиные перышки… Ливитин отошел, соображая, как ему обойтись без Тюльманкова и все-таки не призвать механических варягов на клепку мачты.

Тюльманков же сидел на узкой беседке, спущенной за корму. Огромный — в ширину расставленных рук — медный орел, привинченный к броне, угрожал ему раскрытыми клювами обеих своих голов. На беседке стоял ящичек с банкой чистоля и ветошью. Круглые крылья орла были уже покрыты белой, едко пахнущей густой жидкостью, и она на глазах зеленела, отъедая окислы медной поверхности. Чистоль требует времени — чем дольше оставить его на меди, тем легче потом навести на нее блеск. Поэтому Тюльманков сидел в вынужденном бездействии и рассматривал коронованную птицу.

Зубчатокрылый императорский орел о двух яростных головах был оттиснут на корме «Генералиссимуса» подобно фабричной марке некоей солидной фирмы. Он гарантировал военное качество «Генералиссимуса», гарантировал победу, удостоверяя принадлежность корабля к российскому императорскому флоту флоту Нахимова, Лазарева, Сенявина, флоту Наварина, Гангута и Варны. Это был фальсификат, потому что доверие к этой фабричной марке было подорвано Цусимой и Порт-Артуром, но какая солидная фирма стесняется удостоверять своей маркой явно негодные к употреблению вещи?

Эта круглая марка чернью и золотом «Сделано в империи», фабричная марка старинной фирмы, основанной в 1489 году, имела достаточный авторитет и была оттиснута не только на кормах военных кораблей. Она была удостоверяюще поставлена историей на многих событиях и явлениях, рекомендуя их качество Европе и потомкам.

Могущество державы российской и краткая формула её силы: «православие, самодержавие, народность». Самозабвенный патриотизм и идея родины, растущая в оранжереях дворянских имений и пересаженная на тучную почву директорских кабинетов молодых заводов. Идея цивилизации и культуры, бурным лопухом прущая в стеклянное небо банковских и биржевых зал на жирном черноземе четырнадцатичасового рабочего дня. Нераздельность и единство ста восьмидесяти шести входящих в состав империи народностей, восторженно умирающих в огненных купелях отечественной, крымской, японской войн. Десятки тысяч верст поблескивающих рельсов, запечатленных на ленивой спине скифских и славянских степей, как след кнута, побуждающего к благодетельному цивилизованному труду. Единственная в мире армия, умеющая босиком ходить по Европе до Италии и по Азии до Пекина и побеждать голыми кулаками. Величественная простота православной церкви, охраняющей заветы Христа от торгашеских инстинктов иезуитов и от растлевающего свободомыслия лютеран. Исторический великодержавный путь славянства от Киева до Византии, щит Олега на дарданелльских фортах. Знак доверия народа — кредитные билеты, равные по силе золоту. Памятники, памятники, памятники — великих царей, гениальных полководцев, непререкаемых побед, гуманных реформ. Утирающий слезы вдов и сирот платок первого шефа жандармов. На всем этом плотно и удостоверяюще стоит круглый оттиск солидной фабричной марки чернью и золотом: «Сделано в империи».

И на распухающих в бесконечной смене недородов и неурожаев крестьянских животах, на согнутой в варварском труде спине российского мастерового, на казенных фронтонах острогов и тюрем, где содержатся 185 459 человек, нарушивших священный закон частной собственности или пытавшихся уничтожить её путем революции, на бесчисленных могилах девятьсот пятого года стоит выжженная огнем карательных отрядов та же солидная фабричная марка чернью и золотом: «Сделано в империи».

Орла сейчас Тюльманков ненавидел вдвойне. Во-первых, это был объект унизительного ненужного труда. Во-вторых, он был окаянным символом царской власти, примелькавшимся на бляхах городовых знаком насилия, неотделимым признаком многих вещей, ненавистных с детства: монопольки, где орел смотрел с зеленой вывески, холодно наблюдая трагедию пропиваемых грошей; волостного правления, куда тащили спасенные от отцовского запоя деньги; полицейского участка; адмиральских погон; заводской конторы; балтийского флотского экипажа, впервые познакомившего его с военной службой.

Однако орел над его головой, обмазанный чистолем как густыми зелеными соплями, далеко не был великолепен, и это доставляло Тюльманкову злорадное удовольствие.

— Сволочь, — сказал он вслух, потому что никто, кроме часового у флага высоко над его головой, не мог этого услышать. — Сволочная птичка… Полетай, полетай, крылышки обрежем! Воевать захотела?

Орел безмолвно смотрел на него, кося своими выпуклыми слепыми глазами. Георгий Победоносец на щите, вделанном в грудь орла, неудержимо скакал на тонконогом коне через зелено-грязные потёки чистоля к новым победам.

Злоба вновь охватила Тюльманкова. Он встал на шаткой беседке и с маху начертал всей ладонью по тусклому налету чистоля, от крыла к крылу, короткое непристойное слово. Оно легло на орла, как пощечина.

— Вот и сохни так, сука! — сказал удовлетворенно Тюльманков и принялся яростно тереть когти и лапы орла. Тряпка мгновенно почернела, точно от крови.

Первая буква слова, ляпнутого Тюльманковым на орла, косым андреевским крестом накрест перечеркивала герб. Слово прилипло к нему, как некая новая геральдическая деталь. Геральдика, мудрая наука о гербах, рекомендует помещать на них короткий девиз, выражающий внутренний смысл помещенных в гербе изображений. Но за все четыре с лишком века кропотливой возни с двуглавым орлом никакая геральдика не могла придумать столь выразительного и исчерпывающего девиза. Он непередаваемо зло и коротко выражал всю тщету надежд самонадеянной птицы.

Внизу суетливо простучала машина парового катера, зашипела на быстром его повороте волна, и Тюльманков посмотрел вниз через подмышку. На катере стоял лейтенант Греве, нервно приглаживая черные подстриженные усики: порт ухитрился прислать торпеды без зарядных отделений.

«Вот колбасят офицеры… приперло… из штаба в штаб…» — подумал Тюльманков, усмехаясь и кругообразным движением старательно начищая карту одного из четырех морей, в которую жадно вцепился когтями орел. — «Это вам не парады разводить… Вояки!»

В морском офицере с годами вырабатывается привычка — подходя к кораблю или отваливая от него, окинуть его пытливым взглядом: не висит ли с борта какая мотня, позорящая вид военного корабля, как стоит часовой у флага и не запутался ли самый флаг вокруг флагштока. Именно поэтому Греве, несмотря на владевшую им, как всеми, тревогу, привычно поднял голову, и первое, что он увидел, было непристойное слово, тусклой обнаженной медью поблескивающее на вымазанных грязным чистолем крыльях и груди орла. Греве не поверил своим глазам. Он поворачивал голову по мере того, как корма с опохабленным орлом проходила мимо катера, и потом взглянул на крючкового. Тот, невольно вслед за Греве задравший голову, теперь опустил ее, и тогда лейтенант увидел в его глазах испуг. Этот испуг убедил лейтенанта в том, что такая надпись на орле ему не приснилась.

— К трапу! — коротко приказал он.

Рулевой, не удивляясь, повернул штурвал, хотя катер только что отошел от корабля. Мало ли чего мог забыть лейтенант! Эти дни все ходили, как во сне, натыкаясь друг на друга, а катер гоняли днем и ночью. Белые скобленые тетивы левого трапа опять подошли к носу, и крючковой, напружившись, изогнулся, готовясь ухватиться крюком за протянутый по борту леер. Катер не успел еще остановиться, как лейтенант прыжком очутился на нижней площадке трапа и быстро взбежал на палубу. Машинист, по традиции всех катерных машинистов, высунул голову из машинного люка, любопытствуя, куда пришли, и, увидев родной трап и мелькнувшие на нем ноги лейтенанта Греве, выругался:

— Приехали! Ездиют, сами не знай куда, что мышь в родах!

Рулевой негромко засмеялся.

— В пузыря залез лейтенант: орла ему обгадили.

— Чего?

Рулевой, перегнувшись через штурвал, повторил с надлежащей интонацией то, что было написано на орле, и простое непотребное слово в этой интонации приобрело угрожающий и глубокий смысл, который отлично ухватил машинист. Сперва он засмеялся, крутнув головой, потому что матросское едкое слово не могло не рассмешить. Но потом, оценив его появление на орле именно сегодня, в тревожном напоре надвигающейся войны, понимающе подмигнул рулевому и сделал обеими руками сильный и выразительный, но тоже малопристойный жест:

— Так-с. Значит — са-а-дись со своей войной и с орлом вместе!.. Лихо!

На вахте стоял лейтенант Бутурлин. Он, усмехаясь, встретил Греве на верхней площадке трапа.

— Зонтик забыли, Владимир Карлович? — спросил он ядовито.

Но Греве отмахнулся, никак не расположенный к шуткам.

— Кто там у вас кормового орла драит?

Бутурлин поднял брови.

— Аллах его знает, — ответил он лениво. — Кого-то я подвесил, ей-богу, не всматривался. «На свете девок много, нельзя же всех мне знать…»

— Где старший офицер?.. Там этот негодяй черт знает что написал…

— А что? — без особого интереса спросил Бутурлин.

Греве сказал, что Бутурлин ахнул и засуетился.

— Вот подлец… Вахтенный!.. А мы адмирала ждем, вот бы… Вахтенный! Рассыльный!

Греве, не дожидаясь действий Бутурлина (которые обещали быть решительными), пошел в нос, уворачиваясь от раскатываемых на палубе снарядов и от черных, как негры, матросов, пробегавших с угольными корзинами. Старший офицер на корабле всегда может быть найден — сперва с помощью расспросов, а потом непосредственно по доносящемуся крику. Шиянов стоял около баржи со снарядами, закинув голову, и последними словами обкладывал флегматичного крановщика, свесившего вниз голову из стеклянной своей будки: кран терся о борт, сдирая с него краску. Греве отозвал старшего офицера в сторону. Выслушав, Шиянов покраснел от гнева.

— Двадцать суток мерзавцу! Рассыльный! Вахтенного начальника ко мне!.. Что за народ собачий!

Греве посмотрел на него серьезно.

— Андрей Васильевич, может быть, вы спуститесь в каюту? Здесь дело много сложнее, чем вам кажется.

— Успеется, — недовольно поморщился Шиянов. — Запереть сукина сына на хлеб и воду, потом разберемся… Боцмана! Чего же вы смотрите? Кранцы! Где у вас кранцы? — всхлипнул он вдруг жалобно и рванулся опять к борту.

— Тогда я прошу разрешения лично доложить командиру, господин капитан второго ранга, — сказал Греве официально. — Дело не терпит отлагательства.

Шиянов на ходу остановился вполоборота: тон Греве его поразил. Он вскинул на него глаза — ошалевшие в суете погрузок глаза старшего офицера.

Греве стоял нарочито спокойный и холодный. Он знал, что в моменты аврала на старшего офицера может подействовать только невозмутимое спокойствие, врезающееся контрастом в его повышенную нервозность. Шиянов, как и большинство старших офицеров, сильно кокетничал положением человека, которого рвут на тысячу сторон, и даже сам подчеркивал эту необходимость делать все за всех, ненужным ураганом врываясь для этой цели во все работы, мимо которых случалось проходить. Тень легкого презрения пробежала в глазах Греве, пока он выжидательно смотрел на захлопотавшегося старшего офицера, ожидая ответа. И тот, через свой искусственно разожженный авральный азарт, очевидно, ясно это уловил, потому что с сожалением посмотрел на крановщика и на сбежавшихся боцманов и потом, принимая вид человека, подчиняющегося неизбежности, махнул рукой и сказал, не отказав себе в удовольствии придать ответу тон внезапной усталости:

— Ну, пойдемте.

Под визг крана, раскачивающего в воздухе огромные пятицветия торчавших из люльки снарядов, под лихую музыку оркестра, вливавшего бодрость в забитые углем матросские уши, под грохот ссыпаемого в горловины угля они молча прошли к люку и спустились в просторную и тихую каюту старшего офицера. И здесь Греве начал говорить, глядя в переносицу Шиянова прозрачным и спокойным взглядом.

С мачты рейд выглядел успокоительно мирно. Вода казалась такой же легкой и неподвижной, как и ровное вечернее небо. Островки лежали на ней в темнеющей зелени сосен; дачки на них игрушечно белели. Желтый высокий закат торжественно бледнел, и там, где небо медленно стекало на него густеющим ультрамарином, горела зеленоватая и одинокая звезда. Лейтенант Ливитин улыбнулся и поздравил себя с тем, что он не потерял еще способности к лирике.

Он сидел верхом на круглом бревне, укрепленном на специально для этого оставленных торчащих прутьях разрушаемой мачты. Блоки, круглые и огромные, свисали с бревна трофейными отрубленными головами: тали, пропущенные через них, болтались расслабленно, и в этом был первый триумф лейтенанта Ливитина: настил уже был поднят. Аккуратной круглой крышкой он прихлопнул сверху обрубок недавней эйфелевой башни, и на его обагренной суриком гладкой площадке уже был поставлен кузнечный горн, а в горне, едко пощипывая ноздри Ливитина горячим дымом, разгорался уголь, накаливая заклепки. И в этом был второй успех.

Волковой и Тюльманков не понадобились. Гальванер Кострюшкин, ничем до сегодняшнего дня не замечательный, спас положение. Он стоял у горна, деловито показывая двоим матросам, как ухватывать длинными щипцами раскаленные заклепки. Пневматический молот лежал у его ног послушной собакой, повиливая изредка своим длинным шлангом в знак покорности: Кострюшкин оказался клепальщиком, и Ливитин смог все-таки обойтись без призыва механических варягов на мачту.

Кострюшкин взял в обе руки молот, и от незаметного движения пальцев молот забился в его руках ровным пулеметным стуком, расплющивая очередную заклепку. Чернея, она остывала, меняя под градом частых ударов цвет и форму. Слегка взволнованный и серьезный, Кострюшкин наклонился над ней, и Ливитину вдруг вспомнилось, как боязливо и нервно брался тот же Кострюшкин за рубильник зарядника в башне. В этом — опять-таки неожиданно, как и всё сегодня, — угадывалась любовь к одной машине и нелюбовь к другой. Впрочем, это было естественно. Ливитин представил себе, что его самого вдруг, оторвав от артиллерии и от корабля, силком посылают на четыре-пять лет куда-нибудь в астраханские степи, где нет никакого моря, и предлагают вместо управления артиллерийским огнем заняться добыванием соли… Вероятно, что-нибудь похожее испытывают люди, оторванные от привычных занятий и приставленные к мало интересующим их военным машинам.

Ливитин, не вмешиваясь, смотрел на ловкие и быстрые движения Кострюшкина и думал о загадочном явлении, называемом матросом. Странное дело: это привычное существо, неотделимое от корабля, орудия и службы, сегодня второй раз на его глазах подвергалось действию рентгеновых лучей надвинувшейся войны, и на смутном экране догадок неверными, блуждающими пятнами обозначились неожиданные виденья… Козлов, умеющий отлично выбирать розы и знающий французские названия вин и духов, оказался крестьянином pur sang[36]Чистокровным (фр.) . со всеми думами о деревне и хозяйстве, приличными разве первогодку… Кострюшкин, бестолковый гальванер и неловкий матрос, обращается с хитрой пневматикой свободнее, чем в башне со своими рубильниками… Логически рассуждая, каждый из ста двадцати четырех матросов его роты должен таить в себе такие же неожиданности. И кто поручится, что среди этих одинаковых людей нет лучшего на целую губернию сапожника или какого-нибудь шлифовальщика драгоценных камней, причем не всяких, а именно алмазов и именно розочкой? Около полумиллиона человек ежегодно бросают свои привычные дела, входят в управления воинских начальников, и здесь солдатская фуражка и матросская бескозырка неразличимо смешивают их в однородную массу, не имеющую прошлого. Но это прошлое у них, — несомненно, есть. Оно дважды за сегодняшний день выглянуло из-за примелькавшихся лиц вестового и гальванера… Что еще может обнаружиться в матросе, подвергнутом бурной реакции на крепкую дымящуюся кислоту военных дней?..

В прорезе настила, сделанном для новой мачты, показалась незнакомая матросская голова.

— Лейтенанта Ливитина не видали, братцы? Старший офицер ищет…

— Там он, — ответил Кострюшкин непочтительно, и Ливитин усмехнулся. Это ему даже понравилось. Очевидно, Кострюшкин целиком захвачен работой, если забыл о его присутствии и не сказал «они» или «их высокоблагородие». Значит, можно было спокойно уйти: клепка настила была обеспечена.

— Где старший офицер? — спросил лейтенант, спуская длинные ноги с бревна и ощупывая носком точку опоры. Чья-то рука осторожно, как фарфоровую чашку, взяла каблук его туфли и поставила ногу на остатки скреплявшего прутья кольца. Рассыльный попытался вздернуть к фуражке руку, но узкая дыра, из которой он выглядывал, как чертик из детской шкатулки, помешала ему в этом, и он ограничился неестественно громким повышением голоса.

— В каюте, ваш-сок-родь!.. Вас просят!

— Сейчас иду, — сказал Ливитин и остановился перед Кострюшкиным: — Ну как? Пойдет? Проживем без механической силы?

— Сделаем, вашскородь, — весело отозвался Кострюшкин. — Куда ты, солдат, холодную тащишь? Сказал, чтоб светилась! — тут же прервал он себя. — Раздуй мехи, раздувай, не бойся!

Ливитин спустился по скобчатому трапу внутри мачты улыбаясь и с той же улыбкой быстро пошел к кормовому люку.

Шиянов встретил его озабоченно и недовольно.

— Садитесь, Николай Петрович… Кто такой Тюльманков?

— А это тот матрос, которого вы орла драить послали, — без задержки ответил Ливитин, отодвигая кресло и доставая портсигар: беседа, кажется, обещала быть неслужебной. — Курить позволите, Андрей Васильевич?

— Пожалуйста… Я не про это спрашиваю, — нетерпеливо сказал Шиянов, и Ливитин заметил, что большой и средний пальцы его руки непрерывно раскатывают невидимый шарик. Шиянов, очевидно, был в серьезном затруднении. — Кто он такой вообще?

Ливитин недоумевающе посмотрел на него и на лейтенанта Греве. Этот сидел спокойно и выжидающе.

— Комендор… Второй наводчик левого орудия четвертой башни.

— Точнее? Характер? Поведение?

Ливитин пожал плечами:

— Нерасторопен. Характер угрюмый, нервный матрос. Пьяным не замечался…

— Это все не то, Николай Петрович, — перебил Шиянов. — Кто он в прошлом?

В прошлом! Еще одно прошлое встало перед Ливитиным, как бы в ответ на его мысли на мачте. Он развел руками:

— Право, не знаю. Разрешите, я сейчас вызову фельдфебеля.

Шиянов поморщился, и пальцы его задвигались быстрее.

— Я полагал, что вы сами знаете матросов своей роты, Николай Петрович… Каковы его политические убеждения? Вы считаете его вполне благонадежным?

Ливитин обозлился.

— Я могу точно доложить вам, господин кавторанг, все достоинства и недостатки Тюльманкова как матроса и комендора. Но, по-моему, в обязанности ротного командира не входит полицейская слежка, — сказал он резко.

Шиянов передернул щекой.

— Не обостряйте вопроса. Ваш Тюльманков черт его знает что выкинул, и мне необходимо знать, случайность это или злонамеренность? Расскажите про его художества, Владимир Карлович!

Греве рассказал.

Ливитин поднял брови.

— М-да. Неожиданный вольт, — сказал он в раздумье. — Вообще Тюльманков матрос тихий… Очевидно, его что-нибудь обозлило. Я докладывал вам, что он очень нервен и вспыльчив. Вероятно, наложенное вами наказание вызвало в нем этот протест.

Шиянов нехорошо усмехнулся:

— Ваш Тюльманков — матрос или институтка? «Нервен, вспыльчив, протест…» Что у нас — военный корабль или пансион благородных девиц? — выкрикнул он вдруг, уставясь на Ливитина круглыми глазами. — Вы понимаете, что такая похабная надпись на орле — не надпись на заборе?

— А мне кажется, что он написал бы это и на самоваре, если б вы послали его драить не орла, а самовар, — сказал Ливитин упрямо. — Хулиганская выходка, я согласен… Но разрешите доложить: Тюльманков работал на мачте не за страх, а за совесть, здесь просто вопрос обиженного самолюбия. Он отлично знал, что он и Волковой — в центре событий, оба они утирали нос механической силе… подумайте, комендоры — и сами справились с мачтой!.. И вдруг — в последний вечер вы лишаете его заслуженного триумфа… Ясно, человек озлился, — и вот результат…

Шиянов посмотрел на него насмешливо:

— Очень тонкая психология, прямо чеховский роман! Все обстоит гораздо сложнее, чем вам кажется, — значительно сказал он, не замечая, что говорит словами Греве. — Вы изволите обижаться на «полицейский сыск», как вы выражаетесь. А знаете ли вы, что здесь — работа целой организации? — вдруг опять выкрикнул он. — Это агитация! Это бунт! А вы, прямой начальник Тюльманкова, не видите того, что творится у вас под самым носом, вы прикрываете это психологией… Революция, а не психология!.. Потрудитесь дать мне точную характеристику вашего мерзавца! Кто он? Рабочий? Какого завода? С кем дружит в роте? Религиозен ли? С кем ведет переписку? О чем? Семья?

Ливитин с самого начала крика встал и стоял, сдерживаясь. Когда Шиянов прекратил град своих вопросов, он взял фуражку.

— Эти сведения вам доложит мичман Гудков, господин капитан второго ранга, — сказал он официальным тоном. — Я сейчас прикажу ему это выяснить и прошу разрешения продолжать мне работу на мачте. Мы ожидаем войны, господин кавторанг, и мне кажется, мачта сейчас несколько важнее, чем дознание. Если я ошибаюсь, будьте добры разъяснить мне мое заблуждение.

— Прошу, — отрезал Шиянов и вдруг, как бы поняв, про что говорит Ливитин, сразу изменил тон: — Ах, мачта? Да, да, поторопитесь… Как настил?

— К полночи кончу.

— Кончайте, Николай Петрович. Адмирал торопит, возможно, в ночь будет мобилизация, а там выход в море… Черт бы его подрал, вашего Тюльманкова, в такое время!.. — искренне выругался он.

Ливитин вышел, и Шиянов тотчас снял телефонную трубку.

— Старшего боцмана послать! Живо! — крикнул он в нее и, повесив, озабоченно почесал кончик носа. Греве поднял на Шиянова спокойный и выжидательный взгляд.

— Ах, да! — сказал Шиянов на это. — Вот история… Так вы думаете организация?

— Несомненно, — сказал Греве негромко. — Я не могу советовать, но я бы произвел обыск…

Шиянов посмотрел на него испуганно.

— Обыск необходим, — повторил Греве настойчиво. — Лейтенант Ливитин, очевидно, не интересуется политической физиономией своих матросов, и надо её выяснить.

Шиянов в раздумье пощелкал портсигаром.

— Нет, — сказал он решительно. — Обыск невозможен. Черт его знает, куда этот обыск повернется… Позор! Перед самой войной, накануне боя — обыск на военном корабле! Команда возмутится… Эта весенняя история из-за каких-то штанов разыгралась, а тут — обыск! И разговоры пойдут на флоте, сплетни, пальцем показывать будут… Неверно, Владимир Карлович!

— Послушаем мичмана Гудкова, — сказал Греве, усмехнувшись. — Вот он стучит.

Но вошел Корней Ипатыч, и Шиянов поднял ему навстречу кулак и выразительно потряс им в воздухе:

— Вот, Корней Ипатыч, видали? Я ваших боцманов в дым разнесу, если завтра к обеду мачту мне не вооружат… Передайте!

— Не извольте беспокоиться, господин кавторанг, — сказал Корней Ипатыч успокаивающе, — все в лучшем виде будет. Как господин Ливитин закончат, мы уже не подгадим. Дозвольте только кого из господ офицеров в порт, изматюгать там кого следовает, чтоб такелаж к ночи доставили… А мы уж справимся.

— Ну-ну, то-то, — Шиянов опустил кулак и задумался. — Кого вот я пошлю?.. Заняты все…

— Мичмана Гудкова спосылать бы… они не на погрузке.

Шиянов было просветлел, но, взглянув на Греве, досадливо и вспыльчиво крикнул:

— Прошу не советовать! Черта мне в ваших советах! Лейтенант Веткин поедет… Зайдите к нему и скажите, чтоб без такелажа не возвращался!..

Корней Ипатыч вышел, и тотчас вслед за ним в дверях показался мичман Гудков, озабоченный и важный.

— Ну? — коротко спросил Шиянов.

Гудков, наклонив свой беспощадный пробор, доложил быстро и точно все сведения о Тюльманкове, даже почти не шепелявя (шепелявость его была не столько природной, сколько искусственной и шла исключительно от гвардейского щегольства). Выяснилось, что Тюльманков до призыва работал на Балтийском судостроительном, имеет образование четырехклассного городского, замечен в чтении нежелательных книг. В марте (Гудков заглянул в записную книжку), в марте отобран от него сборник «Знание» с повестью Куприна «Поединок». Холост, но ведет оживленную переписку. Письма осторожны, но имеют нехороший оттенок и мысли между строк; главная переписка ведется с какой-то Н.И. Полуяровой в Петербурге и с ушедшим в запас в прошлом году матросом Эйдемиллером…

— Адреса? — перебил Греве и медленно достал записную книжку. Гудков справился в своей и назвал.

— Продолжайте.

— Странно, что из его корреспондентов отвечают на корабль все, кроме этих, — сказал Гудков, видимо, щеголяя своей проницательностью. — Письма к ним часто ссылаются на их ответы, а этих ответов на корабль не приходило, очевидно, пишут на береговой адрес… Пропустить я не мог, вся корреспонденция роты мною прочитывается тщательно.

Ротные письма Гудков читал действительно тщательно. Эту обязанность помощника ротного командира Гудков выполнял с большой охотой. В мутном унылом потоке деревенских поклонов иногда попадались пикантные детали наивных любовных признаний, ревнивых упреков и интимных сообщений, восторгавших Гудкова простотой и сочностью языка. И именно поэтому письма Тюльманкова к неведомой Полуяровой давно уже обратили на себя внимание Гудкова полным отсутствием любовной темы и насторожили его подозрительность.

Когда Гудков окончил подробную характеристику Тюльманкова, лейтенант Греве посмотрел на Шиянова.

— Это не убеждает вас, Андрей Васильевич?

— Да, да, матрос ненадежный, — сказал Шиянов растерянно. — Но все-таки, черт его знает, обыск сейчас — скандал! Тут война на носу — и вдруг такие неприятности… Впрочем, доложу командиру, дело действительно такое…

Он подошел к зеркалу, поправил китель и, взяв фуражку, вышел. Мичман Гудков с любопытством взглянул на Греве и умоляюще заторопил:

— Владимир Карлович, а что произошло? Я этого Тюльманкова давно на примете держу…

Греве опять рассказал про орла. Гудков даже оживился, как будто заранее это предсказывал.

— Это в его стиле, определенно! И, знаете, Владимир Карлович, помните, когда кочегары взбунтовались? Там Тюльманков немалую роль играл. Но — ловок, подлец! Не ухватишь… Я говорил тогда Ливитину — лучше списать его к черту в экипаж, а Николай Петрович — вы же знаете его упрямство: «Хороший комендор, а вы из мухи слона делаете». Не верил, и вот — пожалуйте бриться!

Греве неопределенно усмехнулся:

— Ливитин вообще из святых. Бравирует своей либеральностью и ходит в белых перчатках. Рыцарь! А вот когда эти Тюльманковы его за борт швырять начнут, спохватится, да поздно… Человек, не понимающий своего стержня… А скажите, с кем Тюльманков в роте дружен?

— Вот это очень трудный вопрос, — ответил Гудков, опять со вкусом входя в роль опытного следователя и значительно поднимая свои бесцветные брови. — Оч-чень трудный!.. Скрытен, подлец, почти нелюдим! Есть фамилии, но они ничего не дают, пустое место…

— Так вот, Михаил Владимирович, — перебил Греве серьезно, — обыск произведете вы…

Он сказал это таким тоном, как будто мнение старшего офицера было в этом вопросе необязательно, и Гудков даже подтянулся.

— Обыск произведете вы. Постарайтесь не делать шуму и убрать незаметно лишних свидетелей. В помощь возьмите кого-нибудь из кондукторов, скажем, Овсееца. Доложите потом старшему офицеру и отвезете… — Греве поправился, — и, вероятно, он прикажет отвезти Тюльманкова непосредственно в канцелярию генерал-губернатора. Там найдете ротмистра фон Люде и расскажете на словах, что это за птица… Захватите с собой все письма, что найдете… Может быть, записная книжка, какая-нибудь литература — это все взять… Письменный рапорт пошлете потом…

— Вероятно, дело пойдет об оскорблении величества, — важно сказал мичман Гудков. Вся эта история его необыкновенно занимала и льстила ему. Он догадывался, что Ливитин смотрит на него как на дурака и пшюта, а тут выкусите, Николай Петрович! — второй раз, весной и сейчас, ему, молодому мичману, доверяют важнейшие действия. Он вспомнил, как тихо и ловко был проведен им арест кочегаров, и выпрямился: — Вы не беспокойтесь, Владимир Карлович, я сумею…

Он закурил папиросу и откинулся в кресло, с обожанием смотря на Греве. Греве был для него идеалом морского офицера: изящный, спокойный, остроумный, решительный — разве не таким был лейтенант Греве?..

Тюльманков уже сидел в карцере. Это был железный тесный шкаф размеров, достаточных для того, чтобы в нем поместилась койка, не более. Четвертая стена была заделана сплошной решеткой сверху донизу. Карцеры узким коридором выходили в кормовое шпилевое отделение, отведенное под караульное помещение, и таким образом караульный начальник мог постоянно видеть арестованных, выставленных, как товар на витрине, и следить за их поведением.

Карцера, против обыкновения, были пусты. Шиянов ввиду массы погрузок распорядился выводить арестованных на работы, и сейчас только крайний к дверям карцер был заперт, и за его решеткой сидел на железном стуле Тюльманков. Он сидел прямо, с ненужной вызывающей улыбкой на тощем своем лице, опустив длинные руки и независимо покачивая ногой. Изредка, через решетку, он встречался с взглядом того или иного матроса из караула и тогда усмехался еще независимее, приподымая одну бровь. Ему хотелось думать, что весь караул знает о его надписи на двуглавом орле, что слово это мгновенно облетело не только караульное помещение, но и пробежало с кем-нибудь с кормы на угольную погрузку и, несомненно, ходит сейчас по кораблю, вызывая испуг, восхищение, злорадство и поворачивая чьи-нибудь мозги на новые мысли.

Но те, кого он мог видеть из своей клетки, относились к его пребыванию здесь необыкновенно безразлично. Только Волковой, выходивший зачем-то на палубу, вернувшись, посмотрел на Тюльманкова тяжелым, неодобрительным взглядом. Но тотчас он сел вполоборота и, видимо, отказываясь от переглядывания с ним, опустил глаза в караульный устав, единственную книгу, разрешенную к чтению в караульном помещении. Тюльманков упрямо придал своей усмешке еще более вызывающее и торжествующее выражение, стараясь этим подавить наползающий в сознании страх.

Страх этот вызывался неизвестностью. Арест произошел слишком быстро и бесшумно, чтобы можно было считать его концом истории с орлом, а не зловещим началом. И дернуло его намазать на орле это слово! На кой черт? Чтобы его увидал лейтенант Греве — и только? Бесцельность этого ощущалась все яснее. По поведению Волкового было видно, что и самый факт ареста не удастся раздуть в повод для восстания. Уж если весной, с кочегарами, Волковой решительно разбил его, Тюльманкова, боевые предложения, то сейчас, когда никто из команды и не догадывается, за что схватили Тюльманкова, было совсем безнадежно ожидать каких-нибудь действий. И опять Тюльманков, как и тогда, почувствовал бессильную злобу против Волкового.

«Организованность… — зло подумал он, глядя в широкую и неподвижную его спину. — Жди организованности! Так и проживем всю жизнь… Хвататься надо, за каждый повод хвататься, а мы хлопаем… Тактика! Трусят, черти, и тактикой прикрываются!..»

Этот всегдашний спор о тактике и начале восстания сейчас, имея в своих аргументах свободу самого Тюльманкова, приобретал совершенную непримиримость, и принципиальная вражда к Волковому перешла в подозрительную ненависть. Тюльманков опять взглянул на неподвижную спину Волкового, и мысли его побежали, как во сне, смутными и фантастическими картинами, искажая действительность и не желая её принимать. Теперь уже казалось, что поступок с орлом был совершенно сознательным геройством, попыткой разбудить сознание матросов великолепным жестом, подобным решительному жесту террориста, кидающего бомбу в министра и — одновременно — в себя. Жалость к себе стиснула горло. И эта жалость и подавляемый страх рождали в голове планы, один фантастичнее другого, горячая речь просилась на уста, речь, подымающая на восстание, на бой, на смерть или победу…

Но какое-то движение за решеткой привлекло его внимание (потому что каждое движение людей казалось относящимся непосредственно к его судьбе) — и неустойчивые, встревоженные мысли разом вылетели из головы, оставив в мозгу едва заметный след. Так исчезают при внезапном пробуждении сонные видения, в которых все как будто было ясно, неумолимо логично и реально. Фантастические планы и яркие убеждающие слова пропали, а в решетке выступила действительность.

Отсюда, из карцера, было видно не все шпилевое отделение. И когда спустившийся сюда мичман Гудков отозвал в сторону караульного начальника, мичмана Кунцевича, оба они оказались не видны. Зато хорошо был виден Волковой, и по тому, как часто перелистывал он страницы, и по напряженному выражению его лица Тюльманков угадал, что он не столько читает, сколько пытается вслушаться в разговор офицеров. Потом Волковой быстро поднял на Тюльманкова свои глубоко спрятанные под густыми бровями глаза, и Тюльманков спросил его взглядом же: «Чего они там?» Но Волковой тотчас опустил глаза и еще напряженнее нахмурился, стараясь связать долетавшие до него обрывки слов.

И тогда в рамку решетки опять вступил мичман Кунцевич, и было видно, как он, наклонившись над постовой ведомостью, повел пальцем по графам и, остановившись на часовых третьей смены, поднял голову и поискал глазами разводящего унтер-офицера.

— Хлебников! Выведи арестованного! Проводишь в кубрик, переоденешь в черное… Мичман Гудков об остальном распорядится… Волкового в конвой возьмешь, до смены обернется…

Конвой? Тюльманков вскочил, торопя события. Ждать дальше было немыслимо. Конвой? С корабля? Куда же?

Хлебников раскрыл решетчатую дверь, Волковой взял винтовку и встал смирно, пропуская мимо себя Тюльманкова, и только тогда тот увидел в руках мичмана Гудкова измятые знакомые конверты и вчетверо сложенную небольшую газету. Сердце отчаянно заколотилось, и бессильная злоба сжала кулаки до боли в суставах. Все стало ясным.

Письмо Эйдемиллера и газета «За народ» хранились Тюльманковым в месте, где их никто не мог обнаружить: в специальном кармане малого парусинового чемодана, искусно пришитом внутри так, что он никогда не бросался в глаза при еженедельных осмотрах. Наличие писем и газеты показывало, что вещи его тщательно, с кропотливым ощупыванием каждой складки, были обысканы. События грозно нарастали, и непонятное распоряжение переодеть его в береговое платье открыло свой жуткий смысл: охранка.

Он оглянулся испуганно и затравленно. Матросы караула равнодушно стояли и сидели в привычных позах вынужденного безделья, и никто не понимал обличительного и страшного значения писем и газеты, которыми мичман нервно похлопывал по ладони. Никто, кроме разве Волкового, который не раз читал письма Эйдемиллера и самую газету. Но и он упорно отводил глаза, очевидно, боясь выдать свое понимание.

Нервная тошнотная тоска охватила Тюльманкова. Завыть, закричать, броситься на Гудкова или вырвать из рук Хлебникова винтовку и выстрелить в Гудкова, потом в Кунцевича, — что-то нужно было немедленно сделать, пока он еще здесь, где матросы, а не жандармы, пока есть еще крупица надежды, что его поддержат… Волковой поддержит первый. Потом еще кто-нибудь из караула, хоть двое, трое… этого же достаточно! Остальные не будут стрелять в своих… Потом выбежать на палубу, стреляя в офицеров, призывая к восстанию… Тюльманков повел вокруг почти безумными глазами, и Хлебников тотчас придвинулся к нему вплотную.

— Но-но, не дури, — сказал он испуганно. — Вашскородь, дозвольте связать, ишь, кулаки-то…

И тогда все посмотрели на руки Тюльманкова. Кулаки действительно были сжаты так, что напружились большие синие жилы. Волковой тоже подошел к нему вплотную и подтолкнул его вперед.

— Иди… ты… — буркнул он мрачно, и в этой интонации Тюльманков услышал бесповоротное осуждение и окончательно убедился, что и Волковой не поддержит его, если он сейчас кинется на офицеров. Он криво усмехнулся и хотел что-то сказать, но Волковой грубо толкнул его к трапу. Мичман Гудков отступил, давая им дорогу, и так — Хлебников впереди и Волковой сзади — они поднялись по трапу наверх.

