ГЛАВА ПЕРВАЯ
Как ты будешь удивлена, найдя это послание у меня в сейфе на пачке ценных бумаг! Быть может, лучше было бы отдать письмо на хранение нотариусу, и он вручил бы его тебе после моей смерти; или положить его в ящик письменного стола, — наследники, конечно, поспешат взломать стол еще до того, как остынет мой труп. Но ведь долгие годы я столько думал и передумал об этом письме и в бессонные ночи так ясно представлял себе, как оно будет лежать на полочке сейфа — совершенно пустого сейфа, где не будет ровно ничего, кроме этого акта мести, которую я подготовлял почти полвека. Успокойся (да ты, впрочем, уже успокоилась), — процентные бумаги целы! Я так и слышу этот ликующий возглас. Как только ты вернешься из банка, ты крикнешь детям, еще не откинув с лица траурный креп: «Процентные бумаги целы!»
А ведь они чуть было не исчезли из сейфа: я уже готовился принять для этого меры. Стоило мне захотеть, и я всего бы вас лишил, оставил бы вам только дом и землю. На ваше счастье, ненависть моя умерла. Я долго думал, что у меня ненависть — самое живучее из всех чувств. А вот я ее не испытываю больше, — по крайней мере, сегодня не испытываю.
Я состарился, одряхлел, и мне трудно представить себе — неужели я был когда-то безумцем, больным существом, одержимым ненавистью? Неужели я ночи напролет обдумывал — не средства отмщения (эта бомба замедленного действия была уже изготовлена с величайшей тщательностью, чем я очень гордился) — я размышлял о том, как буду наслаждаться своей местью. Как мне хотелось дожить до той минуты, когда ты вернешься из банка, вскрыв пустой сейф. Как бы у вас вытянулись физиономии! Нужно было только постараться все устроить умно, выдать тебе доверенность на вскрытие сейфа не слишком рано и не слишком поздно, чтоб не лишить себя радости услышать, как все вы с отчаянием в голосе будете вопрошать: «Где ценные бумаги?» Даже самая мучительная агония, пожалуй, не испортила бы мне этого удовольствия. Да, я был способен на такое вероломство. Как меня довели до этого? Ведь я не был извергом.
Уже четыре часа дня, а на столе в моей спальне все еще стоит поднос с остатками завтрака; по грязным тарелкам ползают мухи. Я звоню, но все без толку. В деревне звонки всегда испорчены. Набравшись терпения, жду, когда кто-нибудь наконец заглянет ко мне. В этой комнате я спал в детстве, и здесь же я, вероятно, умру. А в день моей смерти милая дочь Женевьева первым делом потребует отцовскую спальню для своих детей. Ведь я занимаю самую большую и самую хорошую комнату в доме. Будьте справедливы и вспомните, пожалуйста, что я предлагал Женевьеве уступить ей место и, конечно, сделал бы это, если б не вмешался доктор Лаказ, заявивший, что для моих бронхов вредна сырость и мне поэтому не годится жить в нижнем этаже. Я-то, разумеется, переселился бы туда, но с затаенной обидой, и рад, что мне в этом помешали. (Постоянно я приносил своим близким жертвы, отравлявшие мне жизнь, и чувство горькой обиды, которое они оставляли в душе, не только не утихало со временем, но возрастало и крепло от воспоминаний об этих жертвах.)
Злопамятство и гневливость — черты наследственные в нашей семье. Я не раз слышал от матери, что мой отец долгие годы был в ссоре со своими родителями, а они тридцать лет не желали встречаться со своей дочерью, которую выгнали из дому, и до самой своей смерти не помирились с ней (от нее пошла наша марсельская родня, с которой мы не знакомы). Младшее поколение в нашей семье никогда не знало причин этих раздоров, но, доверяя старшим, впитало в себя их ненависть; я и сейчас, пожалуй, отвернулся бы от своих марсельских кузенов, если б встретился с ними на улице. Можно не видеться с дальними родственниками, а куда денешься от своей законной жены и от своих собственных детей? Бывают, конечно, хорошие, дружные семьи, но как подумаешь, сколько у нас супружеских союзов, в которых муж и жена раздражают друг друга до последней степени, терпеть друг друга не могут, а между тем едят за одним столом, умываются из одного умывальника, спят на одной постели, — то просто диву даешься, что у нас еще мало разводов! Ненавидят друг друга, а спастись бегством не решаются; так и живут под одной кровлей...
Почему это у меня нынче такое лихорадочное желание писать о своей жизни, именно сегодня — в день моего рождения? Мне пошел шестьдесят восьмой год, но только я один об этом знаю. День рожденья Женевьевы, Гюбера и их деток у нас всегда отмечается; пекут сладкий пирог, втыкают в него свечечки, дарят виновникам торжества цветы... Я уже много лет ничего не дарил тебе на день рождения — и не потому, что забываю, а из мести... Довольно!.. Последний букет, полученный мною на день рождения, был подарком моей бедной мамы — она нарвала для меня эти цветы своими старческими руками, обезображенными подагрой; не думая о своей грудной жабе, о всех своих недугах, она с трудом добрела до розария.
Так о чем это я говорил? Ах да, — ты, конечно, удивляешься, почему вдруг на меня напало неистовое желание писать, — именно неистовое. Можешь судить об этом хотя бы по моему почерку: все буквы скривились в одну сторону, как сосны под западным ветром. Послушай, в начале письма я говорил, что долго обдумывал свою месть, и вот отказываюсь от нее. Но есть кое-что в тебе, кое-что, исходящее от тебя, над чем мне хочется восторжествовать, — я имею в виду твое молчание. Не пойми меня превратно. Я очень хорошо знаю, какая ты тараторка — ты можешь часами беседовать с Казо по поводу домашней птицы или огорода. С детишками, даже самыми маленькими, ты весело болтаешь и сюсюкаешь целые дни. Зато со мной!.. Ах, это мрачное молчание за семейными трапезами! Я вставал из-за стола нисколько не отдохнув — голова пустая, сердце гложут заботы, а поговорить о них не с кем... И особенно тяжело мне стало дома после дела Вильнава, когда я сразу прославился в качестве крупнейшего адвоката-криминалиста, как называют меня в газетах. Чем больше я склонен был возомнить о себе, тем больше ты старалась показать мне, что я ничтожество... Впрочем, не в том дело, — мне хочется отомстить тебе за другое, за твое упорное молчание, когда дело касалось нашей семейной жизни, глубочайшего нашего разлада. Сколько раз, слушая пьесу в театре или читая книгу, я задавался вопросом: а бывают ли в жизни любовники или супруги, которые делают друг другу «сцены», объясняются начистоту, и у них становится легче на душе после таких объяснений.
Сорок с лишним лет мы оба страдали, живя бок о бок, и все эти сорок с лишним лет ты как-то ухитрялась не произнести ни единого слова, затрагивающего что-нибудь глубокое; ты всегда ускользала.
Я долго думал, что это сознательно выработанная тобою система, и все хотел понять, зачем и почему ты к ней прибегаешь. Но в один прекрасный день меня осенила догадка: моя жизнь просто-напросто не интересовала тебя. Я оказался вне круга твоих забот, занятий, развлечений и стал настолько чужд тебе, что ты всегда избегала меня, и не из страха, а потому, что тебе было скучно со мной. У тебя тонкое чутье, ты сразу угадывала малейшую мою попытку к сближению, и если я заставал тебя врасплох, находила какие-нибудь пустячные отговорки или же, похлопав меня по щеке и наскоро поцеловав, убегала по своим делам.
Конечно, можно опасаться, что ты разорвешь мое письмо, как только прочтешь первые строки. Но нет, ты этого не сделаешь, — уже несколько месяцев, как в тебе затронуто любопытство: ты удивлена, заинтригована. Хоть ты и мало ко мне присматриваешься, но как же тебе было не заметить разительную перемену в моем настроении? Да, да, я уверен, что на этот раз ты не ускользнешь от объяснения. А я хочу, чтобы и ты, и твой сын, и твоя дочь, и зять, и внуки узнали наконец, что за человек жил одиноко в стороне от вашего тесного кружка, что представлял собою тот измученный, усталый адвокат, за которым им приходилось ухаживать, потому что кошелек был у него в руках. Человек, который томился и страдал где-то на другой планете. На какой планете? Тебе и в голову не приходило полюбопытствовать, посмотреть на нее. Успокойся, я не собираюсь угостить тебя надгробным словом во славу моей особы, заранее сочиненным мною самим, или же обвинительной речью против вас. В моей натуре преобладает свойство, поражающее всякую женщину (за исключением тебя, разумеется), а именно беспощадная ясность мысли.
Никогда у меня не было той утешительной способности к изворотливому самообольщению, которая облегчает жизнь большинству людей. Если мне случалось совершить что-либо гадкое, низкое, то я первый отдавал себе в этом отчет...
Пришлось отложить перо — дождаться, когда принесут лампу. Пока ее не зажгли и не заперли ставни, я смотрел в окно, любовался красивыми тонами черепиц на крышах сараев и винного подвала — одни яркие, как цветы, а другие переливчатые, словно грудка у голубя. Слушал, как дрозды поют в густой листве плюща, обвившего и ствол, и ветви пирамидального тополя, как стучит бочка, которую катят по двору. Мне все-таки повезло: я дожидаюсь смерти в милом сердцу уголке, где все осталось таким же, каким было в моем детстве. Только вот гудит и стучит движок, поднимая воду из реки, а прежде скрипело колесо водочерпалки, которое вертела старая ослица... (Да еще рокочет этот противный почтовый самолет, который ежедневно в час вечернего чая уродует небесную лазурь.) А ведь немногим удается видеть в живой действительности, совсем близко, рядом с собою, мир своего прошлого, который большинство людей воскрешает лишь перед своим мысленным взором, когда у них хватает мужества и терпения погрузиться в воспоминания. Прикладываю руку к груди, прислушиваюсь к частому и слабому биению сердца, смотрюсь в зеркало, вделанное в дверцу шкафа, в котором хранятся шприц, ампулы с атропином, камфорой и вообще все, что необходимо в случае приступа удушья. А услышат меня, когда я позову на помощь? Они уверяют, что у меня «ложная грудная жаба», но говорят так не столько для моего, сколько для собственного утешения, чтобы им спокойнее спалось. Осторожно делаю вдох. Ощущение неприятное — как будто кто-то положил мне руку на левое плечо и нажимает на него, не дает ему свободно подняться, словно хочет напомнить: «Я тут, не забывай». Да, надо отдать справедливость смерти — ко мне она не подкрадывается по-воровски. Она уже несколько лет открыто бродит вокруг меня, я слышу ее шаги, чувствую ее дыхание; она со мной терпелива, не зря же я подчиняюсь строгой дисциплине, к которой обязывает ее приближение. Вот и доживаю свой век в халате, создав вокруг обстановку, приличествующую больному старику; сижу в том самом глубоком кресле с подушечками, в котором и моя мать ждала смертного часа; и так же, как у нее, возле меня стоят на тумбочке всякие пузырьки и коробки с лекарствами; я плохо выбрит, от меня плохо пахнет, я стал рабом отвратительных мелочных причуд. Но не доверяйте этому: когда приступов нет, я оживаю и еще могу постоять за себя. Я вновь появляюсь в конторе моего поверенного Буррю, который уже считал, что я отправился на тот свет; у меня хватает сил целыми часами просиживать в подвалах банка и стричь купоны.
Надо мне еще пожить немножко, чтоб дописать свою исповедь. Должна же ты выслушать меня наконец, а то ведь в те долгие годы, когда я разделял с тобой ложе, ты всегда твердила вечером, стоило мне приблизиться к тебе: «Ах, я падаю от усталости, смертельно хочу спать, я уже сплю, сплю!..»
Ты старалась избежать не столько моих ласк, сколько моих слов.
И правда, ведь наше несчастье и породили разговоры — те бесконечные беседы, которые мы так любили, когда только что поженились. Мы были очень молоды: мне исполнилось двадцать три года, а тебе — восемнадцать, и, пожалуй, любовные утехи доставляли нам меньше радости, чем откровенные, доверчивые излияния. Как в детской дружбе, мы поклялись ничего не таить друг от друга. Мне, в сущности, не в чем было исповедоваться, даже приходилось приукрашать свои жалкие похождения, и я не сомневался, что и у тебя такое же скудное прошлое: я просто не мог себе представить, чтобы ты до встречи со мною произносила имя какого-нибудь другого юноши; я был уверен в этом до того вечера, когда...
Было это в той самой спальне, где я сейчас пишу. Обои на стенах с тех пор переменили, но мебель красного дерева все та же и так же расставлена, и попрежнему стоит на столике кувшин из переливчатого опалового стекла и чайный сервиз, выигранный в лотерею. По ковру тянулась тогда полоса лунного света. Теплый южный ветер, пролетавший над ландами, доносил до нашей постели запах гари.
Ты не раз говорила мне о каком-то Рудольфе, своем друге, и всегда это бывало ночью, в спальне, как будто его призраку полагалось появляться меж нами в часы самой глубокой нашей близости; ты и в тот вечер опять произнесла его имя — помнишь? Но этого тебе показалось мало. «Мне бы следовало, милый, кое о чем сказать тебе перед нашей помолвкой. Право, меня совесть мучит, что я тебе не призналась... О, ничего особенного, успокойся!»
Я нисколько не встревожился и не намеревался ничего выпытывать. Но ты была так любезна, что сама принялась развлекать меня признаниями и преподносила их с такой готовностью, что я сначала смутился. И пустилась ты в откровенности вовсе не потому, что тебя мучила совесть или заговорило в тебе чувство деликатности, в чем ты меня убеждала, да и сама была убеждена. Нет, ты просто наслаждалась сладостными воспоминаниями, ты больше не могла молчать. Может быть, ты и чувствовала опасность, грозящую гибелью нашему счастью, но, как говорится, это было сильнее тебя. Тень Рудольфа против твоей воли витала вокруг нашей постели.
Не думай, пожалуйста, что источником нашего несчастья была ревность. Позднее я действительно бешено ревновал тебя, но в ту летнюю ночь 1885 года, о которой идет речь, я не испытывал ничего похожего на это жестокое чувство, когда ты призналась мне, что прошлым летом в Эксе, куда вы ездили всем семейством, этот незнакомый мне юноша был твоим женихом.
Подумать только! Лишь через сорок лет я получил возможность объясниться по этому поводу. Но прочтешь ли ты мое письмо? Ведь все это тебя совсем не занимает. Все, что меня касается, для тебя скучно. Когда-то тебя поглощали дети — дети мешали тебе видеть и слышать меня, а теперь у тебя растут внуки... Что ж, тем хуже. Надо все-таки попробовать, в последний раз попытать счастья. Быть может, мертвый я буду для тебя интереснее, чем живой, хотя бы в первые дни, и ты из чувства долга прочтешь эти страницы до конца. Мне так хочется верить в это. И я верю.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Нет, я не испытывал ревности во время твоей исповеди. Но поймешь ли ты, что она разрушила во мне? Как тебе это объяснить? Я был у матери единственным ребенком. Она рано овдовела и одна растила меня. Ты знала ее, вернее сказать, долгие годы жила рядом с ней, не зная ее. Даже если б тебя это интересовало, тебе было бы трудно понять душевную близость, соединявшую два одиноких существа — мать и сына; ведь у вас была совсем другая семья — богатая и влиятельная, многочисленная буржуазная семья, с твердо установленной домашней иерархией, со сложными правилами и распорядком. Нет, тебе не понять, какими страстными, нежными заботами может окружить сына, единственное свое сокровище на земле, вдова мелкого чиновника, начальника одного из отделов префектуры. Мои школьные успехи переполняли ее гордостью. У меня же, кроме них, и не было других радостей. В те времена я был твердо уверен, что мы очень бедны. На мой взгляд, об этом свидетельствовала наша скромная жизнь и строжайшая экономия, которую мама сделала для себя законом. Я, конечно, ни в чем не знал недостатка. Теперь-то я вижу, как меня холила и баловала мать. В Остейне у нее была ферма, оттуда нам по дешевой цене доставляли провизию, и в детстве я был бы очень удивлен, если б мне сказали, что в нашем доме изысканный стол: откормленные пулярки, зайцы, паштеты из дичи — все это нисколько не казалось мне роскошью. Я всегда слышал разговоры о том, что наша ферма ничего не стоит. И правда, когда она досталась матери в наследство, то земля вокруг нее была бесплодной пустошью, — там мой дед в детстве сам пас коров. Но мне было неизвестно, что мои родители прежде всего позаботились о том, чтоб ее распахали, засеяли семенами сосны, и когда мне исполнился двадцать один год, я оказался владельцем двух тысяч гектаров молодого сосняка, где уже вели вырубку, поставляя крепежный лес в шахты. Мать делала также сбережения из своих скромных доходов. Еще при жизни отца, «вытянув из себя все жилы», купили усадьбу Калез (за сорок тысяч франков, а я теперь эти виноградники и за миллион не отдам). Мы жили на улице Сент-Катрин в собственном доме на четвертом этаже (дом этот и несколько незастроенных участков отец получил от родителей перед женитьбой). Из деревни два раза в неделю присылали корзину с провизией: мама старалась как можно реже «ходить к мяснику». Я был одержим неотвязной мыслью попасть в Эколь Нормаль. По воскресеньям и четвергам приходилось меня чуть не силой прогонять из дому «подышать воздухом». Я нисколько не походил на тех хвастунишек, которые делают вид, что они без всякого труда стали первыми учениками. Я был «зубрила» и гордился этим: да, мол, я зубрила, вот и все! Помню, что в лицее мне не доставляло никакого удовольствия изучать Вергилия или Расина. Раз задано «по курсу» — значит, зубри, и только. Из всех творений человеческого гения я выделял те, которые «входили в программу», лишь они имели значение в моих глазах, и по поводу их я писал в своих сочинениях то, что полагается писать в угоду экзаменаторам, то есть то, что говорилось и писалось многими поколениями юношей, поступающих в Эколь Нормаль. Вот каким я был идиотом, возможно, таким и остался бы, если б за два месяца до конкурсных экзаменов не началось у меня кровохарканье, которое привело мою мать в такой ужас, что мне пришлось все бросить.
Так я поплатился за то, что слишком много зубрил в детстве и в юности; когда мальчик растет, развивается, нельзя ему безнаказанно сидеть до глубокой ночи за письменным столом, согнувшись над тетрадями и книгами, знать не зная никаких физических упражнений.
Письмо мое наскучило тебе? Ужасно боюсь наскучить. Но, умоляю, не пропускай ни одной строчки. Уверяю тебя, я говорю только о самом необходимом: вся трагедия нашей с тобой жизни проистекает из этих мелких событий, ты их не знала или забыла о них.
К тому же я, как ты могла убедиться из первых же строк моего письма, вовсе не собираюсь щадить себя. Тут немало найдется приятного для твоей ненависти... Ну да, да... не возражай, пожалуйста: ведь если ты когда-нибудь и думаешь обо мне, то всегда враждебно.