Восемнадцатый кубрик был совершенно пустой, все люди работали — кто на мачте, кто на погрузке снарядов. Рундук Тюльманкова оказался беспощадно перерытым сверху донизу, и, когда Тюльманков, едва различая вещи в наплывавшем в глазах тумане, полез в малый чемодан за чистой форменкой, пальцы его запутались в отпоротом кармане чемодана. Ловок мичманок! Не хуже жандарма, нюхом берет! Тюльманков выпрямился и встретился с тяжелым взглядом Волкового, стоявшего совсем рядом. Хлебников в стороне деловито рылся в большом чемодане, доставая черные брюки, и поэтому Тюльманков смог наконец шепнуть то, что кипело внутри:

— Продаешь, Волковой?.. Как весной — кочегаров?.. Та-актика!..

Волковой с открытой ненавистью смотрел на него маленькими своими хмурыми глазами.

— Молчи, — шепнул он в ответ, едва шевеля губами, — анархия задрипанная! Добился обыска? Из-за ерунды организацию проваливаешь, сволочь… Хоть в охранке-то не глупи… помолчи…

Хлебников швырнул штаны, и они упали на плечо Тюльманкову.

— Не проедайся тут, жив-ва! Надевай барахло, нечего чикаться, не на свадьбу!

И опять — Хлебников впереди и Волковой сзади — они вышли на верхнюю палубу. Горнист только что сыграл отбой, и тяжело дышащие люди сидели там, где их застал этот сигнал, — на не донесенной до горловины угольной корзине, на беседках, спускающихся в баржи, на кучах угля — и торопливо курили, пользуясь пятиминутным перерывом утомительной погрузки. Никто не понимал, почему и куда ведут со штыками Тюльманкова, и его провожали равнодушным взглядом. Отчаяние овладело им, — отчаяние, жалость к самому себе и ясное ощущение, что никогда больше он не увидит этих людей, матросов «Генералиссимуса», за которых он идет сейчас в охранку, а оттуда в тюрьму или на каторгу… Товарищей, за которых он боролся четыре года, с которыми вместе он должен был поднять на место андреевского флага — красный… Матросы! Это были матросы, умевшие овладеть «Потемкиным», умевшие умирать на «Очакове», матросы Свеаборга и «Памяти Азова»… Чего же они сидят на угле, измученные погрузкой, сидят на палубе корабля, осуждённого царем на близкую гибель в бессмысленной, ненужной народу войне, — сидят и молчат, вместо того чтобы действовать — так, как они умели действовать в девятьсот пятом году?.. Безумные и яркие мысли побежали в мозгу по старым следам, оставленным роем фантастических планов, рождённых там, в карцере, — и Тюльманков потерял над собой власть.

Неожиданно для Волкового он метнулся в сторону и вскочил на огромный плоский гриб вентилятора, сорвав фуражку, воспаленный и страшный.

— Товарищи! Матросы! — крикнул он хрипло. — Довольно терпеть царских псов — офицеров! Товарищи, вспомните, чему мы вас учили, разбирайте оружие, скидывайте власть!

— Молчать! — тонко всхлипнул Хлебников, щелкая затвором. — Слазь! Стрелять буду!

— Чего сидите, чего ждете? — обезумев, кричал Тюльманков. — К винтовкам! Бей офицеров!.. Товарищи же… да кто же тут есть из боевой организации, подымайте же людей! — почти заплакал он, обводя матросов глазами в страшной тоске безответья, и вдруг сильный удар прикладом под коленки сшиб его с вентилятора.

Упав, он увидел искаженное лицо Волкового, навалившегося на него.

— Сам пристрелю, — сквозь стиснутые зубы сказал он в самое ухо, скручивая ему руки назад. — Провал готовишь, сволочь?

К вентилятору бежали уже унтер-офицеры с темными от угля и сосредоточенно нахмуренными лицами. Хлебников, кинув винтовку, бестолково и ожесточенно зажимал ладонью перекошенный рот Тюльманкова. Белый китель Шиянова мелькал среди черных матросских фигур, быстро приближаясь. Матросы стояли, отводя от вентилятора глаза. Все это было так быстро, неожиданно и невероятно, что вряд ли кто понял, к чему призывал Тюльманков.

— Горнист! Движение вперед[37]Сигнал, означающий продолжение работ или учения.! — крикнул на ходу Шиянов, и горнист, стоявший у баржи, приложил к губам горн. Резкий сигнал поднял людей, бесконечная лента угольных корзин начала свое, рождающее темные облака пыли течение. Унтер-офицеры медленно разошлись, и, когда вентилятор открылся из-за их спин, Тюльманкова там уже не было.

Связанный, с кляпом во рту, он ногами вперед, как покойник, плыл на четырех дюжих унтер-офицерских руках по пустым коридорам и палубам к трапу, где его ждал катер с мичманом Гудковым.

Погрузки продолжались.

Глава двенадцатая

С берега катер возвращался к самой смене караула — к одиннадцати часам. Теплая и темная июльская ночь была неспокойной, по всему рейду мелькали красные и зеленые отличительные огни; порой над ними светились двойные белые, означая, что сзади тянется на буксире баржа. Лучи крепостных прожекторов шарили по воде, освещая ползущие к кораблям краны, шаланды, накренившегося «Водолея» и катера, которые суетливо мчались и к кораблям и к берегу. В этой тревожной мигающей иллюминации «Генералиссимус» возник колеблющимся заревом горнов на срезанной гротмачте, и катер, выйдя из Южной гавани, повернул на него, как на маяк.

Едва отвалили от пристани, мичман Гудков позвал обоих — и Хлебникова и Волкового — в кормовую каретку и даже разрешил сесть. Он был в повышенном настроении, шутил и угощал папиросами, ничем не напоминая того Гудкова, который недавно сидел здесь с браунингом в руке против связанного Тюльманкова. Волковой молчал. Шутки Гудкова были так же неприятны, как и угощение папиросой: мичман, видимо, всячески старался подчеркнуть, что бунтовщик Тюльманков — это одно, а совсем другое — они, верные и преданные матросы. Он даже пообещал представить Волкового к поощрению за находчивость, с какой тот прекратил мятежные выкрики Тюльманкова. При слове «поощрение» Хлебников подхихикнул и тут же начал заискивать перед Волковым. Тот усмехнулся про себя: что ж, это пока на руку…

Тюльманкова на катере не было. Вместо него на корабль возвращалась в подсумке Хлебникова (чтобы не помялась в кармане) расписка канцелярии генерал-губернатора в приеме подследственного матроса. Тюльманков же, судя по всему, проходил сейчас первый допрос.

Темная вода бежала у борта мягкой и теплой текучей струей. Опустив в нее руку, Волковой смочил лоб и шею. Первый допрос… Недавно в безлюдной башне, возясь с освещением прицела, они толковали как раз об этом первом допросе (который должен же когда-нибудь быть): что и как отвечать? Тюльманков сказал: «А чего там отвечать? Молчать и плевать в рожу, пусть бьют, шкура зарастет…»

Он представил себе бледное, отчаянное лицо Тюльманкова и ясно увидел, как наотмашь — с ворота — рвет он на себе форменку с хриплым криком: «Бей, тварь! Бей матроса!» Волковой передернул плечами, словно жандармы — те, усатые, рослые и равнодушные, которые увели Тюльманкова, — ударили его самого. По спине опять пробежал холодок, такой же, как там, в приемной, когда, вызванный Гудковым по телефону, в нее вошел ротмистр фон Люде и окинул матросов взглядом врача, приступающего к осмотру больного. Подравнивая карманной пилочкой ногти и молча посматривая на Тюльманкова, ротмистр выслушал короткий доклад Гудкова и потом увел его к себе для более подробного разговора.

И за все то время, пока дожидались в приемной, не удалось перекинуться ни одним словом: рядом торчал Хлебников, а у двери — жандарм. Тюльманков стоял неподвижно, только в вырезе форменки прыгала жила на шее, доказывая, как бешено бьется у него сердце. Раза два-три он подымал глаза и ненавидящим взглядом смотрел на дверь, где скрылся ротмистр, а однажды таким же взглядом хлестнул и Волкового. Но никак нельзя было объяснить, что винить ему надо не Волкового и не матросов «Генералиссимуса», а совсем других — тех, кто годами приучал его к мысли, что революционер — это прежде всего бесстрашный герой; тех, кто посылал таких же Тюльманковых убивать одного прокурора, чтобы другой, его заменивший, присуждал их к повешению; тех, кто учил, что революция — это борьба отдельных людей с отдельными людьми. Ничего этого сказать тут было нельзя.

Однако все же, воспользовавшись тем, что жандарм у двери отвернулся, Волковой, неловко вывернув ладонь опущенной по шву брюк левой руки, нащупал пальцы Тюльманкова и крепко их сжал. Тот вздрогнул, как от удара. Волковой, испугавшись, что заметят, тут же выпустил пальцы, но Тюльманков, как бы отвечая на пожатье, вдруг громко и зло сказал: «Ну, чего там волынят! Скорей бы, все равно ведь ничего не скажу!» Хлебников засуетился, а жандарм неторопливо обернулся и лениво пригрозил: «Ты вот сейчас помолчи, а то недолго и рот заткнуть». Но тут где-то мягко прозвенел звонок, в приемную вошли еще два жандарма, а из кабинета вышел мичман Гудков. Раскрасневшийся, озабоченный, он сказал Хлебникову, подняв на лоб брови: «Сдай арестованного, расписку дадут, на корабле мне отдашь», — и Тюльманков исчез за дверью, быть может, навсегда…

Волковому было отлично известно, что бывает за такими дверьми. В девятьсот четвертом его вместе с отцом, мастером железнодорожного депо, забрали в жандармское, найдя дома при обыске пачку прокламаций. Сперва лаской, потом угрозами у отца долго допытывались, откуда у него прокламации, потом ударили в пах, а когда он очнулся и повторил: «Не знаю», — двинулись к нему, Сеньке. Все внутри у него затомилось в ожидании такого же удара. Но тут он услышал, как отец прохрипел: «Парнишку-то не мучьте, что он понимает…» — и его осеняло. Он отчаянно, в дурной голос, заревел и стал кричать, что сверток украл в депо, в инструментальной, польстившись на бумагу — клеить змея, но дома разобрался, что бумага жидка и рвется, кинул в сенях и забыл о ней. И хотя его самого не били, жандармы навсегда остались в памяти томительным предчувствием удара ногой в пах.

Из ненависти к ним Сенька добился, что, несмотря на неполных шестнадцать лет, его приняли в боевую дружину. Как только дело касалось жандармов, он напрашивался там на самые рискованные дела. Его не разорвало бомбой в августе девятьсот пятого только потому, что бумажку с роковой надписью «исполнитель» вынул из кожаной шапки тот, кто подошел к столу перед ним.

С тех пор сквозь его случайно уцелевшую жизнь прошли годы, книги и люди, и революция стала перед ним совсем в ином свете. На «Генералиссимус» Волковой пришел уже с явкой петербургского комитета социал-демократической партии большевиков к вовсе неизвестному ему гальванеру четвертой башни Федору Кудрину. Они оказались в одной роте, в одной башне.

В одном кубрике, и всю первую ночь насквозь Волковой прошептался с новым знакомцем. Кудрин сразу же оценил решительность и вместе с тем осторожность Волкового, к чему того приучила подпольная работа в саратовском депо, которую прервал призыв на флот. Позже они сошлись ближе, потом сдружились — немногословно и крепко, ничем, впрочем, не выказывая на людях своей внутренней спайки. И сейчас именно Федора Кудрина — друга, братка, кореша — по флотскому словарю, — умницы, большевика, организатора — по словарю партийному, — именно Кудрина не хватало Волковому, чтобы не поддаться чувству острой жалости к Тюльманкову и не наделать вдобавок каких-нибудь похожих глупостей самому.

«Генералиссимус» был уже близко. Горны на мачте потухли, черная громада корабля, отмеченная неяркими точками ламп над баржами, как будто осела в воду. Катер, качнувшись, повернул к трапу. Сияние далеких гельсингфорсских огней побежало вправо, а слева ударил в глаза длинный голубой луч прожектора с миноносца, дежурившего у выхода с рейда, пошнырял по воде и бесшумно переметнулся в море. Охрана. Наверное, на «Генералиссимусе» тоже сыграли отражение минной атаки и к орудиям стала на ночь дежурная смена…

Близость войны чувствовалась во всем, и Волковой чуть не выругался вслух. Дурак-одиночка!.. «Кто тут есть из боевой организации?..» Вот доказывай теперь жандармам, что она тебе не приснилась… Молчи не молчи, а о том, что не надо, уже ляпнул. Пусть до фамилий не докопаются, а все равно на время придется пришипиться всерьез. А тут война — никак теперь нельзя времени терять. Матросам, кто понадежней, надо сразу же объяснить, что это за война и как сделать, чтобы она двинула революцию. Кащенко позавчера привез с берега письмо из Питера, там сказано, как объяснять. А вот попробуй пообъясняй, когда всюду будут искать эту самую «боевую организацию», о которой офицеры и не догадывались. Теперь слежка пойдет дай бог на пасху вовсю! Письма еще берег, болван, карманчик пошил… Сообразил, судак царя небесного: бумага — она разве не шуршит? Значит, и Эйдемиллера ухватят, сосватал дружок… Эх, и дернуло тебя, черта, одному революцию за кормой делать!..

Орел, оскорбленный Тюльманковым, смотрел на приближающийся катер со злобной удовлетворенностью. В полусвете гакабортного огня было видно, что его кто-то дочистил, хищно разверстые клювы посверкивали, готовясь ухватить новую добычу. Катер уменьшил ход и подошел к левому трапу.

Взглянув на часы у вахтенной рубки, Волковой отпросился у Хлебникова оправиться до смены и, передав ему винтовку, побежал на бак. У третьей башни кто-то негромко окликнул его. Всмотревшись, Волковой увидел Кащенко, который, прячась от света лампы, подвешенной на второй трубе, стоял в тени башни. Палуба была здесь пустынна, цепочка матросов перетаскивала угольные корзины много дальше к носу, но что-то насторожило Волкового, и он тоже шагнул в тень от башни.

Кащенко, обычно спокойный и медлительный, схватил его за руку и быстро заговорил:

— Думал, не дождусь… Давай сообразим, чего делать.

— А чего делать? — хмуро возразил Волковой. — Сорвался с нарезов, и себе, и делу напортил… Одна надежда, что не продаст.

— Я не о том. На берег я со штурманом съезжал, за картами.

— Ну? — оживился Волковой. — Опять виделся?

— Утром из Питера приехала. Пакет дала. А что в нем — не знаю. Взглянуть негде.

— Куда девал?

— Тут он. — Кащенко осторожно положил ладонь на грудь. — По кубрикам везде рыщут, форменная облава идет. К Марсакову в рундук лазали, к Кострюшкину тоже… Главный шпик Греве самолично распоряжается. Пока на себе таскаю, а к ночи — куда?

Волковой задумался. Матрос — весь на виду, даже и ночью: раздеваться надо перед всеми, в койку прыгают в подштанниках да в тельняшке, где ж тут пакет спрятать? В рулевом отделении или в башне, — так везде нынче люди, везде унтера, корабль к бою готовят…

— Покажи, — сказал он.

Кащенко, осмотревшись по сторонам, вынул из-за ворота рабочего платья небольшой, в четверть листа, пакет, обернутый в плотную бумагу, и тотчас же спрятал его за спину. Волковой решительно протянул руку.

— Давай сюда. Как в секретном шкафу будет — под охраной часового. А завтра придумаем чего.

Теперь к Кащенко вернулись его медлительность и осторожность. По-прежнему держа пакет за спиной, он покачал головой:

— Ты же на людях будешь. Да и Хлебников рядом…

— Не волынь, Артем! — обозлился Волковой. — В караул опоздаю, мне еще в гальюн… Кто на меня подумает — я ж прямо из жандармского! Давай, говорю!

И он протянул руку. Кащенко отдал пакет, Волковой быстро засунул его в разрез форменки, под тельняшку, на голое тело возле самого сердца, оправил форменку щегольским напуском и рысью помчался на бак. Но тут же он столкнулся с лейтенантом Ливитиным и остановился, давая ему дорогу между лежащими на палубе снарядами. Лейтенант, очевидно, только что спустившийся с мачты, перемазанный, но довольный, окликнул его:

— Что ж, Волковой, выходит, без тебя доклепали? — сказал он с веселым сожалением. — Догадало тебя в караул угодить! Ну ничего, две чарки за мной!

— Так точно, вашскородь, обидно, — согласился Волковой и вдруг добавил: — Вашскородь, а кому на левое орудие наводчиком прикажете? С утра прицелы согласовать надо, я в карауле, а Тюльманков вон…

Улыбка тотчас исчезла с лица Ливитина.

— Утром и скажу, — оборвал он Волкового и пошел дальше, чуть слышно насвистывая, что означало у него с трудом сдерживаемое раздражение. И точно — Волковой тут же услышал у себя за спиной его резкий окрик:

— Куда вещи тащишь? В отпуск собрался?

Волковой оглянулся: перед Ливитиным вытянулся кто-то с сундучком в руке, но рассматривать было некогда — до смены оставалось минут семь-восемь, и он побежал на бак.

Перед лейтенантом стоял боцман Нетопорчук. Оробев от внезапного окрика, он не успел собраться ответить, как Ливитин продолжал:

— Дела тебе нет, что ты свое барахло таскаешь?

— Виноват, вашскородь, так что — дерево, — ответил наконец Нетопорчук и в доказательство выставил в полосу света, бившую из кормовой рубки, сундучок. Он и точно был деревянный.

— Ничего не понимаю. Ну и что ж, что дерево?

— На баржу несу, вашскородь, — медлительно объяснил Нетопорчук с видимым облегчением. — Как господин старший офицер лишнее дерево на баржу скидавать велели…

Ливитин смотрел на него со всевозрастающим раздражением и вдруг снова раскричался:

— Дерево? А почему ты башку свою на баржу не скинешь? Неси обратно, балда!

Приказ вроде бы и обрадовал Нетопорчука, однако он продолжал стоять, глядя на лейтенанта в сомнении.

С самой вечерней разводки на работы сундучок не давал ему покоя: расставаться с ним было жаль, столько лет с ним жил, и картинки на нем, и оплетка, память о новобранстве, а вот на ж тебе — ведь и впрямь деревянный!.. Обойдя все свои боцманские хранилища и кладовые и беспощадно распорядившись везде насчет «лишнего дерева», Нетопорчук вернулся в каюту и долго стоял над сундучком, не решаясь его опустошить. Наконец, вздохнув, как над покойником, вынул аккуратно все, что в нем было, положил в шкаф и попытался снять картинки. Но они, как и оплетка на внешней стороне крышки, приклеены были на совесть, крепким столярным клеем. На мгновение у него мелькнула мысль: а может, и не надо тащить сундучок? Ну какой от него пожар? Стул вон и тот огня больше даст… Но испугавшись, что начал рассуждать, когда старший офицер прямо приказали о всяком лишнем дереве, Нетопорчук захлопнул крышку и пошел с сундучком наверх, стараясь думать не о нем, а о том, все ли поспел он пересмотреть в тросовых. А вот теперь лейтенант Ливитин кричат, ругаются, чего вроде никогда не делали, и велят нести обратно.

— Как бы чего не вышло, вашскородь, — сказал Нетопорчук с опаской и снова попытался объяснить: — Старший офицер всякое дерево…

— Двадцать раз тебе говорить? Проваливай со своим сундучком, неси обратно, слышишь?

Нетопорчук покорно повернул с сундучком к люку, а Ливитин пошел за ним, всматриваясь в его чугунную походку, и вдруг ощутил некоторый страх: что может сделать такой Нетопорчук, если ему прикажут! Голову себе отрежет — и не удивится… Что за люди, боже мой, что за люди!.. Хорошее настроение, с которым он спускался с мачты, было вконец испорчено — сначала вопросом Волкового, а потом этим дурацким сундучком, некоторым символом того, что происходило на корабле.

Шестнадцатый каземат, через который пришлось идти, чтобы попасть в офицерский коридор, встретил его синей полутьмой боевого освещения, готовым к выстрелу орудием и напряженным молчанием прислуги. Если вдуматься — тот же сундучок: третью ночь люди не спят, бесцельно напрягая нервы и зрение в ожидании воображаемой атаки в глубине рейда, который защищен свеаборгскими батареями, охраняется у входа миноносцами, а с моря — дозором крейсеров. Хороши эти люди будут в бою, если, еще не начиная войны, проведут до него пять-шесть таких ночей!

Острый край откинутого люка снарядного погреба, не замеченный в синем полумраке, пребольно ударил Ливитина по щиколотке, и, зашипев, он ругнулся в голос. Шияновская распорядительность: на верхней палубе — что Невский проспект, а тут — собачья тьма! Войдя в ярко освещенный офицерский коридор, Ливитин шагнул через мешок муки, лежавший у самой его каюты, рядом с которой был люк в погреб сухой провизии, и вошел к себе, резко захлопнув дверь…

Волковой же, успев до склянок обернуться, ровно в одиннадцать часов вечера, осторожно поправив кащенковский пакет так, чтобы он пришелся под черный ремень флотского подсумка, пересекающий грудь от левого плеча к правому бедру, и не выпирал из-под форменки, стал возле этого же люка на пост № 3, у денежного ящика.

Обычно здесь бывало безлюдье и торжественная тишина. Денежный ящик и шкаф с секретными документами стоят в самой корме корабля — перед дверью в командирский отсек. Ночью, убедившись сперва, что ни в правом, ни в левом офицерских коридорах никого нет, часовой может отступить на шаг в сторону и обернуться на эту, всегда раскрытую дверь. Тогда он видит просторную переднюю, где на белой переборке молчаливо и страшно висит черное командирское пальто, сквозь вторую дверь — полуосвещенный салон, а в самой глубине его — третью дверь, ведущую в командирскую каюту. В салоне тихо и пусто, как в алтаре. И как в алтарь через царские врата могут входить только священник и дьякон, так из всех тысячи двухсот человек, живущих на корабле, в эту дверь могут входить без вызова только двое: старший офицер, капитан второго ранга Шиянов и командирский вестовой Ефрем Мамотка.

С утра Мамотка проносит туда никелированный прибор для бритья, серебряный кофейник, хрустальные вазочки с паштетом, маслом, вареньем, стоячую накрахмаленную салфетку и стакан в тяжелом подстаканнике. Через некоторое время он выносит все это обратно — перепачканным, нагроможденным на поднос в беспорядке в мыле и в пятнах. Тогда в дверь проходит Шиянов с аккуратно сложенными бумагами утреннего доклада — и выносит их перепутанными, исчирканными красным карандашом, порой смятыми, а иногда и разорванными. Затем в дверь опять проходит Мамотка — на этот раз не с посудой, а с кем-либо из офицеров, вызванных командиром. При этом они непременно задерживаются у двери перед зеркалом, чтобы оправить китель и прическу, не замечая ни часового, ни иронического ожидания Мамотки, который, полуобернувшись, стоит у командирской двери с согнутым для рокового стука пальцем, как бы спрашивая: «Ну, собрался, что ли?» Посещение командирской каюты всегда означало собой неприятность, почему передняя с зеркалом и носила выразительное наименование «предбанник». Из каюты офицеры выходят без сопровождения Мамотки примерно в таком же виде, как посуда или бумаги: в мыле, в пятнах, растерзанные и помятые.

На посту № 3 каждая смена караула наблюдает лишь одну сторону таинственной командирской жизни. Так, часовому первой смены — вечером и утром от семи до девяти и от часу до трех днем и ночью — выпадает сомнительное удовольствие видеть самого командира: близко, вплотную — так, что слышится короткое дыхание, ударяющее в нависшие желтые усы, а рукав кителя задевает неподвижный локоть часового, командир корабля проходит мимо него и утром на подъем флага, и днем, когда, пользуясь отдыхом команды, спящей по всем уголкам громадного корабля, он выходит на пустынную палубу «взять воздуху», и вечером, при съезде на берег, и, наконец, даже ночью, если он возвращается ночевать на корабль.

Третьей смене, в которую нынче попал Волковой, предоставляется наблюдать зрелище разнообразной и обильной еды, проносимой неутомимым Мамоткой в каюту: в утренние часы — кофе, в полдень — завтрак, в шесть вечера — обед, а по понедельникам, когда командир отсиживается, отпуская Шиянова на берег, — и вечерний чай, около двенадцати ночи.

Наиболее спокойной считается вторая смена, которая приходится на те часы, когда командир служит или отдыхает: она не угрожает проходом командира и не раздражает аппетита погрузкой свежей провизии в командирский желудок. Часовой видит только Шиянова с бумагами да Мамотку с офицерами и лишь по этим признакам может судить о деятельности командира корабля.

Однако в эти тревожные дни все покосилось. Командир в самое неположенное время съезжал к адмиралу и возвращался с такими же пятнами на лице, с какими выходили от него его собственные офицеры. В сияющей пустыне обоих офицерских коридоров непривычно толпилась матросня, грузившая в погреб сухой провизии муку, крупу, макароны, сахар, и даже в самом предбаннике был раскрыт люк в кормовой арсенал, куда комендоры спускали пулеметные ленты и тридцатисемимиллиметровые снаряды. В каюту командира то и дело проходили офицеры, не только не предшествуемые Мамоткой, но даже не задерживаясь перед зеркалом: то Бутурлин со штурманскими картами, свернутыми в толстую трубку, то старший артиллерист с рапортичками принятых снарядов, бормоча на ходу подсчет погрузки, то ревизор Будагов с чеками, бланками или с книгой приказов. Теперь все они входили торопливо и деловито, непочтительно вешали фуражки над самым командирским пальто, а Мамотка обгонял их, таская в салон запотелые сифоны содовой воды.

Став на пост, Волковой, продолжая думать о своем, рассеянно наблюдал эту толчею, непривычную для такого священного места. По офицерскому трапу, тяжело переваливаясь, сползали с верхней палубы мешки, матросы тащили их по коридору к погребу сухой провизии, и порой старший баталер тихо, словно на палубе, покрикивал высоким тенорком: «Живей, живей, господа бога мать, не задерживайтесь!» Тут же пробирались к предбаннику Сторожук и Кострюшкин, неся ящик с пулеметными патронами. Когда подошли ближе, Кострюшкин встретился взглядом с Волковым, но отвел глаза и как бы невзначай сказал Сторожуку:

— А у нас шкура новая завелась.

— Кто? — не понял тот.

— Увидишь, — загадочно сказал Кострюшкин, — скоро с нашивочками поздравлять будем, спрыснем… Гляди, дверь — не стукни!..

Они скрылись в предбаннике, а у Волкового упало сердце. Вот же сукин сын, куда бьет!.. Никак не ждал он, что стычку его с Тюльманковым кто-нибудь может повернуть таким христопродавным образом. Правда, всякому понятно, что Кострюшкин — самый верный дружок Тюльманкова и самый ярый его приверженец, но ведь корабль — что деревня: кто бы ни пустил слушок, повторять будут все. Не станешь каждому доказывать, что нельзя было позволить дураку кричать про организацию!..

Кровь кинулась ему в голову. Недавнюю жалость к Тюльманкову смыло этой горячей волной. Гляди — семя его ходит, Кострюшкин, один из тех, кого тот всегда подбивал в комитете против большевиков! Вон чего удумал! А зачем? Чтобы отпугнуть матросов от Волкового, от Кащенко, от всех, кто шел против преподобного его апостола!..

То, что еще два года назад он угадал в Тюльманкове, встало сейчас перед Волковым с новой силой. Хуже всего и опаснее было то, что, словно заразная болезнь, все это вспыхнуло теперь в другом человеке, а может быть — и не в одном. Видно, не только в комитете гнул свою линию Тюльманков, а еще и шушукался тайком с такими Кострюшкиными, подбирая сторонников. Он упрямо пытался повторить то, что было два года назад на «Цесаревиче»: тогда думали, что главнее всего — собрать побольше людей, и вербовали в организацию всякого, кто только был обижен офицерами или просто выражал недовольство порядками на флоте. Таких звали на сходки, посвящали в подпольные секреты, поручали случайным людям вовлекать в организацию остальных — будто в России стоял не девятьсот двенадцатый год, а девятьсот пятый. Ведь кто, как не Тюльманков, кричал: «Проморгаете Хлебникова! Ты послушай, как он на баке офицеров честит! К нам его надо!» А Хлебников-то как раз после арестов и получил свои нашивки. Время было трудное — провал на «Цесаревиче» показал, что восстание на флоте надо готовить как-то иначе и что апрельский провал произошел не потому, что охранка сумела все разнюхать, а именно потому, что сами организаторы наделали ошибок.

А Тюльманков, когда на «Генералиссимусе» начали сколачивать из разгромленных остатков новую организацию, опять упрямо взялся за свое. Кудрин привез задание петербургского комитета — иметь на корабле организацию немноголюдную, но тщательно законспирированную, которая могла бы повести матросскую массу в революцию, как только общее движение в стране потребует восстания на флоте. А что сделал Тюльманков? Он сразу стал высмеивать, кричать, что такая тактика позорна, что она губит дело, что революцию не ждут, а творят, что большевистская система пятерок — это недоверие к матросам, что она помешает накапливать силы, что комитет оторван от команды, варится в собственном соку, — словом, везде и всюду, где мог и с кем мог, болтал о немедленном восстании.

И еще раз с острой горечью Волковой вспомнил о Кудрине. Пока тот не ушел в запас, бороться с Тюльманковым и с его влиянием на людей было легче. А вот потом Волковому пришлось справляться одному, пока сперва Кащенко, потом Марсаков, а за ними и остальные комитетчики не раскусили Тюльманкова окончательно. А теперь — Кострюшкин?.. Да и один ли?..

В глубине левого офицерского коридора, по которому погрузок не производилось, показалась сухая фигура старшего офицера. Рядом с ним шел лейтенант Греве, что-то ему доказывая, отчего тот недовольно морщился. У командирского трапа они остановились, и Шиянов раздраженно сказал:

— Возможно, вы и правы, но на себя я этого взять не могу. Не могу, Владимир Карлович! Доложу командиру, как он… Вы не уходите, вероятно, он вас захочет выслушать…

Он привычно одернул белый китель, который и так сидел на нем без складочки, и шагнул мимо часового в дверь предбанника, а лейтенант Греве остался возле командирского трапа, пощипывая усики и раздумчиво уставившись взглядом на Волкового. Проследить этот взгляд тот не мог — матросу не полагается рассматривать в упор офицера, — но ему показалось, что он упирается в ту легкую вздутость, которую все-таки образовал на груди пакет, переданный Кащенко. Можно было бы подвинуть ремень подсумка так, чтобы прикрыть им пакет, но шевелиться было нельзя. Нельзя было и опустить голову, чтобы посмотреть, точно ли пакет так выпятился. И, как назло, суета погрузок, которая только что наполняла весь отсек, почему-то прекратилась: ни одного мешка не валилось сверху, ни одного матроса не было вокруг. Был только лейтенант Греве в четырех шагах от него, и был этот упорный, сверлящий, неподвижный взгляд, вонзающийся в левую сторону груди.

Волковой стоял по уставу — неподвижной статуей, «пятки вместе, носки врозь, левая рука по шву штанины, правая — легко придерживая ружье, подавшись всем средствием вперед, но отнюдь не опираясь на оное», как учили его в новобранстве, и глаза его, как положено часовому на посту, были устремлены прямо перед собой. Но боковым зрением он прекрасно видел лейтенанта Греве и его острый, холодный взгляд, который был направлен на пакет, скрытый форменкой и тельняшкой. Неужели заметил?.. Волковой почувствовал, что начинает медленно покрываться потом — сперва он выступил на шее, затем на лбу, затем покрыл все тело горячей влажностью, которая собралась в струйки и вдруг быстро потекла по лбу, по шее, по груди.

Что, если он вздумает обыскать? Насторожился, как пес. Словно стойку делает. Да нет, не может он этого — сперва надо вызвать караульного начальника: часовой есть лицо неприкосновенное. Вот если потянется к звонку у шкафа — тогда решил обыскать. Ждать, пока придет Хлебников и мичман Кунцевич, нечего. Сменят — винтовку придется отдать. Значит, один выход: как позвонит, тут же выстрелить в него, выскочить на палубу и кинуться за борт. Только не отдавать пакета. Ищи в море. Только не отдавать пакета!.. Ну, лейтенант, звони! Звони, звони! Получишь матросскую плату за все!..

Вся буря мыслей и чувств, бушевавшая в Волковом, никак не выражалась ни на его лице, ни в его высочайше утвержденной позе часового. Только струйки пота, катившиеся по лицу, выдавали его состояние, но ведь тут было жарко и душно. Даже сам лейтенант Греве вынул платок и провел им по лбу и затылку, тонкий барский запах духов, английского табака и свежего белья донесся до Волкового. Греве положил платок в карман и снова, повернув слегка голову и прищурив глаза, уперся пристальным взглядом в Волкового. Вероятно, он даже не видел, что перед ним — матрос или шкаф: оба были одинаково неподвижны, а взгляд искал спокойной точки, чтобы мозг мог заняться обдумыванием обстоятельств, беспокоивших лейтенанта.

Неужели не удастся уговорить рыжего таракана решиться на арест двух-трех подозрительных матросов? Правда, обыски ничего не дали, но было совершенно ясно, что Кострюшкин и Марсаков неблагонадежны. Надо действовать решительно. Ротмистр фон Люде не раз говорил, что близорукость флотских офицеров опасна. Что касается его, лейтенанта Греве, он отлично помнит, как весной ему пришлось стоять перед взбунтовавшимися кочегарами, нащупывая в заднем кармане браунинг. Никто из офицеров «Генералиссимуса» не ощущал с такой ясностью и яростью, как он, что под палубой их кают тлеет бикфордов шнур, огонь которого вот-вот подползет к пороху — и все взлетит к чертовой матери. Никто не понимает этого — ни службист Шиянов, ни ко всему равнодушный командир, ни этот восторженный охранник, мичман Гудков. Даже Ливитин, кому сейчас нет ходу и кого кидает поэтому из романтики в ницшеанство, из патриотизма в студенческий нигилизм, умница Ливи, кому Греве, став морским министром обновленной парламентской России, охотно доверил бы Балтийский флот, — даже Ливитин не сознает ужаса положения. Только он, лейтенант Греве, эстет и музыкант, понимает это той своей холодной сущностью, которой никто не знает, он, Володя Греве, кто шестнадцатилетним кадетом в самой жизни увидел, что это за штука революция, когда мужики жгли усадьбу отца, когда вся семья в слякоть и в дождь пробиралась на телеге по тому сосновому бору, куда ездили только по грибы, когда все — и дедушка-сенатор, и бабушка, племянница шведской принцессы, и красавица мать, и сестра-институтка — ночевали в избушке егеря Дормидонта, преданного барам с малых лет, когда сам он, Володя Греве, прятался на сеновале, дрожа, как заяц… Все это не забывается. Все это не прощается. Все это саднит душу, жмет и жжет.

Кто может понять его здесь? Здесь, на корабле, где нет наследников подлинно барской власти? Нет, это не Англия. Там флот — флот господ, там офицерами служат потомки лордов и пэров Англии. Недаром между офицерскими и матросскими помещениями там устроены кубрики матросов морской пехоты и каюты их офицеров — охранителей касты, стражей господ. А тут? Тут надо стоять у дверей и ждать, пока два близоруких тупых солдафона, два городовых, в руках которых находится судьба корабля, а может быть и флота, решатся на необходимую меру…

Греве нетерпеливо сделал шаг вперед, к предбаннику.

Тотчас же Волковой напрягся всем телом и приподнял винтовку. Если протянет руку к звонку, то…

В люке командирского трапа появились две ноги в тяжелых матросских ботинках, и с тем дробным грохотом, который отличает лихого матроса, с верхней палубы скатился вниз рассыльный. Держа на отлете красный бланк радиотелеграммы, он с ходу пробежал мимо Греве в предбанник, и оттуда почти сразу же выскочил лейтенант Бутурлин, уткнул палец в кнопку звонка за плечом Волкового — да так и не отпускал ее, пока из люка караульного помещения в глубине левого офицерского коридора не вынырнуло перепуганное лицо Хлебникова. Приподняв винтовку, он на рысях подбежал к шкафу, и Волковой, не дожидаясь его приказания, сделал шаг влево, оставив на линолеуме белые мучные следы. Лейтенант быстро наклонился, показывая Волковому чисто подстриженный затылок, и, повернув ключ, распахнул дверцу нижнего отделения. Там, по-видимому, было еще какое-то потайное хранилище, потому что, пачкая брюки в муке, Бутурлин, словно на присяге перед знаменем, опустился на одно колено, торопливо отыскал на связке совсем маленький ключик и сунул его куда-то в глубь шкафа. Что-то там щелкнуло, Бутурлин вынул нетолстый синий конверт с пятью кроваво-красными орлеными печатями и захлопнул дверцу. Хлебников сунулся было к нему с караульным журналом, но лейтенант цыкнул на него: «Потом!» — и исчез в предбаннике. Волковой, ступив на шаг вправо, снова закрыл спиной хранилище корабельных и государственных тайн, а лейтенант Греве быстро пошел в кают-компанию.

Все это произошло с какой-то нервной стремительной суетливостью, удивившей Волкового.

Ни он, ни Хлебников (как и ни один из остальных матросов «Генералиссимуса») не могли ни знать, ни догадываться, что заключалось в этом нетолстом синем пакете величиной в половину листа.

Пакет этот был, видимо, необычайной важности. Он хранился в особо сделанном для него ящичке стального шкафа. Даже в тех редких случаях, когда он появлялся на свет божий, офицер, заведующий секретными документами, вынимал пакет таким образом, что окружающим была видна только та сторона, на которой были пять кровавых пятен. На другой же стороне — той, которая, подобно обратной стороне луны, всегда оставалась для матросов невидимой, жирными типографскими буквами было напечатано:

Совершенно секретно

Вскрыть по получении мобилизационной телеграммы

Но даже и офицеры (которые, несомненно, знали о существовании такого пакета и, конечно, догадывались о его содержании, тесно связанном с их собственной судьбой) далеко не все представляли себе, что именно придется делать им и всему кораблю после вскрытия синего конверта, когда таинственная его сила, освободившись, начнет вызывать те неостановимые действия, которые будут равно губительны как для неприятеля, так и для самого корабля (а значит, и для них).

Предполагалось, что в нем заключается наилучший из множества других вариантов план действий каждого отдельного корабля в первый день войны, связанных с действиями флота. Считалось, что план этот непрерывно исправляется и улучшается в зависимости от обстоятельств, известных только Морскому генеральному штабу, то есть от изменений политической обстановки, от состояния флота, от ввода в строй новых кораблей и исключения устаревших. Ведь не зря же морской министр ежегодно представляет государю императору последний вариант оперативного плана. Тогда на полях его появляется начертанный собственной его императорского величества рукой особый знак синим карандашом, именуемый «согласие», — и в тот же самый миг пакет, хранящийся в шкафу, теряет свою магическую силу, а его место в маленьком стальном ящичке занимает другой синий пакет, чтобы либо так же умереть естественной смертью, либо выпустить на волю заключенную в нем могучую силу первого боевого приказа, посылающего корабль и его людей в море для победы или для гибели.

Где и как это произойдет — кроме адмирала и командира корабля, никому из экипажа неизвестно. Балтика велика, на её побережье имеется множество целей для первого удара, который, несомненно, тщательно продуман Генмором, внезапного, неожиданного для противника удара, определяющего собой весь ход кампании.

Воспаленная романтика наиболее молодых офицеров флота и восторженных гардемаринов, вроде Юрия Ливитина, верила в этот наступательный бой, как верит в непорочное зачатие девы Марии монах-фанатик. Ужасный стыд Цусимы, надменное презрение офицеров флота «владычицы морей», иронические усмешки в усиках французов, никогда, кстати говоря, не воевавших на своих театральных броненосцах, многотрубных и пузатых, — все это стоном стонало в молитвах, возносимых к Генмору: дай нам повод к подвигу, ты, властитель флотских судеб, верховный жрец науки побеждать, наследник Апраксина и Сенявина, Нахимова и Ушакова, Лазарева и Макарова — ты, Генмор, наш мозг и мысль, дай нам возможность доказать нашу юношескую доблесть, нашу преданность русскому флоту, утоли снедающую нас жажду подвига и победы! Пусть в новом блеске встанет слава российского флота, окрашенная нашей кровью, слава, померкшая в Цусиме! Мы будем стрелять из орудий и брать врага на таран, мы бестрепетно будем взрывать свои погреба и открывать кингстоны, мы составим экипажи самоубийственных брандеров, но дай только, дай нам действовать! Скажи лишь где? Куда направит синий пакет огневую мощь наших орудий? Где предназначила твоя мудрая воля искать боя с германским флотом? Какому немецкому названию бухты, пролива, острова суждено стать в один ряд с бессмертными именами Синопа, Чесмы, Гангута?..

Молча хранит все это в себе синий пакет, запрятанный в недрах секретного шкафа, словно Кащеева смерть — за тремя замками, за семью печатями. Придет час — чьи-то руки достанут его из стального ящичка, чьи-то пальцы нетерпеливо раздавят печати, разорвут плотную оболочку — и оттуда вылетит спрессованная годами военно-морская мысль, страшный для врага сгусток подсчетов, вариантов, догадок, споров, имевших одну многолетнюю цель — победу. Сколько опыта, знаний, военного таланта томится в этом синем пакете! Сколько замыслов мечтает вырваться наконец на волю — и действовать, оживать в залпах и маневрах, алой человеческой кровью окрашивать бледные линии прокладок на оперативных картах, топить вражеские корабли и громить прибрежные города. Придет час — и германский Кащей почувствует острое жало оперативной мысли Генмора, впившейся в самое его сердце.

И вот час этот настал.

Красные бланки радиотелеграмм с многоговорящими позывными «Морские силы» — то есть всем кораблям — уже разнесли по флоту тревожный сигнал: «Дым, дым, дым». Повинуясь ему, на всех боевых кораблях Балтийского флота на рейдах Гельсингфорса, Либавы, Кронштадта, Ревеля, в Финском, в Рижском, в Ботническом заливах — на линейных кораблях и миноносцах, на крейсерах и канонерских лодках, на минных заградителях и транспортах, на тральщиках и на подводных лодках, на посыльных судах и на черных с золотом императорских яхтах — синие пакеты покинули свои стальные хранилища. Их уже вскрывали где спокойно, где с затаенным волнением, где с тревогой, где с надеждой: а вдруг там обнаружится какой-то необыкновенный план победы, тайно от всех разработанный Генмором, а где с равнодушием конторщика похоронного бюро, который отлично понимает, что в конверте на имя подобной фирмы никаких романтических неожиданностей быть не может.

Но вряд ли кто из этих военных людей, разрывающих синий конверт, понимал, что сейчас он начисто рвет связи с берегом, с семьей, с привычной, спокойной жизнью. В хрусте ломающихся печатей вряд ли кто слышал грохот всероссийского обвала, уносящего в своих обломках миллионы искалеченных человеческих судеб. И уже наверное никому не привиделось на белой плотной бумаге бледное лицо ожидающей его смерти. Служба есть служба, и нет в ней ни пафоса, ни романтики, ни высокой мечты: синий пакет извещал командира не о том, какую героическую роль придется играть его кораблю в первом акте трагедии, уже начатой на театре военных действий, а о том, когда и куда именно надлежит вести этот корабль по окончании мобилизационного срока и в распоряжение какого старшего начальника поступить.

Этот трезвый, этот будничный взгляд на синий пакет был вполне объясним. Никаких неожиданностей (кроме разве перелицованной шифровальной таблицы) синий пакет таить в себе не мог. Командирам кораблей, как и многим офицерам постарше чином, отлично было известно, что основная идея оперативного плана решительно никак не изменялась с давнего 1908 года. Первой задачей Балтийского флота было и остается: успеть до подхода германской эскадры поставить поперек залива грандиозное, в три тысячи мин, заграждение, затем не позволять неприятелю уничтожить или ослабить его тралением, а в случае форсирования его германским флотом — вступить в решительный бой.

Все это — и развертывание сил, и порядок постановки заграждения, и обеспечение его дозорами и поддержкой, и само боевое маневрирование на малых ходах в условиях стесненного мелями и банками района — все это многие годы повторялось на ученьях, маневрах и военно-морских штабных играх, всем до смерти надоело и в деталях было известно генеральным штабам всех стран, где имелся хоть какой-нибудь флот. В этом смысле синий пакет ничего нового не открывал. А то, чем новый план 1914 года отличался от плана 1912 года, синим пакетам доверено не было, составляя тайну Морского генерального штаба.

И, пожалуй, так было лучше.

В «Плане операций морских сил Балтийского моря на случай европейской войны на 1914 год» находились такие горькие истины, что если бы они отразились в синих пакетах, это могло бы порядком подпортить умонастроение тех, кто должен выполнять предначертания Генмора. С первых же страниц вводной своей части «План операций» с откровенным мужеством — или, наоборот, с мужеством откровенности — сообщал, что ни о каких операциях, собственно говоря, не может быть и речи. Для этого попросту не хватало сил: из четырех находящихся в строю линкоров два — «Слава» и «Цесаревич» — осенью становились в ремонт, а из крейсеров два, типа «Адмирал Макаров», требовали замены котельных установок. Что же касается минных судов — как надводных, так и подводных, — то с ними, пояснял План, «дело обстоит серьезнее всего: этот род оружия, не возобновляемый в течение девяти лет, выслуживает последние сроки боевого значения, а в большей части совсем его утратил»[38]Соображения, приведённые в кавычках здесь и далее, цитируются по подлинному «Плану операций».. В отношении портов План с удивительным спокойствием сообщал, что Свеаборг и Ревель, на которые, по оперативным требованиям, будет вынужден базироваться флот, «в 1914 году остаются в том же состоянии, как и ранее, то есть не могут обслуживать даже и те бригады, которые в них находятся», потому что не имеют доков, лишены погрузочных средств для быстрой мобилизации, в частности для снабжения судов топливом.

И так как третья балтийская база — Либава — была заранее предназначена к эвакуации в первые же дни войны (ибо армия её защитить не сможет), то по всем этим причинам оперативная зона флота была сведена Планом почти до размеров пресловутой Маркизовой лужи: к востоку от меридиана Гельсингфорса. Рижский залив, который имел большое оперативное значение для защиты правого фланга нашей армии, и Або-Оландская шхерная позиция в устье Ботнического залива, важная в случае ожидаемого Планом выступления Швеции, из игры совершенно исключались. Объяснялось это тем, что «с имеемыми силами можно говорить только о первом оперативном направлении противника» — то есть о действиях его против столицы. О Балтийском же море и думать нечего было: План исключал и его, ибо «подавляющие силы противника создают невозможность в текущем году каких-либо операций в открытом море».

Короче говоря, «План оперативных действий» сводился к глубоко обоснованному «Плану оперативного бездействия» морских сил Балтийского моря. Тот сложный, громадный, весьма дорогостоящий организм, который именуется флотом и управляется мыслью и заботами Морского министерства и Морского генерального штаба, мог проявить свою боевую активность лишь в том, чтобы осуществить постановку центрального минного заграждения на линии Ревель Порккала-Удд, что и так давно было известно не только адмиралам, но первогодкам-мичманам.

Именно об этой операции столь торжественно и пышно сообщали сейчас синие пакеты, открывая наконец кораблям Балтийского флота так долго скрываемую от них военную тайну.

Этот исторический момент был добросовестно отмечен унтер-офицером Хлебниковым. В караульном журнале линейного корабля «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» на странице четырнадцатой было записано корявым его почерком:

Пост № 3

17 июля 0 ч.07 м.

Снята пичать ниж. отдел. сикретново шкафа.

Под этим должны были стоять подписи лейтенанта Бутурлина, заведующего секретными документами, и мичмана Кунцевича, караульного начальника. Но подписей не было, и это обстоятельство тревожило Хлебникова значительно более, чем загадочный конверт, появление которого несомненно предвещало какие-то грозные события.

По инструкции караульной службы на посту № 3 имеют доступ: к денежному ящику — ревизор корабля, а к секретному шкафу — офицер, заведующий секретной перепиской. Когда кто-либо из них снимает или накладывает печать, при этом, кроме разводящего, должен присутствовать и караульный начальник, что и отмечается его подписью в журнале. Но в этот суматошный день печать на верхней дверце секретного шкафа как была снята утром, так и не накладывалась, потому что лейтенант Бутурлин все время лазал в шкаф, доставая и кладя обратно разноцветные папки, и разводящий то и дело выбегал на звонок, чтобы отодвинуть от дверцы часового, который подчиняется только ему одному. Однако вторая печать — нижняя — оставалась все же на месте и при смене караула была передана мичману Кунцевичу в неприкосновенности. Пренебрежение, с каким лейтенант Бутурлин обошелся в спешке с нижней, столь тщательно охраняемой печатью, не только не приказав вызвать мичмана Кунцевича, но даже не предупредив Хлебникова о намерении открыть нижнее отделение, оборачивалось теперь прямым нарушением инструкции.

Вспотевший и растерянный Хлебников, переминаясь с ноги на ногу в томительном ожидании возвращения Бутурлина, стоял рядом с Волковым, бесполезно охраняя опустевшее вместилище грозного пакета и поглядывая на предбанник. Лейтенант все не выходил. «Потом!..» Ему-то легко цыкать, а разводящему что делать? Может, бежать прямо до мичмана Кунцевича и признаться, что прохлопал?.. Вот ведь куда завернуло, мать честная, исправный унтер-офицер, службу назубок знает, а тут обгадился как!.. Понятное же дело: его и допускать-то до дверцы не следовало… Как увидел, куды он полез, так и доложить: виноват, мол, вашскородь, так что не имею права допущать, дозвольте караульного начальника вызвать… Да разве все сообразишь, ведь как заавралил! Раззвонился без продыху, что твоя боевая тревога, а теперь отвечай…

Волковой, который за время этой суматохи успел незаметно оправить ремень подсумка и убедиться, что заветный пакет ничуть не выделяется на груди, со злорадством посматривал сбоку на Хлебникова, отлично понимая его мучения. Тот, расценив его взгляды по-своему, качнул головой и озабоченно чмокнул губами, ища сочувствия, но тут же замер и подтянулся: невесть откуда взявшись за спинами матросов, тащивших огромный куль, прямо к нему шел мичман Гудков. Поджатые губы и прищуренные глаза доказывали, что мичман порядком обозлен. Хлебников, сразу поняв в чем дело, обмер. Вот ведь денек выпал, туды его в печенку!.. То одно, то другое…

— Ты чем думаешь? Задом думаешь, скотина? — негромко спросил Гудков, подойдя вплотную. — Где расписка? До утра ждать буду?

Хлебников торопливо полез в подсумок, и Волковой спрятал улыбку.

— Так что на посты пришлось разводить, вашбродь. Справился — хотел до вас проситься, а тут лейтенант Бутурлин вызвали.

— Хотел… Ты понимаешь, что тебе доверено? Я жду, старший офицер ждет, а он…

И Гудков выругался длинно, неостроумно, но очень обидно, что, впрочем, Хлебников принял как должное, всем потным лицом выражая преданность и только помаргивая глазками. Гудков в раздумье поднял и опустил брови, повертел в руках расписку и двинулся к двери ливитинской каюты. Волковой проводил его взглядом: иди, иди, самое тебе время о жандармском докладывать, благословит тебя ротный… Вот ведь как озлился, когда ему про прицел сказали! Если его теперь еще и мичман раздразнит — ей-богу, пойдет к старшему офицеру выручать Тюльманкова: без него, мол, башня — как без рук, а тут война на носу… Чудак — ему бы только башня, ничего под носом не видит, Кудрина уговаривал на сверхсрочную оставаться, нашивки обещал!.. На миг Волковой и сам поверил: может, и впрямь заступится?..

Гудков подошел к двери, и едва он постучал, как Ливитин появился в коридоре. Было похоже, что он ждал этого стука, — так быстро открылась дверь. Но тут же он с разочарованием сказал:

— Ах, это вы? Извините, я серьезно занят.

Гудков, как обычно, значительно поднял брови:

— Но, Николай Петрович, я хотел доложить вам о Тюльманкове…

— Я понимаю. Может быть, после? Повторяю, я сейчас занят.

И дверь не очень вежливо закрылась, щелкнув замком. Гудков пожал плечами и пошел по коридору, сторонясь матросов, которые опять заполнили офицерский отсек, таща мешки с мукой и ящики. Ливитин же, оставшись в каюте, закурил и снова лег на койку, рассеянно глядя перед собой.

В каюте горела одна только лампа — та, которая стояла на письменном столе. Зеленая лодочка глухого её абажура была повернута так, что сноп лучей ударял в угол, туда, где сверкало толстое стекло портрета. От этого каюта была погружена в легкую воздушность отраженного света, обманчиво раздвигавшего её тесный металлический куб, и вся она — вместе с привычными вещами, книгами, фотографиями — приобретала нужную нереальность.

Этот призрачный успокоительный свет излучали обнаженные плечи Ирины.

Великолепно покатые, они сияли над черным гладким мехом, сползшим почти до локтей. Казалось, если бы не нижняя рамка, удерживающая на груди мех, он продолжал бы скользить вниз, обнажая и далее нестерпимую белизну кожи, скользить до самых ступней, потому что нечто неуловимое в лице женщины на портрете заставляло думать, что, кроме полоски лоснящегося меха, на ней и не было иной одежды. Ирина смотрела в каюту со странной полуулыбкой, чуть сощурив свои длинные (и глубокие) глаза, чуть расширив крылья тонкого носа, чуть повернув голову влево, чуть приподняв уголок темной своей брови. Это чуть, видимо, и вызвало необходимость нижней рамки, препятствующей дальнейшему скольжению меха.

И это же чуть обусловило сложное устройство, которым был оборудован портрет: тонкий золоченый прутик бежал над верхней рамкой, крохотные колечки на нем держали занавесь из плотного темного шелка. Сейчас она была раздернута — и это доказывало, что лейтенант Ливитин был в каюте один.

Появившись впервые в начале лета, занавешенный портрет вызвал неизбежные толки в кают-компании. Ливитин отшучивался, предоставляя каждому по-своему развлекаться догадками и остротами, — и к таинственному портрету скоро привыкли и перестали его замечать.

Именно поэтому занавесь и была сделана: опасность «привыкнуть и не замечать» была для Ливитина наиболее устрашающей. Все, что касалось Ирины, должно было быть всегда по-новому желанным, всегда немного запретным, всегда томительно-неуловимым, по-особому отдаленным — на миллиметр дальше, чем доставала рука. Иначе чувства могли потерять свою свежесть и стать такими же незамечаемыми, как солнце на небе, как свое дыхание, как золото для богача. По этой веской причине все откладывалась свадьба, поэтому же Ирина целыми неделями жила в Петербурге, а когда она бывала в Гельсингфорсе, Ливитин порой не съезжал на берег, хотя имел полную к тому возможность. И поэтому же, наконец, плотная занавесь скрывала это — единственное в каюте изображение Ирины.

Оно открывалось не часто. Это бывало тогда, когда мысль об Ирине становилась значительнее корабля, службы, самой жизни, или наоборот — когда мысль о ней исчезала настолько, что ей требовалось искусственное дыхание. В том и другом случае колечки, звеня, разбегались, обнаженные плечи ударяли в глаза своим сиянием — и портрет оживал сам или оживлял собой засыпающие чувства.

Сегодня же это свидание было вызвано малодушным бегством. От себя?.. Или от действительности?..

За дверью каюты неотвратимо приближалось неизбежное. Оно шуршало углем, проваливающимся с верхней палубы в шахты, громыхало элеваторами, спускающими в погреба снаряды, журчало в трубах у подволока принимаемой в цистерны водой, сотрясало дверь падением мешков с мукой — мягким, глухим и безжизненным, как падение трупов, и материлось порой охрипшим тенорком старшего баталера. Неизбежное приближалось, тяжелое и давящее, наваливаясь на корабль. И под нестерпимой, все увеличивающейся его тяжестью корабль медленно, дюйм за дюймом, оседал в воду. Корабль должен был затонуть, и это, почти незаметное еще затопление под принимаемыми для боя грузами, было началом конца. События были спущены с цепи, война, видимо, решена, сложная машина массового самоубийства пришла в движение. В неясном сумраке будущего уже различалась смерть.

От всего этого и скрылся лейтенант Ливитин в призрачный отраженный свет, наполнявший каюту, поставив между собой и остальным миром ненадежную преграду запертой двери.

Работа с мачтой была закончена. Лихорадочная и напряженная, она оказалась лишь временным спасением от того тревожного ощущения, которое владело Ливитиным третий день. Теперь он лежал на койке, закусив зубами папиросу и рассеянно рассматривая портрет. Стекло блестело холодно и равнодушно. Ирина за ним казалась безмерно далекой — где-то на другой планете. Мысли, сплетаясь, пересекаясь и снова встречаясь, бежали десятками ручейков внезапного летнего ливня. И как эти торопливые и слабые струйки обходят лежащий на их пути камень, так и все они обходили что-то главное. Нелепо и назойливо повторяясь, их сопровождали две звучные строчки:

Я черным соболем одел

Ее блистающие плечи…

Ливитин, любивший жить, обычно не задумывался над такой малоприятной вещью, как смерть. Но и не углубляясь в этот вопрос, он знал о ней нечто такое, чего не знали другие: смерть начинается вовсе не в тот момент, когда у человека останавливается сердце. Начинается она гораздо ранее, смотря по обстоятельствам. К сожалению, начало её можно было определить только задним числом, в чем и заключалось основное неудобство ливитинского открытия. Так, например, у лейтенанта Дольского, который застрелился прошлым летом, его смерть началась за неделю до выстрела — а именно в тот момент, когда в «Сосьете» он встал из-за карточного стола, оставив на нем все наличие денежного сундука миноносца «Донской казак». А офицеры Второй Тихоокеанской эскадры по существу жили мертвецами весь свой пятимесячный поход со дня выхода из Кронштадта до Цусимского боя.

По философии лейтенанта Ливитина, смерть начиналась там, где в жизнь человека входит её скрытая причина — будь то коховская палочка, втянутая из воздуха дыханием, женщина, из-за которой будешь потом убит на дуэли, или приказ по морскому ведомству о назначении на корабль, долженствующий погибнуть. Задача заключалась в том, чтобы суметь разгадать эту скрытую от человеческого взора причину и сделать свой ход, путающий карты.

В данном случае его собственная гибель еще позавчера, в день, час и минуту приказания готовить корабль к бою, предостерегающе взмахнула своим черным крылом.

— Я черным соболем одел… её блистающие плечи, — почти вслух повторил лейтенант и поморщился. — Пожалуйте бриться, присягу сполнять, черт бы их всех побрал…

Кого — он сам не знал.

В коридоре глухо свалился очередной труп, и сейчас же дверь дрогнула от тупого удара, потом хриплый тенорок закричал:

— Заткни дыру-то, заткни, дура-новый-год, не видишь — порвал!..

Кто-то пыхтя заворочал у двери мешок, толкая — очевидно, задом — дверь. Она пучилась своим тонким железом, удерживая напор внешних событий. Ливитин смотрел на нее с посторонним любопытством — выдержит ли? — и вдруг с необычайной ясностью представил себе, что за этим тонким листом железа, кокетливо выкрашенным блестящим риполином, — вода. Вода, которая скоро хлынет в недра этого огромного корабля, заполняя все — отсеки, каюты, его собственные легкие. События ломились к нему в каюту широким матросским задом, вызывая его на оборонительные действия. Но какие действия, кроме тех, которыми усердно обманывали себя другие, что, кроме таких же энергичных сборов на собственные похороны, мог он предложить?..

Позавчера, 14 июля, он начал бесповоротно и неудержимо умирать. Финал этого непривычного времяпрепровождения не был определен календарным числом. Оставалось неизвестное ему количество времени, которым он мог располагать для того, чтобы подсунуть старой ведьме что-нибудь путающее её коварные расчеты.

Старой ведьмой была судьба.

Взаимоотношения лейтенанта Ливитина с нею определялись всем багажом литературы и философии, набранным им на полустанках жизненного пути. В общем они сводились к признанию некоторой мрачной мистической силы, которая задалась целью так или иначе напакостить лично ему, лейтенанту Ливитину. Во избежание осложнении он старался не раздражать эту злобную силу по пустякам: не закуривал третьим от одной спички, не начинал важных дел в понедельник или в пятницу, когда они совпадали с тринадцатым числом месяца, показывал в кармане кукиш встретившемуся попу и старался не обгонять похорон. Все это он проделывал с шуточкой, с насмешкой над самим собой, но с тенью опаски: все же спокойнее, глупо-глупо — а зачем лезть на рожон? Порой, в полосе невезения, когда решительно все, вплоть до мелочей, ему не удавалось, он даже открыто унижался перед старой ведьмой, заканчивая всякое предположение осторожным восточным заклинанием «Ксмет-алса!», что означает: «Если будет угодно судьбе». Однако все это было простой страховкой. Где-то в глубине души лейтенант Ливитин был давно убежден, что старая ведьма наживается только на идиотах, кто не умеет расшифровать её топорные хитрости. Умный человек всегда мог разгадать их и противопоставить им свою волю, одним остроумным ходом спутать всю мистическую шахматную партию.

Такой ход он и попытался сделать нынче утром. На фок-мачте Российской империи уже третий день болтался роковой сигнальный флаг «Щ» — иначе «исполнительный». Этот флаг, поднятый на адмиральском корабле, по своду сигналов означает: «Приготовиться к выполнению назначенного маневра или объявленного сигналом приказания». Старая ведьма уже подняла «Щ» до места, деликатно предупреждая, что со спуском его всероссийский маневр будет начат, все придет в губительное движение и «Генералиссимус», согласно «Плану операций морских сил Балтийского моря», будет запросто расстрелян у центрального минного заграждения вместе с закупоренным в его кормовой башне неким лейтенантом Ливитиным.

И этот лейтенант из чувства яростного протеста попытался самолично изменить ход событий. Вчера там, наверху, на марсе срезаемой мачты, в необычайной напряжении мыслей и чувств он вдруг увидел выход. Произошло это случайно, от пустяка. Но пустяк этот в его, ливитинском, масштабе равнялся Ньютонову яблоку: видимо, навязчивая идея, владевшая им все это тревожное время, производила в подсознании свою работу и ухватилась за случайный повод.

Распоряжаясь непривычным делом, соображая на ходу, как добираться режущим огненным языком ацетилена до жизненных узлов спирали, или прикидывая, как лучше спустить на палубу её уже срезанные куски, Ливитин вместе с этим думал совсем о другом. Вокруг него весело перекрикивались его матросы, которым новое дело понравилось, а перед ним с высоты мачты открывалось за узкой кишкой Финского залива просторное Балтийское море, и в глубине его, возле Киля, уже выстраивались в походный ордер германские линкоры, крейсера, миноносцы. С дурацкой этой мачты он как бы видел спокойный и уверенный парад слаженной силы, выходящей на увеселительную прогулку в Финский залив, где, как им хорошо известно, их дожидаются у заграждения два-три старых, жалких корабля.

Все внутри у него кипело, страдало, обливалось кровью души. Поздно! Поздно! Все было поздно! Не успеть ничего выправить. Расплата, да вторая «Расплата», подобная цусимской, снова трагически произойдет вон там, в узкости Финского залива. Все обречено ходом давно образовавшегося течения жизни, неумностью и косностью, равнодушием и полным забвением уроков истории. И что мог сделать он — одинокий лейтенант Российского императорского флота, незадачливый наследник нахимовских побед и неосуществленных макаровских мыслей?..

Но все же он думал, думал и думал — думал, как одержимый: чем же можно в первый же час войны напугать немцев так, чтобы заставить их отказаться от выхода в море? Тут нельзя было полагаться ни на Генмор, ни на Штаб командующего морскими силами Балтийского моря. У них все давно передумано и взвешено, перебраны все проекты, и вряд ли предвоенная обстановка Балтийского театра известна командиру четвертой башни «Генералиссимуса» лучше, чем им.

Но у этого командира башни было два несомненных преимущества. Первое — личная заинтересованность в судьбе линейного корабля «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский», а это уже положительный фактор. Своя рубаха ближе к телу, припрет к стенке — гляди, и порох выдумаешь, не зря отец Варлаам говорил: «Я худо разбираю, а тут уже разберу, как до петли доходит…» Второе — мысль его была свободна от оперативных штампов, которые годами препятствовали Генмору искать новые пути и средства, может быть, совсем неожиданные. Генмор и Штаморси приучены воевать по правилам, которые внушались ему самому еще в корпусе. Но ведь эти академические правила военно-морского искусства международны. Значит, и противнику легко разгадать действия, направленные против него: ему стоит представить себя на моем месте и решить, что сделал бы в этом случае он сам, — вот все и сойдется… Тут нет ни неожиданностей, ни новостей… Нет, та неизвестная ему самому операция, которая могла отбить у немецкой эскадры охоту двинуться в Финский залив, должна быть вне этих установленных действий. Успех только в этом. Только в этом. Но что сделать?..

Ньютоново яблоко, как ему и полагается, свалилось неожиданно. Это произошло вчера, на вторые сутки резанья мачты и на третьи — того тревожного, томящего сознания, что необходимо что-то успеть, успеть что-то решить, что-то сделать, которое все эти дни преследовало его. Было уже под вечер, навстречу вагнеровскому «заклинанию огня», звучащему в свисте и искрах полыхающего ослепительным пламенем ацетилена, в небе зажглась зеленоватая вечерняя звезда, та, о которой пел Тангейзер, а глубоко внизу рейд начал уходить в нежную дымку сумерек, но был еще отчетливо виден со всеми своими кораблями, с катерами, озабоченно сновавшими по светлой вечерней воде, с транспортом, медленно проходившим возле борта «Генералиссимуса», — и было странно думать, что все это — и звезда, и пламя, и музыка, и рейд — исчезнет, потому что исчезнет он сам вот в этой тихой теплой воде.

Пересилив себя, Ливитин объявил перекур и протянул матросам портсигар. Руки — обожженные и перемазанные, сильные в пальцах и грубые кожей протянулись к нему, руки комендоров, гальванеров, электриков его башни, вдруг восстановивших в себе навыки сварщиков и клепальщиков, слесарей и кузнецов. Словно сместилось нечто во времени и пространстве. Матросы сидели возле уродливо торчащих срезанных стальных труб, покуривая и довольно посматривая на результаты своих трудов, негромко советуясь, как половчее подобраться резаком к той вон окаянной трубе, что держит весь обруч спирали. И было видно, что этот спокойный рабочий разговор, чудом перенесенный из другого, далекого мира на тесную площадку марса, доставлял им, матросам, величайшее удовлетворение. По условиям его жизни лейтенанту Ливитину не были знакомы такие перекуры в мастерских, в депо, на заводах и фабриках. Но им-то — людям, вырванным из трудовой среды, видимо, вспомнились сейчас такие перекуры в покинутом ими и полузабытом мире. И если бы он мог это понять, он подумал бы, что старая ведьма — судьба — дает этим рабочим людям последний отдых перед гибелью, освещенный далеким отсветом невозвратимых дней, подобно тому как она вызывала в нем вагнеровскую музыку — такой же далекий отсвет юности и неосуществленной мечты.

Волковой, который за эти сутки незаметно стал первым и главным помощником Ливитина в непривычном тому слесарном деле, курил, посматривая на проходящий внизу транспорт, и наконец обратился к лейтенанту.

— Это как же понимать, вашскородь? Транспорт-то вроде не наш?

Ливитин всмотрелся. Определить его национальность было трудно, но можно было разглядеть, что это был один из тех грузовых пароходов, которые приходили в Гельсингфорс за финским лесом.

— Лесовоз. Норвежский или английский.

— Может, и немецкий?

— Может быть.

— Что ж это выходит: война войной, а торговля торговлей?

Лейтенант пожал плечами.

— Пока войны нет, море для всех свободно.

Волковой с сомнением покачал головой.

— Неладно это. Я бы и сейчас их не пускал.

— Не дают тебе, Семен, флотом покомандовать, — поддел его Тюльманков, стоявший рядом. — Ты бы нараспоряжался!

Волковой обернулся к нему.

— А чего ему на фарватере делать? Долго ли с гакаборта две-три мины скинуть, пока никто не видит? Немец — он хитрый, на все пойдет.

— Да, скинешь, а дозоры на что? — вмешался Кострюшкин. — Видал, миноносцы со вчерашнего дня в море?

— Миноносцы же никого не осматривают. Слышал, пока войны нет — море свободно! Нет, не пускал бы я его на рейд, — убежденно сказал Волковой и бросил окурок в горн. — Вашскородь, разрешите перекур кончать?

Ливитин, смотря на Волкового отсутствующим взглядом, молча кивнул головой.

Догадка, почти сумасшедшая, но, несомненно, верная, сверкнула перед ним; план, дерзкий до чрезвычайности, но осуществимый, мгновенно занял все его мысли. «Пока войны нет — море свободно…» Единственное решение открылось ему сейчас в этой фразе, все вдруг стало ясно и приобрело конкретность, которой ему недоставало все эти дни. Поразительно, как раньше не пришло ему это в голову!..

Люди опять занялись работой, снова засвистел газ и посыпались ослепляющие искры, а Ливитин все стоял молча, обдумывая внезапно возникший проект и соображая сроки и возможности. По всему выходило, что он вполне осуществим, если за него взяться немедленно. Но решиться на это мог только командующий морскими силами. Ему, только ему нужно было доложить этот план.

Ливитин подозвал Волкового и Тюльманкова, сказал, что вернется позже, наметил с ними, какие трубы надо резать, и пошел к люку. Быстро спускаясь по скобчатому трапу внутри мачты, он соображал, как справиться с первой трудностью. Если подать рапорт по команде — то есть через старшего офицера командиру корабля, который войдет с ходатайством к командиру бригады линкоров, а тот доведет его до сведения штаба флота, где станут решать, докладывать ли это командующему, — драгоценное время, главный фактор проекта, будет упущено. Значит, тут надо было действовать иными, непривычными средствами. А что, если Бошнаков?.. Друзьями они никогда не были, но сохраняли еще с корпуса те легкие приятельские отношения, которые позволяли попросить его, одного из флаг-офицеров адмирала, как-нибудь подсунуть тому письмо…

Ливитин решительно направился к лейтенанту Веткину, который в сутолоке погрузок, превративших шканцы в проходной двор, старался сохранить спокойствие, достойное вахтенного начальника.

— Вадим Васильевич, у меня к вам просьба…

— Прикажите, — откозырнул тот.

— Если будете посылать катер на «Рюрик», не откажите взять у меня письмо к Бошнакову.

— А вы сами ему отдайте, Николай Петрович, — посоветовал Веткин. Бутурлин ему какие-то документы готовит к девяти часам, он обязательно примчится — такая уж должность!

Надо было торопиться, и Ливитин, наспех проверив по карте свои расчеты, засел за письмо, не особенно заботясь о его стиле. Важно было изложить основную мысль, адмирал и сам поймет, что надо. А мысль эта заключалась в следующем.

В наших портах задержались до выяснения политических обстоятельств несколько пароходов торговых фирм разных стран. Надо было срочно купить один из них (лучше в Либаве или в Риге) и, оставив его название, оборудовать под заградитель на двадцать — тридцать мин. Для этого надо будет всего-навсего сделать в корме скрытый полупортик, положить в трюме рельсы и замаскировать палубу и трюм штабелями леса, что можно закончить в сутки. Пароход с фальшивыми бумагами идет к балтийским проливам, где ожидает условной радиотелеграммы, держась в море как можно ближе к Кильской бухте. В первый же час войны он вываливает свои мины на фарватере и затопляется сам. Этого будет достаточно, чтобы вызвать панику в германском флоте при первом же выходе в море. Что касается экипажа, то он добирается до наших берегов на баркасе (или гибнет, о чем думать не хотелось, так как командиром этого парохода лейтенант Ливитин просил назначить его самого, ссылаясь на знание английского языка).

Письмо было готово как раз к тому времени, когда лейтенант Бошнаков примчался на катере на «Генералиссимус». Он повертел в руках конверт, деликатно не спросив, что написано в письме, раздумчиво пожевал губами и наконец сказал:

— Только для вас, Ливи. Но предупреждаю: я-то вывернусь, а вы… Смотрите, не присесть бы вам, как зеленому мичманку, на эн суток, где эн функция того, как старику взглянется…

Пока что все обошлось: сегодня утром Бошнаков, снова примчавшийся по штабным делам на корабль и сообщивший, что командующий гонит его после обеда на миноносце в Биорке, заговорщицки шепнул Ливитину, что письмо он подсунул в папку личной переписки адмирала и что старик «пока молчит». Весь вечер Ливитин ждал, что адмирал его вызовет, — поэтому он так быстро и открыл дверь Гудкову.

Он дорого дал бы за то, чтобы очутиться сейчас на Мюндгатан, 7, в уютной квартирке холостяка-женщины, где цветы и ковры, духи и скрытые в шелку лампы успокаивают человека и утишают в нем все страсти, кроме одной. Не раз в упоении успеха говорил он Ирине: «Вот бык, которого я посвятил тебе!» Это был или флотский приз за стрельбу, или медаль «За спасение утопающих» — свидетель прыжка в ледяную воду рейда вслед за оступившимся комендором, или речь на заседании военно-морского суда, где ему, защитнику по назначению, удалось избавить от виселицы матроса, который убил любовницу-проститутку…

Но эти тореадорские быки были романтикой. Налет на Кильскую бухту мог бы стать его лучшим быком, но игра уже не привлекала: жизнь из театрально-романтических декораций уходила в железную, ржавую, мозглую атмосферу войны. Впереди ждала подневольная, чужой мыслью определенная смерть в ловушке «Генералиссимуса». Конечно же, та, другая, которую он сам, своим решением вызывал из недр ада, была бы эффектнее и, наверное, легче: слава либо смерть (а возможно, и вместе: слава и смерть) — так стоял вопрос. И он сам, своей свободной волей, решился на эту попытку, которая определит дальнейшую его жизнь или прервет ее.

И хотя он решился, ему все же чего-то не хватало. Видимо, вся его сущность сильного, красивого человека двадцати пяти с половиной лет протестовала против самоубийственного решения, и нужен был еще толчок. Если бы она, кто владела его жизнью вот уже второй год, ускользая и маня, отталкивая и привлекая, разжигая ревность и платя за нее страстью, она, кто больше мешал, чем помогал ему жить, она, тяжкий его крест и нелегкое его счастье, — если бы Ирина сказала свое слово! Если бы сказала она, что думает об этом замысле, который вернее было назвать авантюрой! Если бы она прошептала: «Боюсь… боюсь за тебя…» Или сказала: «Горжусь тобой, ты мой Зигфрид…» Или просто расплакалась бы, как когда-то расплакалась мама, услышав, что он решил поступать в Морской корпус… Боже мой, если бы что-нибудь она сказала, да нет, не сказала — выказала взглядом, рыданием, жестом!..