Боюсь, однако, что я несправедлив к тому хилому мальчугану, каким я был, к заморышу, корпевшему над толстыми справочниками и словарями. Когда я читаю воспоминания детства других людей и вижу, какой светлый рай встает у них у всех перед глазами, я думаю с тоской: «А я? Почему моя жизнь всегда была такой унылой пустыней? Может быть, я просто позабыл то, о чем вспоминают другие? Может быть, и я знал в детстве такие же дивные радости?..» Увы! Я вижу и на заре жизни только остервенелую зубрежку, яростную борьбу за первое место, злобное соперничество с двумя моими одноклассниками по прозвищу Енох и Родриго. Я инстинктивно отвергал всякую дружбу с товарищами. Ореол моих успехов и даже мое высокомерие, помнится, привлекали ко мне некоторых школьников. Я свирепо отталкивал всякого, кто выражал мне свою симпатию, терпеть не мог «сантиментов». Будь я даже профессионалом-литератором, и то мне бы не удалось извлечь из воспоминаний о своей школьной жизни ни одной умилительной страницы. Погоди... все-таки был один проблеск чувствительности, но очень слабый, почти незаметный. Я часто думал об отце, которого едва помнил, и мне иногда удавалось убедить себя, что папа не умер, — нет, были какие-то необыкновенные обстоятельства, и он куда-то исчез. Возвращаясь из лицея, я бегом бежал домой по улице Сент-Катрин, прямо по мостовой, лавируя между экипажами, — по тротуару идти было слишком долго, очень уж много там сновало прохожих. Я стремглав взлетал по лестнице. Мать сидела у окна, чинила белье. Папина фотография висела на обычном своем месте — справа от кровати. Я милостиво позволял матери целовать меня, но едва отвечал на ее расспросы и сразу же садился за уроки.
Лишь только у меня началось кровохарканье, так круто изменившее мою судьбу, мать увезла меня в Аркашон, и я провел в сельском домике на берегу залива долгие и такие мрачные месяцы: ведь из-за того, что здоровье мое было подорвано, рухнули мои мечты о профессорской карьере. И я очень сердился на маму: для нее такая трагедия совсем не имела значения, и мне казалось, что она не заботится о моей будущности. А бедная мама каждый день с трепетом ждала «часа термометра». От еженедельного взвешивания моей особы зависела и ее скорбь, и ее радость. Много лет спустя, когда мне пришлось изведать, как горько лежать больным, если никого решительно твоя болезнь не тревожит, я подумал: судьба справедливо наказывает меня за мою черствость, за то, что я не ценил обожавшую меня мать.
С первых же весенних дней я «выправился», как говорила мама, и буквально воскрес. Стал шире в плечах, возмужал. Мой организм, совсем было захиревший от нездорового образа жизни, окреп и развился в сухой лесистой местности, покрытой зарослями толокнянки, дрока и соснами, под которыми приютился Аркашон, — в те годы он еще был просто деревней.
И как раз в это время мать сообщила мне, что она нисколько не боится за мою будущность, ибо у нас с ней есть весьма недурное состояние и оно с каждым годом все увеличивается. Спешить мне ни к чему, тем более что от военной службы меня, наверно, освободят. У меня врожденный дар слова, поражавший всех моих учителей. Мне лучше всего поступить на юридический факультет; там все науки я постигну без особого труда и очень скоро стану знаменитым адвокатом, а если захочу, могу заняться политической деятельностью. Размечтавшись, мама говорила, говорила, открывая мне свои планы, а я слушал ее в угрюмом, злобном молчании, рассеянно глядя в окно.
Я уже начал «ухаживать». Мама наблюдала за мной с боязливой снисходительностью. Позднее, когда мне пришлось жить в кругу твоих родных, я увидел, каким важным пороком считают в религиозной семье распущенность. Но моя мать видела тут лишь одну опасность: как бы это не повредило моему здоровью. Убедившись, что я не злоупотребляю такого рода удовольствиями, она стала смотреть сквозь пальцы на мои вечерние отлучки и требовала только, чтобы к двенадцати часам я был дома. Не бойся, я не стану рассказывать о своих юношеских любовных шалостях. Я знаю, тебя приводят в ужас такие истории, да и похождения-то у меня были весьма убогие.
Но они стоили мне довольно дорого, и я страдал из-за этого. Мне было обидно, что во мне самом так мало привлекательного, что и молодость мне не помогает. А ведь, кажется, я не был уродом. Черты лица у меня, как говорится, правильные. Женевьева — вылитый мой портрет, а в девушках она была очень хороша. Но я принадлежу к той породе людей, про которых говорят, что у них нет молодости. Неприятно смотреть на угрюмого малого, когда в нем совсем нет юной свежести. Одним уж своим хмурым видом я замораживал людей. И чем лучше я это сознавал, тем больше мрачнел. Я никогда не умел одеваться, выбрать галстук, красиво завязать его. Никогда я не умел беззаботно отдаться минуте веселья, посмеяться, подурачиться. Невозможно даже было представить, чтоб меня кто-нибудь пригласил на веселую приятельскую пирушку; такие гости, как я, своим мрачным обликом испортят всем настроение. К тому же я был очень обидчив и не выносил ни малейшей насмешки. Зато уж если мне, бывало, вздумается пошутить, то я, совсем того и не желая, наносил удары дубиной, а такие насмешки не прощаются. Я грубо издевался над какой-нибудь смешной чертой в человеке, над его физическим недостатком, о котором следовало бы молчать. С женщинами же из робости и из гордости я говорил наставительным, снисходительным тоном, а они этого, как известно, терпеть не могут. Я не понимал толку в их туалетах. Чувствуя, что я не нравлюсь женщинам, я «назло им» старался подчеркнуть в себе все, что им внушает отвращение. Словом, моя молодость была длительным самоубийством. Я нарочно спешил не понравиться, боясь, что это выйдет и без моих стараний, само собой.
Не знаю, прав я тут был или нет, но я во всем винил мать. Мне казалось, что я расплачиваюсь за то, что в детстве она, на мою беду, слишком меня нежила, лелеяла, опекала, от всего оберегала. И в юности я был с ней невероятно жесток и груб. Я упрекал ее за то, что она чересчур сильно любит меня. Я не прощал ей того великого чувства, которое лишь она одна в целом свете дарила мне, той самоотверженной любви, которую никто другой никогда не дал мне изведать. Прости, что я опять говорю об этом, но в мыслях о матери я черпаю силу переносить свое одиночество, твое глубокое равнодушие ко мне. Ведь это справедливая расплата. Бедная мама уже давно уснула вечным сном, воспоминание о ней еще живет только в усталом сердце старика, каким я стал, — а как бы она страдала, если б могла предвидеть, что судьба отомстит мне за нее.
Да, я был жесток с матерью. Как невеселы были наши трапезы в маленькой столовой сельского домика при свете висячей лампы! Я едва отвечал на ее робкие вопросы или же, вдруг вспылив, разражался гневом по малейшему поводу, а то и совсем без всякого повода. Она не пыталась понять, разобраться в причинах моей злобы, принимая ее как гнев какого-то божества. «Это болезнь, — говорила она, — тебе просто нужна нервная разрядка...» И она добавляла, что как женщине малообразованной, невежественной, ей меня не понять: «Конечно, какая же я тебе компания? Молодому человеку не очень-то весело со стариками и старухами». И хотя она была всегда очень бережлива, чтоб не сказать скуповата, она теперь давала мне больше денег, чем я просил, сама толкала меня на всякие траты, привозила мне из Бордо нелепые пестрые галстуки, которые я не желал надевать.
Мы подружились с соседями. Я стал ухаживать за их дочерью, хотя она мне совсем не нравилась; девушка эта проводила зиму в Аркашоне по предписанию врачей: мама с ума сходила от страха, что я заражусь чахоткой или же скомпрометирую девицу и вынужден буду жениться на ней. Я теперь уверен, что, упорно (хотя и тщетно) добиваясь победы над этой барышней, я просто хотел доставить неприятность матери.
Через год мы вернулись в Бордо. Жили мы уже в другом месте. Мать купила дом на бульваре и ничего мне об этом не говорила, желая сделать сюрприз. Я был поражен, когда дверь нам отпер лакей. Мать отвела мне весь второй этаж. Все вокруг блестело новизной. Втайне я был восхищен роскошной обстановкой (хотя, думается, теперь бы она мне показалась ужасной), но все беспощадно раскритиковал и выразил беспокойство по поводу огромных расходов.
И тогда мама, ликуя, отдала мне отчет в положении наших дел, хотя и не обязана была это делать (большая часть нашего состояния принадлежала лично ей как ее приданое). Пятьдесят тысяч франков ежегодного дохода, не считая тех денег, какие давала вырубка лесных дач, — следовательно, по тем временам, да еще по понятиям провинциалов я обладал «недурным» состоянием, и любой молодой человек, оказавшись на моем месте, постарался бы воспользоваться им, чтоб получить доступ в высшее общество города. Честолюбия во мне было достаточно, но я не мог скрывать от своих товарищей по факультету, какие враждебные чувства я к ним питал. Почти все они были отпрысками аристократических семейств, воспитывались у иезуитов, а я учился в казенном лицее, мой дед был пастухом; я не мог им простить своей зависти к их изысканным манерам. Правда, я находил, что эти молодые щеголи гораздо ниже меня по своему умственному развитию. Завидовать ничтожным фатам, которых презираешь! Такое постыдное чувство может отравить человеку жизнь. Да, я завидовал этим юношам и презирал их; а их надменность (может быть, мнимая) еще больше распаляла во мне злобу против них. И такая уж у меня натура, что мне ни разу и в голову не приходило попробовать завоевать их симпатию, напротив, я с каждым днем все больше сближался с их противниками. Ненависть к религии, так долго являвшаяся моей преобладающей страстью, доставившая тебе столько страданий и навсегда сделавшая нас врагами, родилась во мне на юридическом факультете в 1879 и в 1880 годах — в те годы, когда в палате вотировали статью седьмую знаменитого декрета и когда изгнали из Франции иезуитов.
До той поры я был равнодушен к вопросам религии. Мать никогда их не затрагивала, разве только скажет, бывало: «Что мне беспокоиться? Если уж такие люди, как мы, не попадут в царство небесное, так, значит, и никого туда не пустят». В младенчестве она меня окрестила. Я ходил к первому причастию, когда учился в лицее, но эта церемония оставила во мне лишь смутное воспоминание, как о какой-то скучной формальности. Во всяком случае, больше я уже никогда не причащался. В вопросах религии я по-прежнему оставался круглым невеждой; в детстве, встречая на улице священников, я смотрел на них как на забавных ряженых, как на карнавальные маски. Я никогда не задумывался над такого рода проблемами, а когда наконец столкнулся с ними, то подошел к религии исключительно с политической точки зрения.
Я организовал из бывших студентов кружок; мы собирались в «Кафе Вольтера», и там я упражнялся в красноречии. В личной своей жизни я был весьма застенчив и робок, а в публичных словопрениях становился совсем другим человеком. У меня нашлись почитатели, мне приятно было слыть их главой, хотя в глубине души я презирал их не меньше, чем богатых буржуа. Я злился на них за то, что они простодушно раскрывали те жалкие побуждения, которые руководят ими в жизни, — точно такие же побуждения были и у меня самого, что заставляло меня вдумываться в свои чувства. Все эти молодые люди были сыновьями мелких чиновников, учились в школах на стипендиях, были умны и честолюбивы, но отравлены желчной завистью и злобой. Мне они льстили, но не любили меня. Иногда я угощал их обедом в ресторане — это бывало для них целым событием, о котором они долго потом толковали. Но мне были противны их манеры. Иной раз я не мог удержаться от язвительной насмешки, которая жестоко их оскорбляла и навсегда занозой впивалась им в сердце.
А вот моя ненависть к религии была вполне искренней. Мучило меня также и некоторое стремление к социальной справедливости. Я заставил мать снести саманные лачуги, в которых жили наши арендаторы-испольщики, питавшиеся черным хлебом и маисовой кашей. Впервые она попыталась было воспротивиться мне:
— Ты что ж, думаешь, они тебе будут благодарны?..
Но никаких иных подвигов я не совершил. Я страдал от сознания того, что меня сближает с моими противниками общая нам всем алчность: к землям, к деньгам. Есть на свете классы собственников и есть неимущие. Мне стало ясно, что я всегда буду в лагере собственников. Состояния у меня не меньше, а может быть, и больше, чем у тех спесивых денди, которые, как мне казалось, отворачивались, когда замечали меня, но, конечно, не отказались бы пожать мне руку, если б я протянул ее. Кстати сказать, и правые, и левые не раз попрекали меня на публичных собраниях за то, что я — владелец двух тысяч гектаров леса да еще виноградников. Прости, что я так мешкаю. Но без всех этих подробностей тебе не понять, что значила для такой уязвленной души, как моя, встреча с тобой и наша любовь. Я, крестьянский сын, у которого мать «ходила в платочке», и вдруг стал женихом мадемуазель Фондодеж! Это было просто невероятно, непостижимо.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Прервал свое послание — во-первых, потому что стемнело, а во-вторых, услышал внизу разговор. Не очень громкий разговор. Наоборот, вы говорили, понизив голос, и как раз это меня беспокоило. Когда-то из своей спальни я прекрасно мог следить за вашими беседами. Но теперь вы от меня таитесь, все шушукаетесь. Недавно ты мне сказала, что я стал туг на ухо. Вовсе нет: я хорошо слышу далекий стук поезда на железнодорожном мосту. Нет, нет я не глухонемой. А вы нарочно говорите вполголоса, вы не хотите, чтоб я слышал ваши слова. Что вы от меня скрываете? Дела, что ли, идут плохо? Недаром же вокруг тебя собралась вся семья, и все идут, высунув язык, как собаки. Тут и милый зять — маклер по продаже вин, и муж нашей внучки, убежденный бездельник, и любезный сынок Гюбер.. А между тем ведь он банкир, к нему отовсюду текут деньги, и этот малый дает по двадцать процентов дивидендов. На меня не рассчитывайте: я из своих рук ничего не выпущу. Уверен, что ты нынче вечером будешь мне нашептывать: «Очень было бы просто продать на сруб сосняк». Ты мне припомнишь, что обе дочки Гюбера живут у родителей своих мужей, ибо не получили денег на то, чтоб зажить своим хозяйством и обзавестись обстановкой. «У нас на чердаке уйма всякой мебели, она там только пылится, портится. Ну что нам стоит дать им на время эти вещи?» Да, да, уверен, что ты сейчас будешь ко мне с этим приставать. «Обе внучки на нас сердятся и больше не ездят к нам... Я лишена радости видеть милых внучек...» Несомненно, вы как раз об этом и шепчетесь.
Перечел эти строки, написанные вчера, словно в каком-то бреду. Как я мог поддаться такой злобе? И в сущности, я не письмо пишу, а веду дневник. Возобновляю свое послание. Как быть? Зачеркнуть написанное и начать по-другому? Невозможно. Время не терпит. Как написалось, так пусть и остается. Да ведь я и хотел все тебе открыть без утайки, чтоб ты заглянула в самые глубокие тайники души моей. Вот уже тридцать лет, как я в твоих глазах автомат, выбрасывающий тысячефранковые кредитки, — автомат неисправный, работающий плохо, надо его постоянно встряхивать, пока не удастся его вскрыть и выпотрошить, полными пригоршнями вытаскивая запрятанные в нем деньги.
Вот опять я поддался необузданной злобе. Возвращусь-ка лучше к тому, на чем я остановился вчера. Постепенно я дойду до истоков моего неистовства. Припомню ту роковую ночь... Но сначала надо воскресить в твоей памяти нашу первую встречу.
В августе 1883 года я находился с матерью в Люшоне. В те времена в «Отеле Скарона» полно было мягких кресел, диванов, пуфов, искусно сделанных чучел пиренейских серн. А благоуханья липовых аллей в Этиньи мне не забыть! Прошло столько лет, но когда цветут липы, мне все кажется, что я слышу именно тот дивный запах. По утрам меня будили ослики, постукивавшие копытцами по мостовой, позвякивание их бубенцов, щелканье бича погонщиков. Горные ключи бежали даже по улицам. Мальчишки-разносчики выкрикивали «розанчики», «рогульки» и молочные хлебцы. Проезжали конные проводники; я смотрел, как отправляются на прогулку кавалькады.
Весь второй этаж занимало семейство Фондодеж. Им отвели апартаменты короля Леопольда. «Вот транжиры!» — говорила мама. Это не мешало им всегда платить с запозданием (в Бордо они арендовали большой земельный участок для хранения товаров, который у нас имелся близ пристани).
В гостинице мы с мамой обедали за общим столом, а вам подавали отдельно. Я хорошо помню ваш круглый столик у окна и сидевшую за ним вашу тучную бабушку, прикрывавшую лысую голову черной кружевной наколкой, на которой дрожали бисерные висюльки. Мне все казалось, что старуха улыбается мне, это обманчивое впечатление создавалось из-за того, что у нее были крошечные прищуренные глазки и рот до ушей, узкий, как щель. Ей прислуживала монахиня с одутловатым желчным лицом, окаймленным белыми лопастями туго накрахмаленного «апостольника». А как хороша была твоя мать!.. Красавица! Всегда в черном: она носила траур по двум своим умершим сыновьям. Я сначала влюбился не в тебя, а в нее и потихоньку ею любовался. Меня волновали ее прекрасные обнаженные руки и шея. Она не носила никаких драгоценностей. Я строил в своем воображении чисто стендалевскую завязку романа и давал себе слово к вечеру обязательно заговорить с ней или сунуть ей записку. Тебя же я почти не замечал. Я внушил себе, что в молодых девицах нет ничего интересного. А к тому же у тебя была такая надменная, уничтожающая манера не обращать внимания на окружающих — ты таким способом выражала им свое презрение.
Однажды, возвратившись из казино, я оказался свидетелем разговора между моей матерью и г-жой Фондодеж, которая говорила чересчур любезным, вкрадчивым тоном, как полагается воспитанному человеку, не желающему опуститься до низкого уровня своего неотесанного собеседника. Мама, наоборот, нисколько не стеснялась и не понижала голоса: ты в моих руках, голубушка, и я тебя прижму. В ее глазах господа Фондодеж были просто-напросто неаккуратными плательщиками. Она по-крестьянски ценила только землю, не доверяя торговым делам и непрочному купеческому богатству, над которым всегда висит угроза банкротства. Я прервал ее на середине язвительной фразы: «Конечно, я верю подписи вашего супруга, а только, знаете ли...»
Впервые я вмешался в деловой разговор. Г-жа Фондодеж получила желательную для нее отсрочку. Впоследствии мне не раз приходила мысль, что крестьянская смекалка моей матери ее не обманула: твое семейство стоило мне довольно дорого, и если б я поддавался вам, твой сын, твоя дочь, муж твоей внучки живо бы пустили по ветру все мое состояние, все бы пожрала их коммерция. Их коммерция! Контора в первом этаже, телефон, машинистка... А за этой скромной деловой декорацией сотни тысяч так и летят! Да что ж это я отвлекся... Мы ведь вспоминаем о нашем с тобой знакомстве в Баньер-де-Люшоне в 1883 году.
Теперь все ваше семейство встречало меня любезными улыбками. Бабушка за столом говорила без умолку, не дожидаясь ответов, так как была глуха. А твоя мама разочаровала меня — несколько раз мне случалось поболтать с ней после обеда, и она оказалась весьма скучной особой, совсем не отвечающей моим романтическим представлениям о ней. Не сердись, пожалуйста, за такие воспоминания, но, право, всегда она лепетала что-то плоское, ничтожное; все мысли ее вращались в узком, тесном мирке, а язык поражал своей скудостью, — словом, через три минуты мне уже становилось скучно, и я не знал, о чем с ней говорить.
Разочаровавшись в матери, я обратил внимание на дочь. Я не сразу заметил, что нам с тобой весьма охотно предоставляли возможность беседовать. Мог ли я подумать, что семейство Фондодеж видит во мне завидного жениха? Мне вспоминается прогулка в долину Лилий. Ехали туда в коляске — бабушка и ее монахиня на заднем сиденье, а мы с тобой на передней скамеечке. Наемных экипажей в Люшоне, слава богу, было достаточно. Только господам Фондодеж могла взбрести в голову фантазия выписать на воды свою собственную коляску.