Но портрет молчал. Сияя теплым мрамором плеч, придерживая спадающий мех, чуть сощурив свои длинные глаза и чуть раздув тонкие ноздри, чуть приподняв край темнеющей брови, Ирина смотрела на него — и молчала. Молчала совершенно так, как молчала всякий раз, когда он начинал читать ей свои стихи или когда в длительном и бесплодном диалоге с самим собой он изнемогал перед странной этой молчаливой полуулыбкой, которую он ненавидел за безмолвность и боготворил за таящийся в ней призыв, жаждущий не слов, а молчания…

В дверь снова постучали. Ливитин бросил взгляд на часы — было уже за полночь, ждать было нечего. Он не торопясь встал, повернул абажур лампы, задернул занавесь портрета и лишь после этого открыл дверь. За ней в коридоре оказался лейтенант Веткин.

— Честь имею проздравитъ, — сказал он с наигранной бодростью. — Дым, дым, дым… Сам видел в радиорубке.

— Так, — сказал лейтенант Ливитин с полагающимся для такого случая спокойствием, — «И в одном ему счастие было — в носе волосы шибко росли»… выходит, опоздал я, Веточка! Вот какая штука капитана Кука…

— Непонятно.

— А тут и понимать нечего. Значит, воюем?

— А кто его знает… Сейчас все объяснят — к чему этот чертов дым, вон уже Мамотка лупит, — сказал Веткин, смотря вдоль коридора.

И точно, к офицерам подбежал запыхавшийся Мамотка.

— Вашискородия, командир корабля приглашают господ офицеров в салон. Приказано — сейчас же.

— Хорошо, ступай, — ответил Веткин и повернулся к Ливитину. — Пошли, Николай Петрович! Вот теперь все ясно: девочки — в зал!..

Пока Ливитин заходил в каюту за фуражкой, оба коридора начали наполняться офицерами. Мимо прижавшихся к переборкам матросов, прекративших погрузку, они проходили молча, стараясь не торопиться и держаться спокойно и равнодушно. Но удавалось это не всем, что хорошо было видно часовому на посту № 3: офицеры шли прямо на него.

Волковой стоял, не думая теперь о пакете на груди — офицерам сейчас не до него, да он, оказалось, вовсе и не выпячивается. Необычная процессия, видимо, означала, что война началась, и наконец стало понятно, что синий пакет, вынутый Бутурлиным из шкафа, имел важное значение, наверное, это был боевой приказ.

Но если Волковой догадывался, хоть и смутно, о силе синего пакета, которая привела в движение всех офицеров, то эти офицеры, проходя мимо него, не могли ни знать, ни догадываться, что тут, под охраной часового, скрыт у самого матросского сердца другой пакет, сила которого во много раз больше и грознее. Силы его не знал и сам Волковой. Он знал только, что в пакете заключается что-то присланное петербургским комитетом социал-демократической партии большевиков. Там могли быть и газеты, в которых рассказано то, о чем на корабле только и шептались, — об июльских днях в Петербурге. Там могли быть письма товарищей с важными сведениями. Там могли быть и листовки, и пряные указания, как действовать в такое трудное и опасное время. Что бы там ни было — в нем был тоже свой план войны, великой войны народа против царя. Завтра пакет будет вскрыт в безопасном месте — и сила его рванется к людям. Пакет начнет свое дальнее, многолетнее и победоносное действие.

Последним мимо этого пакета прошел мичман Гудков, как всегда озабоченный и значительный, держа в руке расписку на Тюльманкова, которую он так и не успел отдать старшему офицеру, и Волковой позволил себе покосить вслед ему взглядом, в котором были и презрение и насмешка.

Войдя в салон, Гудков двинулся было к Шиянову, но тот подозвал к себе лейтенанта Ливитина и отвел его в уголок салона.

— Николай Петрович, — сказал он вполголоса, — командир корабля приказал вам к подъему флага прибыть на «Рюрик» к адмиралу. В чем дело, голубчик?

Ливитин пожал плечами, хотя внутри у него что-то счастливо оборвалось и сердце заколотилось.

— Понятия не имею, господин капитан второго ранга, — сказал он как можно равнодушнее.

— Командир разрешил взять его катер, — продолжал Шиянов, — на вахту я дал знать.

— Чрезвычайно признателен, Андрей Васильевич, — поклонился Ливитин, и разговор прекратился: из каюты вошел в салон командир корабля.

Офицеры вытянулись. Командир, тяжело дыша в рыжие усы, подошел к столу.

— Господа офицеры, — сказал он негромко. — Государю императору благоугодно было объявить мобилизацию Балтийского флота. Прошу получить у лейтенанта Бутурлина мобилизационные часовики.

Глава тринадцатая

Скамейка казалась необыкновенно твердой, недвижно согнутые в коленях ноги затекли, каждый удар колес на стыках рельсов отзывался в голове, но все это было пустяками по сравнению с тем унизительным чувством неловкости и стыда, которое не покидало Юрия с самого Выборга, когда он вошел в этот по-ночному освещенный вагон и поспешил сесть на единственное свободное место.

Оно оказалось у прохода и вдобавок под одной из двух включенных на потолке ламп, и это мучило его более всего — он был весь на виду. Правда, все меры были приняты: бушлат свернут погонами внутрь и вместе с фуражкой (тоже повернутой золотыми буквами к стенке) положен на полку для вещей, где Юрий ухитрился приспособить и длиннейший свой палаш. Что же касается форменки, то, сев рядом со спящим финном в брезентовом плаще и в кожаном картузе, Юрий тотчас оттянул её назад так, чтобы погончики пришлись почти на лопатки, надежно скрывшись от любопытного взгляда.

Упрятав таким образом все признаки гардемаринского звания, Юрий попробовал заснуть, но сон решительно не приходил, и он сидел в неудобной позе, не имея возможности вытянуть ноги: напротив него, привалясь к плечу соседа, спал какой-то студент в тужурке и в поношенных, вспухших на коленях зеленых брюках. Оставалось только разглядывать спящих и с тоской дожидаться девяти часов, когда поезд ворвется под свод гельсингфорсского вокзала и когда можно будет, наконец, покинуть этот ужасный вагон.

Ничего ужасного в этом вагоне не было: это был обыкновенный финский вагон третьего класса, очень чистый и просторный. Экономные финны справедливо не желали переплачивать на коротком переезде за право растянуться на скамье, и деревянные диваны, приспособленные для сидения по трое, для удобства были даже снабжены подлокотниками. В самом же факте путешествия в третьем классе курьерского поезда ничего позорного не было: Морской корпус сам подчеркивал это, предоставляя гардемаринам скидку (по-канцелярски — литеру) именно для проезда только в третьем классе. Но, так же как никому из гардемаринов, уважающих свое (и корпуса) достоинство, не приходило в голову ходить с куцым казенным палашом, так и езда в третьем классе была несомненным шокингом[39]Shocking — неприличный, скандальный (англ.) .. Главный морской штаб тут явно недомысливал. В отношении офицеров вопрос этот был решен с отчетливой ясностью: им просто-напросто запрещалось ездить в вагонах третьего класса, и они имели право садиться во второй с билетом третьего. Почему же для гардемарина, будущего офицера флота, казна неприлично скупилась?.. И обычно при своих поездках в Гельсингфорс Юрий, снисходительно исправляя эту бестактность начальства, пренебрежительно швырял красную литеру у кассы и полностью уплачивал за второй класс. Но нынче положение было иным: он отправлялся в суровую неизвестность, и деньги приходилось считать.

Деньги внезапно и беспокояще изменили свои привычные свойства. До сих пор они были предметом, не требующим особых размышлений, исправно неся свою службу, блестящую и легкую, как дворцовый караул, — службу охраны гардемаринского достоинства. Они звенели или шелестели в плоском портмоне, без сожаления покидая его замшевую постель. Отпускные дни расстилались за стенами корпуса солнечным цветистым полем, золотые тяжелые пчелы полуимпериалов[40]Золотая монета в 7 р. 50 к. вылетали из портмоне только для сбора душистого меда: перчаток, заказных папирос, одеколона, плотной почтовой бумаги, необыкновенных зубных щеток, коробок шоколада или иных галантных подарков всех этих значительных пустяков, необходимых в столичной жизни. Мягкий шелк пятирублевок превращался в голубой бархат кресел Мариинского театра, веселую трехрублевую зелень манили к себе витрины цветочных магазинов, серебро быстро катилось по жизни поблескивающими колесами таксомоторов, медь тяжело громыхала трамвайными пятаками.

Гардемаринские деньги имели свои пути, свой круг знакомств, свои возможности, соответствующие положению и возрасту их хозяина. Еще не открылись перед ними зеркальные двери запретных пока ресторанов, варьете и шикарных публичных домов, еще не тянулись к ним жадные руки портных (корпус как-никак одевал неплохо, форма требовала лишь незначительных коррективов), еще не разинул на них бездонные пасти своих четырех королей покер[41]Азартная американская игра, входившая в моду в Гельсингфорсе., бич лейтенантов, и женщины, пренебрегая гадким утенком, еще не указали им бесчисленных дорог к бочке Данаид. Все это ожидало заветных мичманских звездочек, пособия на экипировку, прогонных, подъемных, столовых, наградных, первого жалованья, белой книжечки офицерского заемного капитала, возможности загнуться у приятеля-ревизора из корабельных окрасочных сумм и права подписывать векселя. Мир был открыт едва на десятую свою часть, замечательные Америки лежали еще на пути молодого мореплавателя — и деньги порхали пока по наивным цветам невинных удовольствий.

Эти беспечные гардемаринские деньги не унижались до постыдного обслуживания низких потребностей — еды, жилья, платья, они не пахли ни керосином, ни мылом прачки, ни пеленками, ни лекарством, ни ржаным хлебом, ни едкой смолой дров. Может быть, поэтому они и не знавали счета: оставив низменные запахи в сургучном карантине казначейства, они легко приходили и легко уходили. Отсутствие их не угрожало ни голодом, ни стылостью, ни бедой, — оно угрожало только стыдом.

Однако нынче деньги (двадцать рублей, взятых неделю назад у Анны Марковны под августовскую пенсию, и десятка, подхваченная тогда же у поручика Пахомова под небрежное честное слово) беспокоили. Они торчали из портмоне никак не укладывающимся в него вопросом: хватит или нет? Эти тридцать рублей должны были продержать Юрия на плаву до того дня, когда судьба его определится, что могло произойти только в Або, небольшом порту на берегу Ботнического залива, где, по его предположениям, стоял интересующий его дивизион миноносцев.

История поторопилась, и это следовало немедленно исправить своими средствами. Война пришла тремя годами ранее, застав Юрия учеником, мальчишкой. Она собиралась пронести свои тяжелые знамена где-то вне стен Морского корпуса, отметить немногих избранников черно-желтой ленточкой Георгиевского креста и потом скрыться за дубовыми дверьми дипломатических кабинетов на долгие годы — не каждое же десятилетие бывает война, черт побери!.. И поэтому событие, о котором он привык думать со сладкой взволнованностью — далекое производство в офицеры, — обещало теперь не радость, а длительные мученья. Разве это будет легко — плавать на корабле, расстрелявшем уже свой боевой запас, жить в каюте убитого в бою мичмана такого-то, дурак дураком слушать вечерние рассказы в кают-компании о боях, в которых он, Юрий, не был, о победах, в которых он, Юрий, не участвовал, слушать и молчать, краснея и завидуя? Начинать службу, не скомандовав ни одного залпа, носить китель, ни разу не смоченный водяным столбом жуткого накрытия, пользоваться славой, завоеванной для флота другими?.. Такая перспектива была невозможной, неприличной и обидной для самолюбия.

С того самого вечера, когда в гостиную Извековых ворвалось вместе с поручиком Пахомовым огненное слово «война», Юрий не находил себе места. Все три дня отпуска, данного корпусом по случаю встречи президента, он провел в лихорадочном возбуждении, как, впрочем, и вся столица, температура которой, уже поднятая франко-русскими торжествами и волнениями на заводах, продолжала опасно повышаться. В газетах «собственные корреспонденты» с каждым номером громче и откровеннее кричали о заносчивом поведении Австрии, об оскорбительном ультиматуме, которого гордая Сербия, конечно, не примет, о готовности Германии поддержать требования Австрии и святой обязанности России встать на защиту младших братьев-славян. Сергей Маркович, появляясь на Литейном, озабоченно рассказывал, что заводы останавливаются один за другим, что бастуют уже более ста тысяч и что это грозит бог знает чем, если только война не повернет мысли рабочих в другую сторону, — и тут же в упоении изобретал планы наступления и на Австрию и на Германию одновременно, изощряясь в стратегических обходах на картах всех масштабов («мальчики» накупили их в предвидении событий). Анна Марковна рыдала в суп, противопоставляя материнские слезы воинственному решению Валентина, который, забыв свои революционные увлечения, всерьез собирался поступить вольноопределяющимся в полк к Пахомову, а Полинька все эти дни плакала беспомощно, безмолвно и безостановочно, ибо Пахомов и точно расстался с училищем и уезжал на днях в какой-то полугвардейский «полчок» куда-то под Гродно.

Вернувшись в Биорке, Юрий обнаружил, что лихорадит не только его. «Аврора» оказалась до клотиков набитой догадками, гардемаринская палуба превратилась в светский салон, полный слухов и сплетен, исходящих главным образом от графа Бобринского, который делал вид, что и тут имеет самые свежие новости от офицеров, частенько прогуливавшихся с ним на верхней палубе. Говорилось разное и противоречащее: что всех распишут на боевые суда; что роту отправят на Тихий океан, где войны нет, и что плавать там будут до самого рождества, спустившись в южные широты; что наоборот — вместо плавания всех вернут в корпус спешно продолжать занятия, так как производство будет необычайно ускорено… Во всем этом запутанном шуме, болезненно раздражающем и воображение и самолюбие, Юрий испытывал беспокойное чувство человека, который заведомо опаздывает на спектакль, идущий один только раз. Но ни поговорить, ни посоветоваться ни с кем было нельзя: задуманный им план действий мог осуществиться именно при условии, что о нем никто не узнает.

И вдруг все определилось буднично и казенно. Вчера утром после подъема флага Иван-Бревно (он же капитан второго ранга Шилкин, старший корпусный офицер) прочел перед строем приказ о расформировании Отряда судов Морского корпуса и об увольнении гардемаринов в отпуск до начала занятий в корпусе, то есть до первого сентября.

Отпуск! Отпуск в такое время! Более издевательской насмешки судьбы нельзя было придумать… Весь день гардемарины ходили как потерянные, слухи и сплетни увяли, а Юрий, отстояв от двенадцати до шести сигнальную вахту, мрачно съел котлеты, оставленные в расход, поднялся на ростры правого борта и сел там на круглую банкетку, в которой белой змеей лежали свернутые в бухту тали командирского катера: тут было штатное место для одиноких размышлений, найденное Юрием еще в начале кампании.

Четырнадцативесельный катер красного дерева, роскошный и изящный, ходок и красавец, гордость крейсера и зависть многих кораблей флота, — был чем-то вроде корабельной реликвии. Его, взамен сгоревшего в Цусимском бою, построили кронштадтские мастера-умельцы — любовно и кропотливо. Наружная его обшивка, тщательно полированная, отсвечивала глубоким темно-красным блеском, а все внутри — и планширь, и банки, и заспинная доска, и решетчатый кормовой люк — все так же тщательно было выскоблено стеклом, отчего благородная порода дерева выступала во всей своей нежно-розовой и теплой девственной красоте, даже как бы пахнущей тропиками. В отличие от дурного тона других кораблей, где на командирских катерах металлические части были никелированы, на авроровском и уключины, и румпель, и нагеля — все было из желто-золотой меди. Гребцам-гардемаринам разрешалось входить в него только босиком и в чистом рабочем платье, а при спуске обязательно присутствовал сам старший офицер «Авроры», старший лейтенант Энгельгардт, ревниво следя, чтобы катер не коснулся бортами не только шлюп-балки, но даже и мягкого белого троса талей.

Юрий Ливитин был удостоен чести войти в число пятнадцати юных жрецов этого корабельного божка и вместе с ними скоблил стеклом дерево и драил ежедневно всю медяшку (не доверяя скромному флотскому чистолю, гардемарины изощрялись в добывании немыслимых мазей и составов иностранного происхождения, фланели, замши и даже мягкого меха). Но вместе с той влюбленностью, которую питали к катеру остальные, у Юрия было к нему свое особое отношение. В этом избалованном красавце он видел некий символ флотской красоты — пусть бесполезной, но пленяющей. Словно большая настольная игрушка, катер стоял здесь на желтых кожаных подушках киль-блоков, стройные его обводы были туго укрыты чистейшей белизной чехла, подобно тому как строгое глухое платье скрывает женское тело. Но как иной счастливец знает всю тайную красоту этого тела, так и Юрий знал всю прелесть этого катера, когда, вздрагивая от согласных ударов весел, он набирает ход или когда, накренившись и шипя форштевнем, выставив ветру всю громадную площадь белых, без пятнышка, высоких парусов, он режет стальную корму «Авроры» и будто понимает, будто чувствует, сколько глаз восхищенно любуются им.

В нем был давний волшебный отсвет лихой и величественной красоты нахимовского флота, и возле него, в тишине пустынного уголка надстроек, хорошо думалось, мечталось, воображалось, чего в вечном шуме гардемаринской палубы, которая утихает лишь по команде для сна или для занятий, никак не получалось. В прошлой кампании, на «Верном», таким любимым местом был у Юрия салинг фок-мачты. В кадетские годы ему частенько приходилось сиживать на этой крестовине, венчающей топ фор-стеньги, куда кадета посылали на час-два вроде как в воздушный карцер, и он настолько привык к просторной тишине высоко над палубой, что стал лазать туда по своей охоте — конечно, незаметно от вахтенного офицера. На «Авроре» салинга не было (да гардемарину и неприлично было бы забираться туда!), и Юрий прятался от шума здесь, на рострах, возле красавца-катера, вызывавшего в нем какие-то удивительно легкие, неясные, но приятные мысли и мечты.

Нынче и катер не помогал. Мысли были колючие, тревожные, беспокойно требовательные. Было совершенно ясно, что пришла пора каким-то образом осуществить задуманный план, единственно возможный в создавшемся положении.

Коротко говоря, план этот заключался в стремительном набеге на славу. Гремучая и соблазняющая, поджидала она Юрия в зеленых просторах Балтики на скрещении морских путей из Швеции и из Германии. Тут, на стыке Ботнического и Финского заливов, в узких горлах двух балтийских промоин, был неминуем первый морской бой. И надо было вовремя попасть в Або, чтобы, растолкав плечом толпу конкурентов, кинуть на зеленые волны, как на сукно игорного стола, свою судьбу: или — или… Памятные доски в корпусе были двух родов: черные, в церкви, с именами павших — и белые, в столовом зале, с именами георгиевских кавалеров. Имя Юрия Левитана, подброшенное могучим ударом первого столкновения флотов, могло упасть либо на черную, либо на белую. В этом и заключался смысл задуманного им плана.

Кто именно из узкогрудых борзых, рвущихся с привязи на далекий запах немецкого зверя, кто из миноносцев вынесет на себе Юрия на крутую волну военной удачи и как именно он словчится попасть на него — Юрий не знал. Но это было несущественно, докучные прозаические детали бледнели перед грандиозностью принятого им решения, и о них Юрий не думал. Тремя миноносцами командовали приятели Николая, одного выпуска с ним, — понятное же дело, они согласятся, что Юрий не может ведь болтаться в отпуску, когда флот выходит в море поднять перчатку, кинутую германским наглецом… На миноносцах, конечно, обычный некомплект команды (когда еще прибудут запасные!), и каждый из командиров уцепится за добровольца-гардемарина, который… Тут Юрий с разбегу наскочил на проклятый вопрос: а что, собственно, он может делать на корабле? — и тотчас же отмахнулся от него: ну, господи, что угодно!.. сигнальщиком, комендором, рулевым… В конце концов он же не Митюха, которого надо обрабатывать годами…

Мысль эта нравилась ему все больше и больше. В этом был даже особый шик — начать войну нижним чином: мало ли было в свое время на Кавказе титулованных «нижних чинов», ловивших кресты и пули, раны и чины? А Балтийское море сплошь усеяно черными крестами германских кормовых флагов, и любой из них, оставив свою чернь в соленой воде, может вынырнуть из нее маленьким белым крестиком на черно-желтой полосатой ленточке. «Кто в бою, получив ранение, останется на вахте до конца боя… кто удачным выстрелом потопит неприятельский корабль… кто с небрежением собственной жизни потушит пожар на корабле…» — статут ордена святого Георгия Победоносца, именующегося для нижних чинов Знаком отличия военного ордена, точен, как прейскурант. Подвиги расписаны по сортам и делятся на категории, но любая распахивает перед Юрием желанные двери: «За боевые заслуги производится в чин мичмана».

Если так, то и экзамен, наверное, будет просто для отбытия номера: в самом деле, перед столом — юноша с двумя (тут Юрий застыдился и сбавил), с Георгиевским крестом, моряк, знающий корабль, как свои пять пальцев, и боевую службу, как «Отче наш», — кто же не отнесется к нему с уважением? Ведь именно так и держал экзамен в Выборге будущий адмирал фон Шанц, восемнадцатилетний матрос-доброволец с боевыми отличиями…

В мечтах все это получалось превосходно, но Юрий заставил себя вернуться к действительности. Жизнь уже вынуждала к немедленным поступкам. Завтра утром «Аврора» пойдет в Кронштадт, а послезавтра ротный командир вручит ему в корпусе отпускной билет, который будет выписан, конечно, на квартиру Извековых, и тогда все осложнится невероятно. Попробуй с ним пробраться в Або! На всех станциях уже поставлены военные патрули, обязательно нарвешься… Мелькнула мысль: а что, если взять у Миши гимназическую куртку? Но тут же Юрий выругал себя: значит, на миноносце появиться мальчишкой-штафиркой?.. Так ничего и не придумав, Юрий в самом скверном настроении пошел вниз на осточертевший сигнал к вечерней молитве.

Но внезапно все повернулось. Подвешивая к палубе койку, Юрий услышал дудку и голос Шурки Краснова, стоявшего вахту: «Гардемарина Ливитина на верхнюю палубу к левому трапу!» Недоумевая, кому он понадобился, Юрий выскочил наверх и в свете люстры увидел незнакомого офицера, который передал ему письмо и тут же, улыбаясь, сообщил, что Николай Петрович поручил ему, лейтенанту Бошнакову, самолично доставить братца на корабль, почему он рискнул воздействовать на психику знаменитого Ивана-Бревно (он так его и назвал, восхитив этим Юрия), и что все, собственно, уже улажено, но надо поторапливаться с отпускными документами, так как «Лихой» идет обратно в Гельсингфорс через двадцать пять — тридцать минут.

Как во сне, Юрий здесь же, у трапа, прочитал письмо, которое показалось ему забавным и остроумным, и помчался к старшему корпусному офицеру.

На миноносец Юрий не попал, несмотря на то, что Иван-Бревно (бывший в корпусе в свое время ротным командиром Бошнакова и Ливитина), расчувствовавшись, тотчас начертал на докладной записке Юрия: «Заготовить отпускной билет на двое суток и литеру», — и сам послал её с вестовым к писарям. Задержала неожиданная канитель со сдачей койки и её принадлежностей, прогарного рабочего платья и прочего крейсерского имущества, так как на «Аврору» Юрий больше не возвращался. В палубе отъезд Ливитина произвел форменную сенсацию. Все, даже Бобринский (который в Петербурге, несмотря на неожиданный отпуск, так и позабыл пригласить Юрия на обед), откровенно ему завидовали: подумать, в такие дни и вдруг побывать на действующем флоте (как со значением стали теперь, еще до войны, называть гельсингфорсские корабли)!.. Все помогали ему собирать и таскать в подшхиперскую казенные вещи, а Шурка Краснов, вернейший друг и приятель, оказал услугу неоценимую: все понимая, он, умница, прислал с вахты сказать, что буксир, привозивший свежую провизию, на его счастье, пойдет прямо в Выборг, и если Ливитин успеет…

Ливитин, конечно, постарался успеть, и за полчаса до прохода того самого курьерского поезда Петербург — Гельсингфорс, на котором привык ездить к Николаю, он оказался у кассы и, решив экономить свои скудные деньги, в первый раз в жизни предъявил красную литеру на проезд в третьем классе со скидкой половины стоимости. Весь этот бурный разворот событий оказал на него такое возбуждающее действие, что оставшееся до поезда время он прошагал по перрону в самых радужных мыслях. Ну, теперь-то все отлично обойдется! Николай, который смог так все обставить с отпуском, казался ему каким-то волшебником. Конечно же, стоит только ему написать письмо своим приятелям по выпуску, чтобы любой из них сразу же взял Юрия к себе на миноносец. У него не было ни малейшего сомнения, что Николай отнесется к его замыслу сочувственно: ведь и сам он тоже задумал что-то такое, чего Юрий еще не знал. Все-таки это здорово — оба брата Ливитины в первые же дни войны покажут себя!.. Мысль эта так его восхитила, что он победоносно улыбнулся какой-то невзрачной финской девушке, дожидавшейся поезда с корзинкой в руках. Девушка испуганно опустила глаза.

В таком сильно приподнятом настроении он шагнул было к ступенькам спального вагона, остановившегося как раз возле него, но тут же он вспомнил о проклятой литере и разом упал духом. На черта ли нужно было ему скупердяйничать, как студенту, когда все так хорошо складывается и завтра же на «Генералиссимусе» Николай вручит ему столько марок, сколько ему будет нужно на первое трудное время устройства на миноносцах?.. И, пропустив перед собой девушку с корзинкой, он вошел в соседний вагон далеко не в таком уже бодром самочувствии — мало ли кто мог увидеть гардемарина в этом плебейском третьем классе!.. Унизительные хлопоты с бушлатом и палашом вконец расстроили его. Вдобавок ему еще вздумалось перечитать письмо Николая, и он вдруг понял, что оно вовсе не было веселым и беспечным. Пробивающаяся сквозь шутливые строки тревожная тоска, так непривычная ему в письмах брата, вдруг передалась Юрию. Уже с каким-то суеверным страхом он прочел заново приписку: «На душе — кало. Поторопись, а то меня не застанешь. Неизвестно, когда потом свидимся».

Непонятная тревога передалась ему, ни о чем хорошем уже не думалось, ничего не получалось и со сном, хотя на «Авроре» он засыпал в любом положении и в любое время. И только когда окно посветлело и в нем, утомляя взгляд, замелькали сосны, мысли начали путаться, и гардемарин Ливитин, уронив голову на брезентовое плечо соседа, заснул тем непробиваемым флотским сном, прервать который может лишь горн или грохот колоколов громкого боя. При этом он с бессознательным наслаждением вытянул ноги и задел колени сидящего против него студента, который тотчас проснулся и диковато осмотрелся, как человек, не очень понимающий, где же он, потом попытался было устроиться поудобнее и снова заснуть. Но теперь со сном не получалось у него, — он решительно открыл глаза, подобрал ноги и, повернув голову, начал смотреть в окно.

Там, в легком веселом свете погожего утра близко тянулась высокая стена темно-зеленых могучих елей. Все чаще стали в ней вспыхивать светлые пятна пушистых молодых сосенок, которых сменили желто-красные колонны стволов старших их братьев — пошел строевой корабельный лес, потом в вагоне опять потемнело от огромных елей, обремененных косматыми, почти черными ветвями, тяжко нависшими над откосом полотна. Порой лес отступал, и тогда открывались либо небольшое поле, уставленное обломками серых скал, и низкая бревенчатая избушка, почерневшая от времени и свидетельствующая об откровенной нищете, либо полная солнца, ровная пышная лужайка с пятью-шестью равнодушно жующими пятнистыми коровами и непривычный взгляду, ладный раскрашенный домик на фундаменте из камней и валунов, слепленных белыми швами цемента, — видение хуторского достатка, угрюмый замок трудного финского благополучия. Кто-то из пассажиров опустил впереди стекло, душный, наспанный одетыми людьми вагонный воздух сменился лесным — свежим и чистым, и сон уже окончательно прошел. Совсем рядом с окном потянулись серо-голубые скалы в острых уступах и трещинах, откуда рвалась к небу жадная до жизни зелень — какой-то кустик, растущий куда-то вбок, или тонконогое деревцо, ствол которого был выгнут и перекручен как бы в отчаянной попытке вырваться из каменного плена.

И вдруг внезапным световым ударом — ощутимым, казалось, даже кожей лица — открылось в окне нечто, чему он не нашел сразу названия. Секундой позже он понял, что это была гладь залива. Сияющая утренним серебряным блеском, она распахнулась и вдаль, и вширь, — и от слепящего этого простора и глазу и сердцу стало свободно и легко. Не успел он всмотреться, как старые ели, словно спеша, плотным темным занавесом затянули недолгое видение, а затем у окна опять выросла каменная стена, которой только решетки и не хватало.

Но раз увиденный — светлый простор все время чувствовался и за стеной, и взгляд жадно ждал, когда же снова откроется сияющая эта вольная гладь. И когда наконец это случилось, Тишенинов невольно улыбнулся серебряно-голубой шири, как улыбаются новому знакомому, в котором угадываешь будущего друга.

Вот ведь как неожиданно все повернулось!.. Еще четыре дня тому назад он не мог и предполагать, что дальнейшая его жизнь будет связана с морем, которого он толком и не видал, и с военными кораблями, о которых он уж вовсе ничего не знал. Однако этот важный поворот в его жизни совершился, хотя далеко еще не закончился, и пора было привыкать к мысли, что все теперь пойдет по-иному, начиная с того, что его нарядят вот в такой маскарадный костюм, в который был одет разбудивший его молодой матрос, — вот в такие брюки со странным клапаном, в смешную детскую матроску с голубым воротником, в шапочку с ленточками… И вместе с привычной студенческой тужуркой и косовороткой придется проститься с той беспокойной, но вольной жизнью, которую он сам для себя избрал, с возможностью говорить везде то, что думаешь… Придется следить за каждым своим шагом, за каждым словом, уметь сдерживать чувства, привыкать к чужой среде и делать из самого себя совсем другого человека…

Поворот этот произошел в воскресенье, 13 июля, когда Тишенинов снова пришел переночевать к Кудрину, как они условились. День был трудный: хотя по всему Питеру бастовало уже более двухсот тысяч рабочих, угроза войны и мобилизации (чего вот-вот ожидали) поколебала решительность тех, кто шел за другими, а не своей трудной дорогой. На заводе Леснера управление пошло на локаут: вчера было объявлено, что, если и в понедельник опять не выйдут на работу, всех рассчитают, а обратно принимать будут с разбором. В стачечном комитете сразу же наметился раскол, большинство настояло на прекращении забастовки. С этим Тишенинов и приехал под вечер к Кудрину, чтобы посоветоваться, но тот сразу же перебил его:

— Это теперь не наша с вами забота, Егор Саныч. Нам другое поручается: работа на флотах. Война, выходит, и в сам-деле будет… Опять мне на «Генералиссимус» — вот и встретимся.

— Навряд, — возразил Тишенинов, — меня в пехоту заберут, да еще и не скоро: отсрочка у меня по Техноложке, третий курс…

Кудрин пристально посмотрел на него.

— Вам, Егор Саныч, другое намечено: придется вам в юнкера флота подаваться, — сказал он серьезно. — Годик-полтора в матросской шинелке походите, а там, глядишь, — мичман инженер-механик. Офицер как офицер, а внутри — наш! Вот в чем дело.

Тишенинов искренне рассмеялся.

— И долго вы над этим думали, Федор Гаврилович?

— А это не я думал, а в петербургском комитете, — по-прежнему серьезно ответил Кудрин. — Немало думали, да не о вас одном. Вот вы прикиньте сами: отсрочка — отсрочкой, а все равно вас заберут. Ну и что? Одним революционным солдатом будет больше. А у вас другие возможности имеются: за вами три курса Технологического — это половина экзаменов на инженер-механика. Кто вам мешает стать флотским офицером? Другого случая не дождешься. Обязательно сейчас надо — после наверняка разбираться станут, кто да откуда, а нынче по горячке дело чистое: патриотический подъем! Не могу, мол, учиться, хочу сражаться… У меня, вон, отсрочка, а я сам иду, — но по моей образованности не в солдаты же!.. Возьмут вас в юнкера флота, да еще похвалят, вот увидите! Так ведь, Егор Саныч?

И Кудрин довольно подмигнул. Тишенинов посмотрел на него с ироническим сожалением.

— Уж чего лучше… Один вот вопрос: кто это вам сказал, что в юнкера флота берут политически неблагонадежных?

— А кто это вам сказал, что вы политически неблагонадежны? — в тон ему ответил Кудрин. — Эх, Егор Саныч, Егор Саныч, сами вы себя не знаете!.. Вон чего о вас тут написано, почитайте-ка! — И он с видимым удовольствием протянул ему вчетверо сложенный лист плотной бумаги.

Тишенинов развернул его и с удивлением увидел в левом углу гриф: «Управление С.-Петербургского градоначальника. Канцелярия. 3-е делопроизводство». Под крупной надписью «Свидетельство» стоял типографски отпечатанный текст, где в положенных местах затейливым писарским почерком была вписана его собственная фамилия. Не веря глазам, он прочел:

«Дано сие, по приказанию Градоначальника, на основании ст. ст. 197 1 и 194 Положения о воинской повинности студенту СПБ технологического института Егору Александровичу Тишенинову, для представления по принадлежности при поступлении на военную службу вольноопределяющимся в том, что он, Тишенинов, в политической неблагонадежности не замечался и что опорачивающих обстоятельств в вышеуказанных статьях о Тишенинове за время проживания в С.-Петербурге в делах Управления Градоначальника не имеется.

От гербового сбора свободно на основании

п.5 ст.62 Устава о гербовом сборе.

Управляющий канцелярией:

коллежский асессор Филиппов.

Делопроизводитель: Косткин».

Тишенинов покачал головой и сложил листок.

— Могучей силы бумаженция, — сказал он, усмехнувшись, — если только кто ей поверит.

— А чего ж не поверить? — по-прежнему спокойно ответил Кудрин. — Все доподлинное — и печать, и бланк, и подписи. И номер верный — хоть сейчас запрашивай градоначальство, ответят: да, мол, писали… Одно неверно, гербовый сбор господин коллежский асессор все же взыскал. И немалый: цельную катеньку в карман положил! — Кудрин засмеялся и покрутил головой. — И не в первый раз берет, а тут задорожился: война!.. Но на такое дело комитет не пожалел. Вы только вдумайтесь, Егор Саныч, до чего же важно вам флотским офицером стать! Надо вперед смотреть — война быстро доведет народ до понятия, а уж о флоте — говорить нечего! Матросы, чуть что, первыми встанут, а где своих офицеров взять? Вот и надо всяким случаем пользоваться, чтобы революционеры не только в кубриках были, а и в кают-компаниях… Вы помните, что Ленин писал о решении Таммерфорсской конференции военных организаций?

— Нет, не помню, не попадалось на глаза, — откровенно сознался Тишенинов. — А что он писал?

— Занятно, — хмыкнул Кудрин. — Значит, не читали?.. А я-то думал интеллигент-революционер, небось все назубок знает… Меня вот третьево дни комитетчики так же спросили: ты же матрос, тебе лучше знать, как Ленин меньшевиков умыл в вопросе об офицерах…

— Ну, и как же он умыл? — нетерпеливо спросил Тишенинов.

Кудрин помолчал и достал папиросу.

— Вы меня, Егор Саныч, извините, — смущенно сказал он, — но я душой покривил: конечно, мол, помню, в самый раз к Тишенинову это подходит… Я ведь что думал: коли петербургский комитет вас во флотские офицеры определил и даже Ленин что-то об этом писал — чего же мне спорить? Да я и без Ленина понимаю — послать вас на флоты надо, вы, как человек образованный, сами разберетесь, что Ленин писал и о чем. Я хоть и не читал, а знаю: писал он о том, что мы думаем, все так и сходится… Только мне ведь тоже интересно, какие это он наши мысли в статейке своей выразил?

Как ни был встревожен грядущей своей судьбой Тишенинов, он все же рассмеялся.

— Так ведь, Федор Гаврилович, всего в нашей полуподпольной жизни не схватишь. Раз и вы, флотский, и я, штатский, этого не знаем — может быть, договоримся: вы по своей цепочке, я по своей — давайте-ка добудем мы эту статью! И мне весьма интересно будет узнать: в честь чего это петербургский комитет деньги на взятки вашему коллежскому асессору тратит, чтобы меня во флотские офицеры определить? Поймите правильно, я ведь не отказываюсь, пойду, только никак понять не могу: как вы все это устроите?

Кудрин выпустил клуб дыма.

— А очень даже просто выйдет. Поезжайте вы, Егор Саныч, в Гельсингфорс, куда — расскажу. Прошение прямо в штаб командующему флотом подавайте, — оно и скорее будет, чем тут через Главный штаб, да и от полиции питерской подальше. Бумага хоть верная, но здесь ею лучше не хвастаться… Ну, ладно, — прервал он себя, — потом договорим, вон Федосья идет.

Федосья, как и тогда, угостила опять картошкой с салом, и Кудрин, кому надо было уходить на утреннюю смену, предложил лечь спать. Тишенинову по его просьбе постелили на полу возле кроватки Гаврюшки, но спать он не мог — так все в нем бушевало и томилось. Неожиданное предложение Кудрина (которое, как он отлично понимал, было предложением петербургского комитета) выбило его из колеи. Он готов был продолжать ту опасную работу агитатора, которую вел все это время на столичных заводах. Но стать флотским офицером? Уйти в чужую среду? Играть несвойственную ему роль не год и не два, а до тех пор, пока не победит революция?.. Обо всем этом надо было подумать.