Лошади шли шагом, над ними вилась целая туча мух. У монахини лицо лоснилось от пота, она дремала, полузакрыв глаза. Бабушка обмахивалась купленным в парке Этиньи веером, на котором был нарисован матадор, закалывающий шпагой черного быка. Несмотря на жару, ты была в длинных, по локоть, перчатках. Все на тебе было белое, даже высокие ботинки. Ты сказала: «После смерти братьев я дала обет носить только белое». Я тогда не понимал, что это значит — носить по обету тот или иной цвет. Впоследствии мне пришлось узнать, что в вашей семье питали склонность к таким нелепым религиозным обычаям. Но при том душевном состоянии, в каком я был тогда, мне это казалось очень поэтичным. Как тебе объяснить тогдашние мои переживания? Вдруг почувствовать, что ты не внушаешь отвращения, что ты не противен девушке и, может быть, даже нравишься ей! Каким знаменательным для меня стал тот вечер, когда ты мне сказала: «У вас длинные ресницы, удивительно длинные для мужчины!»
Я старательно скрывал свои передовые взгляды. Помню, во время этой прогулки мы с тобой на подъеме вылезли из коляски, чтобы лошадям легче было тянуть ее в гору; твоя бабушка и монахиня тем временем принялись перебирать четки и бормотать молитвы, а кучер, вышколенный за долгие годы службы у вас, возглашал с козел: «Аминь!» Ты улыбалась, поглядывая на меня. Но я сохранял невозмутимую серьезность. Без всякого усилия над собой я сопровождал по воскресеньям тебя и твою мать к поздней обедне, начинавшейся в одиннадцать часов. Церковные службы не вызывали у меня никаких метафизических мыслей. Религиозный культ — только и всего, вполне обычный для того класса, к которому и я теперь принадлежу (я с гордостью это сознавал); своего рода традиция, религия предков, хранимая буржуазией, система обрядов, имеющая лишь социальное значение.
Иной раз в церкви ты украдкой посматривала на меня, и воспоминание об этих обеднях связывалось у меня с чудесным открытием, переполнявшим мою душу восторгом: оказывается, я могу нравиться, пленять, взволновать девичье сердце. Моя любовь, как мне казалось, сдваивалась с твоей любовью ко мне. Впрочем, какое значение имели мои собственные переживания. Самым важным была моя вера в твою любовь; я, как в зеркале, отражался в женской душе, и, как видно, образ мой ее нисколько не отталкивал. Какое дивное отдохновение! Все существо мое расцвело. Никогда мне не забыть, что твои глаза растопили лед, сковывавший мою душу, и в ней забили животворные родники чувств. Самые обыкновенные знаки нежного внимания — пожатие руки, цветок, хранимый в книге, восхищали меня, все было для меня так ново.
Только моей матери не доставалось ни единой крохи от этого пиршества возрождения. Ведь я видел, как враждебно она относится к постепенно созревавшему у меня замыслу, к моей мечте, которую я и сам считал безумной. Я сердился, что она нисколько не разделяет моих восторгов. «Разве ты не понимаешь, что тебя завлекают в сети? Это уж такие люди!» — твердила она, не подозревая, что ее слова могли погубить беспредельную радость, горевшую во мне от сознания, что я наконец любим. Есть на свете девушка, которой я нравлюсь, и, может быть, она даже хочет выйти за меня замуж: я верил в это, несмотря на подозрительность моей матери.
«Такие богатые, такие влиятельные люди! Что им за выгода породниться с нашей семьей», — думал я. И я гневался на мать, почти ненавидел ее за то, что она ставила под сомнение мое счастье.
Все же она собрала некоторые интересовавшие ее сведения, так как у нее были связи в крупных банках. Как я ликовал, когда ей пришлось признать, что фирма Фондодеж, несмотря на временные затруднения, пользуется большим доверием и ей охотно дают кредит. «Они наживают бешеные деньги, но слишком уж широко живут, — говорила мама. — Все уходит на лошадей, на экипажи да на ливрейную челядь. Любят пускать пыль в глаза, не умеют беречь денежки...
Сведения, полученные из банков, окончательно уверили меня, что пришло счастье. У меня было теперь доказательство бескорыстия твоих близких: значит, они улыбаются мне только потому, что я приятен им; мне вдруг показалось вполне естественным нравиться людям, всем без исключения. Нам с тобой позволяли проводить вечера наедине, гулять в тенистых аллеях парка вокруг казино. Как странно, что в начале жизни, когда человеку выпадает немножко счастья, внутренний голос не предупреждает его, не говорит ему: «Живи ты хоть до ста лет, не знать тебе иной радости, кроме вот этих немногих часов. Наслаждайся же ими, выпей чашу счастья до дна, больше тебе уж ничего не достанется. Встретился на твоем пути родник счастья, помни — это первый и последний. Утоли жажду раз и навсегда, больше тебе пить не придется».
А я, наоборот, убеждал себя, что это только еще начало долгой счастливой жизни, полной страстной любви, и я недостаточно ценил те вечера, когда мы с тобой неподвижно сидели на садовой скамье под дремлющей листвой.
Но ведь уже и тогда были некоторые тревожные признаки, только я не умел их разгадать. Помнишь тот темный вечер, когда мы сидели на скамье у поворота дорожки, что петлями идет в гору позади водолечебницы? Ты вдруг, без всякой, казалось бы, причины, разрыдалась. Я помню запах твоих щечек, по которым струились слезы, запах непостижимого для меня горя. Я думал, что ты плачешь от счастья. По молодости лет я не мог иначе истолковать душившие тебя рыдания. Правда, ты ведь говорила мне такие успокоительные слова: «Это ничего, это оттого, что я возле вас...»
И ты не лгала, лгунья! Ты действительно плакала из-за того, что была возле меня, а не возле другого — возле того, чье имя ты наконец выдала мне несколько месяцев спустя вот в этой самой спальне, где я пишу в те дни, когда ко мне, старику, уже стучится в окошко смерть, а кругом меня собралась милая моя семейка и ждет минуты вожделенного дележа добычи.
А я-то, глупец, в тот вечер был так счастлив возле тебя, на повороте тропинки, змеившейся над Баньером. Я прижимался лицом к твоему плечу, к твоей тоненькой шейке, я вдыхал свежее, чистое благоухание, исходившее от моей маленькой плачущей девочки. Влажная и теплая пиренейская ночь, пахнувшая мокрой, росистой травой и мятой, восприяла и твой аромат. Под горой на площади Источников листва старых лип вокруг раковины для оркестра была освещена фонарями. Было видно, как старик англичанин из нашей гостиницы ловит сачком с длинной палкой ночных бабочек, слетавшихся на огонь Ты мне сказала: «Дайте мне носовой платок...» Я вытер тебе глаза и спрятал платок на груди, под рубашкой.
Я стал совсем другим человеком — думаю, этим все сказано. Совсем другим!.. Даже лица моего коснулся светлый луч счастья. Я это чувствовал по взглядам женщин. После этого вечера, после твоих слез, ни малейшего подозрения у меня не могло бы возникнуть. А сколько было вслед за этим других вечеров, когда ты вся искрилась радостью, так доверчиво опиралась на мое плечо, держалась за мою руку. Я поднимался по тропинке слишком быстро, ты говорила: «Ой, тише, тише! Я совсем задохнулась!» Я был целомудренным женихом. Ты пробудила во мне нетронутые чувства. Ни разу у меня не возникало искушения злоупотребить доверием, которое оказывали мне твои родные, мне и в голову не приходила мысль, что за этим доверием, быть может, кроется расчет.
Да, я стал другим человеком, до такой степени другим, что однажды со мной произошло нечто странное, — теперь уж можно в этом признаться, ибо вряд ли ты будешь торжествовать, читая это письмо. Это было на дороге в долину Лилий. Мы с тобой выпрыгнули из коляски и пошли пешком. Журчала вода в речке; я растирал в руке стебелек дикого укропа; внизу уже сгущалась тьма, а на вершинах гор еще сияли очаги света... И вдруг у меня возникло ощущение, нет — почти физическая уверенность, что существует иной мир, кроме нашего, существует вполне реально, но мы знаем лишь тень его...
Ощущение это длилось одно мгновение, и на протяжении моей печальной жизни оно повторялось редко и через очень большие промежутки. Но сама необычайность этого ощущения усиливала его значимость в моих глазах. Вот почему позднее, когда у нас начались бесконечные распри из-за религии, мне приходилось отгонять от себя такие воспоминания.
Я считаю своим долгом сказать тебе об этом. Но теперь уж поздно касаться этих вопросов.
Вспоминать о нашей помолвке не стоит. Однажды вечером мы стали женихом и невестой, и вышло это как-то помимо моей воли. Ты, думается мне, поняла вырвавшиеся у меня слова совсем не в том смысле, какой я хотел вложить в них, и я вдруг оказался связанным с тобою. Я просто не мог опомниться от неожиданности. Не стоит об этом вспоминать. Но тут было одно неприятное обстоятельство, на котором я заставлю себя остановиться. Ты сразу же мне сообщила, что ставишь некоторые условия, и в том числе следующие: «ради доброго согласия» ты не желаешь вести общее хозяйство с моей матерью и даже жить с нею в одном доме. Не только твои родители, но и ты сама твердо решили ни за что в этом не уступать.
Сколько лет прошло, а как отчетливо я помню свое объяснение с матерью в душном номере гостиницы. Окно было раскрыто, за ним зеленели деревья парка. Все вспоминается так ясно: золотые пылинки, пляшущие в солнечном луче, который протянулся сквозь решетчатые ставни, звон бубенчиков, доносящийся с улицы и переливчатая мелодия тирольской песни. У матери разболелась от жары голова, и она лежала на диване, одетая в юбку и в широкую кофту (она никогда не знала, что такое изящное домашнее платье, пеньюар, нарядный халатик). Я воспользовался тем, что мать говорила, как мы устроимся после моей женитьбы: она собиралась отдать нам весь нижний этаж, а себе оставить одну комнату в четвертом этаже.
«Послушай, мама... Иза думает, что было бы лучше... Излагая твои соображения, я украдкой бросал взгляд на старческое лицо матери и смущенно опускал глаза. А она все комкала изуродованными, распухшими в суставах пальцами оборку на своей широкой кофте. Если б она стала спорить, упрекать, мне было бы за что ухватиться, но ее молчание не давало мне повода разразиться гневом. Она слушала, не показывая ни обиды, ни удивления. Наконец она заговорила, подыскивая такие слова, чтобы я поверил, будто она заранее знала, что мы будем жить врозь, и не находит в этом ничего необыкновенного.
— Я почти круглый год буду проводить в Оринье, — сказала она. — Там домик поприличнее, чем в других наших мызах, а вам оставлю Калез. В Оринье я построю себе флигелек — трех комнат мне вполне достаточно. Недорого будет стоить. Конечно, жаль зря тратиться, — на будущий год меня, может, и в живых не будет. Но ведь позднее флигелек может тебе пригодиться, — сделай из него охотничий домик. Будешь осенью, в октябре месяце, приезжать в Оринье охотиться на диких голубей, — очень даже удобно будет жить в нем. Ты, правда, охоты не любишь, но, может, у тебя пойдут дети, и им полюбится птиц стрелять.
Как бы далеко ни заходила моя неблагодарность, любовь матери была беспредельна. Я гнал ее с насиженного места, она покорно отходила и соглашалась ютиться в другом уголке. Она ловила крохи внимания, которые я бросал ей, и готова была ко всему приноровиться. Но после этого разговора вечером ты меня спросила:
— Что с вашей мамой? Она больна?
На следующий день мама оправилась и была такая же, как всегда. Из Бордо приехал твой отец со старшей дочерью и зятем. Пришлось, конечно, сообщить им о нашей помолвке. Каким презрительным взглядом они окидывали меня. Мне казалось, что я слышу, как они спрашивают друг друга: «Ну, как, по-твоему, можно с ним "показываться"?.. Мамаша просто невозможна...» Никогда не забуду, какое удивление вызвала у меня твоя сестра Мари-Луиза, которую вы называли Маринеттой; она была на год старше тебя, а казалась моложе — такая хрупкая, тоненькая, с длинной гибкой шейкой, с тяжелым шлемом золотых волос и такими детскими глазами. Старик муж, за которого ее выдал твой отец, внушал мне ужас. Я с отвращением смотрел на этого барона Филипс Но после его смерти мне не раз приходила мысль, что он был несчастнейшим человеком. Какие муки терпел этот старый болван, стараясь, чтобы его молоденькая жена забыла, что ему идет седьмой десяток. Он затягивался в корсет до потери дыхания. Широкий и высокий крахмальный воротничок скрадывал обвислые щеки и дряблую складку под подбородком. Чернота лоснящихся крашеных усов и бакенбард только подчеркивала лиловатую бледность потрепанного лица. Он едва слушал, что ему говорили, — все норовил посмотреться в зеркало, и если это ему удавалось, вспомни, как мы хихикали, когда бедняга испытующе-тревожно всматривался в свое отражение. Вставные челюсти не позволяли ему улыбаться. Неослабевавшим усилием воли он заставлял себя никогда не разжимать в улыбке губы. Мы заметили также, как он осторожно надевал свой цилиндр, чтобы не сдвинуть чрезвычайно искусно зачесанную прядь волос, которая тянулась от затылка и разбегалась на плешивой макушке головы жиденькими струйками, как дельта мелководной речки.
Твой отец был ему сверстник, но, несмотря на седую бороду, лысину и толстый живот, еще нравился женщинам и умел их очаровать даже в деловых отношениях. Только моя мать давала ему решительный отпор. Может быть, она ожесточилась и очерствела из-за того удара, который я нанес ей. Мать оспаривала каждый пункт брачного контракта, как будто речь шла о торговой сделке или о договоре на аренду земли. Я выражал притворное негодование, возмущался ее требованиями, но втайне радовался, что она так хорошо отстаивает мои интересы. И если ныне мое состояние совершенно четко отграничено от твоего и вы не имеете никакой власти надо мной, я обязан этим моей матери — она потребовала для обоих супругов строго раздельного владения имуществом, как будто я был девицей, которой вздумалось выйти замуж за распутного кутилу.
Поскольку родители моей невесты приняли эти требования, я мог быть спокойным: значит, они дорожили мной, считаясь с твоей любовью ко мне.
Мама и слушать не хотела, чтобы твое приданое выплачивалось в виде пожизненной ренты, и требовала, чтоб его выдали наличными. «Они мне все ставят в пример этого самого барона Филипо, — рассказывала мне она, — смотрите — барон взял старшую дочку без гроша приданого. Еще бы! Этой развалине да приданое требовать! Пусть радуется, что за него молоденькую красавицу выдали. Бедная девочка! Ну, а с нами совсем другое дело. Они вообразили, что я без ума от радости, — вот, мол, с какими людьми породнюсь... Плохо они меня знают...»
А мы с тобой тем временем изображали «двух голубков», делая вид, будто все эти меркантильные споры нас нисколько не интересуют. Ты полагалась на финансовый гений своего отца не меньше, чем я на мамину гениальность. Да, может быть, мы еще тогда не знали, ни ты, ни я, до какой степени мы любим деньги.
Нет, я несправедлив к тебе. Ты всегда любила деньги только из-за детей. Ты, пожалуй, способна была бы убить меня ради обогащения своих ненаглядных деток, а не ради себя, ведь ты отдала бы им последний кусок хлеба.
А вот я... признаюсь, я люблю деньги, с ними мне спокойнее. До тех пор пока я сам хозяин своего богатства, вы бессильны в борьбе против меня. Ты вот все твердишь: «Нам с тобой в наши годы так мало нужно». Какое заблуждение! Старика считают человеком лишь постольку, поскольку у него есть имущество. А как только мы его лишаемся, нас выбрасывают на свалку. У нас нет выбора: или приют для престарелых, богадельня, или крепко держись за свое добро. О крестьянах рассказывают с возмущением, что они все выманят у своих стариков, ограбят их до нитки, а после этого морят их голодом, чтоб умерли поскорее. Но сколько раз я подмечал подобные мерзости и в почтенных буржуазных семьях — правда, там действуют тоньше и стараются соблюдать приличия. Ну так вот, я боюсь обеднеть. Мне все кажется, что я еще мало, мало накопил золота. Вас золото привлекает, а меня обороняет.
Пришел час вечерней молитвы, а я не слышал колокольного звона... Впрочем, его и не было, ведь сегодня страстная пятница. Нынче из города приедут в автомобиле все наши мужчины — сын и зятья; я спущусь в столовую, буду обедать со своими домочадцами. Хочу посмотреть на них, когда все они будут в сборе: мне легче бороться против всей их стаи, чем давать им отпор в беседах наедине. Да и недурно будет съесть у них на глазах в покаянный, великопостный день мясную котлетку — не затем, чтобы подразнить их, а просто хочется показать, что воля моя не ослабела и я ни в чем не собираюсь им уступить. Сорок пять лет я занимаю определенные позиции — тебе так и не удалось меня выбить из них, но все мои редуты рухнут один за другим, если я сделаю хоть одну-единственную уступку. Пред лицом моей семьи, где все питаются в страстную пятницу фасолью и сардинами на постном масле, я съем мясную котлету в знак того, что я непоколебим и не удастся им заживо ограбить меня.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Я не ошибся. Вчерашнее мое появление за семейной трапезой расстроило ваши планы. Только за детским столом было весело, потому что в страстную пятницу детям у нас дается на обед шоколад и хлеб с маслом. Я плохо различаю эту мелюзгу. У моей внучки Янины уже есть дочурка, которая недавно начала ходить... Я перед всеми продемонстрировал, что у меня прекрасный аппетит. Ты постаралась оправдать в глазах детей мое прегрешение, сославшись на мое слабое здоровье и преклонный возраст: «Дедушке доктор велел есть котлетки».
Мне ужасно не понравился оптимизм Гюбера. Он выразил полную уверенность, что скоро дела на фондовой бирже оживятся, но так стараются подбодрить себя люди, когда речь идет об их жизни или смерти. А ведь он все-таки мне сын. Этот сорокалетний мужчина — мой сын! Знаю это, но не чувствую. Право, невозможно смотреть в глаза этой истине. А что, если дела у него все-таки пойдут плохо? Банкир, который дает вкладчикам такие дивиденды, ведет крупную и рискованную игру... Вдруг в один прекрасный день окажется, что честь нашей семьи в опасности™ Честь семьи! Ну уж этому идолу я не согласен приносить жертвы На этот счет заранее принимаю решение: выдержать удар. Им не растрогать меня. Тем более, что, кроме меня, есть еще и старик Фондодеж — он-то даст себя подковать, если я откажу™
Да что ж это я разболтался, несу какой-то вздор! Должно быть, не хочется вспоминать о той ночи, когда ты, сама того не ведая, разрушила наше счастье.
Странное дело, ты ведь как будто совсем и не помнишь об этом, А между тем в те недолгие часы душной летней ночи откровенный разговор в темной спальне решил всю нашу судьбу. Каждое слово, произнесенное тобою, все больше разъединяло нас, а ты ничего и не заметила. Твоя память хранит тысячи ничтожных мелочей, но об этой катастрофе ты ровно ничего не помнишь. Ты с гордостью заявляешь о своей глубокой вере в загробную вечную жизнь, так подумай хорошенько — ведь ты лишила меня вечной жизни в ту ночь! Ведь первая моя истинная любовь сделала меня чувствительным к той атмосфере веры и поклонения божеству, в которой ты жила. Ведь я любил тебя и готов был полюбить все, что составляло твое духовное существо. Я умилялся, когда ты в длинной ночной сорочке, точно девочка-школьница, преклоняла колени и складывала руки для молитвы...
Мы жили в той самой комнате, где я пишу сейчас. Почему же после свадебного путешествия мы поселились в Калезе, у моей матери? (Я не допустил, чтобы она отдала нам Калез, который она сама создала и так сильно любила.) Позднее, стараясь побольше озлобиться против тебя, я припомнил некоторые обстоятельства, — сперва они как-то ускользали от моего внимания, а может быть, я и нарочно старался не замечать их. Прежде всего твое семейство под предлогом смерти какого-то вашего четвероюродного дядюшки решило обойтись без всякого свадебного торжества. Ясно было, что они просто-напросто стыдятся твоего незавидного брака. В Баньер-де-Люшоне барон Филипо рассказывал всем и каждому, что его молоденькая свояченица «до безумия» влюбилась в какого-то безвестного юношу, правда, очаровательного и несомненно, человека с будущим, да ко всему прочему еще и очень богатого, но весьма скромного происхождения. «Ну понимаете, никакого родства!» — говорил он, как будто я был подкидышем, незаконнорожденным. Но в конечном счете он находил довольно удобным, что у меня нет родственников, — по крайней мере, не придется за них краснеть. Моя мама — в общем, почтенная старушка — явно решила держаться в тени. И, наконец, надо же посчитаться с тобой, ведь ты, по его словам, росла балованной дочкой и вертела родителями, как хотела. У меня, твоего избранника, оказалось прекрасное состояние; и даже такое семейство, как Фондодеж, могло примириться с этим браком, закрыв глаза на все его минусы.
Мне, конечно, передали все эти сплетни, но, в сущности, я не узнал из них ничего нового. Я был так счастлив в то время, что не придал им никакого значения; да, надо признаться, я счел даже удобным для себя то, что свадьба наша состоялась чуть ли не тайно: разве я мог бы найти приличных шаферов в той голодной шайке, которая считала меня своим главарем? А гордость не позволяла мне обратиться к моим вчерашним врагам. Блестящий брак давал мне полную возможность сблизиться с ними; но я рисую себя в этой исповеди такими черными красками, что могу и не скрывать одной хорошей черты моего характера: непреклонную волю к независимости. Я ни перед кем и никогда не унижался, всегда хранил верность своим убеждениям. Надо сказать, что в нашем браке я пошел на некоторый компромисс, и меня даже мучила совесть. Я обещал твоим родителям не мешать тебе выполнять религиозные обряды, но относительно себя самого обязался только не вступать в франкмасонские общества. Впрочем, других требований ко мне и не предъявляли. В те годы считалось, что религия — это женское дело. В обществе находили вполне достаточным и приличным, если муж сопровождал жену на церковные службы А в Люшоне я уже доказал всей вашей родне, что мне это нисколько не противно.
В сентябре 1895 года, когда мы вернулись из Венеции, твои родители не пригласили нас к себе в усадьбу Сенон под тем предлогом, что туда съехалось на открытие охоты множество знакомых — их собственных друзей, а также приятелей барона Филипо, в доме нет ни одной свободной комнатки. И тогда мы сочли выгодным для себя поселиться на время у моей мамы. Нас нисколько не смущала мысль о нашем грубом эгоизме и бесцеремонном отношении к ней. Мы милостиво согласились жить вместе с нею до тех пор, пока нам это будет удобно. Она и не думала торжествовать.
— Весь дом в вашем распоряжении, — говорила она. — Пожалуйста, приглашайте кого угодно, я съежусь в комочек, никто меня и не увидит. Я умею стушевываться. — И она добавляла: — Да меня и дома-то никогда не бывает.
Действительно, она много времени проводила на виноградниках, в винном подвале, на скотном дворе, в птичнике, в прачечной, наблюдая за стиркой. После обеда мама поднималась к себе в комнату прилечь на минутку. Если встречала нас в гостиной, то всегда робко извинялась. Прежде чем войти, она стучалась в дверь Мне пришлось ее предупредить, что это не принято. Она даже предложила исполнять в доме обязанности экономки и кухарки, но ты не причинила ей такого огорчения. У тебя не было желания унижать ее, ты относилась к ней снисходительна И какой глубокой благодарностью к тебе преисполнилось смиренное сердце! Напрасны оказались ее страхи: ты не так уж сильно разлучила ее с сыном. Я даже был ласковее с нею, чем до женитьбы. Ее очень удивляло наше безудержное веселье, наш звонкий хохот. Да неужели этот счастливый молодой супруг — ее родной сын, прежде такой замкнутый, такой угрюмый? «Значит, я не умела подойти к нему, — думала она — Где уж мне! Ведь он и умом, и образованием много выше меня. Вот теперь жена исправляет зло, которое я причинила ему».
Помню, с каким восхищением она смотрела на тебя, когда ты размалевывала экраны и тамбурины, или пела романсы, или играла на пианино мендельсоновскую «Песню без слов», неизменно сбиваясь все на одном и том же пассаже.
Иногда к тебе приезжали из города твои прежние девичьи подруги. Ты их предупреждала:
— Сейчас увидите мою свекровь. Удивительно своеобразный тип! Настоящая сельская аристократка. Теперь таких уж не встретишь.
Ты находила, что у мамы есть свой оригинальный стиль и много такта. Мама умела говорить с прислугой на местном диалекте, и ты снисходительно замечала, что держится она «с простонародьем» прекрасно. Ты простирала свою любезность до того, что показывала гостям дагерротип, запечатлевший маму пятнадцатилетней девушкой в шелковом платочке. Ты даже разучила песенку, восхвалявшую старые крестьянские семьи, «благородней дворянских семей благородных»... Какой ты была тогда либералкой! Материнство вернуло тебе простоту и естественность.
...А все-таки надо же наконец рассказать о той ночи. Душная была ночь — мы даже не решались закрыть ставни, хотя ты страшно боялась летучих мышей. Под окном шелестела старая липа, а нам все казалось, что кто-то дышит в углу комнаты. Порой листья шуршали на ветру так громко, словно шел сильный дождь. По полу протянулась лунная дорожка, бледными пятнами выделялась раскиданная по стульям одежда. Уже не слышно было неумолчного гула, стоявшего днем над лугом, настала глубокая тишина.
Ты Сказала: «Спать хочется... Давай уснем...» Но и во сне, усталые, мы не находили отдохновения. Из бездны забытья поднимался призрак. Тень неведомого мне Рудольфа. Как только мои руки смыкались, обнимая тебя, в твоем сердце воскресал его образ. А когда кольцо объятий размыкалось, мы угадывали его присутствие. Я не хотел, я боялся страдать. Инстинкт самосохранения заставляет нас защищать свое счастье. Я знал, что нельзя расспрашивать тебя. Пусть его имя будет словно водяной пузырь: мелькнет и лопнет на поверхности нашей жизни. Пусть не всколыхнутся стоячие воды; не надо трогать того, что лежит на дне в вязкой тине, заражая воду, как гниющий смрадный труп. Я молчал. Но тебя, несчастную, томила потребность излить в словах обманутую, неутоленную страсть. Стоило только сорваться с моих уст вопросу: «Да кто же, наконец, этот Рудольф?» — и ты тотчас заговорила:
— Да, мне, конечно, давно следовало тебе рассказать... Только ты не думай... Ничего серьезного. Не волнуйся...
И в темноте зажурчал тихий торопливый шепот. Твоя голова уже не покоилась на моем плече. Ничтожно малое расстояние, которое разделяло два рядом простертые на ложе существа, стало непреодолимым.
Оказывается, Рудольф был по матери австриец, а отец его — француз, крупный фабрикант в Северном департаменте... Познакомился он с тобой в Эксе, куда тебя возили в сопровождении бабушки позапрошлым летом, до нашей с тобой встречи в Люшоне. Он приехал из Кембриджа. Наружность его ты не стала описывать, но я тотчас же наделил его в воображении всеми пленительными чертами, которых я сам лишен. Луна освещала мою руку, лежавшую на простыне, — большую мужицкую руку с узловатыми пальцами и короткими ногтями. По твоим словам, вы ничего не делали предосудительного, хотя он вел себя менее почтительно, чем я. Не помню я дословно твоих признаний. Да и зачем они мне? Разве в этом дело? Если б ты его не любила, я бы постепенно утешился и простил бы короткий неудачный роман, в котором вдруг погибла чистота доверчивой девочки. Но сразу же у меня возник вопрос: «И года не прошло после этой великой любви, а как же она могла полюбить меня?» И я весь похолодел от ужаса. «Значит, все это фальшь, — думал я, — она лгала мне. Не пришло ко мне избавление. Как это я вдруг вообразил, будто девушка может полюбить меня? Таких, как я, никто не любит!»
Еще мерцали предрассветные звезды. Проснулся дрозд. Ветер зашуршал в листве, потом надул занавески на окнах, долетел до нас, и мы почувствовали его прохладное дуновение, приятно освежавшее воспаленные от бессонницы глаза. Все было таким же, как во времена моего счастья. Так недавно, всего лишь десять минут назад, я был счастлив, а вот теперь уже говорю: «во времена моего счастья...» Я задал вопрос:
— Он не хотел на тебе жениться?
Помню, как ты возмутилась, каким шипящим голосом ты заговорила, когда я затронул твое самолюбие. Разумеется, я ошибался, — как раз наоборот! Рудольф был влюблен и очень гордился, что возьмет жену из рода Фондодеж. Но его родители узнали, что два твоих брата умерли в юношеские годы от чахотки. А так как у самого Рудольфа были слабые легкие, то его семья и слышать не хотела о таком браке.
Я задавал вопросы спокойным тоном, и у тебя даже мысли не возникало, что ты сама губишь свое счастье.
— Вот видишь, дорогой, значит, так судьба решила — выйти мне не за него, а за тебя. Ты ведь знаешь, у меня папа и мама ужасные гордецы, — право, даже смешно немножко! Они оскорбились, что свадьба моя расстроилась, и это принесло нам с тобой счастье. В нашем кругу, как тебе известно, придают просто невероятное значение здоровью, когда дело касается брака. И вот мама испугалась, вообразила, что всему городу известно, почему Рудольф вдруг разошелся со мной, и теперь никто на мне не женится. Я обязательно останусь старой девой. Все думала, думала об этом, просто с ума сходила Несколько месяцев она мне житья не давала. Как будто мало еще мне было горя... И в конце концов она убедила и папу, и меня, что выдать меня замуж невозможно.
Я держал себя в руках, не произнес ни одного слова, которое заставило бы тебя насторожиться. А ты все твердила, что такова уж была воля провидения, благодаря всему этому и родилась наша любовь.
— Я полюбила тебя с первого взгляда. Перед тем, как отправиться в Люшон, мы съездили в Лурд на богомолье. И как только я тебя увидела, то сразу поняла, что молитвы наши услышаны...
Ты и не подозревала, как меня возмутили эти слова. У ваших противников втайне складывается более возвышенное представление о религии, чем это кажется вам и даже чем это кажется им самим. Несомненно, так, иначе почему же их оскорбляет ваше низменное применение религии. А в ваших глазах самое простое и естественное дело — просить всяких земных благ у того самого Бога, которого вы называете Отцом небесным. Впрочем, что мне до этого? Важно другое: из твоих слов явствовало, что твои родные и ты сама жадно набросились на первого попавшегося жениха и подцепили меня на удочку.
Только в эти минуты я по-настоящему понял, до какой степени наш брак был неравным. Он стал возможен лишь потому, что на твою мамашу напало какое-то безумие, которым она заразила и отца, и тебя... Ты мне сообщила, что барон Филипо преисполнился негодованием и даже грозился отречься от тебя, если ты вздумаешь выйти за меня замуж. Да, да. Мы в Люшоне подсмеивались над этим старым болваном, а он, оказывается, всячески старался убедить весь клан Фондодежей в необходимости расторгнуть нашу помолвку.
— Только напрасно он старался, дорогой мой. Решение мое было твердо.
И ты несколько раз повторила, что, разумеется, нисколько об этом не жалеешь. Я не перебивал тебя, не мешал твоим излияниям. Я слушал, затаив дыхание. Ты заверила меня, что с Рудольфом не знала бы счастья. Он был слишком красив и, в сущности, не умел любить — он милостиво позволял, чтоб его любили. Первая попавшаяся женщина могла бы отнять его у тебя. Вот что ты говорила. И ты не замечала, что даже голос у тебя менялся, когда ты произносила его имя: обычно голос твой немного жестковат, а тут в нем появлялись такие мягкие и трепетные, воркующие нотки, как будто из груди твоей рвались на свободу нежные, любовные вздохи, долго не находившие себе выхода.
Итак, твой Рудольф не дал бы тебе счастья, потому что был красив, обаятелен и нравился женщинам. Иными словами, со мной ты могла жить в полном спокойствии, себе на радость, благодаря моей невзрачной наружности и угрюмому характеру, которым я отталкивал от себя все сердца. У Рудольфа были, как ты говорила, несносные повадки, как у многих молодых повес, которые учились в Кембридже и старательно подражали английским манерам. Так неужели ты предпочла выйти замуж за мужлана, который не способен выбрать материю для костюма, завязать галстук, не занимается спортом, не блещет светскими манерами, не обладает тонким искусством избегать серьезных разговоров, сердечных излияний, признаний, не умеет жить изящно и весело? Нет, ты взяла себе в мужья несчастного малого только потому, что он подвернулся тебе в том году, когда твоя мать, истеричка, вступившая в критический возраст, вбила себе в голову, что дочь «выдать замуж невозможно», и так тебя измучила, что ты не желала и не могла подождать еще полгода, а у меня оказалось достаточно денег, чтоб оправдать наш брак в глазах хорошего общества.
Я молча слушал, сдерживая короткое, быстрое дыхание, я сжимал кулаки, кусал себе губы. И до сих пор еще, когда я сам себе становлюсь противен, когда мне невыносимы бывают собственное мое тело и душа, я все думаю о том, каким я был в тот далекий 1885 год. Мне вспоминается юноша двадцати трех лет, несчастный муж, который в исступлении прижимал к груди руки, словно хотел задушить в себе свою молодую любовь.
Я весь дрожал. Ты заметила это и, прервав свои признания, спросила:
— Тебе холодно, Луи?
Я ответил, что озяб немножко, пустяки, сейчас согреюсь.
— Слушай, ты, надеюсь, не ревнуешь? Это было бы просто глупо...
Я поклялся, что у меня нет и тени ревности, и я не солгал. Но разве ты могла бы понять, что трагедия моя была совсем не в ревности?
Ты и не подозревала, не догадывалась, какую глубокую рану нанесла мне, но все же мое молчание встревожило тебя. Ты в темноте протянула руку, пощупала мой лоб, погладила меня по лицу. Ни единая слеза не оставила на нем влажного следа, но, быть может, твоя рука не узнавала привычных черт — такими они стали жесткими, окаменелыми, так крепко я стиснул зубы. Ты испугалась. Ты хотела зажечь свечу и, перегнувшись через меня, долго отыскивала спички на ночном столике; я задыхался, чувствуя на своей груди твое проклятое тело.
— Что с тобой? Скажи что-нибудь. Ты меня пугаешь.
Я притворился удивленным. Стал уверять, что ты совершенно напрасно беспокоишься.
— Ах, глупыш ты мой дорогой! Как ты меня напугал! Ну, я тушу свечку. Спать, спать!
Ты больше не сказала ни слова. Я смотрел, как занимается заря, первое утро моей новой жизни. На черепичной крыше щебетали ласточки. По двору проходил какой-то человек, волоча ноги в тяжелых сабо. Я так ясно слышу до сих пор все, что слышал тогда, сорок пять лет назад: пение петухов, колокольный звон, далекий грохот поезда на железнодорожном мосту; и все еще я вдыхаю запах, вливавшийся тогда в окно: пахло дымком — ветер нес этот приятный мне запах с побережья, когда там выжигали сухой терновник и траву. Вдруг я приподнялся.
— Иза, помнишь, ты плакала в тот вечер, когда мы сидели на скамье у Верхнего Баньера? Ты из-за него плакала?
Ты ничего не ответила, я схватил тебя за руку выше локтя, ты вырвалась и зарычала, как зверек. Потом повернулась на бок. Ты крепко спала в волнах длинных волос. Озябнув от предрассветного холодка, ты натянула на себя скомканные простыни и свернулась во сне клубочком, как спят молодые животные. Зачем же было тревожить твой детский безмятежный сон? Ведь то, что я хотел услышать от тебя, я уже знал. Не правда ли? Я бесшумно встал, подошел к зеркальному шкафу и долго всматривался в свое отражение, как будто передо мною стоял чужой человек или как будто я вновь стал самим собою — человеком, которого никто не любит, из-за которого никто не будет страдать. Жалко мне стало своей молодости; большой мужицкой рукой я провел по своей щеке, на которой уже темнела жесткая рыжеватая щетина небритой бороды.
Я молча оделся и вышел в сад. Мама была в розовой аллее. Она всегда вставала вместе с прислугой и принималась проветривать комнаты. Она сказала мне:
— Что, вышел прохладой подышать? — И, указывая на дымку, окутавшую равнину, добавила: — Знойно будет нынче. В восемь часов я везде закрою ставни...
Я поцеловал ее нежнее, чем обычно. Она сказала вполголоса:
— Дорогой ты мой...
Сердце у меня (ты, верно, удивишься, что я говорю о своем сердце) разрывалось от муки. Слова горького признания просились на уста... Но с чего начать? Да и поймет ли меня бедная мама? Молчать гораздо легче, и я всегда поддаюсь соблазну ничего не говорить. Я спустился к террасе. Над виноградником смутно вырисовывались хрупкие силуэты плодовых деревьев. Холмы словно плечом приподнимали пелену тумана и разрывали ее. Из серой дымки возникла колокольня, а потом и сама церковь, — они поднялись, как живые существа. Ты вот воображаешь, что я ровно ничего не понимаю в таких вещах... Однако в ту минуту я понял, что человеку, жизнь которого разбита, как у меня, надо искать причину и смысл своего крушения и что решающие события нашей судьбы, особенно те, которые касаются сердца нашего, ниспосланы нам с сокровенным значением, и мы должны разгадать его... Да, в иные часы своей жизни я был способен постичь такие тайны, и это могло бы сблизить меня с тобою. Впрочем, в то утро волнение мое длилось лишь несколько минут. Помню, как я шел обратно, к дому. Еще не было восьми часов, а солнце уже палило. Ты сидела у окна, наклонив голову, придерживала одной рукой свои распущенные волосы, а другой причесывала их щеткой. Ты не видела меня. Я остановился и, подняв голову, мгновение смотрел на тебя с глубокой ненавистью. Прошло столько лет, а мне кажется, что до сих пор еще во рту у меня горечь этой ненависти.
Я побежал к себе в кабинет, отпер ящик, где у меня хранился скомканный платок, которым я вытер твои слезы в тот вечер, когда мы были в Верхнем Баньере, тот платочек, который я, болван, спрятал у себя на груди. Теперь я вытащил его, привязал к нему камень, словно к шее живого пса, которого решил утопить, и бросил его в болотце, именуемое у нас «водомоина».