И он сидел на подоконнике, глядя в окно, раскрытое в темную душную ночь. Кудрин, взобравшись на торжественную супружескую кровать, гордость Федосьи, давно уже спал тяжелым, тревожным, беспокойным сном. Гаврюшка тихо посапывал. Федосья, неслышно прибрав все, что нужно, и приготовив все, что нужно будет на рабочее утро мужа и сына (уже ходившего в городское училище), промелькнув в свете фонаря белым милым видением, так же неслышно и осторожно примостилась на кровати возле Кудрина. Все затихло в комнате, и Тишенинов, сидя на подоконнике, обдумывал то, что сказал ему Кудрин от имени петербургского комитета партии большевиков. Надо было решать — решать в одну ночь и на всю жизнь. Перед ним был перевал, перелом, распутье. Одно исключало другое. Жизнь переламывалась, и это зависело не от него — от истории, которую он творил вместе с людьми своей партии.

Он не знал, сколько времени провел он тут, подобрав колени к подбородку и смотря в одну точку — на фонарь возле Нарвских ворот. Очнулся он от странного звука — вроде скрипа ржавой лебедки. Выйдя из тяжелых своих дум, он понял, что это скрипел во сне зубами и стонал Кудрин. Тишенинов хотел было подойти к нему и разбудить, чтобы прервать какой-то его кошмар, но, повернув голову, увидел, как Федосья жестом неизъяснимо нежной ласки провела в полусне ладонью по щеке Кудрина и неразборчиво что-то пробормотала. Кудрин вздохнул сильно и нервно раз и два, выпустил сквозь зубы тоже неразборчиво какие-то гневные слова, Федосья опять огладила его — и Тишенинов уже явственно услышал тихие слова: «Спи, Федюша, я тут. Опять адмирал приснился? Спи, родненький…» Кудрин, как ребенок, всхлипнул, вздохнул — на этот раз счастливо и глубоко, и снова все затихло в рабочем этом жилье.

Острая зависть кольнула Тишенинова. Всю-то свою недолгую жизнь он был один, и никто не гладил его так вот по щеке, и никто не сказал ему удивительного слова «родненький». Были в его жизни женщины — разные, начиная от идейных курсисток, начитавшихся Леонида Андреева, Шницлера и Сологуба, и кончая рублевыми проститутками с Екатерининского канала, но никогда он не слышал этого сонного женского слова-дыхания, этого матерински-любовного утешения, не знавал тайного женского русского тепла. Он как бы даже застыдился того, что оказался невольным свидетелем этого движения женской души, и, боясь услышать еще что-либо особое и священное, сполз с подоконника и лег на него животом, перевесившись на улицу так, как высунулись они с Кудриным в памятную ночь прохода гвардии сквозь Нарвские ворота.

Теперь там было все тихо. В тусклом свете фонарей зловеще поблескивали латы бронзовых воинов, охраняющих Триумфальную арку, а вокруг печально и тревожно мигали в окнах низеньких деревянных домов рабочего люда огоньки там тоже не спали: завтрашний день грозил или войной, или потерей работы. Один за другим они наконец погасли. И давно уже Нарвская застава погрузилась в усталый и беспокойный сон, а Тишенинов все лежал на подоконнике, пытаясь различить в будущем свой новый, так неожиданно открывшийся перед ним путь, ломающий всю его жизнь.

Ломающий?..

Нет, тут что-то было не так.

Видимо, Кудрин был прав: по призыву из запаса на корабли придут матросы с заводов, с фабрик, с железной дороги, из деревни, и среди них будет немало таких, кто кое-чему научился в «вольной» жизни, кое-что понял. Вернутся и такие, как Кудрин, — готовые революционеры. На корабли придут не запуганные новобранцы, кому легко забить голову сказками про веру-царя-отечество и про врага «унутреннего и унешнего»… Там, на кораблях, соберется гвардия — не та царская гвардия, которая недавно блистала касками и палашами тут, у этой Триумфальной арки, а гвардия революции, готовая выступить по сигналу вооруженного восстания, когда ему придет время. И место его — в рядах этой гвардии.

Нет, это не ломка жизни. Это логическое продолжение ее, развитие в том самом направлении, которое он давно, еще в реальном училище, избрал для себя. И, всматриваясь в притихшие нарвские кварталы домов, хранящих беспокойный ночной покой рабочих людей, которых завтра погонят на бойню, Тишенинов впервые, пожалуй, понял, кто же такой он сам. С поразительной ясностью он увидел в себе человека, профессией которого является борьба, революция.

Как бы со стороны он вглядывался в лежавшего на подоконнике нервного молодого человека двадцати двух с половиной лет, совершенно одинокого в мире, без семьи, без дома, без твердого места в жизни. Этот человек был теперь студентом и готовился стать инженером. Но совершенно так же он мог стать и врачом, и учителем, и аптекарем, и адвокатом — кем угодно (только не чиновником!), потому что все эти профессии были для него побочными. Главной и основной жизненной профессией его была революция. А раз так — о какой же ломке всей жизни могла идти речь? Революция посылала его на новое (и, вероятно, трудное) дело в неизвестную ему военную флотскую среду, она давала ему новое и очень трудное задание с дальним и умным прицелом: стать флотским офицером и остаться профессионалом-революционером.

И едва лишь он понял это умом и принял сердцем, все стало необыкновенно ясно и просто, и нужно было как можно скорее начать выполнять это задание.

По складу характера Тишенинов принадлежал к тому сорту людей, кто быстро воспламеняется и кому необходимо начинать действовать тотчас же, как только они на что-либо решились. С утра он пошел в институт, потратил на получение необходимых документов весь день (по летнему времени в канцелярии была тишь да гладь) и вечером вернулся к Кудрину веселый, оживленный, совсем не похожий на того, кто был тут вчера.

И снова они допоздна просидели на подоконнике, и Кудрин — как всегда, неторопливо и распространенно — посвящал его в мало кому известную полуподпольную, полулегальную жизнь русских революционеров в Финляндии. Тишенинов узнал, что у старого почтенного мастера по хронометрам, уже третий десяток лет работающего в инструментальной камере Гидрографического управления Российского императорского флота, Петра Евдокимовича Скворцова, есть дочь Вера, через которую петербургский комитет держит связь с большевистской пятеркой на «Генералиссимусе». Кудрин посоветовал ему найти через нее рулевого боцманмата Кащенко, она же будет знать, куда попадет по призыву сам Кудрин. Сейчас с Тишениновым ей ничего не пересылалось — на первое время ему надо быть особо осторожным.

И теперь он сидел в поезде и смотрел в окно, где проносилась незнакомая ему страна — хмурая, как темь косматых её лесов, твердая, как гранит её голубых скал, непонятная, как её язык, — Финляндия, беспошлинная радость санкт-петербургского обывателя и камень в больной печени нововременского Меньшикова. Финляндия, заноза в сердце всероссийской охранки и верный приют для русских революционеров, Финляндия, единственная во всей империи колония, чудом сохранившая свое лицо…

Удивительна была её судьба. Родина народа работящего и невоинственного — она в течение долгих семи веков была ареной ожесточенной борьбы двух военных могуществ: увядающего шведского и набирающего силы российского. И подобно тому как сочный плод дерева, выхоженного трудолюбивым дедом, падает в ленивые руки равнодушного ко всему внука, так иронией истории полное завоевание Финляндии завершилось в 1809 году, когда в России царствовал Александр Первый, «властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой».

Как бы желал он, деспот, игравший роль просвещенного европейца, немедленно поставить финнов на колени, подчинить их всероссийской трехцветной палке, превратить добытую суворовскими учениками страну в какой-нибудь привычный Верхнесысольский уезд!.. Но сделать это было опасно. Наполеон, озаренный ореолом Первого консула республики и новым, ослепившим Европу блеском императора французов, был в полной своей силе, и свежа еще была память об Аустерлице и о Прессбургском мире, который легко развалил Священную Римскую империю. Так же легко могла развалиться и Российская. Поэтому завоеванную страну нужно было привлечь на свою сторону любыми средствами, чтобы заслониться ею от Швеции, где в ожидании королевского трона сидел уже наполеоновский управитель маршал Бернадот. Надо было сделать все, чтобы подкупить денежных людей Финляндии и обольстить её политиков: что там ни говори, под властью Швеции эта вновь приобретенная губерния была полусамостоятельной страной, имела свой сейм и кое-какие права…

И впервые за всю историю самодержавного российского трона с высоты его раздалось крамольное слово «конституция». Августейшее перо со скрипом и кляксами вывело хитроумные завитушки росчерка «Александр» на небывалом документе, где говорилось о необходимости «внутренним устройством Финляндии предоставить народу сему несравненно более выгод в соединении его с Россией, нежели он имел, быв под обладанием Швеции», для чего сему народу предоставлялось, не в пример остальным народам России, «бытие политическое, дабы он считался не порабощенным России, а привязанным к ней собственными его очевидными пользами», для каковой цели и были сохранены в Финляндии «не только гражданские, но и политические её законы»[42]Рескрипт барону Штейнгелю 14 сентября 1810 г. — «Сборник исторических материалов, извлеченных из Собственной Е.И.В. канцелярии»..

Такие — и даже превышающие их по вольнодумству — громкие слова Александр Первый (он же Благословенный) произнес на заседании финляндского сейма в городе Борго, поспешив сделать это еще до подписания мирного договора со Швецией для скорейшего привлечения к себе сердец. Но слова эти были только словами. Никакими законами дарованная державной волей конституция не подтверждалась, кроме разве покровительственных пошлин на ввоз заграничного сырья для зарождающейся финской промышленности, чем в завоеванной стране была завоевана и её влиятельная верхушка. Конституция Великого княжества Финляндского оказалась чем-то вроде той бутафорской мантии из холста и кумача с хвостами черных котов, которой на сцене изображается порфиро-горностаевое королевское величие.

На выяснение загадок этой конституции ушло почти все девятнадцатое столетие. Игра заключалась в том, что финские ученые пробовали по-своему толковать те законодательные недоумения, которые содержались в статуте о Финляндии, а российские власти разъясняли их по-своему. Финские деятели всерьез пытались осуществить в жизни пышную ложь Александра Благословенного, а царские власти отделывались новыми, столь же пышными и пустыми царскими манифестами. Лишь однажды, после неудачной Крымской войны, пришлось пойти на кое-какие уступки: так, впервые после декламации в Борго был наконец созван в 1863 году финляндский сейм, государственным языком был признан финский, Финляндия получила право на свою валюту, на свой суд, на льготы по отбыванию воинской повинности. Вследствие всего этого император Александр Второй (он же Освободитель), который через полсотни лет выполнил кое-что из обещаний Александра Первого, был благодарно увековечен в статуе перед зданием сейма.

Как бы там ни было, Финляндия без всяких неприличий, вроде польского восстания, вполне спокойно и замиренно жила и торговала до конца века, когда судьбой её занялся новый российский император Николай Второй, который, как известно, начал свою государственную деятельность с обращения к земцам, где произнес исторические отрезвляющие слова насчет бессмысленности мечтаний о каких-либо реформах. При помощи Победоносцева и других верных опор трона царственному взору открылось, что в унаследованной империи существует престранное отдельное государство, управляющееся по каким-то своим законам, что оно является пристанищем всяких неблагонадежных элементов, представляет собой опаснейший очаг революции и что (страшно сказать!) собирается попросту отложиться от России. Выяснилось также, что все данные дедом и предками льготы и свободы внука и потомка ни к чему не обязывают, ибо все предыдущие манифесты имели целью лишь успокоение финских умов, а никакую не конституцию.

Так ровно через девяносто лет, в 1899 году, появился новый царский манифест, где было разъяснено, что к чему, и где понятия были поставлены на высочайше утвержденные места. Финляндия была отечески воспринята в число прочих окраин империи. Самоуправляемость финляндского сейма была сведена на нет. Право издания собственных законов резко ограничено. Устав о воинской повинности приведен в соответствие со всероссийским. Положение о финском суде отменено. Словом, в эту непонятную страну были наконец введены веками проверенные нормы всероссийского житья-бытья образца Верхнесысольского уезда, на что не решался даже сам августейший городовой, усопший император Александр Третий (он же Миротворец).

Финская интеллигенция была потрясена: рухнула и та жалкая видимость самостоятельности, которая подменяла собой конституцию. Заволновались рабочие на фабриках, глухо заворчали крестьяне на хуторах, кому приводилось теперь отдавать сыновей в русские войска. Поднялась волна протестов. Пятьсот тысяч финнов подписали петицию сейма, где говорилось: «Поэтому финский народ в настоящее время чувствует себя пораженным до глубины души. Привыкший всегда уповать на свои основные законы, многократно утверждавшиеся державным словом, народ теперь лишился того спокойствия духа, которое дается только в сознании святости закона». Возмутилась и Европа. В Петербург прибыла международная депутация от имени целой тысячи выдающихся ученых, литераторов и художников всей Европы. Перед очи молодого самодержца она допущена не была, и привезенный ею адрес лег в архив вместе с петицией финляндского сейма.

В Гельсингфорсе же начал бурную деятельность генерал-губернатор Бобриков, получивший чрезвычайные полномочия «для охранения в Финляндии государственного порядка и общественного спокойствия». Начались решительные репрессии, возникла жестокая цензура, из Петербурга одно за другим посыпались новые «частные постановления», которые уничтожали последние остатки финского самоуправления.

Исторический фарс, сыгранный в Борго девяносто лет тому назад, теперь оборачивался трагедией. Из мирной торговой страны Финляндия становилась обширным очагом недовольства и волнений, надежным убежищем русских революционеров. Создавалась рабочая партия Финляндии, возникли кружки среди студентов и молодежи. И когда в России грянула революция 1905 года, Финляндия детонировала мгновенно, подобно тому как хорошо подготовленный заряд отзывается на взрыватель. Финские рабочие присоединились к всероссийской забастовке, во многих городах вспыхнуло рабочее движение, зашевелилось крестьянство. Как будто воскресло то далекое время, когда четыреста лет назад племена сумь и емь восстали против шведского владычества в страшной, стихийной «дубинной войне»…

Рабочее восстание испугало молодую финскую буржуазию, но удержать его она не могла. Великое дело было сделано. Русская революция, поддержанная финляндцами, заставила царя разжать пальцы, которыми он в течение нескольких лет сжимал горло финляндского народа. Царь, желавший распространить свое самодержавие на Финляндию, конституции которой клялись его предки и он сам, должен был признать не только изгнание с финляндской земли палачей бобриковцев и отмену всех своих незаконных указов, но и введение в Финляндии всеобщего и равного избирательного права[43]См.: В.И.Ленин, Полн. собр. соч., т.19, с. 127–128. «Царь против финского народа».. В июле 1906 года Николай Второй был вынужден утвердить принятую сеймом новую конституцию Финляндии.

Но не прошло и четырех лет, как черносотенные бандиты Зимнего дворца и октябристские шулера III Думы начали новый поход против Финляндии. Уничтожение конституции, которою защищены права финляндцев от произвола русских самодержцев, уравнение Финляндии с прочей Россией в бесправии… вот цель этого похода… В лице демократической и свободной Финляндии царское правительство и его сподвижники хотят уничтожить последний след народных завоеваний 1905 года… Все благоприятствует разбойничьему предприятию… Западноевропейская буржуазия, некогда посылавшая царю адреса с просьбой оставить в покое Финляндию, не шевельнет пальцем о палец, чтобы остановить бандитов. Ведь ей только что поручились за честность и «конституционность» намерений царя те люди, которые в те времена призывали Европу осудить царскую политику в Финляндии. Именующие себя «представителями русской интеллигенции» и «представителями русского народа», кадетские вожди торжественно заверили европейскую буржуазию, что они, а вместе с ними и народ русский — солидарны с царем[44]См.: В.И.Ленин, Полн. собр. соч., т.19, с. 127–128. «Царь против финского народа»..

Предательство свершилось. В марте 1910 года Столыпин смог провести в Государственной думе законопроект, который по существу отменял все завоеванные финским народом права и одновременно восстанавливал этот народ против царя и его министров. И даже «План операций Морских сил Балтийского моря на случай Европейской войны на 1914 год» тревожно сообщал для сведения штабов и старших морских начальников: «Политическая обстановка в Финляндии сохраняет прежний отрицательный характер. Возможность во время Европейской войны восстания в Финляндии нисколько не умалилась, но есть основания предполагать, что она более чем вероятна. Это положение усложняется установившейся в последнее время связью финских враждебных нам организаций с эстляндскими, родственными финнам по языку и происхождению».

Вот этой своей стороной и выказывала свое лицо Тишенинову Финляндия. В глазах большевика-агитатора именно такой она и была. Только поэтому здесь (невероятно в условиях Российской империи) могли происходить партийные конференции, совещания, встречи, здесь, в Выборге, могла печататься газета «Пролетарий», центральный орган большевиков. Здесь передавались в надежные руки привезенные из-за границы лондонские и женевские брошюры, номера «Искры», поручения Ленина. Здесь не раз находил приют и сам Ленин — в Куоккале, в Выборге, в Стирсуддене, в Таммерфорсе, в Або, в Котке, в самом Гельсингфорсе и в его предместье Огельбю… Не раз суровая эта и честная страна спасала его от охранки, сама не зная, не имея еще возможности знать, что с этим человеком спасает она судьбу не только русской революции, но и далекие судьбы планеты. Здесь по неокрепшему декабрьскому льду прошел он над зеленой балтийской водой, уходя в эмиграцию, и лед потрескивал под смелой его поступью, и судьба человечества висела на волоске, — но не выдала Балтика Ленина ни царской охранке, ни холодной подледной смерти.

Думая об этом, Тишенинов смотрел на мелькавший в окне пейзаж уже не с тем жадным вниманием, как раньше. Слева снова блеснула в глаза так поразившая его недавно гладь залива, справа хмуро тянулся хвойный лес.

Море и Финляндия… Две стороны его будущей жизни.

Он вспомнил друзей по заводу Лесснера, рабочих-большевиков, путиловцев, с которыми был ранее связан, студентов одной с ним партийной веры. Теперь надо искать других — матросов. Может быть (один шанс на тысячу!), кого-либо из офицеров. Появятся друзья-финны. Это люди крепкие, боевые, смелые, стоит вспомнить девятьсот пятый год, стачку в Або, в Гельсингфорсе. Сам он был тогда еще пареньком, но дядя, брат матери, железнодорожник, привозил из Финляндии рассказы, которые, возможно, и определили путь его, Егора… Темное и светлое будущее стояло перед ним, заслоняя темный и светлый лес. Темное — по решительной неизвестности: что и как будет. Светлое — по ясности мысли, освещающей будущее, как и что надо делать. Темный косматый лес сменялся солнечными полянами. Темные нависшие скалы — справа, светлый, сияющий простор залива в просеках леса — слева.

Темное и светлое — это жизнь. Опасность и беда — это жизнь. Царская тюрьма и революция — это жизнь. Весь вопрос в том, что победит: свет или тьма? Тюрьма или свобода? И за это можно отдать все. Можно стать офицером. Можно надеть ненавистные золотые погоны. Важно, чтобы люди — настоящие люди! — понимали, где в тебе свет, где тьма. Будет время, свет вырвется наружу. Держись, Егор. Это тебе не Литейный мост. Это тебе не дешевая спекуляция на «Марсельезе». Тут счет пойдет на корабли. Корабли должны быть нашими. И ты поможешь в этом великом деле тем, кого на этих кораблях ты еще не знаешь. Держись, Егор. Учись быть (нет, не быть — казаться!) другим человеком. Будь им уже сейчас. Нынче ты — дурак-патриот, восторженный студентик, всегда мечтавший о флоте и теперь желающий отдать жизнь во славу его. Простись с лесснеровцами, с путиловцами, с товарищами по партии. Завтра ты будешь другим. Тебя ждет море. Ждет Финляндия, в которой будут друзья.

Странное дело: получалось, что новая его судьба была как бы предопределена именно здесь, в Финляндии. Ведь та конференция, с которой все это началось в петербургском комитете, произошла именно тут, в финском городе Таммерфорсе, о котором он и не слышал. Ленинской статьи о ней Тишенинов так и не смог найти ни у кого из товарищей, кого сумел застать. Но Кудрин, поговорив с кем-то из комитетчиков, в последний вечер расставания пересказал все же главное.

Оказалось, в этой статье речь шла о работе среди офицеров. На двух конференциях — октябрьской и ноябрьской — выяснились две точки зрения. Меньшевистская резолюция призывала обратить на все офицерство серьезное внимание, чтобы по возможности сделать из офицеров сознательных сторонников социал-демократической партии, и видела в них будущих технических руководителей вооруженного восстания. Большевистская резолюция, наоборот, утверждала, что в массе своей, по классовому социальному составу, офицерство, даже в буржуазно-демократическом перевороте (конференция происходила в ноябре 1906 года, то есть еще в отзвуках революции), играет роль реакционную и что речь может идти лишь о привлечении отдельных офицеров из оппозиционно настроенных групп.

Ленин решительно поддержал большевистскую резолюцию, жестоко высмеял меньшевиков (которые боятся указать классовую связь офицерства с буржуазией) за их мещанскую работу мысли и повторил в своей статье последний пункт большевистской резолюции, который Кудрин постарался пересказать Тишенинову поточнее: о том, что оппозиционных офицеров надо использовать для осведомления, а в большевистские боевые организации привлекать не кого попало, а только отдельных из них[45]См.: В.И.Ленин, Полн. собр. соч., т.15, с. 285–286..

Только тогда, когда Кудрин рассказал ему это, Тишенинову стал ясен ход мыслей товарищей из петербургского комитета. Конечно же, кроме поиска этих «отдельных офицеров», нужно было использовать все возможности, чтобы иметь на кораблях флота своих офицеров… И конечно же, только в этой предвоенной суматохе можно было осуществить то, о чем в мирной обстановке нельзя было и мечтать: сделать морским офицером профессионального революционера, который может вести боевую партийную работу среди матросов и в случае вооруженного восстания сможет повести их в бой за революцию… Это была верная и далеко нацеленная мысль. Если б на каждом корабле Балтийского флота было по одному такому офицеру и если бы все они знали, что существуют тут, рядом…

И теперь он с особым любопытством перевел взгляд на спящего перед ним молодого матроса — по всей вероятности, первогодка. Попробовать заговорить с ним?.. Интересно бы понять, чем дышат эти пареньки, которых уже начала оболванивать царская служба… Правда, вид у матроса необычный щеголеватый, подтянутый, ясно, что он не из деревни, но и на мастерового не очень похож. Возле его ног под скамейкой стояла шкатулка, сияющая полированной карельской березой, изящная и, по всей видимости, дорогая. Странный матрос…

Конечно, Тишенинов не мог знать, что такие шкатулки были обязательной принадлежностью кадет и гардемаринов Морского корпуса в учебном плавании. Считалось хорошим тоном брать на корабль для тетрадей, учебников, конвертов, бритвенных и других туалетных принадлежностей, для запретных шелковых носков и прочего нехитрого имущества не обыкновенные чемоданчики или несессеры, а именно такие шкатулки, называемые по традиции сундучками. В этом был особый глубокий смысл: на корабле живут по-матросски, значит, надо по-матросски и держать свои личные вещи в сундучке.

Как-то так получилось, что издавна сундучки стали предметом жестокой конкуренции. Определились два противоположных течения. Одно утверждало, что чем шкатулка грубее, дешевле и проще, чем больше напоминает сундучок первогодка-матроса, тем лучше выражает она настоящий флотский шик. Сторонники второго течения, наоборот, считали, что Морской корпус должен облагораживать старые морские традиции и поэтому для сундучков может быть использовано и красное, и черное, и палисандровое дерево, отчего отпрыски благородных семей волокли на корабль дедовские и бабушкины шкатулки, служившие в свое время хранилищем писем и любовных сувениров.

В этом давнем споре Юрий сидел меж двух стульев. По совести говоря, ему очень хотелось блеснуть фамильной шкатулкой с вензелями и инкрустацией. Но таковой не было, и поэтому в прошлом году он ринулся в другую крайность: пошел на Апраксин рынок и разыскал там ужасающее сооружение, нечто вроде гробика для новорожденного, — едва покрытый морилкой, весь в сучьях и заусеницах, еловый сундучок с крышкой на ременных петлях и с накидкой для замка из обыкновенных гвоздей. Сундучок, по единодушной оценке сторонников первого течения, оказался лучшим в роте.

Однако сундучок барона Медема — кокетливая бонбоньерка крупных размеров из темного красного дерева, таившего в себе тот глубокий теплый свет, которым, по слухам, славился командирский катер «Авроры», — на всю кампанию испортил ему настроение. Юрий поклялся переплюнуть белобрысого барона и с января месяца начал шататься по антикварным магазинам. Наконец счастье ему улыбнулось: перед самым уходом в плаванье он где-то на Морской приобрел удивительную шкатулку карельской березы, на крышке которой велением судьбы был выложен из кусочков дерева вензель «А.Л.». Не задумываясь, Юрий отдал тридцать пять рублей (сумму, превышавшую его месячный бюджет) — и на этот раз победил и по второму, аристократическому счету. Шкатулка вполне свободно сошла за дедовский погребец (благо отца Юрия звали Петром Алексеевичем), и даже сам граф Бобринский, проведя длинными пальцами по зеркальной поверхности крышки, сказал снисходительно: «Прелестная вещь… Все-таки у наших дедов был вкус…»

Все неудобства «дедовской реликвии» Юрий ощутил вчера, когда побежал на трап к буксиру. Выяснилось, что тащить её надо под мышкой (на «Аврору» знаменитый сундучок нес за двугривенный дневальный корпуса). Поняв такое неудобство, Юрий выклянчил у Шурки Краснова, правившего вахтой, несколько футов белого шестипрядного линя и обвязал им проклятое дедовское наследие. В вагоне оказалось, что реликвия никак не желает влезть на багажную полку — на такое употребление шкатулки несуществующие предки не рассчитывали. Поэтому Юрий, заталкивая «матросский сундучок» под скамейку, к ногам, озлился не на шутку. Ведь есть же в магазинах удобные плоские чемоданы! Хорош он будет, появившись с таким «матросским сундучком» на миноносце в Або!..

Тишенинов снова поднял глаза, внимательно рассматривая странного матроса. От этого ли навязчивого взгляда или оттого, что затекли ноги, тот зашевелился, повернулся во сне, и на левом плече его блеснули золотые нашивки и между ними — изящный золотой якорек.

Как ни слаб был Тишенинов в понимании военной, а тем более флотской формы, он все же сообразил, что паренек этот — юноша благородных кровей, и никакой он не матрос-первогодок, а гардемарин Морского корпуса (это звучное слово Тишенинов твердо выучил, знакомясь с программами Морского корпуса и Морского инженерного училища, которые он купил с целью выяснить, какие экзамены придется ему сдавать для производства из юнкеров флота в мичманы инженер-механики). Неожиданность превращения первогодка-матроса в блестящего гардемарина так его рассмешила, что он улыбнулся во весь рот.

Именно эту улыбку и увидел Юрий Ливитин, когда, тщетно попытавшись найти для падающей своей головы иную опору взамен брезентового чухонского плеча, он раскрыл глаза. Все объяснилось ему в одно мгновение: и то, что позор пребывания гардемарина в третьем классе был открыт, и то, что виной тому был студент в пузырящихся брюках, и то, что сейчас над этим начнут смеяться и чухонцы, и белесая девчонка с корзинкой… Он почувствовал, что краска заливает его лицо. И дернул его черт сунуть эту окаянную литеру в кассу…

Но раз уж так случилось, надо с достоинством выходить из положения. Юрий деланно зевнул — со вкусом, врастяжку, потянулся и потер щеки с видом усталого, но все-таки в конце концов поспавшего человека, и потом, оглядевшись, вдруг с преувеличенной поспешностью подобрал ноги.

— Прошу извинить, — сказал он, улыбаясь (чего стоила ему эта улыбка!). — Я, кажется, вас побеспокоил, вытянув ноги… Знаете, я не очень привык спать в вагоне сидя…

— Ничего, гардемарин, я проснулся сам, вы меня не разбудили, — тоже улыбаясь, сказал Тишенинов, и Юрий похолодел: «гардемарин»! Значит понял?..

Он нашел в себе силы снова сладко зевнуть.

— А я, право, так устал, что мне было все равно. Внезапный вызов на действующий флот (Юрий значительно растянул эти слова)… Ночь… Билетов нет… Прыгнул, куда попало…

Он развел руками — и вдруг с ужасом почувствовал, что из него полез бессмертный мистер Джангль из «Пиквикского клуба», враль и бахвал, вместе со своей отрывистой речью, полной намеков и недоговоренностей. Но студент, видимо, ничего не заметил. Наоборот, он проявил явный интерес.

— Как на действующий флот? Ведь вы же в корпусе? А ученье?

Юрий пренебрежительно махнул рукой.

— Ученье?.. Война! — сказал он значительно. — Вам, вероятно, понять это трудно, у вас, студентов, иная психология… Но военный человек, моряк тем более, — как может он сидеть на берегу, когда там сражаются корабли? Дал телеграмму — и вот еду…

— Нет, отчего же трудно, я понимаю, — сказал Тишенинов, убрав улыбку. — Наоборот, я даже завидую вам. В первые дни — и в бою… Но, простите, а кем же вы будете на корабле?

Юрий невесело улыбнулся.

— Не все ли равно? Сначала простым матросом-комендором, сигнальщиком… А там… Судьба!

Он драматически взмахнул рукой и замолчал. Юрий уже не мог с собой справиться. Какая-то посторонняя сила заставляла его нести эту чепуху, и он чувствовал, что вот-вот нагородит такого вздору, что и сам потом в нем не разберется, и не дай бог встретить в жизни этого студентика. Черт его принес в вагон! Не будь его, все обошлось бы отлично. А эта оскорбительная улыбка, иронический взгляд… Надо было проучить студента, дать ему понять, что гардемарин Морского корпуса, идущий на подвиг, выше какого-то третьего класса…

Однако Юрия уже понесло. И куда его занесет спасаемое честолюбие — он сам не знал и уже начал тяготиться взятой на себя ролью. Но по счастью, собеседник остановил этот готовящийся излиться поток неожиданным вопросом:

— Скажите, а может быть, и мне лучше пойти простым кочегаром или машинистом?

Юрий посмотрел на него, как человек, остановленный на разбеге внезапным препятствием.

— Вам?.. Простите, я не понимаю…

Тишенинов добродушно усмехнулся.

— Так чего ж не понять! Я тоже еду добровольцем во флот. До призыва. Такое, знаете, время.

— Так-так, — натужливо сказал Юрий, — но почему же на флот?

— Видите ли… В случайной встрече это трудно объяснить. С детства я мечтал о флоте, но вы знаете — условия приема в ваш Морской корпус…

— Я понимаю, — с поспешной снисходительностью ответил Юрий.

— Ну вот, я попробовал держать в Морское инженерное училище. Но по конкурсу не попал и пошел в Технологический… А теперь мне посоветовали подать прошение командующему о приеме в юнкера флота… Экзамены-то я выдержу. Но, может, все-таки проще, как вы, — пойти матросом, а потом, если отваги хватит… Возможно, за подвиг…

Юрий, сделав сочувствующее лицо, держал значительную паузу. «Черт-те что я ему наговорил, — в свою очередь подумал Тишенинов, — но будем считать это первой пробой… Надо же мне что-нибудь в адмиральском штабе объяснить? Пусть подскажет…»

А Юрий тем временем тоже раздумывал над вопросом попутчика. Вот ведь навязался на голову! С одной стороны — факт примечательный, об этом надо Николаю рассказать, гляди-ка, даже студенты на войну полезли по своей охоте… Это тебе не Валентин, о ком кавалерийское Николаевское давно плачет, а обычный студентик… А с другой стороны — что я этому скажу? Сам наврал, и ему голову морочить?..

Но Тишенинов сам ему помог.

— Я-то по себе думаю — правильнее проситься в юнкера флота. Тут у меня знания, экзамен на инженер-механика я выдержу… А подвиг… Ведь это не всякому дано совершить? Но вот — примут ли меня?

Юрия охватило великодушие. Дурацкий инцидент с третьим классом был исчерпан, студент был явно стоящий, и надо было что-то для него сделать.

— Знаете что, — величественно сказал он. — Вы действуйте в своих масштабах. Если что не заладится, сообщите моему брату. Кстати, может быть, познакомимся? Есть такой английский обычай — называть себя при расставании, а Гельсингфорс уже близко… Я гардемарин Юрий Ливитин.

— Егор Тишенинов, пока — студент, — улыбнулся Тишенинов.

Они церемонно пожали друг другу руки, не подозревая, что несколько дней назад могли встретиться в квартире на Литейном совсем в ином качестве и что в далеком будущем судьба снова сведет их пути.

— Итак, Егор… Простите?.. — Юрий вопросительно взглянул.

— Александрович.

— Итак, Егор Александрович, при неполадках ищите моего брата: лейтенант Николай Петрович Ливитин, линейный корабль «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский», я ему о вас скажу. Что касается меня — я и сам не знаю, где буду… Надеюсь — встретимся.

Они раскланялись, так как поезд замедлил ход. Юрий, уже не стесняясь (честь корпуса была спасена), достал с полки палаш, подхватил на руку бушлат, взял шкатулку и пошел в тамбур. Тишенинов посмотрел ему вслед и потом, спохватившись, достал записную книжку и записал то, что сказал ему Юрий.

Связи нужно было завязывать с первого дня.

Глава четырнадцатая

Из вагона Юрий вышел в приподнятом, возбужденном, в удалом каком-то настроении. Все-таки здорово получилось с этим студентом!.. Можно было похвалить себя за находчивость: позор пребывания в третьем классе обернулся готовностью к любым жертвам во имя долга. И все теперь казалось превосходным, замечательным, легко достижимым, все впереди было удивительно ясно. Через час он увидит Николая, тот, конечно, поймет его — и, быть может, завтра жизнь повернется новой, пусть суровой, но прекрасной своей стороной, и гардемарин Ливитин сделается матросом второй статьи, чтобы через полгода год стать мичманом, озаренным боевой славой…

До Южной гавани было не так далеко, и обычно Юрий ходил туда пешком. Но тот изящный, как бы плывущий шаг, которым он любил щеголять и который как нельзя лучше подходил к состоянию его духа, сейчас не получался. Мешала шкатулка: чтобы козырять встречным офицерам, нести её приходилось в левой руке вместе с бушлатом, почему никак не удавалось придерживать пальцами палаш, который то и дело ударял по лодыжке, как бы напоминая, что благородная его сущность несовместима с тасканием громоздких вещей. И едва свернув с площади на улицу, ведущую к Эспланаде, Юрий уже пожалел, что не взял у вокзала таксомотор.

Впрочем, это можно было поправить — достаточно зайти в любой магазин и позвонить по одному из тех номеров телефона, какие уважающий себя морской офицер помнит в любой степени утомленности проворотом и какие язык может пролепетать даже тогда, когда перестает повиноваться. Юрий отлично знал оба эти телефона — чюгу-фэм, чюгу-фэм и шютти-фэм, шютти-фэм[46]25-25 и 75–75 (швед.) ., по которым ему не раз приходилось говорить одну из немногих знакомых шведских фраз: «Варшогу, шикка эн отомобиль, Мюндгатан шю… Такк со мюккет!»[47]Пожалуйста, пришлите автомобиль, Мюндгатан, семь… Благодарю вас! (швед.) .

Палаш напоминающе стукнул по лодыжке, и Юрий, молча ругнувшись, покорился: придется все же вызывать таксомотор, расход не так уж велик. Он толкнул первую попавшуюся под руку зеркальную дверь и вошел в небольшой магазин.

Терпкий и приятный запах хорошо выделанной добротной кожи встретил его. На полках выстроились чемоданы — желтые, коричневые, слепящие черным лаком, кожаные и фибровые, опоясанные ремнями или блистающие оковкой, громадные и крохотные, пузатые и плоские. Ниже грудой лежали дамские сумочки, портфели, несессеры, бумажники. Миловидная льноволосая фрекен скучающе смотрела, как два армейских подпоручика — один розовый, как девушка, другой усатый не по возрасту — выбирали несессеры, рассматривая сверкающие флаконы, мыльницы, бритвенники. Юрий небрежно, вполоборота отдал честь, и оба в ответ враз откозырнули, щелкнув при этом каблуками девственно блистающих сапог. Новенькая, еще не освоенная офицерская форма, почти голые, по-юнкерски стриженные затылки под необмятыми фуражками, преувеличенная выправка, щелканье каблуками — конечно же, это были только что произведенные павлоны того самого царского выпуска, о котором рассказывал Пахомов. Воевать прибыли! Куда? В Финляндию, где на суше никаких сражений и быть не может! И сразу кинулись покупать несессеры… Юрий покосился на прилавок и чуть усмехнулся.

Но и павлоны не остались в долгу. Тот, что с усами, негромко сказал что-то другому, и оба насмешливо посмотрели на обвязанную линем шкатулку. Юрий вспыхнул. Он вдруг увидел себя со стороны, их глазами: блестящий гардемарин неловко тащит в руке ящик, обмотанный бечевкой (чем, несомненно, был в их представлении превосходный шестипрядный линь, отбеленный и мягкий, которым морской глаз мог только любоваться).

Уязвленное самолюбие мгновенно затуманило ему Голову, и, вместо того чтобы спросить, где здесь телефон, он поставил шкатулку на прилавок, обвел глазами полки и еще раз поднес руку к фуражке.

— Прошу прощения… Фрекен, гийв миг эн лилла кофферт… Дэн, гууль, лилла, варшогу…[48]Фрёкен, дайте мне маленький чемодан… Тот, жёлтый, маленький, пожалуйста… (швед.) .

Шведских слов у Юрия было маловато, но для павлонов хватало и этого, тем более что сказаны они были уверенно и быстро. Фрекен улыбнулась, подкатила лесенку и поднялась на три ступеньки, показывая круглые крепкие икры в черных чулках, тотчас привлекшие внимание обоих офицеров.