ГЛАВА ПЯТАЯ
И с того дня началась долгая эра великого молчания, которая длится уже пятое десятилетие. Внешне крушение нашего счастья не было заметно. Все как будто шло по-старому. Не прекратилась и телесная наша близость, но в минуты объятий уже не возникал перед нами призрак Рудольфа, и ты никогда не произносила теперь опасного имени. Он появился по твоему призыву, некоторое время бродил вокруг нашего ложа и сделал свое дело — разрушил супружеское счастье. После этого оставалось только молча ждать, как потянутся вереницей связанные меж собою последствия тайной катастрофы.
Ты, вероятно, упрекала себя, зачем все рассказала мне. Конечно, ты не придавала своей исповеди большого значения, а просто считала, что было бы куда умнее изгнать это имя из наших разговоров. Не знаю, заметила ли ты, что мы уже не шептались, как прежде, по ночам. Кончились наши бесконечные беседы. И разговаривая друг с другом, мы обдумывали каждое свое слово. Оба держались теперь настороже.
Ночью я просыпался — меня будило страдание. Я думал: «Теперь я, как лиса, попавшая в западню, — мне уж не вырваться». И мысленно я рисовал себе сцену нашего объяснения. Вот я грубо встряхиваю тебя за плечо и сбрасываю с постели. А ты — ты вскрикнешь: «Нет, я не лгала тебе, клянусь, я полюбила тебя!..»
Да, за неимением лучшего! И ведь так легко уверить своего партнера, что ты его обожаешь, стоит только прибегнуть к чувственному волнению, хотя оно ровно ничего не значит. А между тем я не чудовище: первая попавшаяся девушка, которая искренне полюбила бы меня, сделала бы из меня все, что ей угодно.
Иной раз я в темноте стонал от жестокой муки, а ты не просыпалась.
Впрочем, с первой твоей беременностью все объяснения стали излишними, отношения наши постепенно изменились. Беременность твоя определилась незадолго до сбора винограда. Мы вернулись в город. У тебя случился выкидыш, и несколько недель тебе пришлось провести в постели Весною ты снова понесла Надо было беречь тебя. И вот пошли годы, когда ты зачинала, рожала, хворала, кормила — предлогов было больше чем достаточно для того, чтобы отдалиться от тебя. Я повел жизнь, полную тайного распутства, — весьма тайного. Ведь я уже много выступал в суде, был «при деле», как говорила мама, и мне полагалось строго соблюдать приличия. Похождениям были отведены определенные часы, они вошли у меня в привычку. Жизнь в провинциальном городе вырабатывает у развратника инстинктивную хитрость, как у преследуемой дичи. Успокойся, Иза, я милосердно избавлю тебя от рассказов о «мерзостях». Не бойся, я не стану описывать адскую скверну, которой я, однако, осквернял себя почти ежедневно. Ты когда-то спасла меня от ада, и ты же вновь ввергнула меня в ад.
Но если б я даже вел себя менее осторожно, ты все равно ничего бы не заметила. С рождением Гюбера проявилась твоя истинная натура: ты по природе своей — мать, и только мать. Меня ты совсем забросила, просто не замечала; вот уж действительно можно сказать про тебя: «У нее только и света в окошке, что дети». Сделав тебя матерью, я, очевидно, совершил все, чего ты ждала от меня.
Пока дети были бессмысленными червячками, они не интересовали меня, и у нас с тобой не было никаких столкновений из-за них. Встречались мы только в часы, отведенные по супружескому ритуалу для привычного акта плотского сближения, в котором мужчина и женщина бесконечно далеки душою друг от друга.
Ты вспомнила о моем существовании лишь тогда, когда я, по твоему мнению, стал опасен для твоих детенышей. Ты возненавидела меня, когда я предъявил свои права на них. Сейчас обрадую тебя признанием: никакого отцовского инстинкта у меня не было. Во мне просто говорила ревность, я завидовал этим малышам, пробудившим в тебе такую страстную любовь. Да, да, в наказание тебе я старался отнять их у тебя. Я выставлял, конечно, высокие соображения, говорил о требованиях долга. Я, видите ли, не желал, чтобы закоренелая святоша исковеркала своим воспитанием умы моих детей. Вот в какую гордую позу я становился. А на деле шла речь не об этом.
Кончу ли я когда-нибудь свое повествование? Я предназначал его для тебя, а теперь мне кажется, что ты не станешь читать его дальше — не хватит ни терпения, ни желания. В сущности, пишу я для самого себя. Я ведь старый адвокат, вот и привожу в порядок папку с начисто проигранным делом о моей жизни, разбираюсь в документах, провалив тяжбу.
Опять звонят колокола... Завтра Пасха. Придется спуститься и посидеть с домочадцами ради «Святого праздника», как я тебе обещал. «Дети жалуются, что совсем тебя не видят», — сказала ты сегодня утром. Рядом с тобой стояла у моей постели Женевьева. Ты вышла, желая оставить нас с дочерью наедине. Женевьеве нужно было что-то попросить у меня. Я слышал, как вы шептались в коридоре: «Лучше тебе первой с ним поговорить», — убеждала ты Женевьеву. Я догадывался, что речь пойдет о муже моей внучки, об этом шалопае и бездельнике Фили. А все-таки я молодец! Перехитрил вас, сумел повернуть разговор в другую сторону и не дал Женевьеве заговорить о своем зяте. Она ушла не солоно хлебавши. Я знаю, чего им от меня надо. Недавно я слышал, как они сговаривались. Окно гостиной как раз под моим окном, и когда оба окна открыты, мне все слышно. Надо только наклониться. Они хотят, чтобы я дал Фили «взаймы» крупную сумму, тогда он внесет залог на биржу и будет из четвертой доли работать с известным маклером. Дело, видите ли, надежное, отчего не вложить в него деньги. Ну, уж извините! Я ведь чую — надвигается буря. Деньги держи под замком... Если б они знали, сколько я продал разных акций в прошлый месяц: я почуял, что на бирже пойдет на понижение, и опередил игру...
Все уехали к вечерне. Из-за Пасхи обезлюдел дом и поля. Сижу я тут один, старый Фауст, отрешенный от всех радостей мира, отделенный от них непреодолимой преградой — своей старостью.
Они не знают, что такое старость. А как внимательно они слушали меня за завтраком, когда я заговорил о бирже, о торговых делах, — так и впивались в меня глазами, ловили каждое слово. Говорил-то я главным образом для Гюбера — пусть дает отбой, если еще не поздно.
Весьма встревоженный был у него вид! Вот уж кто не умеет скрывать свои неприятности! Но ел он за двоих, машинально опустошая тарелку, а ты ему все подкладывала. Все матери, бедняжки, так поступают: когда видят, что любимого сына томит забота, они чуть не силой заставляют его есть, словно от этого у него прибавится бодрости и он справится с бедой. А Гюбер тебя обрывал, грубил, как я когда-то грубил своей матери.
Зато Фили, муж моей внучки, усердно ухаживал за мной, подливал мне вина в бокал. А уж как старалась сама Янина выразить нежное беспокойство о своем дедушке:
— Дедушка, миленький, ну зачем вы курите? Ведь вам вредно! Даже одну папироску, и то нельзя. А вы уверены, что этот кофе действительно без кофеина?
Плохая она актриса, в каждом слове чувствуется фальшь, даже звук голоса выдает ее с головой, бедняжку. Когда ты была молодой, ты тоже фальшивила, притворялась. Но с первой же беременности перестала кривляться и стала естественной А вот Янина до конца жизни останется глупенькой дамочкой, которая стремится узнать все новости, все моды, повторяет чужие слова, показавшиеся ей верхом изысканности, обо всем высказывает чужое мнение, ибо своего не имеет, и ровно ничего на свете не понимает. Как же это Фили, такой непосредственный малый и такой повеса, может жить с этой дурочкой и ломакой? Впрочем, не все в ней фальшиво — она полна непритворной страсти к красавчику Фили. Только потому Янина так плохо и разыгрывает свою роль, что для нее ничего на свете не существует, кроме ее любви.
После завтрака мы вышли посидеть на веранде. Янина и Фили смотрели на Женевьеву молящим взглядом, а она, в свою очередь, глядела на меня и все порывалась что-то сказать. Ты, Иза, еле заметно покачала головой: здесь, нельзя. Тогда Женевьева поднялась и спросила:
— Папа, хочешь, пойдем с тобой погуляем немножко?
Как вы все меня боитесь! Мне даже стало жалко Женевьеву, и хотя я сначала решил, что с места никуда не двинусь, но тут поднялся и взял ее под руку. Мы прошлись с нею по лужайке. Все семейство наблюдало за нами с веранды. Женевьева сразу же начала:
— Папа, я хотела поговорить с тобой о Фили...
Она дрожала. Право, очень неприятно, когда родные дети тебя боятся. Но как вы думаете, возможно в шестьдесят восемь лет избавиться от укоренившегося в твоих чертах жестокого выражения? В таком возрасте его не изменишь. А душе больно, что она не мажет отразиться в наружности человека...
Женевьева торопливо выкладывает свою просьбу, в которой каждое слово было заранее обдумано. Как я и ожидал, речь идет о залоге на биржу. Только напрасно она напирала на те доводы, которые меня только раздражают. Послушать ее, так безделье сего молодого человека угрожает разрушить счастье и будущность его семьи. Фили, видите ли, начинает портиться. Я ответил, что для такого малого занятия биржевого маклера послужат только удобной ширмой. Женевьева встала на его защиту. Решительно все любят этого Фили.
— Зачем же, папочка, относиться к его шалостям строже, чем сама Янина относится к ним...
Я возразил, что вовсе не собираюсь его осуждать. Любовные похождения этого красавца мало меня занимают.
— Разве он интересуется мною? Ведь нет, не так ли? Почему же я должен им интересоваться?
— Он тебя глубоко уважает...
Эта глупая ложь дала мне повод подпустить шпильку, которую я держал в запасе:
— Должно быть, из уважения твой Фили и называет меня «старым крокодилом». Пожалуйста, не спорь, я сколько раз сам слышал, как он меня за моей спиной так величал... Да я и не возражаю: крокодил так крокодил, крокодилом и останусь. Чего ждать от старого крокодила? Только его смерти. Да еще погодите, — неосторожно добавил я, — берегитесь, как бы покойник не выкинул с вами какой-нибудь неприятной штуки. (Очень сожалею, что сказал это, — теперь у них заработает смекалка!)
Женевьева испуганно запротестовала, вообразив, что я обиделся на оскорбительное прозвище «крокодил». Меня оскорбляет не эта дурацкая кличка, а молодость Фили. Может ли он понять, что представляет в глазах старика, во всем разочарованного, всеми ненавидимого, — торжествующая молодость счастливого глупца, который с юных лет упивался наслаждениями, каких мне и за пятьдесят лет жизни ни разу не привелось изведать? Я ненавижу этих молокососов, я полон лютой злобы против них. А этот Фили особенно мне противен. Как бродячий кот бесшумно прыгает в чужое окно, учуяв соблазнительный запах, так и он мягкой поступью, на бархатных лапках, проник в мой дом, услышав заманчивый аромат богатства. Приданого за моей внучкой дали немного, зато у нее были великолепные «надежды». Ах, эти надежды наших дорогих деток! Чтобы дорваться до их осуществления, наследники рады перешагнуть через наш труп.
Женевьева расплакалась, всхлипывала, утирала слезы, и тут я сказал вкрадчивым тоном:
— Послушай, ведь у тебя есть муж. Твой Альфред коммерсант — торгует ромом. Что ему стоит взять зятя в свое дело, создать ему положение. Почему я должен великодушничать больше, чем вы?
И тут вдруг пошла совсем иная песня. Женевьева заговорила о бедняге Альфреде с величайшим презрением и брезгливостью! Послушать ее, так он просто трус, жалкое, робкое существо — он не только не расширяет, а с каждым днем сокращает торговые обороты. Какая прежде была внушительная фирма, а теперь двоим директорам в ней делать нечего.
Я поздравил Женевьеву с тем, что ее муж осторожный человек: когда надвигается буря, нужно убирать паруса. Будущее за теми, кто, как Альфред, играет по маленькой. Нынче самый большой недостаток делового человека — широкий размах. Женевьева решила, что я смеюсь над ней, а я действительно так думаю — это мое глубокое убеждение, недаром же я держу деньги у себя под замком и даже не рискую положить их в сберегательную кассу.
Мы повернули обратно к дому. Женевьева теперь не осмеливалась слова промолвить. Я шел, нарочно не опираясь на ее руку. Все домочадцы сидели кружком, смотрели на нас и, несомненно, толковали о явных зловещих признаках разлада меж нами. Вероятно, наше возвращение прервало спор между семейством Гюбера и семейством Женевьевы. Ох, какая великолепная свалка произойдет из-за наследства, если только я соглашусь отдать вам когда-нибудь свои деньги! Из всей родни, собравшейся на веранде, стоял на ногах только Фили. Ветер трепал его непокорные волосы. На нем была рубашка с открытым воротом и короткими рукавами. Терпеть не могу нынешних молодых людей — они похожи на девиц атлетического сложения. Его круглые детские щеки вспыхнули, когда на глупый вопрос Янины: «Ну, как побеседовали?» — я ласково ответил: «Да, мы беседовали о старом крокодиле...
Еще раз скажу: я ненавижу его не за эту насмешливую кличку, а за то, что молодежь не понимает, что такое старость. Не может представить себе пытки старика, который ничего не получил от жизни и ничего не ждет от смерти. Пусть нет ничего за гробом, и никакого этому нет объяснения, и не дано нам разгадать эту тайну... Но все-таки ты ведь, Иза, не выстрадала того, что я выстрадал. Дети не ждут твоей смерти. Они тебя по-своему любят, обожают тебя. Они без колебаний стали на твою сторону. А между тем я их любил. Женевьева — теперь толстая сорокалетняя женщина, и только что она пыталась вытянуть у меня для своего беспутного зятя четыреста тысяч франков, а ведь я помню, как она маленькой девчушкой сидела у меня на коленях. Ты, бывало, как увидишь наши нежности, сейчас же зовешь ее к себе. Да что ж это я! Никогда мне не кончить своей исповеди, если я буду говорить вперемежку о настоящем и о прошлом. Призываю себя к порядку.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Думается, я возненавидел тебя, Иза, не сразу, не в первый же год после той роковой ночи. Нет, ненависть росла во мне постепенно, по мере того как я убеждался в полном твоем равнодушии ко мне, ибо для тебя ничто на свете не существовало, кроме твоих визгливых, жадных крикунов-ребятишек. Ты даже не заметила, что я, хотя мне еще не было тридцати лет, стал известным адвокатом по гражданским делам, был завален работой и что меня уже прославляли как крупную величину в нашем судебном округе, самом знаменитом во Франции после Парижского округа. А начиная с дела Вильнава (1893 год) я прославился, кроме того, и как адвокат-криминалист (а ведь очень редко у адвокатов бывают выдающиеся способности в обеих этих областях юриспруденции), и только ты одна не знала, что моя защита в этом процессе прогремела по всему миру. И как раз в этом году наш разлад перешел в открытую войну.
Начиная с дела Вильнава, принесшего мне славу, меня еще сильнее сдавили тиски, в которых я задыхался; до тех пор у меня в душе еще, пожалуй, тлела искорка надежды, но мой громкий триумф доказал мне, что я для тебя не существую.
Супруги Вильнав (помнишь ли ты их историю?) прожили в браке двадцать лет и все еще любили друг друга так нежно, что любовь их вошла в пословицу — люди стали говорить «Вот у кого мир да согласие!» Жили они вместе со своим единственным сыном, подростком пятнадцати лет, в пригородной усадьбе Орион; жили довольно замкнуто, вполне довольствуясь обществом друг друга: «Такая любовь только в книгах бывает!» — восхищалась твоя мать, всегда говорившая избитыми фразами (Женевьева унаследовала от бабушки секрет такого искусства).
Уверен, что ты уже ничего не помнишь о драме Вильнавов. Если я стану рассказывать о ней, ты будешь надо мной смеяться, как ты смеялась однажды, когда я за обедом предался воспоминаниям о своих школьных и студенческих экзаменах... но что ж делать. Как-то раз лакей, прибирая утром комнаты в первом этаже, услышал раздавшийся во втором этаже выстрел и отчаянный крик. Он бросился наверх. Спальня хозяев заперта. Слышно, как там переговариваются вполголоса, передвигают мебель, кто-то пробежал в ванную. Лакей все дергает дверную ручку. Наконец дверь отворяется. Вильнав лежит на постели без памяти, у него вся рубашка в крови. А его жена, непричесанная, в халате, стоит у спинки кровати с револьвером в руке. Она сказала лакею: «Я ранила мужа, привезите скорее доктора и полицейского комиссара. Я никуда отсюда не уйду». От нее ничего не могли добиться — говорила только одно: «Я ранила мужа». Это подтвердил и Вильнав, когда оказался в состоянии говорить. Больше ничего от пострадавшего не узнали — он, так же как и жена, отказывался от показаний.
Обвиняемая не пожелала пригласить себе адвоката; так как я был зятем г-на Фондодежа, большого их приятеля, то мне предложили выступить на суде в качестве защитника по назначению. Я ежедневно ездил в тюрьму, посещал свою подзащитную, но ничего не мог выпытать — она упрямо отказывалась отвечать. По городу ходили о ней самые нелепые слухи, но я с первого же дня не сомневался в ее невиновности: она сама взвалила на себя вину, и муж, горячо ее любивший, поддержал эту клевету. О, у людей, не знавших взаимной любви, есть особое чутье, и они безошибочно угадывают у других страстную любовь. Эта женщина была вся во власти любви к своему мужу. Она, конечно, не стреляла, не могла выстрелить в него. Может быть, она даже бросилась к нему на защиту и заслонила его от револьвера какого-нибудь изгнанного поклонника. Но никто из посторонних не приезжал к ним накануне покушения на убийство. Никто из их знакомых не был частым посетителем в их доме. Впрочем, не стоит рассказывать во всех подробностях эту старую историю.
До того самого дня, когда я должен был выступить в суде, я считал необходимым только отрицать, что моя подзащитная совершила преступление, в котором ее обвиняли, и доказывать, что она не могла этого сделать. И только в последнюю минуту меня осенила гениальная мысль, разорвалась завеса, скрывавшая тайну: все раскрыло показание сына обвиняемой, юного Ива Вильнава, — вернее, не само показание, так как оно было малозначительным и не дало ничего нового, а тот молящий и властный взгляд, которым смотрела на него мать: она глаз с него не сводила до тех пор, пока он не кончил своего показания и его не увели из зала суда, — тогда ее лицо вдруг просветлело, все в ней изобличило внутреннее чувство успокоения. И тут меня осенила мысль: я в своей речи обвинил сына, болезненного подростка, ревновавшего мать к отцу, слишком горячо ею любимому. Я поразил всех неопровержимой логикой и страстным красноречием. Моя импровизированная речь знаменита до сих пор, ибо профессор Ф., по собственному его признанию, нашел в ней в зародыше основу своей системы: она способствовала более глубокому проникновению в психологию подростков, помогла появлению новых методов лечения их неврозов.