Решение купить чемодан возникло внезапно, но Юрий был даже благодарен павлонам: когда-нибудь надо же было расстаться с этим дурацким сундучком! Что хорошо на «Авроре», смешно на боевом миноносце. Чемоданчик небольшой, от силы рублей на шесть-семь, но вполне приличный, не то что эта дурацкая карельская береза. Ее надо оставить в магазине, завтра Сашенька заедет и отвезет на Мюндгатан…

Фрёкен достала чемоданчик, поставила на прилавок и опять улыбнулась.

— Это оцень корроший весць, рруска кожа, английска ррапота, — с резким раскатом звука «р» защебетала она, обмахивая чемодан пушистой метелкой. Варшогу… Фёрти-тре марк… Соррок рри маррки…

Сорок три марки!.. Юрий внутренне ахнул. Шестнадцать с лишним рублей больше половины всего, что у него в кармане!.. Но отступать было поздно — не уходить же, когда вещь уже выбрана, да и павлоны смотрят… Впрочем, чемоданчик был и в самом деле хорош: изящный, солидный, из твердой, как дерево, толстой кожи цвета яичного желтка, со сверкающим замком и рамочкой для визитной карточки и с ключами на ремешке удивительного плетения…

— Вот и прекрасно, я возьму, такк со мюккет, — сказал он возможно небрежнее и, развязав линь, открыл свой «матросский сундучок», где обнаружились полосатая тельняшка и носки (слава богу, шелковые, удачно, что они попали наверх!). Увидя белье, фрекен стыдливо отвернулась, за что Юрий её мысленно поблагодарил. Загородившись крышками, он быстро перекидал в чемоданчик нехитрый свой гардемаринский скарб, хвастаться которым ему не было охоты ни перед этой золотоволосой Ундиной, ни тем более перед павлонами. Потом положил на прилавок пахомовскую десятку, две зеленые бумажки и, взглянув на лежавшую у кассы табличку курса, добавил еще двугривенный. Ундина тем временем достала лист плотной оберточной бумаги и придвинула опустевшую шкатулку.

— Ррасивая весць, — певуче пропела она, лаская пальцами крышку, напоенную желто-белым светом. — Насса каррельска перреза, настоясца…

Оба павлона снова взглянули на Юрия, как ему показалось, с насмешливой улыбкой. Разглядываете? Подсмеиваетесь? Ну ладно, полюбуйтесь, что такое гардемарин Морского корпуса…

Он защелкнул замок чемодана, опустил ремешок с ключами в карман и, чуть улыбаясь, посмотрел на фрекен.

— В самом деле нравится?

— О, йя… Такая ррасивая весць…

— Тогда оставьте её себе.

Все трое — Ундина и офицеры — изумленно уставились на него.

— Берите, берите, — повторил Юрий, нестерпимо наслаждаясь эффектом сцены. — Варшогу, тааг ханс, — и, не найдя слова, закончил по-английски: Фор ремембер…[49]Пожалуйста, возьмите её на память… (англ.) .

Ундина испуганно отодвинула шкатулку.

— Нет, нет! — воскликнула она, качая головой. — Этта весць торрогая, торроже чемодана…

— Тем более обидно, если она сгорит или утонет, — пожал плечами Юрий, уже совершенно войдя в героическую роль и с удовольствием видя боковым зрением, как прислушиваются павлоны. — Все равно я её где-нибудь оставлю, не в бой же мне её брать? Слышали? — война начинается!.. Возьмите на память, но… — тут он повысил голос специально для армейцев, — но обещайте, что будете хранить в ней письма любви, как делала моя бабушка… Стуур лукка, адьё…[50]Большого счастья, прощайте… (швед.) .

Он козырнул (ей, а не павлонам) и, не дожидаясь ответа, ловко зажал под мышкой бушлат, подцепил ручку чемоданчика тремя пальцами, чтобы остальными придерживать палаш, и выплыл из магазина своей особенной походкой. Бабушка, дедушка — какая разница… Важно, что павлоны стоят, раскрыв рты, обалдев сего числа!

Уверенно и легко шел он по залитой солнцем Эспланаде, держа на отлете правую свободную руку и отмечая каждый шаг плавным её покачиванием вокруг тела. Походка спокойна и изящна, палаш усмирен, взгляд рассеянно скользит по лицам прохожих и по витринам, чемодан сияет яично-желтым успокоительным блеском, и жизнь расстилается впереди ровными, отлично подогнанными кубиками темно-серого гранита, по которым каблуки стучат звонко и весело. Не сегодня завтра все окончательно решится, и в какой-то день он, единственный из всего выпуска, первым наденет мичманские погоны, завоеванные в бою…

Юрий с удовольствием чувствовал, что его опять «понесло». Этим словом он называл то свое состояние, когда из глубины его существа внезапно вырывался другой Юрий — тот, находчивый, остроумный, решительный, которого он обожал, которым восхищался и которого умолял: «Ну, побудь еще немного таким, скажи еще что-нибудь необыкновенное, ну, изуми еще всех!..» Правда, всякий раз он с любопытством и с некоторой тревогой ожидал, чем это кончится и куда занесет его это второе «я», действующее как бы помимо его самого, и потом иногда с раскаянием вспоминал, чего же такого наговорил и наделал он в этом восхитительном состоянии уверенности и победительности? Походило, будто в мире существуют два Юрия Ливитина: один — тусклый, застенчивый, плохо понимающий жизнь и, видимо, не очень-то уж умный, и другой — смелый, блестящий, по-театральному яркий, покоряющий всех, самоуверенный и удачливый.

Он поделился как-то этими мыслями с Николаем. Тот рассмеялся и сказал: «Все правильно, Юрочка, все мы актеры у господа бога! По секрету говоря, и я обожаю в себе именно того Николая Ливитина, который может в абсолютно трезвом виде отмочить какую-нибудь штуку. Иметь такого двойника хлопотливо, но приятно, пусть даже он иногда и глупостей наворотит…»

Сейчас, поостыв, Юрий понимал, что тот, второй, и в самом деле слишком уж разошелся. Все-таки швыряться шкатулкой ценой в тридцать пять целковых ради того, чтобы умыть павлонов, было глупо, да и чемоданчик можно было бы взять попроще… Но в конце концов за всякое удовольствие надо платить! Кроме того, павлоны наверняка расскажут об этом своим свеаборгским дамам, а те разнесут по всему Гельсингфорсу легенду о щедром гардемарине, и когда-нибудь она докатится и до него самого, и он улыбнется с видом человека, который кое-что об этом знает…

Гельсингфорс был привычно тих, чист и аккуратен. Как ни странно, ни особой напряженности, ни тревоги на улицах не чувствовалось, утренняя рыночная торговля на Торгет-плац в конце Эспланады шла своим неторопливым хозяйственным ходом. И только шумное скопление портовых подвод на стенке Южной гавани за рынком и полное отсутствие нарядных миноносцев, обычно стоящих тут кормами к Эспланаде, доказывали, что там, на рейде, идут какие-то спешные и грозные приготовления. У стенки в тех местах, где приставали только щегольские паровые катера и моторки, теперь сгрудились рабочие баркасы, пузатые и неприглядные, матросы перетаскивали с подвод ящики, тюки, мешки. Разыскать во всей этой суете какую-нибудь шлюпку с «Генералиссимуса» Юрию не удалось, пришлось расспрашивать дежурного по пристани боцманмата.

И тут выяснилось, что на линкорах сообщение с берегом прекращено еще с вечера, но что, как звонили с вышки службы связи, в одиннадцать тридцать придет катер с «Генералиссимуса», который будет ждать кого-то из офицеров.

Задержка эта озадачила Юрия, но ненадолго — в том настроении, в каком он был, все решалось быстро и легко. А что, если пойти на Мюндгатан?.. Правда, рано, но пока Сашенька накормит его завтраком, Ирина Александровна уже встанет, и он узнает все новости о Николае. Да и тому, конечно, будет приятно получить от Ирины самый свежий привет, а может, и записку…

Он оставил в дежурке чемоданчик с бушлатом и пошел к мосту, ведущему на Скатудден — полуостров, где находился порт, казармы флотского экипажа, склады, мастерские и где в тихих улицах возле православного собора издавна жили флотские семьи. Здесь же в удобном современном доме была и небольшая квартира Ирины, которую она называла своей «лилла хютте»[51]Хижинкой (швед.) .: столовая, маленькая гостиная, спальня и комната Сашеньки, всегда приезжавшей с барыней из Петербурга. Юрию приходилось бывать тут только вместе с братом, и теперь он испытывал некоторую неловкость: вваливаться утром, без зова… Но впрочем — война, сейчас не до светских условностей…

Однако, поднявшись на второй этаж, он некоторое время простоял в нерешительности перед дверью, поглядывая на беленькую кнопочку. Война войной, но, может, правильнее сперва доложиться по телефону?..

Как-то само собой получилось, что в свите «мраморной вдовы» ему была отведена роль первого пажа и юного обожателя. Это ему и льстило и нравилось, но совершенно не походило на отношения, какие можно было бы назвать родственными и какие оправдывали бы столь ранний и неожиданный визит. Впрочем, вся эта странная история с затянувшейся свадьбой была так же далека от обычных представлений о семье, как сама Ирина — от понятия «жена». В конце концов Юрий же не дурак: он давно подозревал, а с некоторых пор даже видел, что в отношениях Николая и Ирины всегда было что-то неравноправное, шаткое, готовое вот-вот рухнуть, но был далеко не против такого светского и весьма выгодного брака. И немалое состояние «мраморной вдовы», и вес её в гельсингфорсском влиятельном обществе, и связи в Петербурге, и этот блеск, которым она умела себя окружать, и удивительная, почти мистическая сила уверенной в себе красоты, второй год державшая Николая в состоянии исступленной, ревнивой, нелегкой любви, — все оправдывало такой брак, и Юрий внутренне его торопил.

Но, думая о нем, он никак не мог представить себе, что будет ходить в отпуск на Мойку в петербургский «уголок» Ирины Александровны, с громадной гостиной, с полутемной, увешанной коврами и уставленной низкими диванами турецкой комнатой, где раза три-четыре ему пришлось проводить вечера, в точности повторявшие шумные вечера в «лилла хютте»… И как ни шокировала его извековская квартира во дворе, но там он чувствовал себя больше дома, чем здесь. Ирина Александровна, несмотря на всю свою ослепительность, оставалась для него чужой. Между нею и Юрием давно уже прочно установился шуточный тон влюбленной почтительности с одной стороны и снисходительного кокетства — с другой, легкий и удобный условный тон, который исключал какую-либо задушевность. Наедине с Ириной Александровной он всегда чувствовал себя неестественно и тяготился необходимостью разговаривать — и уж никогда бы не пришло ему в голову рассказывать ей о своих делах и мыслях. Поэтому теперь, подняв руку к звонку, он было опустил ее, но тут же вспомнил, что, может быть, завтра будет в бою и что Николай задумал что-то несомненно опасное. Это было необычно — и определяло собой необычность поведения. Кроме того, его все еще продолжало «нести», и он с удовольствием представил себе, с какой небрежностью сообщит Ирине Александровне об Або и миноносцах, как скажет, что зашел проститься перед боем, — и, уже не колеблясь, нажал кнопку.

Звонок все же получился робкий, словно поперхнувшийся от смущения. Дверь тотчас открылась, и в ней показалась Сашенька, но не в том крахмально-чопорном виде, в каком он её только и знал, а в синем рабочем халатике, раскрасневшаяся, озабоченная и удивительно хорошенькая.

— Ирина Александровна спит? — шепотом спросил Юрий, но Саша ответила громко, во весь голос:

— С приездом, Юрий Петрович! А барыни нет… Завтракали?

— Здравствуйте, Сашенька… А где же она?

— На Друмсэ. Как уехала вчера к Анастасии Петровне обедать, так и не возвращалась… Да вы проходите, проходите, — улыбнулась Сашенька, закрывая за ним дверь. — Я сейчас кофе приготовлю!

На Друмсэ? Вчера?.. Обида за Николая больно кольнула его. Уехать развлекаться в такое время!.. Ну, понятно, кто же, как не Анастасия Петровна, «бэт нуар»[52]Bête noire — злой дух, буквально: черная скотина (фр.) . этого дома! Ей бы только кутежи да романы, нашла время устраивать пикники!..

Анастасия Петровна, жена пожилого обрусевшего шведа, крупного лесопромышленника (которого Юрий ни разу не видел), молодая, эффектная и весьма свободная в поступках гельсингфорсская дама, была первой приятельницей и наперсницей Ирины Александровны. Она часто приезжала к ней в Петербург, а тут, в Гельсингфорсе, то и дело, даже зимой, увозила её на свою дачу на остров Друмсэ, где поэтому был вынужден появляться и Николай, чтобы участвовать в пикниках, лыжных прогулках, катаньях на яхте или на буерах и терять из виду Ирину, окруженную шумной компанией поклонников — флотских и крепостных офицеров. Но если ему приходилось делать вид, что он вполне примиряется с выходками Анастасии Петровны, то Юрий попросту терпеть не мог эту «бэт нуар». Появление её на Мюндгатан или встреча у знакомых означали, что вечер непременно закончится каким-нибудь проворотом в тех ресторанах, где даже в сопровождении брата-офицера Юрию нельзя было появляться, почему для него вечер заканчивался дурацким кинематографом и скучным сном в комнате Николая, которую тот снимал тут же, на Скатуддене.

— Ну что ж, Сашенька, угостите кофе, — вздохнул он, отдавая ей портупею и палаш. — У меня два часа добрых…

Она вдруг взглянула на него с быстрой улыбкой.

— Тогда помогите — вон мне сколько перетаскать надо, а пить-то не я буду, а вы, — с необычной фамильярностью сказала она, показывая на стоящие в передней ящики. Один из них был открыт, и в нем виднелись бутылки, переложенные соломой.

Юрий присвистнул.

— Н-да… Да тут целый винный погреб! Куда это вам столько?

Сашенька рассмеялась.

— В запас. Вы же зимой благодарить станете, — слыхали, вина больше не будет, война! Вчера барыня цельный день по магазинам ездила с Анастасией Петровной… — Она открыла дверь в кухню, сияющую кафелем стен и медью кастрюль. — Нате вам молоток и клещи, вынимайте бутылки, а я в шкафы буду ставить, ладно?

— Ладно, — сказал Юрий, бросая фуражку на столик перед зеркалом, вроде угольной погрузки… Чур, не отставать! Пошел все наверх шампузу грузить! — крикнул он боцманским голосом и наклонился над ящиком.

— Тех двух, что слева, не трогайте, в Петербург отвезем, — предупредила Сашенька и распахнула дверцы шкафов. — Берите, как есть, без разбора, потом расставлю…

Погрузка получилась неожиданно интересной и познавательной. В ящиках оказались вина таких марок, которых Юрию не приходилось и видеть, не то что пробовать, да и бутылки были самых разных форм и размеров: причудливые ликерные — светящиеся прозрачной зеленью шартреза, пылающие пламенем абрикотина или скрывающие свой желтый грешный огонь под черной рясой бенедиктинского монаха; стройные по-девичьи иоганнесберги и мозельвейны; полнотелые грузные шампанские в серебре и орденских лентах; четырехугольный голландский джин и нарядные, надменные коньяки с гордыми цифрами годов выдержки; французские красные, добродушные и простоватые, и французские же белые — изящные, светлого стекла, с поэтическими названиями; чистая, как слеза, смирновская водка с двуглавым орлом поставщика двора его величества; ямайский ром с головой негра и шотландское виски с белой лошадью; золотистые венгерские токаи с длинной шеей; испанские хересы и английские портвейны, увешанные медалями, черные пузатые бутылки той знаменитой малаги, которую потягивали станюковические адмиралы… Целый мир требовательного вкуса, давних традиций изысканного стола, где каждому блюду соответствует свое вино и каждому вину — не только своя рюмка, но и свое время и свой разговор, мир роскошества и гурманства, прямой потомок римских пиров и великолепных празднеств Версаля — новый, удивительный мир открывался ему в этой выставке вин, созданных не для грубого опьянения, а для тончайшего удовольствия. Он жадно запоминал названия, этикетки, формы бутылок, чтобы потом при случае блеснуть за столом какой-либо фразочкой вроде «мое любимое Понте-Канэ», или «несравненный Фрапэн, король коньяков», или «простите, я пью только Клико демисек», — пусть даже при этом придется лишь смотреть, как другие с удовольствием потягивают весьма неплохой, но не достигший снобистских высот Редерер или российское Абрау-Дюрсо.

Подбор вин удивил его, и передавая Сашеньке какое-то немыслимое итальянское киянти в соломенной оплетке, он спросил, неужели такую коллекцию дамы составили самостоятельно? И тут оказалось, что списком вин еще позавчера занимался подполковник Рогуля, который и сообщил о грозящем запрещении винной торговли, и что один ящик (тот, где были коньяки, ром и виски) он прислал сам вечером, когда Ирина Александровна уже уехала.

Юрий поморщился. Подполковник Рогуля, толстый и глупый человек, располагавший немалыми деньгами, приятель умершего мужа Ирины, артиллерийского капитана, был завсегдатаем этого дома. Сюда, в «лилла хютте», он приезжал когда хотел, подбивал собравшуюся компанию закатиться в ресторан или тут же устраивал «на лужайке детский крик», был непременным участником всех развлечений на Друмсэ и называл себя опекуном «мраморной вдовы». Всем было ясно, что и навязчивость его, и это полушутливое, полусерьезное ухаживание за Ириной ни к чему не ведут, и оно не вызывало ревности даже в Николае, но Юрию Рогуля был так же противен, как Анастасия Петровна, чем — он сам не знал, может быть, еще и тем, что сочинял пошлейшие романсы, которые в Петербурге охотно издавал Н. X. Давингоф, знаменитый поставщик мещанской музыки.

Однако неприятный осадок, который оставила в нем нечаянная откровенность Сашеньки, скоро исчез. Приподнятое настроение снова вернулось к нему, и он начал незатейливо — в пределах её понимания юмора — острить, шутить и даже откровенно балаганить: передавая ей бутылки, он изображал то ресторанного лакея, то пьяного, то самого подполковника Рогулю. Сашенька быстрыми, привычными к перестрелке глазами посматривала на него все с большим и большим вниманием, фыркала, похохатывала и наконец сказала, растягивая слова:

— Во-он вы какой, оказывается…

— Какой? — Юрий взглянул на нее снизу, она стояла на табуретке, принимая от него последние бутылки и ставя их на верхнюю полку.

— Да такой… Забавный, веселый… Интересный…

— А я такой и есть! — засмеялся Юрий.

— Ну да… Придете — надутый какой-то, церемонный, будто в театре играете или чего боитесь… Вроде связанный.

Юрий поднял брови — удивительно, до чего верно!

Именно так обычно и чувствовал он себя в «лилла хютте», и не только когда тут бывала штатная свита «мраморной вдовы» — солидные кавторанги, блестящие старшие лейтенанты, «гвардейского экипажу идиот первой статьи» лейтенант граф Гейден с миноносца «Войсковой» — или молодые шведы и не менее молодые чиновники генерал-губернаторской канцелярии из свиты Анастасии Петровны. Нет, даже и в тех редких случаях, когда они были здесь только втроем, Юрий сидел между Ириной и Николаем в точности так, как сказала Сашенька: вроде связанный. И как это сумела она подметить? Он с любопытством поднял на нее глаза.

— Вон вы, оказывается, какая… — в тон ей протянул он.

Сашенька ответила ему взглядом, в котором играла неясная улыбка, выжидающая и поддразнивающая.

— Какая? — тоже в тон ему спросила она.

— Наблюдательная. Ловко вы это подметили — «связанный»…

— А я многое вижу, Юрий Петрович, да мало говорить могу… Помогите-ка мне слезть, все уже расставила, — и она, наклонившись, протянула к нему обе руки, продолжая смотреть на него тем же особенным взглядом, которого он никак не мог понять. Казалось, она от него чего-то ждала. Чего? Может быть, он упускает удобный случай, и надо просто охватить её за талию и снять с табуретки. Тогда само собой получится объятье и…

Но тут же со всей беспощадной ясностью ему припомнился недавний случай с Наташей. Правда, здесь совсем другое, атака идет не с его стороны, не зря же Сашенька смотрит таким взглядом… Да и хороша она очень, стройная, тоненькая, изящная, не то, что эта телка Наташа, никто не скажет, что это простая горничная. Совсем француженка… Но черт их знает, этих горняшек, вдруг выйдет скандал, узнает Ирина Александровна, Николай…

Он решительно отступил на шаг и протянул руку. Сашенька легко оперлась на нее, соскочила с табуретки и тут же оправила волосы с таким спокойным и безразличным видом, словно ничего другого и не ждала.

Юрий похвалил себя за сдержанность.

— Пойду вымою руки, перемазался я тут с вашими бутылками, — сказал он, выходя в переднюю.

— А вы в ванную идите, там колонка греется, можете душ взять! крикнула ему вслед Сашенька.

— Правильно! — обрадовался Юрий. Взять горячий душ после этой дурацкой ночи в вагоне было очень кстати. Он повернул в ванную комнату, где никогда не бывал, — в этих новых комфортабельных гельсингфорсских домах гости имели возможность вымыть руки, не выходя из уборной, где для того был устроен умывальник.

Открыв низенькую дверь, он невольно остановился.

Все здесь было погружено в странный зеленый полумрак, в котором таинственно поблескивал никель кранов и глубоко мерцало стекло зеркал, отражавшее слабый свет фрамуги, выходящей в полутемную переднюю. Сильный запах знакомых духов наполнял всю небольшую комнату, и казалось, что где-то в сказочном этом подводном царстве была и сама Ирина. Присутствие её ощущалось настолько, что, шаря по стене в поисках выключателя и наткнувшись на что-то мягкое и нежно-пушистое, Юрий сперва невольно отдернул руку.

Яркий мягкий свет наконец хлынул со стен и с потолка, в ему стало понятно, почему полумрак ванной был зеленым: и большая, широкая чаша умывальника, и три ступеньки, ведущие к ванне, и сама эта ванна, торжественная, как алтарь, и стены — все было из зеленого фаянса или выложено зеленым кафелем, даже циновка, лежавшая на полу, была цвета морской волны. Огромное овальное зеркало над ванной и другое, поменьше, над чашей умывальника, отражая стены, тоже казались зелеными, и только висевший у дверей халат, на который наткнулся Юрий, был ослепительно белым.

Ошеломленный, в каком-то невольном смущении, Юрий с любопытством и неловкостью оглядывал этот храм неизвестной ему религии — женского служения собственной красоте. Множество флаконов, баночек, тюбиков, щеток и щеточек, пилочек и гребенок, мочалок и губок — от крохотной до гигантской, которая с королевским достоинством свешивалась над ванной, кремы, ножницы, пинцеты, непонятные электрические машинки не то для массажа, не то для ингаляции, какие-то стеклянно-резиновые приборы, кувшины, тазы и тазики, пульверизаторы в цветных сетках, пушистые полотенца, салфеточки, белоснежный халат, хранивший, казалось, прикосновение нежной атласной кожи, всепобеждающий призывный запах духов, название которых было неизвестно самому Николаю, все это каким-то новым, неожиданным образом выказало ему Ирину Александровну.

Юрий еще раз окинул взглядом это впервые увиденное им святилище женских тайн и попытался найти ему оправдание. Конечно, всякой красивой женщине необходим храм гигиены, однако в том, что он видел вокруг себя, было нечто настораживающее, сомнительное. Все это походило более на тщательно оборудованную лабораторию, которая откровенно преследовала не столько цели гигиены, сколько совершенствование или поддержание могущества женской красоты. Зеленое и душистое колдовство уводило мысль в жаркие, сладкие тайны, сердце само собой забилось быстрее, и в светлой глуби зеркал Юрий, сам того не желая, вдруг увидел обнаженное — прелестное, тонкое и хрупкое победительное тело, упоенно любующееся собственным отражением…

И тут ему внезапно пришло в голову, что, может быть, именно это влюбленное в себя и влюбяющее в себя других, изящное, холеное тело, со всеми его желаниями, требованиями, капризами — было главнейшим содержанием жизни Ирины Александровны, будущей жены брата.

Мысль эта поразила его. Что-то начало для него проясняться в «мраморной вдове». Смутные и недоказуемые догадки, которые и раньше бродили в нем, теперь приобретали неожиданную четкость. Эти вечные провороты и рестораны, шумная свита поклонников — в Гельсингфорсе одна, в Петербурге другая, ящик вина, который подполковник Рогуля позволяет себе присылать сюда, как в свой дом, неразрывная дружба откровенно распутной «бэт нуар», легкомысленный и жестокий отъезд с ней на Друмсэ, наконец, эта удивительная ванная… Или он, Юрий, самонадеянно видит то, чего нет, или Николай слеп: ведь для него Ирина — мечта, смысл жизни, «земной бог», как называли её в кают-компании… Но променять последнее, может быть, свидание с Николаем на дачный пикник?.. Ужасно!

Недавний веселый подъем исчез, словно его и не было. Где-то в самых тайниках мысли мелькнула горькая уверенность, что женщина, которую любовь Николая украшает, венчает, возводит в святыню, совсем не святыня, не идеал. И уж с совершенной ясностью оказывалось, что ни семьи, ни дома, о которых он, Юрий, видимо, бессознательно тосковал, тут никогда не получится.

Подавленный своим открытием, он пытался думать о другом, но мысль эта настойчиво возвращалась. Семья… Дом… Николай идет на какое-то опасное дело, сам он тоже решил ринуться в военную бездну — и оба они были невероятно одиноки, оба ждали обыкновенной ласки, обыкновенного участия. Кто проводит их на подвиг, кто поддержит в роковом решении? Никто. Могла бы мать, но её давно нет на свете. И пойдут оба брата в мокрую флотскую смерть без напутствия, без ласки, без душевного слова, без поцелуя…

Вот когда со всей силой почувствовал он тоску по несуществующему дому, сиротскую неутолимую жажду семьи!.. В первый раз за недолгую свою взрослую жизнь он готов был заплакать, как ребенок, которого все забыли, хотелось пожаловаться кому-то, чтобы услышать слова если не любви, то хоть сочувствия, если не вдохновляющие, то хотя бы ободряющие…

Легкий стук в дверь заставил его обернуться.

— Можно? — услышал он Сашенькин голос. — Я вам простынку принесла.

— Спасибо, — ответил он машинально. Дверь открылась, и вошла Сашенька с мохнатой пушистой простыней.

— А чтой-то вы не сказали, куда торопитесь? — спросила она, вешая простыню и снова поглядывая на него особенным взглядом. — Я думала, в отпуск приехали, а вы говорите, два часа…

— Нет, Сашенька, не в отпуск, — медленно сказал Юрий. — Я попрощаться зашел.

— А куда же это вы?

— На войну.

— Как это? — удивилась она.

— А так… Завтра на миноносец — и, может быть, сразу в бой.

Она засмеялась и покачала головой.

— Ну да… Кто вас пустит, вам учиться надо!

— А я и не спрашивался. Матросом пойду.

Сашенька вдруг ахнула и всплеснула руками.

— Ой, Юрий Петрович! — каким-то бабьим жалостным голосом вскрикнула она. — Что ж это вы, и в самом деле своей охотой на войну?

Юрий молча покивал головой: да, мол, вот так, своей охотой. Он хотел сказать что-нибудь, но, взглянув на нее, махнул рукой, заволновавшись сам: глаза её были полны слез, губы дрожали.

— Юрий Петрович, да что это? — запричитала она. — Вам-то зачем? Ну, Николай Петровичу уж положено — офицер, а вы? Вам же еще можно учиться… Зачем вы это? Молоденький такой — и вдруг утонете?

Испуг её и жалость поразили Юрия. И оттого, что она сказала «утонете», а не «погибнете», он и сам почувствовал, как к горлу подступает комок. Ему стало ужасно жалко себя: действительно, все это далеко не шуточки. Слава славой, а мины, торпеды, снаряды… Он вдруг увидел, как барахтается в воде, выбиваясь из сил, а вокруг — ни шлюпки, ни круга, ни буйка… «Утонете»…

— Ничего, Сашенька, все будет олл райт, — сказал он нетвердым голосом, отводя глаза.

— Ой, миленький, — опять по-крестьянски протянула Сашенька. — Ну, пошли вам господь бог, дайте я вас на прощанье приласкаю…

И она обвила его шею прохладными руками, жаркое влажное кольцо охватило его губы. Опустив руки, не обнимая ее, не касаясь прильнувшего к нему крепкого и горячего тела, он стоял неподвижно, вслушиваясь в медленное покоряющее движение, которое плыло вокруг его рта и вместе с которым так же медленно начала плыть и его голова.

Потом веки его тяжело опустились, он вздохнул, обнял Сашеньку и ответил её губам.

Как ни странно, он впервые испытывал такой поцелуй. То, что бывало с ним ранее, было забавой, игрой или профессиональной прелюдией к дальнейшему и никогда его не захватывало. Но тут…

Он хорошо понимал, что поцелуй этот рожден не любовью, а жалостью и сочувствием, а может быть (мелькнула и такая трезвая мысль), а может быть, просто расчетом бывалой женщины, польстившейся на чистенького юношу, недаром же она смотрела на него тем особенным взглядом. Но понимание всего этого отступало все дальше и дальше, в смутную и теплую бездну, откуда навстречу возникали чувства возвышенные и трагические, от которых ему было нестерпимо хорошо и печально. Не Сашеньку, горничную Ирины Александровны, целовал он в каком-то восторженном бреду, полузакрыв глаза, а женщину, провожавшую его в бой.

Он уже искренне верил, что завтра будет стоять на качающейся железной палубе миноносца, заливаемой всплесками падений снарядов, и что это объятие — прощальное, последнее в покидаемой им жизни, и потому отдавался ему весь целиком, не зная, что будет дальше, но предчувствуя нечто небывалое, сладостное, волшебное.

Вдруг губы его ощутили никогда не испытанный ранее холод. Жаркое кольцо, окружавшее их, распалось. Он открыл глаза: Сашенька, выскользнув из его рук, исчезла в дверях. Несколько секунд он простоял в столбняке недвижного безмолвного отчаяния, потом услышал (казалось, где-то очень далеко) звонок в передней.

Он взглянул на себя в зеркало: вид у него был странный — не то что взволнованный, а почти полубезумный, глаза были красны, на щеках блестели слезы. Неужели он плакал, сам того не заметив?.. Юрий поспешил отвернуть кран и подставить лицо под острые холодные струйки — может, вернулась Ирина Александровна, тогда надо было немедленно привести себя в порядок. Вот уж с кем меньше всего хотелось ему сейчас встретиться! Опять играть глупую роль влюбленного и преданного пажа, когда внутри все болит и ноет, все спуталось и каждая спутанная ниточка тянет свой неразрешимый вопрос… Ну, о чем с ней говорить, если пять минут назад ему стало ясно, что он близок к тому, чтобы думать о ней так же, как об Анастасии Петровне? Никогда не простит он ей вчерашнего Друмсэ!.. Нет, придется подольше пополоскаться и сообразить, как себя вести. Конечно уж, никаких дурацких откровенностей о своем плане, и поскорее бы удрать…

Кто-то довольно ощутимо похлопал его по спине. Он поднял голову и не поверил глазам: рядом стоял Николай. Как был, с мокрыми руками и лицом, Юрий кинулся к нему.

— Кольча! — закричал он восторженно, как в детстве, когда, дождавшись наконец возвращения брата из гимназии, кричал ему навстречу это, им самим выдуманное ласковое имя. — Вот здорово, чуть не разошлись!

Он наскоро вытер лицо, обнял Николая и крепко поцеловал его в гладко бритую, пахнущую знакомым одеколоном и табаком щеку. Лейтенант притиснул его к себе и, как бывало, приподнял над полом.

— Молодец, Юрчён, что приехал! — сказал он, тоже называя его забытым детским именем. — Нынче ты мне, пожалуй, нужнее… Ну что ж, поговорим здесь, благо квартира пуста.

Значит, он уже знает?.. Радость мгновенно схлынула, внутри поднялась мутная волна, сейчас Юрий почти ненавидел Ирину. Он тревожно взглянул на брата, но тот, будто ничего особенного и не произошло, крикнул в переднюю:

— Сашенька, покормите-ка нас чем бог послал! — и, снова повернувшись к Юрию, пояснил: — На корабль я тебя не приглашаю, очень хорошо, что ты тут оказался…

У Юрия упало сердце. Очевидно, «прожект», о котором говорилось в письме, адмиралом одобрен, и Николай заехал сюда проститься с Ириной на пути к тому неизвестному, что задумал. Что же это могло быть?.. Он опять взглянул на брата, и ему показалось в нем что-то новое — суровое и неотвязное, будто он все время о чем-то думает. Юрий с места понес веселую чепуху про Ивана-Бревно, про студента в поезде и пошел за ним в гостиную.

В ней он бывал только вечерами, при свете неярких, скрытых в щелку ламп. Теперь, залитая утренним солнцем, она выглядела совсем иначе (как, впрочем, и многое в этот день). На толстом ковре неожиданно обнаружился узор, разбросанные по углам тонконогие декадентские столики, всегда заставленные коробками конфет, чашками, подносиками, бокалами, были непривычно пусты, и выяснилось, что они — из светлого клена. Небольшой кабинетный «Стенвей», на крышке которого вечером легкомысленно валялись яркие тетрадки тустепов, танго, рэгтаймов, блистал черным лаком, вернув себе подобающий строгому инструменту вид, и казалось невероятным, что его органное звучание чаще всего сопровождает модные романсы, опереточные песенки и даже ужасные изделия Рогули. Возле рояля на высоком изогнутом треножнике стоял в вазе большой букет роз. Зрелые, громадные, отяжелевшие, они склонили головы, источая предсмертный сильный аромат.

Лейтенант, подойдя, по-хозяйски оглядел цветы и с удовольствием понюхал их.

— Ай да Козлов! — одобрительно сказал он. — А скулил, что розы незавидные. Вполне хороши… Жаль, смотреть некому.

Он тронул длинными пальцами пышную темно-красную розу, глядевшую прямо на него. Вздрогнув, словно вздохнув, она осыпалась внезапно и беззвучно. Крупные лепестки легли на ковре продолговатой кучкой, похожей, казалось Юрию, на могильный холмик, и у него болезненно сжалось сердце: Друмсэ, боже мой… Усмехнувшись, Николай коснулся другой. Она, будто только этого и ждала, осыпалась так же внезапно и бесшумно.

— Tout passe, tout casse, tout lasse…[53]Все проходит, все рушится, от всего устаёшь… (фр.) . Прав был Козлов, оказалось худой гардероб, — сказал он и открыл нотный шкафик. — Потерпи немножко, Юрий, у меня старик Вагнер третий день в ушах бунтует, а господин старший офицер объяснили, что раз он немец, то играть его не патриотично, тем более на корабле российского императорского флота… — Он поставил ноты на пюпитр и, садясь, добавил просительным тоном: — Мне малость отойти надо, еще наговоримся, время есть…

Полистав в раздумье страницы вперед и назад, он помедлил, потом тяжело опустил руки на клавиши, и рояль ответил ему тоже тяжелыми медленными аккордами, которые Юрий тотчас узнал. Это был первый акт «Валькирии», мрачно-торжественный мотив Валгаллы, заоблачного жилища богов, где Вотан собирал погибших в боях героев.

Юрий тихонько присел на диван.

Вагнер был давнишним, с гимназических лет, увлечением Николая. Играл он и в те годы и теперь, как он говорил, «для себя»: технически не очень совершенно, путаясь в сложных пассажах, но очень выразительно и вдумчиво. Для Юрия, кто во всем подражал брату, Вагнер вскоре стал самым главным композитором, заслонив даже «Аиду» и «Кармен». Чтобы вполне понимать «Кольцо Нибелунгов», четырехоперную эпопею древнегерманского мифа, подправленного Вагнером, требовалось тщательно изучить тот звуковой словарь, которым он мечтал перевернуть театральную музыку. Часами слушая игру Николая и его пояснения, Юрий, еще не научившись сам читать ноты, мог не хуже завзятого вагнериста разбираться в сложной, по-немецки педантичной системе лейтмотивов, которыми Вагнер обозначал не только богов и людей, их чувства и взаимоотношения, но даже и такие философские и отвлеченные понятия, как судьба, коварство, жажда власти, обреченность року. Юрий отлично с этим справился, и Николай даже утверждал, что, если бы о князьях удельновечевой Руси Юрий знал хотя бы вполовину того, что о вагнеровских героях и богах, он имел бы по истории круглое двенадцать.

Поэтому по тем отрывкам, какие сменяли друг друга, Юрий угадывал сейчас душевное состояние брата. Тот метался по всему клавиру как бы в поисках чего-то, что могло успокоить его, на что-то ответить, что-то объяснить, — и это метание выражало его внутреннее смятение, о причине которого Юрий догадывался. Николай пропускал целые страницы и задерживался на других, переходя от стремительного полета валькирий к любовной сцене Зигмунда с Зиглиндой, от поединка его с Хундингом к рассказу его о том, как могучий Вельзе исчез в бою, оставив его сиротой. Несколько дольше он играл ту сцену, где накануне боя с Хундингом безоружный Зигмунд взывает к отцу: «Вельзе, Вельзе, где же твой меч? Твой острый меч, что мне обещан?» Он сыграл этот вопль с таким страстным отчаянием, что у Юрия пробежал по спине холодок, ему вспомнилось письмо Николая, в привычной иронии которого сквозило то же горькое чувство безоружности перед боем. Он невольно взглянул на брата.