Если я воскрешаю сейчас эти воспоминания, дорогая Иза, то вовсе не потому, что надеюсь вызвать у тебя запоздавшее на сорок лет восхищение моими талантами, которого ты не чувствовала в дни моего триумфа, когда газеты обоих полушарий печатали статьи обо мне и помещали мой портрет. Важно тут другое. Полное твое равнодушие в этот торжественный для меня час моей жизни в полной мере показало мне, как я чужд тебе и как одинок. А в это время у меня в течение нескольких недель был перед глазами пример женской самоотверженной любви — в тюремной камере я видел женщину, которая приносила себя в жертву ради спасения своего ребенка, видя в нем не столько своего любимого сына, сколько дитя своего любимого мужа, наследника его имени. Ведь муж, жертва покушения, умолял ее: «Прими вину на себя...» И из любви к нему жена решилась уверить весь мир, что она преступница, что она хотела убить мужа, который был ей дороже всех на свете. Побудила ее к этой жертве супружеская, а не материнская любовь. (Дальнейшее развитие событий это подтвердило: она рассталась с сыном и под разными предлогами всегда жила вдали от него.) А ведь какая-нибудь женщина могла бы полюбить меня так же, как любила Вильнава жена. Во время процесса мне часто приходилось с ним встречаться. Чем он был лучше меня? Довольно красивый мужчина. В нем чувствовалась порода, но, должно быть, он был недалек — это доказывается его враждебным отношением ко мне после процесса. А ведь я даровитый человек. Будь возле меня в ту пору любящая женщина — каких только высот я бы не достиг! Но ведь одинокий человек не может всегда хранить веру в себя. Нам надо, чтоб возле нас был свидетель нашей силы — кто-нибудь, кто ведет счет нанесенным ударам, отмечает удачи, неудачи и увенчивает нас лаврами в день победы — как когда-то в школе, в день раздачи наград, получив похвальный лист и стопку книжек, я искал глазами маму в толпе родителей, и под звуки военного оркестра, игравшего туш, она мысленно возлагала на мою головенку, остриженную под машинку, золотой лавровый венок.
Ко времени процесса Вильнава мама сильно сдала. Я далеко не сразу заметил это; первым признаком этого упадка была ее неожиданная привязанность к черной собачонке, которая всегда неистово лаяла, как только я приближался. Всякий раз, когда я навещал маму, у нее только и разговору было, что об этой собачке.
Впрочем, мамина нежность не заменила бы мне той любви, которая могла бы спасти меня на решающем повороте моего жизненного пути. У мамы был один порок: она слишком любила деньги, и этот порок я унаследовал от нее — сребролюбие у меня в крови. Мама, конечно, всячески уговаривала бы меня не бросать адвокатуру, которая дает мне «хорошие деньги». А ведь я мог бы стать литератором, меня усиленно приглашали сотрудничать и газеты, и все толстые журналы; на выборах левые партии предлагали мне выставить свою кандидатуру в парламент от округа Ла-Бастид (человек, который после моего отказа дал согласие баллотироваться, прошел без труда), но я поборол свое честолюбие, потому что хотел «зарабатывать хорошие деньги».
Да ведь и тебе этого хотелось, и ты дала мне понять, что никогда не расстанешься с провинцией; меж тем женщине, которая любила бы меня, была бы дорога моя слава и она убедила бы меня, что искусство жить состоит в том, чтобы жертвовать низменными аппетитами во имя высокой страсти. Дураки газетчики поднимают шумиху и выражают притворное негодование по поводу того, что тот или иной адвокат, став депутатом или министром, извлекает кое-какие мелкие преимущества из своего положения. А лучше бы господа борзописцы выражали свое восхищение твердостью выдающихся людей, которые сумели установить разумную иерархию в мире своих страстей и предпочли славу политического деятеля самым прибыльным судебным процессам. Если б ты любила меня, ты исцелила бы меня от глупой алчности, которая выше всего ставит непосредственную выгоду, заставляет гоняться за мелкой, жалкой добычей — за гонорарами — и пренебрегает «тенью могущества». А ведь не бывает тени без реальности, тень — это часть реальности. Но куда там! У меня оставалось одно утешение: «зарабатывать хорошие деньги». Идеал любого лавочника!
Вот и все, что мне осталось — деньги, нажитые за долгие и ужасные годы. Вас одолевает безумное желание выманить их у меня. А мне невыносима мысль, что они попадут в ваши карманы, хотя бы после моей смерти. Я ведь говорил в начале своего письма, что хотел принять кое-какие меры, и вам бы тогда ничего не досталось. И тут же я дал тебе понять, что я отказался от этой мести. Но говорил я так, не зная, что в моем сердце ненависть — как море: есть у нее свои приливы и отливы. Отхлынет она — я смягчаюсь. А потом снова прилив, и мутная волна захлестывает меня.
С нынешнего дня, со дня «светлого праздника Пасхи», когда вы сделали попытку обобрать меня ради Фили и когда я видел, как вся семья собралась у двери в кружок и следит за мной, меня преследует картина будущего дележа моего наследства. Вот-то поднимется драка! Вы, как собаки, начнете грызться из-за моих земель, из-за акций и прочих ценных бумаг. Земли вы получите. А вот ценных бумаг уже нет. Да-с, те самые ценные бумаги, о которых я упоминал в начале письма, — фью! Нет их, проданы на прошлой неделе! И хорошо я сделал, что сбыл их с рук: с тех пор курс бумаг на бирже падает с каждым днем. Все корабли идут ко дну, лишь только я убегаю с них. Я никогда не ошибаюсь. Теперь у меня миллионы, миллионы чистоганом! Вы их тоже получите... Получите, если мне это будет угодно. Но бывают дни, когда я говорю: «Не достанется вам ни гроша!»
Слышу, как вы идете целой оравой по лестнице, перешептываетесь, останавливаетесь на площадке, разговариваете, не боясь разбудить меня (у вас уже решено, что я оглох); сквозь щель под дверью вижу свет от зажженных свечей. Узнаю фальцет вашего милейшего Фили (у него как будто все еще ломается голос), и вдруг раздается приглушенный женский смех, фырканье, кудахтанье. Ты их журишь: «Перестаньте, как не стыдно! Он же не спит!» Ты подходишь к моей двери, прислушиваешься, смотришь в замочную скважину. Меня выдает лампа Ты возвращаешься к своей стае и, должно быть, шепчешь: «Не спит еще! Подслушивает». Все уходят на цыпочках. Опять скрипит лестница, потом одна за другой затворяются двери. В пасхальную ночь в доме собрались супружеские пары нашей семьи. И ведь я мог бы стать живым стволом нашего генеалогического древа, тесно связанным со своими молодыми отпрысками. По большей части в семье любят отца Но ты была моим врагом, и дети оказались во вражеском стане.
Пора теперь перейти к нашей междоусобной войне. Но сегодня уже не могу писать, нет сил. Однако в постель я не лягу. Терпеть не могу лежать в постели, даже когда здоровье этого требует. Зачем прятаться от смерти, притворяясь покойником. Мне кажется, смерть не посмеет прийти, пока я держусь на ногах. Чего же я боюсь? Страданий, мучительной агонии, предсмертной икоты? Нет. Но ведь смерть — это небытие, ее можно выразить лишь знаком отрицания — минус.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Пока трое наших детей были крошками, наша вражда оставалась скрытой. Атмосфера в доме создалась тяжелая. Ты была глубоко равнодушна ко мне и ко всему, что меня касалось, а поэтому не страдала из-за этой атмосферы — ты просто ее не замечала. Да меня почти никогда и дома не было. Утром я завтракал один и в одиннадцать часов уезжал в суд. Меня поглощали дела, семейным радостям я мог бы посвящать очень немного времени, но и это время я, как ты, конечно, догадываешься, тратил на удовольствия совсем иного рода. Почему же меня соблазнял самый грубый разврат, лишенный всего, что обычно служит извинением распутству, сведенный к самой неприкрашенной мерзости, без малейшей тени чувства, без малейшей, хотя бы притворной, нежности? Ведь мне нетрудно было бы заводить романы, которые вызывают в хорошем обществе восхищение. Разве адвокату, и к тому же еще довольно молодому, не приходится сталкиваться с соблазнительными просительницами? Очень многие женщины, обращаясь ко мне по делу, видели во мне мужчину и старались очаровать меня. Но я потерял веру в лукавых обольстительниц или, лучше сказать, не верил, что действительно могу понравиться. С первого же взгляда я угадывал, что женщины, готовые стать моими любовницами и прилагающие все усилия к тому, чтобы я откликнулся на их призыв, руководились корыстью. Меня замораживала предвзятая мысль, что все они ждут для себя выгоды от этого сближения. Да почему не признаться еще в одной причине? К трагической уверенности в том, что никто меня не любит и не может полюбить, присоединилась подозрительность богатого скупца, который боится, как бы его не надули, не стали бы вытягивать у него деньги. Тебе-то я назначил определенную сумму на расходы. Прекрасно зная мой характер, ты не решилась бы попросить у меня хоть на грош больше. Впрочем, сумма была довольно солидная, и ты никогда ее не превышала. С этой стороны мне ничто не угрожало. Но другие женщины! Я принадлежал к числу тех дураков, которые убедили себя, что на свете существуют только две категории женщин: бескорыстные, жаждущие любви, и пройдохи, которые хотят только денег. А между тем у большинства женщин жажда любви уживается с потребностью в поддержке, покровительстве — им хочется, чтоб кто-нибудь заботился о них, защищал, баловал... В шестьдесят восемь лет я вижу это так ясно, что иной раз готов выть от отчаяния, — зачем я сам, собственными руками отталкивал от себя любовь, и не из добродетельных чувств, а из недоверия и мелкой скаредности. Было у меня в жизни несколько связей, но, едва начавшись, они обрывались — то из-за моей нелепой подозрительности, ибо я дурно истолковывал самую невинную просьбу, то я сам становился противен женщине за кое-какие мои повадки, которые и ты недолюбливала: за споры с официантами в ресторанах или с извозчиками из-за чаевых. Я хочу заранее знать, сколько должен платить. Я люблю, чтобы на все была такса. Придется сделать постыдное признание: пожалуй, в разврате меня привлекало то, что на него заранее установлены определенные цены. И разве у такого человека, как я, есть что-нибудь общее между влечением сердца и голым желанием? Влечение сердца, как мне казалось, у меня уж никогда не может быть удовлетворено, а потому, едва оно зарождалось, я спешил его подавить. Я стал великим мастером в искусстве убивать в себе всякое чувство в ту минуту, когда воля еще играет в любви решающую роль, когда мы стоим на грани страсти и еще вольны всецело отдаться ей или же вырваться из ее оков. Я довольствовался простейшими отношениями — теми, которые покупаются за условленную заранее цену. Терпеть не могу, когда меня надувают, но то, что я обязан заплатить, я всегда плачу. Вы вот все кричите о моей скупости; между тем я никогда не задерживаю деньги по счетам, не выношу долгов и всегда плачу наличными: все мои поставщики это знают и восхваляют меня. Мне просто бывает невыносима мысль, что я кому-то должен, хотя бы ничтожную сумму. Точно так же я понимал и «любовь». За услугу плати чистоганом... Какая гадость! Нет, я слишком уж сгущаю краски, слишком черню себя: все-таки я любил одну женщину, и она, кажется, любила меня... Было это в 1909 году, на исходе моей молодости. Зачем обходить молчанием этот роман? Ты знала о нем и припомнила мне его, когда тебе понадобилось кое-что выторговать у меня.
Она была молоденькой гувернанткой, я спас ее от суда (она была под следствием по обвинению в детоубийстве). Сначала она отдалась мне из благодарности, но затем... Да, да, в тот год я изведал искреннюю любовь... только все погубил мой ненасытный эгоизм. Мало того что я держал ее в бедности, чуть ли не в нищете, я еще требовал, чтобы она всегда находилась в моем распоряжении, ни с кем бы не виделась, была бы всецело в моей власти, зависела от приливов и отливов моего желания и услаждала меня в редкие часы моего досуга. Она была моей собственностью, моей вещью. Владеть, пользоваться, использовать себе на потребу — эти мои стремления распространялись и на людей. У меня натура рабовладельца. И вот однажды в жизни я как будто нашел себе покорную жертву, отвечавшую всем моим требованиям. Я держал ее под надзором, следил за каждым ее взглядом... Ах, что ж это я!.. Забыл свое обещание не вести с тобой разговор на такие темы. Скажу кратко: она уехала в Париж — не могла выдержать.
«Ведь если б ты только с нами не мог ужиться, — не раз говорила мне ты, — а то ведь все, решительно все боятся тебя, избегают тебя, Луи. Ты же сам видишь!» Да, я видел это. В судебной палате меня всегда сторонились. Очень долго меня не выбирали в Совет присяжных поверенных. А на пост старшины сословия адвокатов выбирали не меня, а всяких кретинов, после которых мне было бы стыдно занимать этот пост. Да, в сущности, зачем мне он? Только лишние расходы на представительство, на приемы. Все эти почести обходятся дорого, игра не стоит свеч. Тебе, наоборот, хотелось почета — ради детей. Ты никогда ничего не хотела ради меня самого, всегда твердила: «Сделай это ради детей».
Через год после нашей свадьбы у твоего отца случился первый удар, и доступ в усадьбу Сенон был для нас закрыт. Ты очень скоро привыкла к Калезу и свила в нем себе гнездо. Меня ты отринула, но родной мой край полюбила. Ты пустила корни в моей земле, но они не переплелись с моими корнями Дети всегда проводили каникулы в этом доме, в этом саду. Здесь умерла наша дочка Мари. И смерть ее не исполнила твою душу ужасом, наоборот, ты считаешь священным местом ту комнату, где она, бедняжка, страдала. Здесь ты лелеяла свой выводок, ухаживала за больными детьми, сидела у их колыбели, читала наставления нянькам и гувернанткам. Между этими вот яблонями натягивали веревки, на которых сушились выстиранные платьица Мари и все эти милые детские одежки. Вон в той гостиной аббат Ардуэн садился за пианино, собрав вокруг себя детей, и они пели хором, причем пели не только псалмы и духовные гимны, «чтобы не рассердился папа».
Летними вечерами, покуривая возле дома в саду, я слышал детские чистые голоса, выводившие арию Люлли: «Ах, леса и скалы, прозрачные ключи...» Спокойное счастье, в котором мне не было доли, — я это знал; запретная для меня сфера чистоты и светлых грез: спокойная любовь, дремлющая волна, льнувшая к берегу в нескольких шагах от моей скалы.
Стоило мне войти в гостиную, голоса умолкали. При моем появлении обрывались все разговоры. Женевьева уходила, захватив с собой книгу. Одна лишь Мари не боялась меня. Я подзывал ее, и она бежала ко мне; я хватал ее в объятия, да она и сама ласково прижималась ко мне. Я слышал, как бьется ее сердечко — часто-часто, как у птички. А как только я, бывало, выпущу ее, она упорхнет в сад... Мари!
Очень рано детей стало тревожить то, что я не хожу в церковь и ем скоромное по пятницам. На их глазах между отцом и матерью шла борьба, но очень редко она приводила к бурным стычкам, в которых, надо сказать, я чаще всего терпел поражение. После каждой схватки продолжалась подземная война. Ареной ее всегда был Калез, потому что в городе меня никогда не бывало дома. Но перерыв в сессиях судебной палаты совпадал со школьными каникулами, и два месяца (август и сентябрь) мы все были здесь в сборе.
Помню тот день, когда мы бросились друг на друга в лобовую атаку (по поводу шуточки, которую я позволил себе в присутствии Женевьевы, отвечавшей аббату Ардуэну урок по «Закону Божьему»); в этой ссоре я заявил о своем праве оберегать разум моих детей, а ты — о своем долге охранять их души. Я был разбит впервые, так как согласился, чтобы воспитание Гюбера доверили отцам иезуитам, а девочек отдали в пансион при женском монастыре. Я уступил, поддавшись престижу, который всегда имели в моих глазах «традиции семейства Фондодеж». Но я жаждал отплатить за поражение, а кроме того, сделал в тот день важное открытие — нащупал единственное твое больное место, я знал теперь, на какую тему завести разговор, чтобы ты вышла из себя, позабыв о своем обычном равнодушии ко мне, и подарила бы меня вниманием — хотя бы из ненависти. Наконец-то я нашел почву для столкновений. Наконец-то я заставлю тебя вступить со мной в рукопашный бой! Когда-то мое неверие в Бога было для меня пустой формой, в которую изливались, как струи расплавленного металла, унижения мелкого крестьянина, разбогатевшего, но презираемого своими товарищами из высшей буржуазии; теперь эта изложница заполнилась любовным разочарованием и почти беспредельной ненавистью.
Как-то раз за столом снова разгорелась ссора. (Я спросил у тебя, что за радость Предвечному смотреть, как ты ешь в постные дни форель или лососину вместо говядины.) Ты вышла из-за стола. Я помню, каким взглядом смотрели на меня наши дети! Я направился вслед за тобой в твою спальню. Ты не плакала, говорила со мной совершенно спокойно. В тот день я понял, что ты вовсе не смотришь сквозь пальцы на мой образ жизни, как я думал. Оказалось, ты наложила руку на кое-какие письма — они давали тебе основание требовать в суде развода. «Я осталась с тобою из-за детей. Но если жизнь с тобою будет грозить гибелью их душам, я колебаться не стану...»
Да, ты без колебаний распростилась бы со мной и даже с моими деньгами. При всей своей корысти ты готова пойти на любую жертву, лишь бы в душах твоих детей остались нетронутыми заложенные в них «основы веры», то есть куча ханжеских привычек, правил, формул — чистейшая ерунда.
Тогда еще у меня не было в руках оружия против тебя — оскорбительного письма, которое ты написала мне после смерти Мари. Сила была на твоей стороне. Да и положение мое сильно бы пошатнулось в случае бракоразводного процесса: в те времена, особенно в провинции, порядочное общество не шутило с такими вещами. И так уж ходили слухи, что я франкмасон; мои взгляды оказались неприемлемы для света, из-за них меня сторонились, и если б не престиж твоей родни, они бы сильно повредили моей карьере. Главное же, в случае развода пришлось бы вернуть акции Суэцкого канала, которые дали за тобой в приданое. А я привык считать эти акции своими. Меня удручала мысль, что надо будет с ними расстаться (да, кроме того, расстаться и с рентой, которую выплачивал нам твой отец...).
Я смирился и дал согласие на все, что ты потребовала от меня, но втайне решил посвятить свои досуги завоеванию своих детей. Я принял такое решение в начале августа 1896 года. Воспоминания о тех годах, когда мы проводили в усадьбе знойные и унылые летние месяцы, перемешались у меня в голове, и те воспоминания, которые я буду приводить сейчас, охватывают лет пять (1895—1900 года).
Я думал, что будет не так уж трудно отвоевать у тебя детей... Я рассчитывал на свой отцовский авторитет, на свой ум. Ну что стоит, — думалось мне, — привлечь к себе двух девчурок и мальчика десяти лет? Пустяки, я шутя этого добьюсь. Помню, как ты была удивлена и встревожена, когда я предложил детям пойти с папой на большую прогулку. Ты сидела тогда во дворе под серебристым тополем, дети вопрошающе посмотрели на тебя.
— Ну, конечно, дорогие, можно. Раз вас зовет с собой папа, нечего и спрашивать у меня разрешения.
Мы отправились. Как надо говорить с детьми? Для меня привычное дело давать на суде отпор суровому прокурору или ловкому защитнику обвиняемого, когда я выступаю на стороне истца, даже выдерживать враждебность целого зала; на сессиях меня боится сам председатель суда, а вот перед детьми я робею — перед детьми и перед простым народом, даже перед крестьянами, хотя я сам из крестьянского рода. Тут я теряю почву под ногами, запинаюсь, говорю что-то невнятное.