Тот был внешне спокоен, глаза внимательно устремлены в ноты, и лишь крепко сжатые скулы да суровая складка в углу рта отличали его лицо от обычного выражения. Но когда в музыке — сперва намеком, потом все яснее начал пробиваться лейтмотив Нотунга, отцовского меча, вместе с этим стало светлеть и проясняться лицо Николая. Вот Зигмунд увидел у себя над головой воткнутый в дерево заветный меч — и короткая (до пронзительности простая) музыкальная фраза Нотунга зазвучала во всю силу оркестровой меди замедленно, плавно и ликующе, подобно волне, вырвавшейся на широкий разлив. Николай улыбнулся ей и торжествующе повторил еще раз, но тут же оборвал. Помрачнев, он, не глядя в ноты, взял несколько грузных аккордов — угрожающих, ненавидящих, весьма точно выражающих образ Хундинга, того, кто убьет героя.

Потом медленно перелистал страницы. Теперь это была финальная сцена заклинание огня, лучшая, по мнению Юрия, в опере. В ней Вотан прощается со своей любимой дочерью — валькирией Брунгильдой, которая нарушила его волю и обречена им на волшебный сон, пока её не разбудит первый нашедший её смертный. Но, жалея дочь, он окружает её огнем, сквозь который может пройти лишь тот, кто будет свободней его самого и кто не трепещет перед его копьем. Сцену эту Юрий мог слушать и играть бесчисленное количество раз, сам не понимая, что именно в ней его так волнует. Конечно же, это были не тяжеловато придуманные Вагнером и порой раздражающие своей нелогичностью события, в которых древний бог действовал иногда просто глупо. Тут побеждала музыка: вечной темой прощания — все равно кого и с кем — она отвечала на тайные движения человеческого сердца. Глубокая душевная её скорбь всегда волновала Юрия.

Весь поглощенный органным звучанием рояля, прикрыв ладонью глаза, он мысленно следил знакомое ему многоголосие оркестра, какое рояль полностью передать не может. Впрочем, Николай нынче играл на редкость выразительно левая рука как бы выговаривала в басах слова, которые Юрий знал наизусть. Обычно он воспринимал их именно как слова Вотана. Сейчас же, в нервной, порой срывающейся игре Николая они имели иной, совсем не вагнеровский смысл. Вотан пел: «Если я должен навеки расстаться с тобой, дорогая», — а Юрий понимал, что это сам Николай с тоской и страстью обращается к Ирине, ведь с этим он и приехал сюда — и её не нашел… И пусть дальше шел оперный текст о героях, пирующих в Валгалле, о роге с медом, которого никогда уже не поднесет Брунгильда отцу, — все это было вздором, внешним покровом. На самом же деле под этим, как зимняя вода подо льдом, неудержимо стремил свое течение человеческий, сердце щемящий смысл удивительной этой музыки, который насыщает все её медленные, мастерски розданные оркестру ходы.

Вотан пел: «Простите, очи мои! Сверкали ярко вы мне, когда к блаженству душа стремилась в борьбе с мраком и страхом…» — а Юрий понимал, что и это относилось к ней, к Ирине. Ведь в стихах Николая, которые ей посвящались, говорилось именно о стремлении к какому-то высшему счастью, о борьбе с ведьмой-судьбой, с мраком, с пошлостью, со злом. Стихи эти, по мнению Юрия (которого он брату не высказывал), были горячие, искренние, но любительские и туманные. Правда, послушав их, Юрий обычно ворочался в койке, пытаясь в своих, еще никому не известных стихах достигнуть того откровенно романтического преклонения перед женщиной, тех рыцарских, самых достойных чувств, какими отличались стихи Николая. В них была та удивительная фанатическая вера в совершенство Ирины, которая вызвала каюткомпанейское, почтительное с виду, но ироническое прозвание «земной бог». И к ней, к Ирине, были обращены слова, слушать которые сейчас, когда она веселилась на Друмсэ, было просто невыносимо… «В последний раз вижу я вас, вам даю прощальный поцелуй…» Нет ни очей, ни последнего свиданья, ни прощального поцелуя. А ведь Николая ждет нечто грозное, опасное, видимо, все решилось, раз он не зовет на корабль. Неужели это и в самом деле прощание?.. Что-то перехватило в горле. «Сиять человеку будете вы: бессмертный — несчастный!.. — вас навеки теряет…»

Никогда еще он не слышал, чтобы Николай так играл. Слово «несчастный» взметнулось из волн спокойной скорби высоким острым гребнем, будто кто-то в приступе отчаянной тоски всплеснул руками, и теперь Юрий уже со страхом ждал того, что должно прозвучать: сейчас Вотан наклонится к лежащей на скале Брунгильде с последним поцелуем. Это и прежде всегда волновало его, как главное, решающее во всей сцене. Но теперь оно переворачивало душу. Медленные, неотвратимые ходы оркестра, торжественность и отчаяние, покорная боль и бессилие перед неумолимым ходом жизни, изменить который не могут сами боги.

С чела твоего

божество

Снимаю

лобзаньем моим…

Все. Свершилось.

Ее уже нет — валькирии, божественной девы-воительницы, достойной божественной любви. Осталась женщина, может быть и прекрасная, но не божество. Не небесный — и даже не земной бог…

А может — так и надо?.. Зеленое душистое колдовство ванной, проклятое Друмсэ, все внезапные сегодняшние догадки и мысли забушевали в нем с силой чрезвычайной, вызывая и жалость, и гнев, и страх, что Николай понял все и теперь страдает, и какую-то жестокую радость, что так случилось, и что, пожалуй, оно и лучше…

И вдруг его охватил тайный ужас, что Николая он видит в последний раз и что слова вагнеровского прощания надо отнести к нему, старшему из двух Ливитиных, единственному близкому существу во всем огромном мире… Пришлось прикрыть ладонью глаза: в них снова стучались слезы… Что за день, если подумать, что за день!

Уже Вотан призвал бога огня Логе, уже тот — почти зримо — вспыхнул в музыке и растекся волной пламени, но хрустально зазвенел потом отдельными маленькими язычками, и в мерцающем их сиянии могуче и победно возник уверенный и ликующий мотив Зигфрида, еще не родившегося героя, кто будет свободнее старого бога и пройдет через огненную стихию, сейчас успокоившуюся и медленно пылающую в широких, как бы растекающихся звуках так, как будет пылать она долгие годы, — а Юрий почти не слышал этого. Все в нем болело, страдало, мучилось, все было невыразимо. Что можно было сказать Николаю?..

И когда «Стенвей» замолк, Юрий испугался. Надо было возвращаться к действительности. Он боялся отнять ладонь от глаз. Но тут крышка рояля мягко стукнула, и голос Николая сказал очень спокойно и буднично:

— Я тебе не писал: срубили мы наши эйфелевы башни. Я грот-мачту резал… Оказалось, что нынче имя бога огня не Логе, а Ацетилен. Здорово работает, до чего красиво, если бы ты видел! Все время я эту музыку слышал…

Юрий очнулся и, незаметно проведя ладонью по глазам, открыл лицо. Николай стоял возле рояля — статный, красивый, в ослепительно белом кителе и закуривал папироску. Лицо его снова было спокойно. Что за выдержка, боже ты мой!.. А может быть, он, Юрий, все это выдумал за него, и ничего сейчас не было — ни прощания, ни поцелуя, снимающего сияние бессмертия?.. Он почти сердито взглянул на брата. Ацетилен? И только?.. Но тут он увидел, что огонек спички чуть заметно ходит вокруг кончика папиросы — не очень заметно, но ходит. Значит, все-таки это было?.. Юрий готов был броситься ему на шею и выложить все, что болело внутри. Пусть это глупо, жестоко, но…

— Пойдем харчиться, мне скоро уезжать, — опять спокойно сказал Николай и пошел в столовую, крикнув в переднюю по дороге: — Сашенька, расстарайтесь там коньячку, пожалуйста!

Стол был накрыт, на залитой солнцем скатерти стояло кофе, молоко, масло в хрустале, маленькие мисочки с простоквашей, посыпанной по-фински корицей, поджаренные ломти белого хлеба, ветчина, яйца, прикрытые салфеткой, и непременный шведский «секст» — разделенное на секторы блюдо с разными закусками. Лейтенант бросил салфетку на колени и придвинул простоквашу.

— Не знаю, как ты, а я не завтракал — адмирал вызвал к подъему флага…

«Вот оно», — со страхом и любопытством подумал Юрий. Сейчас выяснится, что это за «прожектик», который он послал командующему. Но Николай продолжал аппетитно есть простоквашу и потом потянулся за ветчиной.

Юрий не выдержал.

— Скажи, пожалуйста, ты мне писал… — начал он, волнуясь и сдерживая себя, но тут вошла Сашенька, и Юрию пришлось замолчать. Он занялся было завтраком, но что-то — не то смутная надежда, не то простое любопытство заставило его поднять на нее глаза.

Улыбаясь не только ярким и сочным ртом, но и всей кокетливой своей повадкой, Сашенька легко и бесшумно шла к столу с подносом в руках. Теперь она, как обычно, была вся в тугом крахмале. Сияющая его белизна плотно облегала тесным фартучком её небольшую, тоже тугую грудь, узкими рукавчиками отложных манжеток — руки, высоким, до самых розовых мочек ушей, воротничком — стройную шею и увенчивала темные волосы наколкой, похожей на маленькую корону. Уже невозможно было думать, что полчаса назад эта же женщина, ахнув и запричитав, обняла его так просто и душевно. Что же это было?.. Или все в этом доме — только игра? С ревнивой пристальностью Юрий следил за каждым её движением.

Не глядя на него, Сашенька сняла с подноса черную пузатую бутылку с яркой этикеткой, на которой между двумя рядами уходящих вдаль бочек летела ласточка, и, ставя на стол две узенькие рюмки и хрустальную вазочку, где, поблескивая крупной солью, лежали жареные фисташки, певуче сказала:

— Николай Петрович, вы бы приказали Козлову ласточки вашей запасти, а то, говорят, скоро торговлю прикроют…

И тут только Юрию пришло в голову, что и в самом деле среди того множества бутылок, которые он перетаскал, не было ни одной с такой вот этикеткой. Чувство острой обиды за брата снова вспыхнуло в нем, конечно же, просто свинство — составлять целый список и забыть о том, что Николай любит именно вот этот пузатенький Мартель.

— А вы не огорчайтесь, Сашенька, — ответил лейтенант, тщательно срезая верхушку яйца. — На всю войну все равно не напасешься. А что, эта последняя?

— Одна еще есть, я уж припрятала…

— Вот и спасибо, пусть постоит до случая… Идите, Сашенька, больше ничего не надо.

И опять Юрий невольно взглянул на нее. На этот раз она метнула в него быстрый тот взгляд, и все в нем затомилось. Что за черт, где она настоящая? Сейчас — опять горняшка, а тогда?.. На мгновение вокруг губ снова легло жаркое кольцо и тут же исчезло. Крахмально-снежная фигурка легко и бесшумно скрылась в дверях, плотно прикрыв их за собой. Какое-то наваждение…

Он встряхнул головой, беря себя в руки.

— Так все-таки, — снова начал он, — ты в письме намекал на что-то серьезное, я из-за этого и приехал. Что это у тебя за прожект? Ты можешь сказать?

— А почему бы нет, я тебя для того и высвистывал, — охотно согласился Николай, вскрывая другое яйцо. — Как-никак нас с тобой, Ливитиных, на земле всего двое, думал, не успеем попрощаться. Дело, видишь ли, весьма простое и не очень новое, пороха я тут никакого не выдумал, но перед братом все же погордиться можно…

И, продолжая со вкусом завтракать, он лаконично, но обстоятельно и вполне ясно изложил свой план заграждения выхода из Кильской бухты.

Перестав есть, Юрий остановившимися глазами смотрел на брата. Все, о чем тот говорил сухо, коротко, военно, — в его воображении вставало поразительной, дух захватывающей картиной.

…Первые часы войны. Немецкая эскадра выходит из Киля в Балтийское море для немедленного внезапного удара. Идут линейные корабли, крейсера, миноносцы, может быть, даже и линейные крейсера флота открытого моря, все эти, так хорошо знакомые по Джейну и Ташенбуху[54]Справочники военных флотов — английский «Jane» и германский «Taschenbuch der Kriegsflotten»., по военно-морским играм в корпусе «Мольтке», «Дейчланд», «Кайзер Вильгельм дер гроссе», «Лютцов», «Кёльн», «Страсбург» — все брошено на ост, в Финский залив, на Кронштадт, на Петербург, первый, пугающий, терроризирующий удар, морской Седан… Немецкая чванная мощь — эскадра идет, как на парад, с музыкой, черт бы их драл! Они же знают, что русский флот не успел еще отмобилизоваться, что это будет не бой, а игра дюжины котов с одной мышью.

Идут в ночи немецкие корабли, идут без охраны, без тральщиков — ведь они у себя, в своей собственной Кильской бухте, а война едва началась, чего же опасаться?.. И вдруг — взрыв! Кренится «Мольтке»… Ну ладно, пусть не «Мольтке», пусть какой-нибудь крейсеришко вроде «Аугсбурга», пусть даже паршивый номерной миноносец!.. Но он взрывается в своих водах, на своем фарватере, ведущем к верной, легкой, по-немецки рассчитанной победе!.. Еще взрыв… Еще… Русские подлодки? Мины? Когда успели?.. Эскадра поворачивает в Киль, тральщики заводят тралы, первый, самый страшный выход в море сорван…

Он с обожанием смотрел на брата, глаза его горели, его почти трясло. Такой удар в первые часы войны — и сделает его он, Николай?..

— Ну, знаешь, Кольча, — вскрикнул он наконец, — это же… это же… Это же черт знает что.

Он сорвался с места и возбужденно зашагал по столовой.

— Если удастся — ведь это сразу всю войну перевернет. Они там думают мы телята, стоим и ждем ножа, а тут… Нет, до чего ж здорово. И как просто! Слушай, — вдруг кинулся он к Николаю, — возьми меня с собой… Я все равно собирался на миноносец, но лучше уж сюда, с тобой… Возьми, ну, Кольча, ну, Никольчик! — взмолился он в самозабвенном восторге. — Ты погляди, как здорово выйдет: ведь кто-нибудь, кроме тебя, должен на лесовозе говорить по-английски, на случай досмотра? А я худо-хорошо, но болтаю, для немцев вполне сойду… Да и на баркасе если уходить — я же под парусами управляюсь неплохо, приз есть… Ну возьми, Кольчик, милый! — уж совсем по-мальчишески запросился он.

Лейтенант смотрел на него с улыбкой и, переждав этот взрыв, сказал поучительным тоном:

— Сколько тебе раз повторять: хочешь кого-нибудь убедить — никогда не жестикулируй и старайся воздействовать логикой, а не чувствами. Сядь и успокойся.

Юрий вспыхнул.

— Я не понимаю, неужели надо ломать комедию и в такие минуты?

Лейтенант потянулся к пузатой бутылке.

— А в какие это минуты, позвольте вас спросить?

— Ну вот в такие… Когда ты мне все рассказал…

— А что, собственно, все?

— Как — что!.. Ведь это же подвиг! Дерзкий и великолепный!

— Ошибаешься, Юрочка, — сказал Николай, внимательно вытаскивая пробку. — Никакой это не подвиг. Это фантастический рассказ из «Мира приключений» или роскошная драма в тысячу двести метров, вся в красках, — что хочешь.

Он наконец справился с пробкой и закончил нарочито безразличным тоном:

— Ничего этого не будет.

Юрий резко повернулся к нему.

— То есть как не будет?

— А так. Сядь и возвращайся к действительности. Помечтали — и за щеку.

Он налил рюмки и поднял свою.

— Выпьем, Юрий Петрович, за упокой души еще одного прожектика лейтенанта Ливитина… Скооль!

И он медленно стал цедить коньяк, после каждого глотка поднося маленькую рюмку к глазам и любуясь золотистой влагой, пронизанной солнцем. Юрий, не замечая, что уже сидит и тоже держит рюмку в руке, ошеломленно смотрел на него, пытаясь осмыслить сказанное. Спокойствие Николая казалось ему противоестественным и угрожающим: он ждал, что вот-вот произойдет нечто страшное.

Больше всего он боялся, что Николай зарыдает, — ему казалось, что тогда его собственное сердце не выдержит, раздавленное бедствием, размеры которого он отлично понимал. Слезы Николая он видел лишь однажды и страшился увидеть их вновь. Это было в майский, солнечный день в том старом сибирском городе, где они жили с тех пор, как отец вышел в отставку и вскоре после того умер. Юрий с утра расставил на полу свои многотрубные корабли, точно, по чертежам, склеенные из плотного ватмана Николаем для морских сражений, правила которых — хода, залпы, курсы — были разработаны им же. Решительный бой эскадр откладывался почти весь последний месяц — у Николая шли экзамены. В тот день Николай пришел из гимназии веселый, счастливый, сдав наконец последний, и уже открывал коробку с японскими броненосцами (русским флотом командовал, конечно, Юрий), когда через открытое окно донесся пронзительный голос мальчишки-газетчика: «Телеграммы с театра военных действий! Экстренный выпуск! Небывалое сражение в Цусимском проливе! Гибель всей русской эскадры! Экстренный выпуск!» Николай, побелев, уронил коробку и выбежал на улицу.

Он долго не возвращался, и Юрий нашел его в садике с газетным листком в руке. Он сидел и беззвучно плакал. Очень крупные слезы катились по искаженному душевной мукой лицу, порой громадный, неслыханный — в три-четыре приема — вздох бурной волной потрясал все его тело. Юрий взял листок, прочел — и заплакал тоже, так же по-мужски беззвучно. Вернувшись, они молча собрали бумажные кораблики, которые потом пожелтели и рассохлись в своих коробках, откуда их больше не вынимали: в тот день для Николая закончилась юность, для Юрия — детство. Никогда потом он не видел слез Николая — даже когда умерла мать.

Но теперь в этом слишком уж ироническом спокойствии Николая было что-то, что заставляло догадываться о силе тех отчаянно-безнадежных и беспомощно-мрачных чувств, какие он хотел скрыть под этой маской, и опасаться, что они могут вырваться наружу, подобно извержению вулкана, — уж очень много накопилось там, в недрах души…

Пауза затягивалась. Николай налил вторую рюмку и снова стал молча рассматривать её на свет. И как ни был Юрий растерян и ошеломлен, он внезапно понял смысл своего присутствия здесь: ведь никому в мире, кроме него, Николай не мог бы довериться после своего крушения — разве лишь Ирине. Но Ирины не было, был только он, Юрий, — и ему надо было немедленно оборвать эту паузу, разбить опасное молчание. Надо было, что называется, «разговорить» Николая, дать ему отвести душу — в иронии, в брани, в гневе, в жалобе — в чем он хочет, только не оставлять в замкнутом самоотравительном молчании… Тогда, в садике, Юрий мог выразить свою беспомощную любовь к нему только тем, что рыдал вместе с ним. Теперь, повзрослев, он обязан был ему помочь.

И Юрий сказал первое, что пришло в голову:

— Что же, выходит — адмирал не разобрался в том, в чем разобрался гардемарин по первому году? Не возьму в толк, как он мог отклонить такой план?

Николай посмотрел на него серьезно, без тени напускного цинизма.

— Адмирал-то разобрался, насколько я понял. Но и адмиралу воли нет. Вот в чем беда, Юрча…

— То есть?

— Видишь ли, люди ходят под господом богом, а мы, флотские, — под Генмором… Да выпей ты рюмку, укрепи нервы, — перебил он себя. — Ишь тебя трясет! Похоже, не со мной жизнекрушение произошло, а с тобой… Ну скооль!

Юрий глотнул коньяк и поморщился.

— Значит, опять Генмор? — спросил он, торопливо наливая в чашку уже остывший кофе.

— А как же, — с нервной веселостью подтвердил Николай. — Все он, благодетель! Недреманное око, язви его в душу и в пятки, без него флотам ни ткнуть, ни дернуть…

И тут лейтенант произнес такой длинный и сложный акафист Генмору, что Юрий, несмотря на драматизм положения, внутренне усмехнулся. Во взаимоотношениях между собою братья избегали слишком сильных выражений, и сейчас Юрий впервые услышал от Николая флотские присловья и вполне оценил их силу. Это было покрепче и поостроумней заклинаний Чуфтина, главного боцмана «Авроры», который утреннюю приборку, где участвовали и матросы и гардемарины, начинал хриплой флотской ектеньей, неизменно добавляя по её окончании: «Господ гардемарин не касается!» Лейтенантский акафист доказывал, что вулкан нашел кратер для извержения и что Юрий добился некоторого ослабления душевного напора, почему он поздравил себя с успехом.

Облегчившись таким образом, лейтенант тоже налил себе кофе и, сделав глоток, сказал:

— Жаждешь узнать, как протекали события? Изволь. Может, это научит тебя не подражать старшему брату.

И уже спокойнее, без едких острот и щеголяния архаическими словечками и оборотами, а так, как рассказывал когда-то Юрию о плавании Христофора Колумба или о Синопском бое — просто и дружески, — он начал рассказывать, что произошло утром.

Оказалось, адмирал принял Николая сразу же, как тот прибыл на «Рюрик», и сам заговорил об его проекте. Выяснилось, что еще вчера утром он запросил Либаву (она ближе к Килю, чем Гельсингфорс или Або) и показал список задержанных иностранных пароходов. Тут же он предложил отказаться от мысли разместить мины в трюме и посоветовал спрятать их на верхней палубе внутри штабелей леса. Тогда не нужно будет устраивать в корме полупортики для сбрасывания мин — рельсы можно уложить прямо на палубе, замаскировав их фальшивым настилом, что значительно сократит срок подготовки. И, наконец, он сказал, что матросов на пароход надо набирать из латышей, эстонцев, финнов и запретить им говорить по-русски, чтобы создать видимость иностранного судна. На просьбу Ливитина послать его «капитаном» лесовоза адмирал согласился. Словом, все шло так, что Николай чувствовал себя на седьмом, если не на десятом небе.

Но тут в дверях появился Бошнаков с изящным кожаным бюваром в руках и доложил о телеграмме от начальника Генерального морского штаба. Адмирал нетерпеливо раскрыл бювар, прочел короткую телеграмму, побагровел, встал, походил по каюте, потом вернулся к столу, еще раз перечитал телеграмму и буркнул Бошнакову, что он может идти. Тот заговорщицки подмигнул Ливитину выходит, мол, все-таки, что я кое-что сделал? — и вышел из каюты.

— А дальше пошла фантасмагория, — продолжал Николай. — Адмирал повернулся ко мне и сообщил, что не имеет времени со мной дальше беседовать и что план мой неосуществим, несвоевремен и еще что-то дважды «не» — я уже не запомнил. Я ушам не поверил, а у него глаза от бешенства — пустые. Глядит на меня, меня не видя, и хрипит: «Это вздор, сударь, обыкновенный фантастический вздор, и ничего более я вам сказать не могу-с! Ступайте!» Ну, я и ступаю — прямо к дверям. Иду и думаю: что же случилось? И вдруг окрик: «Лейтенант Ливитин!» Обернулся. Зовет к столу. Подошел. Стоит, вращает глазами. Потом: «Хотите ко мне в штаб? Мне нужны люди, кто может думать. Думать — понимаете вы? А вы можете думать. Хотите? Сейчас дам приказ».

— Ну и что? — спросил Юрий с замиранием сердца. Блестящая судьба Николая открылась перед ним: любимец адмирала, мозг штаба, флотский талант…

— А что — что? — сказал Николай, наливая рюмку. — Ты когда-нибудь штабы видел? Нет? Ну и молчи. А я знаю, что это за конфета. Это дело надо любить как Бошнаков: двадцать три карандашика в карманах, на лице «чего изволите?», на корабли наплевать, а бумажка — царь и бог. К чертям собачьим! Лучше потопну на «Генералиссимусе».

— Что же ты, так адмиралу и ляпнул? — спросил Юрий, втайне радуясь, что Николай наконец «разговорился». В самом деле, у него теперь было совсем другое лицо.

— Ну что ты! Я сказал вежливо, дипломатично: мол, очень благодарен вам, ваше высокопревосходительство, но, будучи привержен к артиллерии, мечтал бы положить свою жизнь в артиллерийском бою… Что же касается штаба, то тут нужны особые наклонности, коих у меня нет…

— А он что?

— Обозлился. Опять завертел зрачками. «Я полагал, вы меня поймете. Война только начинается, мне нужны люди. План ваш показал, что вы могли бы… Впрочем, не принуждаю-с. Очень жаль. Жаль». И вдруг мне его стало жаль. Ему-то трудней, чем мне. Макаров не Макаров — а никого, кроме него, на адмиральском нашем горизонте я не вижу… И знаешь, Юрча, не сиди во мне эта лютая ненависть к штабам, я бы пошел к нему, ей-богу!.. Но… — Ливитин поднял палец, — мементо Генмори[55]От латинского «Мементо мори» — «Помни о смерти».! Генмор и старику кровь портит, чего ж мне в петлю лезть?

Он допил рюмку и снова стал вертеть её в пальцах.

— Одного бы хотелось мне в несчастной моей позиции: узнать, что именно было в телеграмме, которую Бошнаков так неудачно притащил к нашему разговору… Если б ты знал, Юрик, до чего же обидное это состояние чувствовать, что ты гору можешь своротить, а вместо того приставлен к серьезной работенке по переносу дерьма из угла в угол, притом не более фунта за раз… — Николай помолчал и достал папиросу. — Наверное, я что-то не так делаю. И в службе и в жизни. Потому и бьет меня старая ведьма по морде и там и здесь… Очень бы мне не хотелось, чтобы ты по моим стопам пошел. Впрочем, характерец у тебя, насколько я понимаю, наш, ливитинский, и все мои поучения совершенно бесполезны. Но не забывай, что, хотя героический кордебалет в Кильской бухте не состоялся, родные ревельские миноги все-таки поджидают на дне Финского залива личный состав «Генералиссимуса», в том числе и твоего старшего брата. Посему рассматривай его слова как завещание.

Он закурил наконец папиросу.

— Итак, слушай. Ты — улучшенный экземпляр Ливитиных, так сказать, издание последнее, исправленное и дополненное, и потому тебе не след повторять ошибки предыдущих. Отец, как тебе известно, сунулся с проектом закупки в Англии кораблей для создаваемой тихоокеанской эскадры, и кончилось это тем, что вместо тепленького местечка где-нибудь в Адмиралтейств-совете принужден был выйти в отставку, не дослужившись до адмиральской пенсии… А почему? Потому, что выразил мысли, Юрочка. А мысли, в особенности преждевременные и морское ведомство беспокоящие, вслух выражать не следует. Это я тебе говорю, сын своего отца, имеющий немалый собственный опыт в сем деле, а ты, отрок, учись на примере двух поколений российского императорского флота… В нашем флотском деле, коему ты сдуру, на брата глядючи, служить вознамерился, мысль — она вроде вши: зудит, беспокоит и пользы не приносит, наоборот, один вред. Хочешь служить до заветных адмиральских орлов — служи по присяге и по инструкциям, как мой прелестный мичман Гудков служит… Да вот беда — ведь не сможешь!..

— Конечно, не смогу, — сердито сказал Юрий.

— То-то оно и есть. Следовательно, чтобы не унижать флотскую мысль до сравнения со вшой, надо все же, видимо, что-то предпринимать, чтобы она была полезна для величия отечества, а также для его могущества против супостатов…

Николай помолчал и потом неожиданно спросил:

— Скажи, пожалуйста, тебе никогда не приходило в голову, что будет, если немец нас расколотит?

Вопрос настолько поразил Юрия, что он с изумлением вскинул на брата глаза, и тот, не дожидаясь ответа, рассмеялся и махнул рукой.

— Впрочем, что ж тебя спрашивать, — конечно, ты не допускаешь и самого «если»… Так сказать, «гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс». Однако вспомни: в прошлую войну указанный гром не очень-то раздавался, и росс не только не веселился, а горькими слезьми обливался. А что за эти десять лет изменилось? В армии? На флоте? В министерствах? В преподобном нашем Генморе? Ровно ничего. Одна разница: противник попался посильнее. Эрго — и последствия военных неудач будут тоже посильнее.

— Что ты имеешь в виду? — резко спросил Юрий. Разговор свернул в область, которой он не любил касаться, полагая, что это — отрыжка гимназических сибирских увлечений Николая. Флотским офицерам (к которым он заранее причислял и себя) эти темы обсуждать вообще не следовало.

— Именно то, что ты предполагаешь, — спокойно сказал лейтенант, революцию. Только не ту детскую, которая проистекла в девятьсот пятом году после неудачной войны, а похлеще и посерьезнее. Ну что тебя корчит? Разве тебе не известно по курсу логики, что одинаковые причины влекут одинаковые следствия?

Юрий действительно весь кипел. Очевидно, под впечатлением разговора с адмиралом Николай впал в то язвительное, дурное настроение, которого Юрий терпеть не мог: сейчас начнет хамить все святое направо и налево, сыпать парадоксами, ошеломлять циническими выводами…

— Но почему мы обязательно должны проиграть кампанию? — не сдерживая себя, спросил он с крайним раздражением. — Аналогии никакой: тогда мы были одни, а теперь у нас союзники… Англия, Франция!

Лейтенант, наливая рюмку — на этот раз только себе, невесело усмехнулся.

— На том свете, Юрочка, меня несомненно спросят, как я воспитывал младшего брата, и опять надают по мордам, как и здесь. С огорчением вижу, что юный брат находится в плену идиотских иллюзий политиканов, вроде твоего благополучно-пузатого адвоката — как его? — Сергея Марковича… Союзнички, Юрочка? Entente cordiale[56]Дружественное согласие (фр.)  — наименование франко-русского союза, Антанта.? Родственные узы кузенов — императоров Великобритании и России? Ах, Юра, Юра!.. Мне бы твое счастливое неведение! Пойми ты простую вещь: конечно же, союзнички ввалятся в драку, раз её сами затеяли. Но их дело — господское, а наше крепостное; выручать их ржаным расейским пузом. Главная война пойдет не у них, не на чистеньких равнинах Франции, не на ухваченных Англией морях. Немцы не дураки туда лезть. У нас она пойдет, Юрочка! Тут будет и мясорубка пехоты, и кипящий бульон Балтики. Все на нас ляжет, помяни мое слово!..

— Ну что ж! — запальчиво воскликнул Юрий. — Тем более будет чести нам, раз мы примем на себя всю тяжесть войны!

— Правильно, Юрочка. Не в первый раз нам Европу спасать. Кто её от монгольского нашествия загородил? Мы, русские. Почти триста лет сидели мы под азиатским игом. Лебеду жрали, в посконину одевались, когда в Европе швырялись бекасами и венецианской парчой женские прелести окутывали… Грамоту, едва родившуюся, забыли, чтоб Европа за нашими сермяжными спинами, рабским потом провонявшими, создавала живопись, поэзию, музыку эпохи Возрождения… Ты только подумай, куда бы мы шагнули перед Европами, не будь этих двух с половиной веков рабства! А Наполеон? Кто спас Европу от самого властного абсолютизма, кто вернул её государствам свое лицо, самостоятельность?.. И вот теперь в третий раз мы заслоним собой просвещенную Европу от германского чванливого филистерства, от мертвой прусской системы орднунга, аккуратизма, параграфа, убивающей живой дух человека. И кто нас за это поблагодарит? Кто и как?

Николай говорил с такой страстностью, что Юрий вдруг понял — эти мысли не сейчас пришли ему в голову. Видимо, они сложились давно, и, по совести, возражать ему было трудно. На этот прямой вопрос он ответил неопределенным жестом.

— А вот как, — сам себе ответил Ливитин. — Дадут нам чаевые — и дело с концом: чего-нибудь там получим — десятинки территорий и гроши контрибуции. И помни: если война закончится победой Антанты и тебя, юного мичмана, станут возить на эскадре с почетными визитами в Гавр и Портсмут (читай, в Париж и Лондон), ты не обольщайся. Как бы нас ни расхваливали, пирог-то все-таки будут делить они, пресвятые союзнички, а мы будем присутствовать у стола в смиренном ожидании, какой кусок нам отвалят…

Необычайная интонация гнева и горечи, прозвучавшая в голосе Николая, поразила Юрия, лейтенант даже стукнул кулаком по столу.

— И вот за это мы самозабвенно собираемся стать пищей для миног здесь, в Балтике, и для червей — по всему необозримому пространству создающегося фронта… Голова раскалывается при таких мыслях. Ты вот спросил, почему я думаю, будто мы заработаем разгром. Хочешь подтверждений? Жаль, тебя не было вчера за обедом, когда их выложил такой жизнерадостный болванчик, как милый наш Веточка. И уж если его сам Шиянов не остановил, то это обозначает, что и впрямь дело плохо… Нехорошо мы входим в войну, весьма нехорошо, Юрий! Неготово, неладно… Не хватит времени излагать тебе доказательства, поверь старшему брату на слово… Плохо, Юрчён!.. По молодости лет и верноподданности ты даже не соображаешь, как плохо…

Николай вдруг охватил голову обеими руками, беспощадно портя пробор. Полминуты-минуту он просидел так, потом опустил руки и жадно выпил остывший кофе. Юрий тотчас налил ему чашку: может быть, он, как говорится, перебрал. Но Николай заметил наивный жест брата.

— Нет, Юрча, кофе тут не спасет. На душе паршиво. Когда-нибудь ты поймешь сегодняшний разговор. Как тебе кажется, почему там, на мачте, в сиянии и звучании огня, вагнеровского огня утверждения подвига, я схватился за мысль накидать под Килем мины?.. Я тебя так хорошо знаю, что не допускаю мысли, будто ты видишь в этом желании ухватить славу, отличиться. А ведь кто-нибудь мог бы принять это именно так: потому что никакого не только оперативного, но даже тактического эффекта эта авантюра дать бы не смогла. Но она могла сделать главное: произвести впечатление. А это немалый фактор, в особенности в первые часы войны. Ты имей в виду: всякий наглец — прежде всего обыкновенный вульгарный трус, и если ему дать вовремя по морде, он убежит первый. А если стоять перед ним в покорности, зажмурив глаза и ожидая, когда он врежет тебе в переносицу, то лучше убегать самому загодя, пока ноги носят… Немецкие адмиралы чувствуют себя хозяевами Балтики и потому наглы.

Лейтенант оживился и отодвинул рюмку.

— Ты сообрази: если бы хоть одна минка хлопнула в Кильской бухте, немецких адмиралов оторопь хватила бы. Им ведь известно, что у нас минное дело после Цусимы весьма усовершенствовалось и что мин у нас до черта великого. И раз русские ухитрились в первые же часы войны нагадить в самой Кильской бухте, то чего же можно ждать в Балтике? В Финском заливе?.. Вот на что был расчет, Юрочка. Не на уничтожение одного-двух кораблей, а на воздействие на аккуратные мозги германского генерального штаба. На выигрыш во времени, что для нас сейчас самое главное… Удивительно, ты вот понял, даже насчет телят сказал, а Генмор — нет!

— Конечно, понял, — ответил Юрий, снова с обожанием глядя на брата. Тот нервно потушил папиросу и отодвинул тяжелую, цельного стекла, пепельницу.

— Впрочем, время у нас безнадежно упущено. Ведь что обидно, Юрча: стреляем-то мы лучше немцев, лучше всех в мире, в этом нам Цусима помогла, подучились. А стрелять нам не из чего. Новые дальнобойные орудия лежат на Обуховском заводе, дожидаясь, когда для них построят дредноуты и линейные крейсера. А почему ждут? Потому что корабли эти который год строят у нас на не очень мощных Балтийском и Адмиралтейском заводах, вместо того чтобы заказать их в Англии тому же Виккерсу… Видал, как «Рюрика» сделали? Красавец! А у нас не столько строят, сколько воруют. И не столько воруют, сколько дерутся за барыши. А мы, пушкари, сидим без пушек, а пушки — без кораблей… А, да что там говорить! — И лейтенант все-таки выпил одним глотком отставленную рюмку и тут же налил снова. — Прав наш неистовый Робеспьер, Петруччио Морозов, мичман российского императорского флота и действительный тайный революционер: капитальный ремонт всему флоту нужен. И не только флоту — всему цветущему нашему государству…

— Бог знает, что ты несешь! — снова вскипел Юрий. — Я понимаю, настроение у тебя ниже нуля, но нельзя же так!..

— Можно, Юрчён, все можно. Такое на нас надвигается, что тут не до приличий. Все можно…

Юрий едва удержался, чтобы не встать из-за стола. Это было уж слишком! Конечно, состояние Николая понятно, но неужели эта его неудача с Килем так на него подействовала, что он потерял чувство меры? Ведь то, что он говорит, под стать Валентину Извекову, вернее, тому неведомому студенту-агитатору, кого он собирался укрыть от охранки в квартире на Литейном… Но как всегда, когда язвительный монолог брата доходил до крайностей, Юрий не мог найти в себе возражений, какие могли бы прозвучать не наивно и не смешно. И сейчас он только пожал плечами.

— Более того, — упрямо продолжал Николай, — все это предопределено ходом событий японской войны… История — она, брат, дама хитрая. И если мы с тобой хоть что-нибудь можем предугадать, то нам надо соображать, куда прокладывать курс жизни… Вопрос лишь в том, куда мне себя в данной ситуации определить? Не только себя, но и своего младшего братца, за которого я отвечаю как старший в угасающем роде…

Как ни раздражал Юрия этот неожиданный поворот разговора и как ни хотелось ему поскорее перейти к самому важному для него — к тому, как может помочь Николай устроиться на миноносец, он с любопытством, выжидательно поднял глаза.