Дети были со мной очень милы, но посматривали на меня как-то недоверчиво. Ты завоевала их сердца и держала в своих руках все подступы к ним. Невозможно было проникнуть туда без твоего разрешения. «По долгу совести» ты старалась не умалять моего отцовского авторитета, но не скрывала от детей, что надо усердно молиться за «бедного папу». И что бы я ни делал, мне было отведено определенное место в их представлениях о мире: для них я был «бедным папой», за которого надо усердно молиться, стараться, чтобы он обратился душой к Богу. Все мои «оскорбительные» выпады против религии только усиливали создавшееся у них наивное представление о грешнике-папе. Жили они в волшебном мирке, где вехами служили церковные праздники, которые в нашем доме справлялись торжественно. Ты могла добиться от детей образцового послушания, напоминая им о первом причастии, к которому кто-нибудь из них готовился или которого уже сподобился. Вечерами, когда они пели хором на веранде в Калезе, мне приходилось слышать не только арии Люлли, но и духовные псалмы. Я смутно видел издали фигурки детей, собравшиеся вокруг тебя, а когда светила луна, различал три ангельских личика, поднятые к небу. Мои шаги, раздававшиеся на дорожке, посыпанной гравием, прерывали это благочестивое пение.
Каждое воскресенье начиналась суета, шумные сборы к обедне. Ты всегда боялась, как бы не опоздать, не приехать к шапочному разбору. Лошади фыркали у крыльца. Звали замешкавшуюся кухарку. Кто-нибудь из детей забывал свой молитвенник. Чей-то пронзительный голос вопрошал: «Которое сегодня воскресенье после Пасхи?» Возвратившись, дети прибегали поздороваться со мной и заставали меня еще в постели. Малютка Мари, вероятно, усердно молилась в церкви о спасении души своего папы, читала все молитвы, какие знала, и теперь она внимательно вглядывалась в мое лицо, надеясь прочесть на нем, что я уже чуть-чуть исправился. Только она одна не раздражала меня. Двое старших уже восприняли все твои верования спокойно, бездумно, с инстинктивным стремлением буржуа к комфорту, которое впоследствии уберегало их от всех героических добродетелей, от всего возвышенного безумия христианства; в противоположность им Мари была полна трогательного усердия в вере, сердечно и ласково относилась к прислуге, к арендаторам наших мыз, к беднякам. О ней говорили: «Да она все готова раздать, деньги у нее в руках не держатся. Это очень мило, но надо все-таки приглядывать за ней...» И еще говорили про нее: «Никто перед ней не может устоять, даже отец». Вечерами она сама подходила ко мне, взбиралась на колени. Как-то раз она заснула, уронив головку мне на плечо. Ее кудряшки щекотали мне щеку. Сидеть не двигаясь, да еще в неудобной позе, было мучительно трудно, и хотелось покурить. И все же я не шелохнулся. В девять часов за ней пришла нянька, но я сам отнес Мари в детскую, и вы, видимо, были потрясены, словно перед вами предстал покоренный хищный зверь, подобный тем львам и тиграм, которые лизали ноги юным мученикам на арене Колизея. Несколько дней спустя — четырнадцатого августа, утром — Мари сказала мне (знаешь, как это делают дети):
— Папочка, дай слово, что исполнишь мою просьбу... Нет, ты сначала скажи: «Честное слово!», а потом я тебе скажу...
И она мне напомнила, что на следующий день, в воскресенье, ты поешь в церкви соло — запричастную молитву на поздней обедне, и с моей стороны было бы очень мило пойти послушать маму.
— Ведь ты обещал! Ты обещал! — твердила она, целуя меня. — Ты сказал: «Честное слово!»
Мой ответный поцелуй она приняла за знак согласия. Весь дом узнал о предстоящем событии. Я чувствовал, что за мной наблюдают. Барин пойдет завтра к обедне, а ведь он никогда и не заглядывает в церковь! Событие огромной важности.
Вечером я сел за стол в крайнем раздражении и долго не мог скрыть его. Гюбер спросил у тебя о чем-то, связанном с делом Дрейфуса. Помню, я разразился негодованием, услышав, что ты ответила. Я вышел из-за стола и больше не появлялся. Пятнадцатого августа на рассвете я, захватив чемоданчик, вышел из дому, уехал шестичасовым поездом в Бордо и провел ужасный день в душном опустевшем городе.
Странно, что после этого я все-таки вернулся в Калез. Почему я всегда проводил с вами свой отпуск, а не отправлялся путешествовать? Я мог бы сочинить какие-нибудь благовидные причины А по правде говоря, я просто боялся лишних расходов. Я не мог себе представить, что можно отправиться путешествовать, потратить столько денег, не погасив предварительно плиту в кухне и не заколотив наглухо двери своего дома. Мне не доставило бы никакого удовольствия разъезжать по чужим местам, зная, что без меня хозяйство идет обычным ходом. Я всегда в конце концов возвращался к общей кормушке. Раз для меня в Калезе готов стол и дом, зачем это я стану тратиться на гостиницы и рестораны? Я унаследовал от матери дух строжайшей бережливости и считал его своей добродетелью.
Итак, я вернулся домой, но в страшно злобном настроении, даже Мари не могла его рассеять. И с того времени я применил другую тактику против тебя. Я теперь не нападал прямо на твои верования, а, пользуясь малейшим поводом, старался показать, что ты живешь не так, как того требует твоя вера. И хоть ты была доброй христианкой, а все-таки, признайся, бедняжка Иза, я без труда доказывал противное. Ты, например, никогда не знала, а если и знала, то позабыла, что помощь ближнему — первый долг христианина. Под словом «милосердие» ты понимала некоторое количество необременительных обязанностей по отношению к беднякам и, заботясь о спасении своей души, добросовестно выполняла эти обязанности. Должен признать, что теперь ты сильно изменилась: ты самолично ухаживаешь за «недугующими» — лечишь больных неизлечимым раком, это дело другое! Но в те времена, дав подачку какому-нибудь бедняку — из числа твоих подопечных, ты с особой энергией выжимала соки из других бедняков, которые находились в зависимости от тебя. Ты ни в коей мере не желала поступиться своим правом хозяйки дома — платить слугам как можно меньше и требовать от них работы как можно больше. По утрам нам привозила овощи зеленщица, жалкая старуха, которой ты подала бы щедрую милостыню, если б эта несчастная протянула руку за подаянием, но так как она не хотела побираться, а развозила по домам зелень, ты считала для себя делом чести торговаться с нею за каждый кочешок капусты и урезать на несколько грошей ее убогий барыш.
Робкие намеки прислуги или батраков на то, что надо бы им прибавить жалованья, сначала вызывали у тебя изумление, затем яростный гнев, и ты давала просителям отпор с такой страстной силой негодования, что последнее слово всегда оставалось за тобой. Ты обладала своеобразным даром убеждать этих маленьких людей, что им ровно ничего не нужно. Начинался бесконечный перечень преимуществ, которые дает им их необыкновенно выгодное положение: «Вы получаете бесплатную квартиру, бочонок вина, половину свиньи, которую откармливаете моей же картошкой, вам дается огород для выращивания овощей». Бедняги батраки опомниться не могли: да неужели у них столько сокровищ? Ты уверяла, что твоя горничная может не тратить ни гроша из тех сорока франков жалованья, которые ты ей платишь ежемесячно, может все их целиком класть на книжку в сберегательной кассе.
— Ведь я ей отдаю все свои старые платья и нижние юбки, свои старые ботинки. На что ей деньги? Только чтоб гостинцы посылать в деревню...
Впрочем, когда слуги заболевали, ты усердно ухаживала за ними, ты никогда не оставляла их в беде, и я должен признать, что, в общем, тебя всегда уважали и зачастую даже любили, так как слуги презирают слабохарактерных хозяев. На все житейские вопросы у тебя были взгляды, обычные для твоей среды и твоего времени. Но ты никогда не сознавалась, что Евангелие их осуждает. «Послушай, — говорил я, — а ведь, кажется, Христос сказал то-то и то-то...» Ты сразу умолкала, огорченная, разгневанная из-за того, что такой спор идет при детях. И в конце концов ты всегда попадала в ловушку. «Нельзя же все понимать буквально...» — растерянно лепетала ты. Я с легкостью опровергал подобные возражения и совсем тебя забивал, приводя примеры, доказывающие, что святость как раз и состоит в том, чтобы в точности следовать евангельскому учению, принимать его буквально. Если ты, на свое несчастье, возражала, что ты не святая, я приводил евангельские слова: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный».
Признайся, бедная моя Иза, что я тебя по-своему направлял на путь высоких добродетелей, и если теперь ты ухаживаешь за больными, умирающими от рака, они этим отчасти обязаны мне. Ведь в прежние годы любовь к детям всецело поглощала тебя, ты отдавала им все свои нерастраченные сокровища доброты, на них обращала ты свою жажду самопожертвования. Дети заслоняли от твоих глаз весь мир. Они отвратили тебя не только от мужа, но и от всех людей. Даже Богу ты могла молиться только о здоровье и будущности своих детей. Вот тогда-то я поиздевался над тобой... Я спрашивал тебя — а не следует ли христианину желать, чтоб детям его были ниспосланы всяческие тяжкие испытания, бедность и болезни. Ты обрывала меня: «Я больше с тобой разговаривать не желаю. Ты уж сам не знаешь, что говоришь...»
Но, на твое несчастье, я привлекал к спору наставника детей, двадцатитрехлетнего семинариста, аббата Ардуэна. Я призывал его в свидетели наших разногласий и безжалостно ставил его в затруднительное положение, так как требовал его вмешательства только в тех случаях, когда был уверен, что я прав, а он в этих своеобразных прениях о вере не умел таить свои мысли. Когда развернулось дело Дрейфуса, у меня появилось столько поводов натравливать на тебя беднягу аббата «Из-за какого-то несчастного еврея подрывать престиж армии!» — возмущалась ты Ухватившись за эти слова, я выражал притворное негодование и не унимался до тех пор, пока не добивался от аббата Ардуэна заявления, что христианин даже ради спасения родины не может согласиться с осуждением невиновного.
Впрочем, я не особенно старался внушить тебе и детям истинное представление о деле Дрейфуса, которое вы знали только по карикатурам, помещаемым в благомыслящих газетах. Вы представляли собой несокрушимую скалу. Даже когда казалось, что я одолел вас в споре и доказал свою правоту, вы оставались при своем убеждении, что мне это удалось сделать только при помощи хитрых уловок. И тогда вы решили молчать в моем присутствии. Стоило вам завидеть меня, как вы разом обрывали все споры, что, кстати сказать, случается и теперь. Но иной раз вы не знали, что я подслушиваю, притаившись за кустами; я появлялся перед вами совершенно неожиданно, вы не успевали дать отбой и поневоле принимали сражение.
— Это святой человек, — говорила ты про аббата Ардуэна, — но ведь он сущий младенец и не верит, что есть на свете зло. Мой муж играет им, как кошка с мышью, и поэтому терпит его, несмотря на свое отвращение к духовенству.
По правде сказать, я позволил, чтоб наняли в гувернеры семинариста, только потому, что никто другой не согласился бы за сто пятьдесят франков заниматься с детьми целое лето. На первых порах я принимал этого долговязого и близорукого черноволосого малого, не смевшего от робости пошевелиться, за существо самое ничтожное и не обращал на него никакого внимания, словно передо мной был стол или стул. Он давал уроки детям, ходил с ними на прогулки, мало ел и не говорил ни слова. Проглотив последний кусок, он тотчас же удалялся к себе в комнату. Иной раз, когда в доме никого не было, он садился за пианино. В музыке я ничего не понимаю, но, как ты говорила, «слушать его было приятно».
Ты, вероятно, не забыла случай, который произошел в нашем доме с аббатом Ардуэном, но ты и не подозревала, что из-за этого случая между мной и беднягой Ардуэном втайне протянулась ниточка взаимной симпатии. Однажды дети объявили, что к нам идет приходский священник. Я тотчас же, как обычно, удрал в виноградник. Но вскоре ты прислала за мной Гюбера: священнику понадобилось срочно поговорить со мной по какому-то важному делу. Кляня все на свете, я всетаки двинулся обратно к дому, потому что очень боялся этого сухонького старичка. Он заявил мне, что пришел покаяться передо мной, его, оказывается, замучила совесть. Он рекомендовал нам аббата Ардуэна как знающего и добродетельного молодого человека, прекрасно окончившего семинарию, полагая, что посвящение его в сан отложено лишь по состоянию его здоровья. Однако он недавно узнал на собрании священнослужителей всей епархии, что эта отсрочка является дисциплинарной мерой. Аббат Ардуэн при всем своем благочинии до безумия любит музыку и как-то раз, соблазненный одним из своих товарищей, тайком отправился в театр на благотворительный концерт и из-за этого даже не ночевал в семинарии. Хотя он был в штатском, его узнали в театре и донесли на него. Скандал усугублялся еще тем обстоятельством, что в программе участвовала исполнительница арии Таис, г-жа Жоржетта Лебрен; когда она появилась на сцене с голыми ногами, в короткой греческой тунике, перехваченной под грудью серебряным поясом («Говорят, больше ничего на ней не было, даже самых тоненьких перемычек на плечах»), по залу прокатилось испуганное: «А-ах!» В ложе, где сидели члены союза «Единение», какой-то старый господин возмутился: «Ну уж это чересчур!.. Куда мы попали?» Вот что пришлось увидеть аббату Ардуэну и его спутнику! Один из преступников был немедленно исключен из семинарии, Ардуэна простили за его выдающиеся успехи, но начальство предписало отсрочить для него на два года посвящение в сан. Мы с тобой единодушно возразили, что наше доверие к аббату Ардуэну от этого не уменьшится. Священник, однако, с тех пор выказывал провинившемуся семинаристу величайшую холодность, заявляя, что «этот несчастный Ардуэн обманул его». Ты, разумеется, помнишь этот инцидент, но тебе осталось неизвестным, что было дальше. В тот же вечер, когда я курил на террасе над обрывом, я увидел при лунном свете приближавшуюся ко мне тощую черную фигуру. Ардуэн неуклюже остановился возле меня и попросил извинения за то, что, вступая в мой дом, не сообщил мне о своем недостойном поступке. Я заверил аббата, что его выходка скорее вызывает у меня симпатию к нему, а он стал мне возражать с неожиданной твердостью и произнес целую обвинительную речь против самого себя. Он заявил, что я, должно быть, не представляю себе, как велика его вина: оказывается, он нарушил долг повиновения, осквернил свое призвание, погрешил против нравственности. Кроме того, он навлек позор на семинарию. Словом, всю жизнь ему не искупить того, что он натворил... До сих пор у меня стоит перед глазами эта длинная, согбенная фигура, озаренная лунным светом, и падающая от нее тень, перерезанная пополам парапетом террасы.
При всем моем предубеждении против духовных особ, я не мог заподозрить Ардуэна хотя бы в малейшем лицемерии — он был полон искреннего стыда и скорби. И бедняга все просил извинить его за то, что он умолчал о своем проступке, а в оправдание приводил свою бедность — ему необходимо было найти себе заработок, иначе он два месяца каникул должен был бы сидеть на шее у матери, а она вдова, очень бедна, ходит по домам стирать белье в Либурне. Я ему ответил, что, по-моему, он вовсе не был обязан сообщать нам об инциденте, касавшемся лишь нарушения семинарской дисциплины. Тогда он взял меня за руку и сказал нечто неслыханное — такие слова мне говорили впервые в жизни, и я был потрясен:
— Вы очень добрый.
Тебе ведь хорошо знаком мой смех — даже в начале нашей совместной жизни он действовал тебе на нервы, смех совсем не заразительный, в дни моей юности убивавший всякое веселье вокруг меня. В тот вечер я весь трясся от смеха, уставившись на ошеломленного семинариста.
Наконец я успокоился и сказал:
— Нет, вы даже не представляете себе, господин аббат, какую нелепость вы сказали! Спросите-ка у людей, которые меня знают, добрый я или нет. Спросите моих домочадцев, моих собратьев: злоба — вот моя сущность.
Он смущенно ответил, что злой человек, по-настоящему злой, не стал бы говорить откровенно о своей злобе. И, намекая на мою адвокатскую профессию, привел слова Христа: «В темнице я был, и вы посетили меня...»
— Да это я для своей выгоды делаю, господин аббат. Профессия обязывает. Когда-то я платил тюремным надзирателям, чтобы они вовремя шепнули на ухо мою фамилию подследственному заключенному... так что видите!..
Не помню уж теперь, что он мне ответил. Мы шли с ним рядом по липовой аллее. Как бы ты удивилась, скажи я тебе, что мне почему-то было приятно присутствие этого человека в сутане! А между тем мне и вправду было с ним хорошо.
Случалось, я вставал на рассвете и выходил в сад подышать предутренней прохладой. Я смотрел, как аббат отправляется к ранней обедне, шагает так быстро и так погружен в свои мысли, что, проходя рядом, не замечает меня. Как раз в эти дни я преследовал тебя своими насмешками и старался доказать, что живешь ты в полном противоречии со своими принципами. И все же совесть упрекала меня: всякий раз, как я ловил тебя, так сказать, с поличным и упрекал в грехе скупости или черствости, я хоть и выражал уверенность, что у вас, набожных людей, не осталось и следа христианского духа, я все-таки знал, что под моей кровлей обитает человек, жизнь которого, неведомо для всех, исполнена этого духа.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Был, однако, один случай, когда я без всякой натяжки мог считать твое поведение отвратительным. В 1896 или 1897 году — тебе это лучше знать — умер наш зять барон Филипо. Как-то утром твоя сестра Маринетта проснулась, заговорила с мужем, а он ничего не ответил ей. Она открыла ставни, увидела, что глаза у него закатились, нижняя челюсть отвисла. Маринетта не сразу поняла, что муж ее умер и что она несколько часов спала возле трупа.
Вряд ли кто-нибудь из вас почувствовал всю подлость завещания этого жалкого старика: он оставил жене огромное состояние, но при условии, что она вторично не выйдет замуж В противном случае большая часть наследства должна была перейти к племянникам покойного.
— Надо окружить ее заботами, — твердила твоя мать. — К счастью, семья у нас очень дружная, все друг за друга. Не надо оставлять бедную девочку одну.
Маринетте исполнилось в ту пору тридцать лет, но ведь ты помнишь, конечно, что у нее был совсем юный и девический облик. Ее выдали за старика, она послушалась родителей и покорно сносила это супружество. Вы не сомневались, что она безропотно подчинится требованию остаться неутешной вдовой. Вы считали пустяком тот толчок, который дало ей неожиданное освобождение, резкий переход из темного подземелья на солнечный свет.
Нет, Иза, ты не думай, я не стану злоупотреблять преимуществом вести монолог, которое я себе тут присвоил. Вполне естественно было твое желание, чтобы завещанные миллионы остались в семье Фондодеж и твои дети попользовались бы наследством барона. По вашему твердому убеждению, Маринетта должна была во что бы то ни стало сохранить огромный капитал, который ей достался ценою десятилетнего рабства, приковавшего ее к старику мужу. Вами руководили родственные чувства. Молодой вдове не выходить вторично замуж — это казалось вам вполне естественным. Да вспоминала ли ты, Иза, когда-нибудь, что десять лет назад ты была молодой супругой? Нет, на супружеской любви ты поставила крест: ты была только матерью, никакой любви для тебя не существовало — ни для тебя, ни для других, как тебе казалось. У вас в семье никто не грешил избытком воображения: вы не могли бы поставить себя на место кого-либо другого — не только какого-нибудь мерзавца, но и на место порядочного человека.