— Беда, Юрик, в том, что революция делается и будет сделана не нами — я имею в виду нас обоих. И в том еще, что нас в нее не примут. Слишком велика ненависть к нам, офицерам, веками накопленная. Каких-либо Морозовых, без году неделя на флоте существующих, примут за своих, а нас с тобой — никогда. На нас — неоплаченные долги отцов. Груз линьков, шпицрутенов, вековая рознь кают-компании и палубы, господ и матросни… Ты думаешь, я не догадываюсь, что в кубриках есть революционные организации? Не поспел я тебе рассказать: вчера один мой комендор влип, Тюльманков. Кормового орла испохабил. Я полагал — обозлился на взыскание Шиянова. А Тюльманков, когда его увозили на берег, звал на помощь какую-то боевую организацию, которая на корабле, видимо, существует и к которой мне, по всей видимости, доступа не будет во веки веков. Туда путь закрыт. Моста нет. Каков бы я ни был и что бы я ни думал, туда мне, как и тебе, не попасть… Но есть другой путь. Ты помнишь мои рассказы об августейшем друге?

Конечно, Юрий помнил. Во время учебного плавания Николая привезли на госпитальную баржу с ободранным при нырянии коленом и положили рядом с гардемарином старшей роты. Они разговорились, не зная друг друга. Дело решил Вагнер: новый знакомый был ярым вагнеристом. Так началась эта странная дружба, поражающая неравенством: гардемарин оказался князем Романовским, герцогом Лейхтенбергским, младшим членом императорской фамилии с титулом высочества, пасынком великого князя Николая Николаевича. Герцог вышел из корпуса на Черноморский флот, и в последние два-три года Николай ничего о нем не рассказывал.

— Конечно, помню, — сказал Юрий, — но не понимаю, при чем тут он?

— Тсс… — Николай прижал палец к губам. — Я поведаю тебе государственную тайну. Молчи, скрывайся и таи, как сказал поэт, а какой убей бог, не знаю!

Юрий обозлился.

— Вот что, Николай, если хочешь говорить о серьезном, то и говори серьезно, без балагана!

Лейтенант искренне расхохотался.

— Все-таки ты бесподобно молод, Юрча, я тебе просто завидую! — сказал он, глядя на него добродушно и весело. — И очень хорошо, что ты приехал, я с тобой душу отвел, а то в таких обстоятельствах я бы совсем зафатигел[57]Измучился, сошел на нет (от фр. fatiguer — утомляться) .… Когда-нибудь ты поймешь и то, что о серьезных вещах лучше всего говорить несерьезным тоном. Так вот, тайна такова: петербургское гвардейское офицерство, часть флотских офицеров, кое-кто из министров стоят на том, что надо произвести дворцовый переворот и объявить Николая Николаевича регентом наследника. Считается, что в этом спасение России. Августейший друг весной приглашал и меня к содействию, заманивал будущей карьерой. Я подумал и уклонился, чем, видимо, попортил с ним отношения. Полагаю, ты меня поймешь. Скажем, Греве или твоему дураку Бобринскому в такое дело прямая дорога, а нам с тобой — вряд ли. Нас эти новые декабристы в свою компанию не примут. Мы у них не свои… Вот и выходит — болтаемся мы вроде известного предмета в проруби: ни к тому, ни к другому краю… И получается невеселая картина: кто бы революцию ни начал — сверху или снизу, — мы с тобой ни к матросам, ни к аристократам не прибьемся…

— Я вот чего не понимаю, — с усмешкой сказал Юрий. — По-видимому, ты готов и сам делать революцию, только не знаешь, как и с кем взяться. А весной ты говорил совсем другое — помнишь? — о жерновах истории. Что они раздавят каждое зерно, которое подымется дыбом, и что важно найти для себя ямку. Так когда ты шутил: сейчас или тогда?

— Ядовито, — улыбнулся Николай. — А впрочем, готов объяснить. Видишь ли, у меня две философии: одна — сложившаяся в опыте жизни, которая заключается в желании найти ямку между жерновами, а вторая — желание все переустроить, переменить. Недаром я в гимназистах на сходки бегал и на митингах шумел. Первой философией я себя успокаиваю, уговариваю, что мне ужасно хочется спокойной жизни и просвещенного цинизма. А вторая прет сама по себе изнутри, особенно когда хлопнешься вот так мордой об стол, как сегодня… Какая перетянет — покажет время… А сейчас, — лейтенант взглянул на часы, — а сейчас время текёт, и мы с нею, как глубокомысленно говорит наш отец Феоктист. За мной катер придет к одиннадцати тридцати. Единственный профит из моей авантюры: попросил Бошнакова просемафорить Шиянову, чтобы прислать катер не на «Рюрик», а на пристань, мол, поручение от адмирала на берег, потом что-нибудь совру… Думал словчить, как кадет, да и тут мордой об стол… Проводишь?

— Я этим катером и собирался к тебе попасть, — сказал Юрий.

— Ну и хорошо, что так вышло. На корабле такой аврал стоит — и поговорить не удалось бы. — Николай вдруг рассмеялся. — Масса важных дел: Веткин утром попросил старшего офицера вернуть вестового Акиночкина, который два года назад был изгнан в кубрик за то, что ухитрился вывернуть артишок на голову кронпринцу, когда тот изволил у нас завтракать. Шиянов приказал не только вернуть, но и назначить старшим вестовым. Так что, видишь, и у нас свой Сусанин объявился… И еще. Помнишь, над роялем Вильгельм висел в усах и в мундире капитана первого ранга российского флота в память свидания монархов в Биорке? Шиянов приказал снять, но встал вопрос — куда девать? Предложили сжечь в кочегарке, но Гудков воспротивился: хоть и чужой, а император, нельзя матросов вводить в соблазн… И знаешь, что Шиянов решил? Запаковать в бумагу и отправить в подшхиперскую. И волки сыты, и овцы целы… Так и живем, Юрочка. Видишь, какие у нас сложные заботы — война! Так пошли, что ли?

Глава пятнадцатая

Одержимо, самозабвенно, опасно, рискуя поломкой машин, мчался на ост небольшой миноносец, гонимый адмиральским приказом. Узкое и длинное его тело содрогалось мелкой напряженной дрожью, свидетельствующей, что котлы, машины и гребные винты дают много больше того, что им положено. Вода уходила за корму взмыленной клокочущей струей, бурля и вспениваясь, надолго нарушая серебряно-голубоватый покой заштилевшего залива. Рожденный бешеным ходом ветер распластывал флаг, свистел в ушах и расстилал над водой черно-желтый хвост дыма, валившего из всех четырех невысоких труб плотными, грузными клубами.

Вцепившись в поручни и отворачивая лицо от этого ветра, Юрий стоял на кормовом мостике в растерянном одиночестве. Все вокруг него — парусиновый обвес, сигнальные фалы, решетчатый настил, подвешенные к поручням спасательные буйки с трещащими на ветру флюгерками — всё дрожало, тряслось, хлопало, отзываясь на вибрацию корпуса. Но это согласованное между различными корабельными частями трепетание, которое всем, кроме него, было хорошо знакомо и в котором все, кроме него, легко отличали верный и нужный звук от неверного и опасного, эта бурная и возбуждающая симфония форсированного хода корабля, ни разу им не слышанная, не занимала и не радовала Юрия. Никогда еще с таким тоскливым отчаянием не ощущал он ужасающей своей бесполезности, неприткнутости, никчемности. Мало того, что тут, на кормовом мостике миноносца, добивающегося предельной скорости хода, он стоит никому не нужным пассажиром, лишним человеком, — но и миноносец-то этот спешит не на вест, где мерещился Юрию подвиг, а на ост, не навстречу германскому флоту, а в Петербург, в нудные будни…

Вот как рухнула его мечта. И помочь никто уже не мог, раз не помог даже Николай…

Миноносец «Стройный» и точно шел в Петербург, напрягая все пять тысяч семьсот своих лошадиных сил для скорейшей доставки морскому министру небольшого голубоватого конверта, посылаемого командующим Балтийским флотом с назначенным для того офицером. Письмо это, несомненно, содержало в себе какие-то важнейшие сведения или соображения: было приказано выжать из машины всё, чтобы доставить его министру к семи часам вечера, никак не позже. Поэтому в котельном отделении «Стройного» сильные полуголые молодые люди, стараясь не мешать в тесноте друг другу и обливаясь потом, беспрерывно подбрасывали полные лопаты тяжелого угля в топки, из жадных пастей которых вырывался полыхающий свет, обдавая людей плотным пышущим жаром и превращая капли испарины на их плечах в крупные рубины. Вентиляторы, готовые развалиться, неистово гудели, нагнетая в кочегарки воздух, но весь он без задержки уходил в топки, чтобы раздувать пламя и гнать его меж котельных трубок, в которых вскипала переходящая в пар вода. Пожилой старший унтер-офицер, хозяин кочегарки, тоже полуголый, опасливо смотрел на манометры, где стрелки дрожали у красной черты, и все свое внимание уделял питательным донкам, качавшим в котлы воду. Рядом — за горячей, как плита, переборкой — в машинном отделении с такой же тревогой посматривал на приборы молодой инженер-механик, которому впервые приходилось вопреки всем инструкциям держать такой режим работы машин. Шел только второй час похода, и напрягать механизмы надо было еще добрых пять часов, а ему уже теперь казалось, что они этого не выдержат. Но в переговорную трубу то и дело доносился нетерпеливый голос командира миноносца: «Как обороты?» — и надо было, несмотря на инструкции и правила, требовать от кочегаров предельного давления пара, мучить поршни и цилиндры, утомлять гребные валы, чтобы не позволить стрелкам тахометров хоть чуточку отклониться влево. Скорость, скорость, ход во что бы то ни стало, приказ адмирала, подхлестывающий голос с мостика, начало войны… Бывший ученик Вологодского реального училища, а теперь властитель машин и котлов миноносца «Стройный», обливающийся потом в своем машинном аду наравне с матросами, в отчаянии дает знак машинисту у клапанов: «Прибавь!», и тут же нажимает кнопку звонка в кочегарку. Голые люди ускоряют темп подкидывания угля, пожилой унтер-офицер ошалело глядит на манометр, донки, захлебываясь, качают воду, котлы ревут, потрясаемые силой рождающегося в них пара, дым из труб валит тяжкими клубами не поспевшего сгореть угля, — но тонкие стрелки тахометров, отмечающие обороты гребных валов, сдвигаются еще вправо, как хочет того командир. «Стройный» мчится с небывалой скоростью — почти на три узла скорее, чем дал на испытаниях, и ветер на мостике рвет ленточки сигнальщиков, и штурман удовлетворенно докладывает командиру, что траверс Родшера прошли на восемь минут раньше…

Но если инженер-механик, второй сорт офицера российского императорского флота, мучился в машинном отделении, то остальные офицеры «Стройного», не исключая командира, пухлого и веселого лейтенанта, засидевшегося в чине не по годам, откровенно радовались тому, что миноносец неожиданно послали в Петербург. Никто, конечно, не надеялся «словчиться на бережишко», потому что всем было ясно, что миноносец будет стоять там в немедленной готовности. Но то, что нынче не придется торчать опять в ночном дозоре у маяка Грохара, охраняя неизвестно от кого вход на рейд, создавало на мостике отличное настроение, никак не отвечающее состоянию Юрия. Сразу же, как снялись со швартовов, его вежливо пригласили туда, но, постояв четверть часа с вымученной улыбкой, он незаметно спустился на палубу и нашел, наконец, себе место здесь, на пустынном кормовом мостике. Лучше всего было быть одному: ему казалось, что решительно все знают о позорной его неудаче и что каждый из офицеров «Стройного» насмешливо поглядывает на неудавшегося последователя адмирала фон Шанца.

На самом деле никто, понятно, не знал ни о задуманном им набеге на славу, ни о том разговоре, какой произошел по пути к пристани.

Едва вышли из подъезда, Юрий (по возможности небрежно, как бы говоря о чем-то незначащем, само собой разумеющемся) рассказал Николаю о своем плане и попросил дать письмо к лейтенанту Рязанову или к другому знакомому ему командиру миноносца, все равно где — в Або или тут, в Гельсингфорсе. При этом, считаясь с повышенно ироническим настроением брата, он поостерегся упоминать о долге, о невозможности отсиживаться на берегу, когда на море идет война. Вместо всего этого он попытался придать романтической своей идее характер сугубо будничный, практический и, кривя душой, подчеркнул, что речь, собственно, идет лишь о тех пяти-шести неделях до начала занятий, когда ему решительно негде будет провести отпуск, раз приехать, как обычно, на «Генералиссимус» будет теперь невозможно…

Однако все его ухищрения оказались ни к чему.

— Выходит, тоже на подвиги потянуло, Юрий Петрович? — ядовито спросил Николай. — Могу предостеречь: несовременно и несвоевременно.

Юрий покраснел. Накрытие получилось с первого залпа. Беспомощно, но он все же забарахтался.

— Это совершенно не обязательно, — пробормотал он. — Просто мне казалось, что приобрести кое-какой опыт до производства было бы полезно…

— А какой опыт? — язвительно спросил Николай. — В качестве кого, позвольте вас спросить?

Юрий пожал плечами, хотя внутри у него засосало: этот проклятый вопрос был ему хорошо знаком.

— Ну, я не знаю… Сигнальщика, комендора…

Лейтенант засмеялся.

— Не обижайся, но на месте Рязанова или другого командира миноносца я бы тебя на версту к орудию не подпустил. Комендор, брат, — это художник своего дела, и стрелять он начинает на третьем году службы. А до того только пуляет, огорчая своего артиллерийского офицера. Думаю, что и сигнальщик, кому можно доверять, вырабатывается не в две-три недели… Я бы тебя на свой корабль и вестовым не взял — небось, ты ни сюртук вычистить, ни тарелку согреть, ни кофе приготовить не знаешь. Да и не твое это дело, и лезть тебе в чужой фарватер совсем ни к чему. Матрос ты никакой, а офицера из тебя, худо-бедно, четвертый год лепят. Посему терпи, такая тебе планида обозначена, твое время еще настанет… Кроме того, предположим, я бы растрогался и сочинил просительное письмецо. Думаешь, Рязанов или Петров-Пятый так бы и заахали: «Пожалуйте, Юрий Петрович, желаете — к пушке, хотите — к штурвалу?» Ни в жисть. Никому не лестно заработать фитиль за совращение малолетних. И Рязанов схлопотал бы порядком, и ты провел бы весь отпуск в карцере… А что до подвигов — то если бы ты и пристроился на каком-нибудь миноносце, то заветного матросского крестика все равно бы не ухватил. Это только тебе по юности кажется, что война — цепь отважных поступков. Коли веришь старшему брату, прими сие за святую правду…

Но, заметив, как помрачнел Юрий, лейтенант тут же ласково похлопал его по плечу.

— Эх, Юрчён, Юрчён!.. По совести говоря, я тебя вполне понимаю, я бы на твоем месте тоже на флот рвался. Но вот что возьми во внимание: мы с тобой в одинаковой позиции. Кому — Киль, кому — Або, а мордой-то нас судьба стукнула об один стол, и кровь текёт из ноздрей в равной мере, что вполне в порядке вещей… Давай-ка лучше подумаем, как тебе отсюда добираться. Может, попасешься на Мюндгатан до поезда?

— Нет, — резко ответил Юрий, даже не дав себе времени обдумать вопрос: так неприятна была ему возможная встреча с Ириной. Но тут же он представил себе Сашеньку и пожалел, что так ответил, — кто знает, может быть, он сам отказывается от удивительного внезапного счастья? «Ну, дайте я вас приласкаю…» — прозвучал снова в его ушах странный, мягкий, обещающий голос, и Сашенька на мгновение встала перед ним завлекательным видением, могущим дать успокоение в бедах сегодняшнего несчастного дня…

— Как хочешь. Деньги-то у тебя есть?

— Плэнти[58]Plenty — с избытком (англ.) ., - сказал Юрий. Говорить об идиотской покупке чемоданчика сейчас было просто стыдно.

— Ну и отлично, а то я малость поиздержался. Ирина здесь уже вторую неделю… Впрочем, Гудков подсчитал, чего нам по случаю войны набежит: и на бинокли, и на дождевое платье, и способие просто так, за ясные лейтенантские глаза. Разживусь — вышлю. Но пока — держи, что могу. — Он протянул Юрию русскую красненькую. — Извини, больше нет…

Юрий шел рядом с ним как во сне. Он никак не мог поверить, что план его лопнул так просто, быстро, откровенно. Потом упрямая мысль подсказала решение: как бы там ни было, он все же поедет в Або и добьется своего без протекции Николая, а до этого вернется на Мюндгатан… «Дайте я вас приласкаю…» Будь что будет. Если Або — то и она. Решив так, он успокоился и повеселел.

Но когда подошли к пристани, все опять разом переменилось. Катер с «Генералиссимуса» уже ожидал, но тут к стенке лихо подошла моторка с «Рюрика», и из нее выскочил все тот же лейтенант Бошнаков с каким-то белобрысым худосочным мичманком. Он поздоровался с Юрием, как с хорошо знакомым, и сказал несколько любезных слов. Николай прошел за ними к стоявшему у пристани штабному автомобилю, перекинулся несколькими словами с Бошнаковым и подозвал Юрия.

— Знаешь, тебе просто везет, — улыбаясь, сказал он, — сейчас из Сандвикской гавани идет «Стройный» прямо в Питер. Аркадий Андреевич тебя захватит и любезно устроит на поход. Чего тебе тут делать? Того гляди, удерешь в Або, я твой характерец знаю, а мне за тебя отвечать и перед корпусным начальством и перед угасающим нашим дворянским родом… Ну, не злись, не злись! Пиши все ж таки, может, и я найду время на письмецо.

Он крепко обнял Юрия, поцеловал в обе щеки и приподнял, как бывало, над мостовой.

— Братство бывает разное, — сказал он негромко и серьезно. — Бывает кровное, бывает — душевное, бывает — военное. Нам с тобой повезло — все это у нас есть. А теперь появилось еще братство географическое: Або — Киль. Пусть это будет нашим паролем в жизни: Або — Киль! Когда-нибудь доберемся и туда и сюда… Ну, беги!

Он быстро прошел на катер, а Юрий, глотая слезы, забежал в дежурку, схватил бушлат и чемоданчик. Катер с «Генералиссимуса» уже отваливал. Николай стоял в кормовой каретке, статный, красивый, в ослепительно белом кителе, — единственный в мире родной человек — и медленно поводил рукой над фуражкой в знак прощания. Юрий сорвал свою и замахал ею, потом побежал к автомобилю.

Все остальное было в печальном смутном тумане. И знакомство с мичманком, который, оказывается, вез в Петербург какое-то письмо адмирала, и прибытие на «Стройный», и прощание с Бошнаковым, когда пришлось бормотать какие-то вежливые благодарности, и звонки аврала, выход из гавани, далекий силуэт «Генералиссимуса» на отступающем в серо-голубую даль рейде, и промчавшийся на пересечку курса «Охотник» под флагом командующего флотом, сигнал «захождение», и застывшая вдоль борта шеренга офицеров и матросов, где Юрию отвели место между теми и другими, и резкий поворот лево на борт у Грохары, сильно накренивший миноносец, и потом этот бешеный, сотрясающий весь корабль неистовый ход — все проходило вне времени. И только теперь, на кормовом мостике «Стройного», он мог хоть что-нибудь сообразить, сопоставить, привести в систему и соответствие — настолько неожиданны и насыщенны были события этих трех-четырех часов четверга семнадцатого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года от рождества Христова и восемнадцатого — от его собственного рождения.

Неотрывно глядя в клубящуюся пену буруна за кормой, он пытался собрать мысли. Все сплеталось, перепутывалось, взаимно пронизывалось. Киль и Або, Мюндгатан и Друсмэ, зеленая полутьма ванны и Вагнер с его душувынимающей тоской о любви и подвиге, давняя горечь несправедливых неудач Николая и странные, видно, не сейчас родившиеся мысли его о будущем России и о проруби, где им суждено болтаться, и нависшая над головой война, и этот оперный заговор «августейшего друга», и жалкое их ливитинское безденежье, и недостаточная дворянская родовитость, негодная для общества Греве и Гейденов, российских дворян иностранных кровей, и эта сумасшедшая, слепая, самолюбивая, что-то кому-то доказывающая упрямая любовь к женщине, кружившей головы всем и каждому, и отчаянная попытка Николая выправить начало грозной войны, внезапный взлет военного рыцарства, по-запорожски чистого и высокого, и собственный его, Юрия, порыв в бой, и адмирал с пустыми от бешенства глазами, и опавшие в бессилии лепестки роз, и Сашенька с жарким влажным кольцом медлительного поцелуя, и дурацкий спектакль в магазине, и руки Николая, охватившие голову и портящие пробор, и эта тревога, тревога, тревога перед будущим, где зияет полная бесцветная пустота и совершенная неизвестность, что же ему делать, и вьющиеся в глубине миноги, поджидающие утопленников, и мещанская квартира Извековых, поджидающая его самого, — все это путалось в его сознании безнадежным клубком без конца и без начала, и он тупо и отчаянно смотрел вдаль — туда, где перевертывающаяся, винтящая кильватерная струя, так же путающая слои воды, как жизнь путает его мысли, исчезала и где торжественная, покойная гладь штилевого моря брала наконец власть…

Вероятно, так же пройдет и этот сложный, трудный день его жизни. Все успокоится, затянется гладким покровом. С какой-то новой, взрослой тоской вспоминал он майский приезд на «Генералиссимус», мирную беседу в каюте, спокойствие удивительной налаженности корабельной жизни, уверенность в будущем. И тут же в памяти вставал «Бдительный» со штыком часового над люком среднего кубрика, и эти сундучки и корзинки на катере («осуждённых вещи…»), и печальное рыдание повестки, доносившейся с «Генералиссимуса»… Что-то совершалось в мире неведомое для него, где-то подспудно, подземно пошевеливались пласты, незнакомые ему, и юность его, по-видимому, уже теряла беззаботность и солнечность. Надо было что-то понять — и неудачи Николая, и любовную его галлюцинацию, и свое место в этой невероятно сложной жизни. Она оказалась много сложнее, чем ему представлялось.

Один только раз за все время трудных этих дум он улыбнулся — когда вспомнил шкатулку и вагон. Словно о каком-то постороннем человеке он подумал о заносчивом гардемарине, щегольнувшем перед павлонами и ломавшемся перед студентом, о наивном мальчишке, принявшем войну за театральное представление, — и ему стало безмерно стыдно за самого себя, каким он был в это короткое утро. Очевидно, он повзрослел враз, как враз, внезапно, лопается почка, выбрасывая из себя лист. И как ни тяжко было ему в этих мыслях, слезы уже не проступали на глазах. Юность кончилась.

На кормовом мостике миноносца «Стройный» стоял молодой человек, начинавший понимать, что такое жизнь. Ревя винтами и гудя клубами дыма, миноносец уносил его из легкого царства беззаботной юношеской мечты в трудную, суровую действительность. И совсем так, как постепенно сужался Финский залив, переходя сперва в Невскую губу, а потом в реку Неву, так и будущее этого молодого человека сужалось и входило в реальные берега.

Скоро на серебряно-голубоватой глади не оставалось уже никакого признака недавно клокотавшей здесь струи, рождённой промчавшимся миноносцем, и, распластавшись под высоким, без облаков, небом, вновь замерла в штилевом покое равнодушная к людям и к их бедам, к их государственным и личным судьбам древняя неглубокая вода Финского залива, много повидавшая на своем веку.

Незнамо-неведомо когда, лет, может, с тысячу тому назад, отплыла с Ильмень-озера вниз по Волхову крепкая дощатая лодья с нехитрым товаром для соседей-корел. Белый парус, изукрашенный цветным рукодельем — долгим разлучным рукодельем жен и невест, — наполнился ветром, и побежала та лодья знакомым, проторенным удальцами-ушкуйниками путем. Никто не знает, как взошло то кормчему в голову, только, выведя лодью в озеро Нево, поплыл он вдоль берега не на восход, как все, а на закат и зашел в открывшуюся через немалое время не то реку, не то протоку какую — широкую, быструю, светловодную. И вывела та протока-река лодью на незнакомый обширный разлив. Вода в нем была вроде как бы и свойская: на вкус — пресная, на промер — не так уж глыбкая, по волне — не страшней той, что гуляла на озере Нево, а коли по рыбе считать — так и не хуже родной, ильменской. Проплыли по ней подале и повстречали новых людей именем «емь», похожих на корел: таких же белоголовых, низкорослых и, видать, работящих. Сменялись ильменцы без убытку и повернули в широкую реку-протоку в обратный путь к Ильмень-озеру.

И хоть невдомек им было, что сыскали они тут дорогу в самый океан, но сложилась потом на берегах Волхова былина о Садко-мореходе. Впервые замечтали новгородцы о море, о водных просторах, уводящих в дальние страны, пусть хоть к морскому царю или к самому черту в зубы. И по верному следу, проложенному той ильменской лодьей, пошли другие, год от года все дальше и дальше, и один из кормчих, опять неведомо кто по имени, завел озерную свою посудину в зеленую воду, уже заметно отдающую солью, и достиг шведского острова Готланд.

Чудо свершилось: лесной, пахотный, земляной народ, который и во сне не видывал моря, пересек безмерное водное пространство.

И пошли с той поры ильменские лодьи одна за другой и к ганзейским купцам, и в датскую богатую страну, и на остров Готланд, и в самую Швецию, а навстречу им поплыли по Неве, Ладоге, Волхову в далекий город, именовавший уже себя Господином Великим Новгородом, суда шведских, датских, немецких гостей. Длинный и узкий Финский залив, самой природой врезанный глубоко в толщу материка и соединенный вдобавок широкой Невой с Ладожским озером, стал тем естественным выходом из лесного и болотного бездорожья, который был так необходим складывающемуся русскому государству и по которому пошли на продажу иноземцам воск и пенька, лен и пушнина, сало и мед.

Но где деньги — там и кровь. В 1134 году новгородских торговых гостей, приплывших в Копенгаген, поубивали, в 1157 — в Шлезвиге захватили датчане русские суда с товаром, а в 1164 — пятьдесят пять шведских военных судов припожаловали к устью Волхова и осадили город Ладогу, чтобы накрепко закрыть новгородцам ход на Балтику. Но на пятый день пришлось шведам уходить, оставив на дне озера и реки Вороной ни много, ни мало сорок три боевые посудины. В ответ и новгородцы, вместе с корелами, хоть и не сразу — через двадцать лет — пустились в первый свой морской военный поход через всю Балтику и сожгли шведскую столицу Сигтуну.

Так — то притухая, то вскидываясь полымем — занималась, словно костер, вековая борьба за берега Финского залива. Через двести лет в крепости Орешек, только что поставленной московским великим князем Юрием у входа в Ладожское озеро, был наконец заключен первый русско-шведский мирный договор. Швеция обязалась не чинить препон торговле русских на Балтийском море. Но не прошло и четверти века, как все началось сначала: войска короля Магнуса захватили Орешек и переиначили его в Нотебург…

И еще почти пять столетий по обоим берегам Финского залива, как волны, набегали и откатывались разноязычные войска Швеции, Дании, Ливонского ордена, Литвы, Речи Посполитой — с одной стороны, и всё крепнущие военные силы Новгорода и Москвы, Пскова и Владимира, царства Русского, империи Российской — с другой. На Копорье, Ивангород, Колывань, Юрьев, Раковер, старинные русские поселения на южном берегу, каким ливонские рыцари дали свои имена, шли войска Ивана Четвертого. Вдоль северного берега на Нотебург, Выборг, Гельсингфорс, Гангут, Або шли галеры, шнявы, бригантины, фрегаты, линейные корабли первого российского флотолюбца Петра Алексеевича, смелого и безудержного до окаянства. Война за войной бушевала на равнинах и болотах страны эстов и лифляндцев от Чудского озера до Рижского залива, на скалах, озерах и шхерах страны корел, емь и сумь от Ладоги до Ботники, заливая воду и камни ополченской, стрелецкой, солдатской, матросской, воеводской, офицерской, адмиральской кровью россиян, пробивающихся к морю, — двенадцать жестоких войн продолжительностью от трех до двадцати пяти лет каждая.

И теперь начиналась тринадцатая.

Одержимо, самозабвенно, опасно, рискуя поломкой машин, мчался на вест миноносец, гонимый нетерпеливым адмиралом. Неразговорчивый, хмурый — стоял он на левом крыле трепещущего от недозволенных оборотов мостика, ухватившись за поручни и как бы подталкивая корабль вперед. Посматривая на это, командир «Охотника» — щеголеватый, но строгий по виду старший лейтенант, накануне производства в капитаны второго ранга (после чего его ждало назначение командиром на один из строящихся новых эсминцев типа «Новик») — вынимал пробку переговорной трубы в машинное отделение и, плотно прижав губы к медному раструбу, пованивающему нашатырем от усердной чистки его всемогущим флотским чистолем, негромко спрашивал: «Как обороты?» Потом, прикладывая к раструбу ухо, пожевывал губами и недовольно говорил: «Прибавьте до возможного!» И потные голые люди в кочегарке швыряли в огненные зевы тяжелые лопаты угля, и инженер-механик кривил лицо, словно от зубной боли, но стрелки тахометров чуть сдвигались вправо.

«Охотник» и так уже мчался на пределе дозволенного. Еще два-три таких ошалелых похода с адмиралом — и придется перебирать механизмы. И почему это из всех миноносцев адмиралу полюбились эти два — «Пограничник» и «Охотник»? Ни помещения приличного, ни удобств, ни хода, а вот поди ж ты: что бы ни случилось, именно на них он переносит флаг и гонит, гонит, подпихивая руками поручни… Правда, кое-что это дает: им обоим — ему и командиру «Пограничника» — карьера обеспечена. Пусть приятели посмеиваются «адмиральские извозчики»! Небось вас-то в извоз не берут…

— Как обороты? — снова спросил он и нарочно громко скомандовал: — Форсируйте ход! Что?.. Не знаю, механик не я, а вы. Мне нужен ход, а не ваши объяснения.

И он с удовлетворением увидел, что адмирал отпустил поручни и положил руки в карманы короткого полупальто. Значит, фитиля пока что ожидать нечего…

Адмирал и в самом деле торопился в Порккала-Удд, чтобы успеть засветло вернуться в Гельсингфорс на броненосный крейсер «Рюрик», где была установлена прямая телеграфная связь с Петербургом. Еще три дня тому назад на Порккала-Уддском рейде по его приказанию сосредоточился весь отряд судов, долженствующий поставить центральное минное заграждение, и ему было важно самому убедиться в действительной готовности отряда произвести постановку мин, от которой зависела судьба войны.

Судьба войны?..

Если б кто-нибудь спросил его, опытного флотоводца, ученика адмирала Макарова и страстного защитника его идей, боевого командира порт-артурского броненосца «Севастополь», награжденного золотым оружием и Георгиевским крестом, адмирала, уже седьмой год командующего морскими силами Балтийского моря и сумевшего за эти годы неизмеримо поднять и артиллерийскую, и минную, и торпедную мощь этого флота, начальника, колючего во взаимоотношениях с Генмором и с министром и прямого со своим офицерством, — если бы кто-нибудь задал ему этот вопрос, то, по совести, он мог бы ответить, что судьба войны зависела от другого. Она зависела от стремительной наступательности действий, от дерзости замысла, от петровской почти безрассудной смелости качеств, бывших когда-то традицией российских флотоводцев: и самого Петра в Гангутском сражении, и адмирала Спиридова в Чесменском, и контр-адмирала Ушакова в бою у Керченского пролива, и вице-адмирала Макарова, кто впервые в истории флотов пустил в атаку небывалые минные катера с парохода «Константин»…

Но никто в Генморе и в министерстве не желал поддерживать наступательный дух, угасший вместе с Макаровым в день гибели его на «Петропавловске». Все словно под гипнозом находились во власти предвзятой идеи, что германский флот в первые же часы всенепременно и обязательно попытается прорваться в устье Финского залива с целью обстрелять столицу и этим смутить начальные дни войны, хотя немецкое флотское командование, конечно, давным-давно знало, что Финский залив в узкой своей части у Ревеля будет завален огромным количеством мин и что форсировать это заграждение будет стоить немалых жертв и усилий. Но неизвестно кем и когда пущенная идея обязательной обороны столицы с моря укрепилась в штабных и правительственных кругах. Она подчинила себе стратегический и оперативный замысел поведения Балтийского флота в ожидаемой войне. Она отравила мышление флотских офицеров, избранных быть академиками. Она определила узкую и слепую стезю Генмора. Более того, боевой адмирал, командующий морскими силами Балтийского моря, подпал под ужасное для флота влияние, парализующее стремительную петровскую деятельность и свойственную русским флотоводцам свободу военной мысли. Этот адмирал, мечтавший по нахимовским заветам вырывать инициативу из рук врага и подчинять его своей, поддался тлетворному действию господствующих в высших кругах холодных рассуждений о возможности или невозможности военных действий против врага, об осмысленности или бессмысленности не предусмотренных теорией военно-морского искусства предложений.

Как это случается даже и с умными и принципиальными людьми, он под напором окружающих его военачальников позабыл о собственных своих идеях обороны Финского и Рижского заливов методами наступления, о заготовленных им проектах дерзких минных постановок в южной части Балтийского моря, об обстрелах германского побережья, об активном поиске врага и навязывании ему пусть малого, но обязательного боя, внезапного и смущающего. Главной его заботой теперь было другое: как бы не опоздать с постановкой этого заграждения, — и он употреблял свои умственные и духовные силы не на то, чтобы измыслить некий новый способ сопротивления врагу, а на то, чтобы вовремя выполнить этот наиболее благополучный способ оградить себя от наступления врага.

Мысль эта овладела им еще тогда, когда после встречи французского президента на «Пограничник» днем 11 июля прибыл Нагенмор — начальник Морского генерального штаба, вице-адмирал Русин, и предложил вместе с ним проехать к морскому министру, адмиралу и генерал-адъютанту Григоровичу для обсуждения создавшегося положения. На этом совещании адмиралу стало ясно, что война с Германией неизбежна, и он тут же попросил министра дать ему право самому начать постановку центрального минного заграждения, сообразуясь с оперативной обстановкой. Министр обещал доложить об этом государю, от которого это зависит. Вечером адмирал на «Пограничнике» ушел в Ревель, куда вызвал наутро всех флотских военачальников.

Всеподданнейший доклад

Морского генерального штаба

от 14 июля 1914 г.

ВАШЕМУ ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ

благоугодно было одобрить план операции Балтийского флота на случай Европейской войны; согласно плана этого, важнейшей операцией является своевременная постановка отрядом заградителей главного минного заграждения на центральной Ревель — Порккала-Уддской позиции.

Вопрос об определении момента исполнения этой операции был предметом суждения особого заседания Совета Министров под председательством ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА. 12-го сего июля ВАШЕМУ ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ благоугодно было повелеть соизволить постановку главного минного заграждения выполнить по особому на то Повелению. Между тем обстановка, могущая сложиться при настоящих политических обстоятельствах на Балтийском театре, такова, что можно ожидать внезапного появления неприятеля у входа в Финский залив; в этом случае для успеха операций флота необходимо немедленно произвести постановку главного минного заграждения, так как времени на испрашивание особого Повеления для этой операции не будет.

Представляя изложенные соображения на Высочайшее ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА благовоззрение, испрашиваю Высочайшего ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Повеления Командующему морскими силами Балтийского моря выполнить постановку главного минного заграждения в случае обстоятельств, явно угрожающих, не ожидая особого на сие Повеления.

Русин

Гельсингфорс, «Рюрик», адмиралу Эссену

14 июля 18–26

Государем императором было отказано в праве на постановку главного заграждения по усмотрению командующего морскими силами в случае явно угрожающего положения, не ожидая особого повеления.

Григорович

Но в этом, уже целиком овладевшем им подчинении официальной военно-морской доктрине ЦМП — центральной минной позиции — вдруг, как некий светлый луч, блеснула здравая мысль. И адмирал пожалел, что она пришла в голову рядовому лейтенанту линейного корабля «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский», а не ему, командующему морскими силами Балтийского моря, кто через несколько часов, при объявлении мобилизации, станет по Морскому уставу командующим флотом — флотом дерзких операций, флотом петровских деяний. Одним из них, несомненно, могло быть то, о чем он прочел в письме неизвестного ему лейтенанта Ливитина, оказавшемся утром 16 июля в папке личной корреспонденции, и что он тут же пытался осуществить.

Эссен — Русину

16 июля утром

(с нарочным флаг-офицером)

…2) Возникла мысль о возможности в нужную минуту заградить выход из Кильской бухты минами. Можно заранее послать пароход (норвежский, датский, английский), снабдив его фальшивыми документами, оборудовав под заградитель, чтобы по получении условной радиотелеграммы забросать выход (вернее, мористее выхода) минной банкой, а затем затопить его, но в немецких водах, конечно. Если война неизбежна, мы получим громадную выгоду путем первого удара в центр расположения сил противника со всеми вытекающими последствиями. Полагал бы, что надо ковать железо, пока горячо… Охотники на это есть…

Гельсингфорс, «Рюрик», адмиралу Эссену

16 июля 10–10

Министр приказал расформировать учебные отряды, вероятно, сегодня будет объявлена мобилизация флота и четырех округов.

Русин

СПБ, морскому министру

16 июля 12–10

Прошу разрешения поставить главное заграждение ввиду угрожаемого положения.

Эссен

Гельсингфорс, «Рюрик», адмиралу Эссену

17 июля 2-05

Его величество снова подтвердил, что постановка главного заграждения должна быть выполнена по особому повелению.

Григорович

Мобилизация была объявлена, война была