Решено было, что первое лето после смерти мужа Маринетта проведет в Калезе. Она с радостью согласилась. Нельзя сказать, чтоб ты была очень дружна с сестрой, но Маринетта очень любила наших детей, особенно маленькую Мари. Я лично почти ее не знал, и меня прежде всего поразила ее миловидность и грация; она была на год старше тебя, а казалась на несколько лет моложе. Дети, которых ты носила под сердцем, испортили твой тонкий стан, ты отяжелела; она же как будто вышла девственницей из постели этого старика. Личико у нее было детское. Она носила высокую прическу по тогдашней моде, ее золотистые волосы пушистыми завитками окаймляли затылок (нынче позабыли эту прелесть — облачко пушистых завитков). Глаза были, пожалуй, слишком круглые, словно она всегда чему-то удивлялась. Я для забавы обхватывал ладонями ее «осиную талию», но бюст и бедра были у нее по нынешним понятиям чрезмерно развиты; ведь женщины в те годы походили на какие-то искусственно выведенные цветы.
Меня удивляла жизнерадостность Маринетты. Она всячески старалась повеселить детей, играла с ними в прятки, причем тайниками служили все закоулки в доме и даже чердак; по вечерам устраивала живые картины. «Маринетта у нас немножко легкомысленная, — говорила ты, — и не совсем понимает, как ей надо вести себя в ее положении».
Ей сделали большую уступку — допустили, чтобы по будням она носила белые платья, но ты считала страшно неприличным, что по воскресеньям она бывала на обедне без длинной вдовьей вуали, без накидки, обшитой траурным крепом. Ты считала, что жара не может служить тут оправданием.
Единственным развлечением, которым Маринетта пользовалась при муже, была верховая езда. До самой своей смерти барон Филипо оставался известным знатоком конских ристалищ, прекрасно ездил верхом и почти никогда не пропускал утренней прогулки на лошади. Маринетта выписала в Калез свою лошадь и, так как некому было ее сопровождать, сначала ездила верхом одна; но это казалось тебе вдвойне скандальным: женщина, овдовевшая лишь три месяца назад, не должна заниматься никаким спортом, а уж разъезжать верхом на лошади без телохранителя — это переходит всякие границы.
«Я ей скажу, что у нас в семье о ней думают», — твердила ты. И ты говорила ей это, но Маринетта все равно делала по-своему. Наконец, устав сражаться, она обратилась ко мне с просьбой сопровождать ее на прогулках, причем обязалась достать для меня очень смирную лошадь. (Все расходы она, разумеется, принимала на себя.)
Мы обычно выезжали на рассвете, спасаясь от слепней и мух и зная, что до первых лесных дач, то есть километра два, надо подниматься в гору шажком. Лошадей подводили к крыльцу. Маринетта шаловливо показывала язык окнам твоей спальни, закрытым ставнями, и прикалывала к своей амазонке розу, окропленную росой. «Хотя вдове цветочков носить не полагается», — шутила Маринетта. Звонили к ранней обедне — звон был торопливый, жиденький. Аббат Ардуэн, робко поклонившись нам, исчезал в дымке тумана, поднимавшейся над виноградниками.
Итак, до леса мы ехали не спеша и разговаривали. Я заметил, что пользуюсь некоторым авторитетом у моей свояченицы — не столько из-за моего положения в суде, сколько из-за крамольных идей, которые я проповедовал в семейном кругу. Твои же взгляды, Иза, слишком уж походили на взгляды ее покойного мужа. А ведь у женщин и религия, и всякие идеи обязательно олицетворяются в образе какого-нибудь человека — любимого или ненавистного.
От меня зависело, чтобы мой престиж возрос еще больше в глазах этой бунтовщицы. Но вот беда — пока она восставала против вас, я без труда присоединялся к ее возмущению, но я не мог разделять ее презрения к миллионам, которых она должна была лишиться в случае вторичного замужества. Мне было бы выгодно говорить то же, что и она, и разыгрывать возвышенное благородство, чтобы взволновать ее сердце; но я не в силах был притворяться в таком вопросе и делать вид, будто я одобряю ее, когда она заявляла, что ее нисколько не страшит возможная утрата мужниного наследства. И уж если говорить начистоту, то меня преследовала мысль, что Маринетта может внезапно умереть и мы будем ее наследниками (я думал не о детях, а о самом себе).
Бывало, я заранее подготовлюсь к разговору, словно вытвержу урок, — нет, это оказывалось сильнее меня: «Семь миллионов! Маринетта, вы с ума сошли! Да на свете не сыщешь ни одного человека, ради которого стоило бы пожертвовать таким состоянием!» Она заявляла, что ставит счастье выше богатства, а я ее уверял, что нельзя быть счастливым, пожертвовав таким богатством.
— Ах, так? — восклицала она. — Напрасно вы говорите, что ненавидите наших, вы совершенно такой же, как они, одного поля ягода.
Она поднимала лошадь в галоп, я трусил позади нее. Итак, она вынесла мне приговор, все было потеряно. Ах, эта мания, эта бешеная страсть к деньгам! Чего они лишили меня! Я мог бы найти в Маринетте милую сестру, быть может, подругу... И вы еще хотите, чтобы я отдал вам деньги, ради которых я всем пожертвовал? Нет, нет, мои капиталы стоили мне слишком дорого, и до последнего моего вздоха вы не получите ни сантима.
А вы все-таки неустанно ведете осаду. В воскресенье пожаловала ко мне жена Гюбера. Интересно, по собственному почину она приехала или это вы ее подослали? Вот уж убогое существо эта Олимпия! (Почему, спрашивается, Фили окрестил ее Олимпией? А ведь привилось прозвище, мы даже забыли ее настоящее имя...) Но мне кажется, она не сказала о своем намерении навестить меня. Вы не приняли ее в свой клан, не считаете ее настоящей родней. Эта особа равнодушна ко всему, что находится за пределами ее узкого мирка, ко всему, что непосредственно ее не касается; знать не хочет, что обо мне «люди говорят», не считает их мнения законом, не ведает, что я вам враг. И нельзя сказать, что так у нее получается по доброте душевной или из ее личной симпатии ко мне: она никогда не думает о других, даже не способна возненавидеть когонибудь. Если при ней бранят меня, она заявляет: «Он всегда очень любезен со мной». Она не чувствует моей язвительности. А так как иной раз я, из духа противоречия, встаю на ее защиту, когда вы все нападаете на нее, то Олимпия убеждена, что она мне очень нравится.
Из ее путаных речей я понял, что Гюбер вовремя дал отбой, но, чтобы спасти свое положение, ему пришлось пустить на бирже в ход все свое личное состояние и приданое жены.
— Он говорит, что обязательно вернет свои деньги, но только ему нужен сейчас... ну как это называется?.. Аванс в счет наследства.
Я одобрительно покачивал головой и как будто соглашался с ней, делая вид, что даже и не подозреваю, чего она от меня хочет. Каким наивным дурачком я умею прикидываться в такие минуты!
Если б ты, бедняжка Олимпия, знала, чем я пожертвовал ради денег, когда мне все-таки еще было далеко до старости! Мне шел тридцать пятый год. Ах, как волнующи были утренние часы, когда мы с Маринеттой возвращались шагом по дороге, которую уже припекало солнце, а кругом была голубоватая зелень виноградника, опрысканная купоросом. Я красноречиво убеждал молодую насмешницу, что никак нельзя терять унаследованные ею миллионы; меня преследовала мысль об этих миллионах, которых она грозила нас лишить. А когда я умолкал, оторвавшись от этого наваждения, она смеялась и вышучивала меня с презрительной снисходительностью. Я начинал защищаться и совсем запутывался в своих доводах.
— Я же в ваших интересах говорю, Маринетта. Неужели вы считаете, что у такого человека, как я, на уме только будущность моих детей? Иза, конечно, не хочет, чтобы ваше богатство ускользнуло от них из-под носа Но я...
Она смеялась и говорила сквозь зубы:
— Право, вы настоящее чудовище!..
Я заверял ее, что забочусь только об ее счастье. Она с отвращением мотала головой: «Нет, нет!» А в сущности, хотя Маринетта не признавалась в этом, она не столько мечтала о замужестве, сколько о детях, о материнстве.
После завтрака я, невзирая на жару, уходил из дому, где в наглухо запертых холодных и темных комнатах дремали мои домашние, развалившись на кожаных диванах или в плетеных креслах, и когда я, приоткрыв закрытую ставнем стеклянную дверь, выскальзывал в огненное пекло и лазурь, мне не надо было и оборачиваться: я знал, что эта презиравшая меня женщина сейчас выйдет вслед за мной, я слышал ее шаги на дорожке, посыпанной гравием. Ей было неудобно, она спотыкалась на неровном скате, высокие каблуки подворачивались. Наконец мы добирались до террасы, устроенной над обрывом, и останавливались там, облокотившись о парапет. Маринетта для забавы производила испытание: долго ли она может продержать обнаженную руку на раскаленном камне.
Внизу расстилалась равнина, залитая знойным солнцем и объятая такой же тишиной, как в лунные ночи, когда она спит, озаренная голубоватым светом. Каменистые холмы смыкались на горизонте в черную арку, придавленную светлым металлическим небом. До четырех часов не увидишь ни одной живой души. Столб мошкары трепетал в воздухе все на одном месте, такой же неподвижный, как единственный на всей равнине дымок, которого не колебало ни малейшее дуновение ветерка.
Я знал, что женщина, стоявшая рядом со мной, не могла бы меня полюбить — решительно все в моей душе было ей мерзко. Но лишь мы с ней одни дышали воздухом среди мертвого оцепенения, царившего в этом глухом углу; это молодое, тоскующее существо, за которым строго надзирала жадная родня, искало моего взгляда так же бессознательно, как поворачивается к солнцу цветок гелиотропа. Однако в ответ на малейший, даже неясный, намек я услышал бы только насмешки. Я прекрасно знал, что она с отвращением оттолкнет мою руку, хотя бы очень робко протянувшуюся к ней. И вот так мы стояли друг возле друга на краю котловины, где, как в огромном бродильном чане, наливались хмельным соком гроздья винограда среди дремлющих голубоватых листьев.
А ты, Иза, что ты думала о наших утренних прогулках и о наших беседах, происходивших в тот час, когда вокруг было сонное царство? Впрочем, я знаю, как ты относилась к этому, я слышал твои слова. Да, однажды я слышал сквозь запертые ставни, как ты разговаривала со своей матерью в зале (она гостила тогда у нас в Калезе, приехав, несомненно, для того, чтобы надзор за Маринеттой был построже).
— В отношении взглядов он оказывает на нее дурное влияние, — говорила ты, — но во всем остальном это неопасно. Он развлекает ее, и только...
— Да, пусть развлекает, это самое главное, — ответила тебе мать.
Вы радовались, что я развлекаю Маринетту. «Но когда осенью вернемся в город, надо будет найти что-нибудь другое». Как бы ты ни презирала меня, Иза, я сам почувствовал к тебе презрение за такие слова. Ты и в самом деле воображала, что тут не может быть для тебя ни малейшей опасности. Женщины быстро забывают то, что в них самих уже перегорело.
Правда, когда мы с Маринеттой стояли днем над обрывом, ничего «предосудительного» и не могло случиться; хотя кругом царило безлюдье, а все-таки мы на этой террасе чувствовали себя у всех на виду, словно на сцене. Если б нашелся на соседних фермах такой храбрец, который не спал бы в жаркие часы, он бы увидел, как стоят рядом, неподвижно, словно два тополя, мужчина и женщина, устремив взгляды на раскаленную равнину, стоят так близко, что при малейшем движении невольно касаются друг друга.
Но и ночные наши прогулки были столь же невинны.
Помню один августовский вечер. За обедом шли бурные споры из-за дела Дрейфуса. Маринетта, так же как и я, принадлежала к лагерю «дрейфусаров», требовавших пересмотра дела. Она теперь превосходила меня в искусстве вовлекать аббата Ардуэна в прения и умела заставить его встать на ту или другую сторону. Ты за столом восхваляла газетную статью Дрюмона, а Маринетта вдруг спросила звонким голоском, словно девочка на уроке «Закона Божьего»:
— Господин аббат, скажите, — дозволительно христианам ненавидеть евреев?
В тот вечер аббат Ардуэн, к нашему с ней большому удовольствию, не отделался туманными отговорками. Он заговорил о важной роли народа, избранного свидетелем деяний Господа, о предсказанном его обращении в истинную веру, которое будет возвещать «конец времен». Гюбер стал возражать, заявил, что надо ненавидеть палачей Спасителя нашего, и тогда аббат ответил ему, что каждый из нас имеет право ненавидеть только одного палача, виновного в муках Иисуса Христа: «Ненавидеть только самого себя, и больше никого...»
В расстройстве чувств ты ответила, что в таком случае ничего другого не остается, как предать Францию во власть чужестранцев. К счастью для аббата, ты вспомнила о Жанне д'Арк, и на ней вы помирились. На веранде кто-то из детей воскликнул:
— Ой, как луна светит! Вот красиво!
Я вышел и направился к обрыву. Я знал, что Маринетта пойдет вслед за мною. И в самом деле, я услышал, как она окликнула меня, задыхаясь от быстрого бега: «Подождите меня...» Она накинула на плечи боа.
На востоке поднималась полная луна. Маринетта смотрела, как длинные косые тени буков протянулись по траве. Лунный свет заливал крестьянские домики с наглухо запертыми ставнями. Вдалеке лаяли собаки. Маринетта спросила, почему ни один листок на деревьях не шелохнется, не заколдовала ли их луна. Еще она сказала, что такие ночи созданы нарочно для того, чтобы мучить одиноких людей.
— Пустая декорация! — негодовала она. — Сколько влюбленных льнут друг к другу в этот час, сидят щека к щеке или касаясь друг друга плечом. Сообщница луна!
На ее ресницах дрожали слезы. Кругом все было недвижно, все замерло, живым было лишь ее дыхание. Она все еще немного задыхалась. Что осталось от тебя сейчас, Маринетта, от тебя, умершей в 1900 году? Что остается от тела, пролежавшего в могиле тридцать лет? А я так хорошо помню аромат твоих волос в ту ночь. Для того чтобы верить в воскресение мертвых, в воскресение их плоти, быть может, надо победить плотские вожделения. А тех, кто злоупотреблял ими, постигает кара: они уже не могут не только поверить в воскресение во плоти, но и вообразить его себе.
Я взял ее за руку, словно хотел утешить маленькую обиженную девочку, и она, как ребенок, прижалась головкой к моему плечу. Я принял этот дар, как принимает земля упавший с дерева персик. Большинство людей сближаются меж собой не по выбору, так же как не выбирают своих соседей деревья, а просто вырастают случайно друг возле друга и переплетаются ветвями лишь потому, что они разрослись.
Но в эту минуту я совершил подлость — я подумал о тебе, Иза, и возмечтал отомстить: воспользоваться увлечением Маринетты и заставить тебя страдать. Мысль эта овладела мною на краткий миг, но все же она возникла у меня, я замышлял это преступление. Мы двинулись неверным шагом туда, где не было лунного света, к гранатовой и жасминовой роще. Но, по воле судьбы, я вдруг услышал шаги в аллее под сводом переплетавшихся виноградных лоз — этой аллеей аббат Ардуэн ходил в церковь к обедне. Несомненно, это был он... И мне вспомнилось, как он сказал мне однажды вечером: «Вы очень добрый...» Если б он мог заглянуть в мое сердце, прочесть, что там делалось в эту минуту! Мне стало стыдно. Быть может, это и спасло меня?
Я вновь привел мою спутницу в полосу света, усадил ее на скамью. Я вытер ей слезы своим носовым платком. Я говорил ей ласковые слова — вот так же я утешал свою дочку Мари, когда она, бывало, бежит по липовой аллее, упадет, а я ее подниму и приласкаю. Я притворялся, что ничего не заметил, не угадал смутного волнения в ее невольном порыве и в ее слезах.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
На следующее утро она не поехала кататься верхом. Я отправился в Бордо. (Несмотря на каникулы в судебной палате, я два раза в неделю ездил в город и проводил там целый день, не желая прерывать своих юридических консультаций.)
Когда я садился в поезд, направляясь обратно домой, у платформы стоял Южный экспресс, и, к великому моему удивлению, за зеркальными стеклами вагона, на котором было написано «Биарриц», я увидел Маринетту, без креповой вуали, одетую в серый английский костюм. Мне вспомнилось, что одна из ее подруг, поехавшая в Сен-Жан-де-Люц, все звала ее туда. Маринетта перелистывала какой-то иллюстрированный журнал и не замечала знаков, которые я ей делал. Вечером я доложил тебе об этой встрече, но ты едва обратила внимание на мои слова, так как считала путешествие Маринетты короткой вылазкой. Ты сказала, что вскоре после моего отъезда в город Маринетта получила телеграмму от своей подруги. Тебя как будто удивляло, что мне об этом ничего не известно. Может быть, ты заподозрила, что мы сговорились тайно встретиться в Бордо? Впрочем, тебе было не до того — маленькая наша Мари лежала в постели вся в жару, а перед этим у нее несколько дней было расстройство кишечника. И ты очень тревожилась. Надо тебе отдать справедливость: когда кто-нибудь из детей заболевал, ты думала только об этом, ничего другого для тебя больше не существовало.
Страшно останавливаться на том, что случилось через несколько дней. Прошло тридцать лет, а только огромным усилием воли я могу заставить себя вспоминать об этом. А ты еще посмела сказать мне прямо в лицо, что я не позволил вызвать врача из города. Конечно, если б мы пригласили профессора Арнозана, он установил бы, что у ребенка брюшной тиф, а вовсе не грипп, как мы думали. Но ты вспомни хорошенько. Ты меня спросила: «Не позвать ли Арнозана?» Я ответил: «Доктор Обру уверяет, что у него в деревне человек двадцать больны таким же гриппом...» Ты больше не настаивала. Зачем же ты потом стала уверять, будто ты и на следующий день умоляла меня телеграфировать Арнозану? Не может этого быть, иначе я помнил бы. Правда, я столько думал обо всем этом, думал дни и ночи, столько перебирал, ворошил воспоминания, что совсем запутался. Допустим, что я скуп, — согласен, я скуп... Но не до такой же степени, чтобы скаредничать, когда речь шла о здоровье Мари. Да это просто невероятно, тем более что профессор Арнозан всех готов лечить даром, из любви к Богу и к людям. Если я даже его и не позвал, то только потому, что мы все были уверены, что у Мари самый обыкновенный грипп, «осложнившийся расстройством кишечника». Этот невежда Обру предписывал Мари побольше есть, для того чтобы она не ослабела. Он ее убил, он, а не я! Нет, у нас с тобой не было тогда никаких споров, ты не настаивала, не требовала, чтобы вызвали Арнозана, ты лжешь! Я не виновен в смерти Мари. Ужасно, что ты обвиняешь меня в ее смерти! И ты действительно в это веришь, всегда этому верила.
Мучительное лето! Страшное лето! Неугомонные, жестокие кузнечики. Мы не могли достать льда. В те знойные дни я непрестанно вытирал влажным полотенцем ее личико, покрывавшееся испариной, и отгонял от нее мух. Арнозана вызвали слишком поздно. Лечение переменили, когда уже ничто не могло ее спасти. Она все шептала — бредила, наверно: «Ради папы! Ради папы!» А помнишь ее душераздирающий крик: «Больно, больно! Боже мой, ведь я же маленькая! — И вдруг добавила, сдерживаясь: — Нет, я еще могу терпеть». Аббат Ардуэн поил ее «святой водой», привезенной из Лурда. Мы склоняли головы над ее исхудалым тельцем, руки наши соприкасались. А когда все было кончено, ты меня обвиняла в бесчувственности.
А хочешь знать, что творилось у меня в душе? Странное дело — ты, верующая женщина, никак не могла оторваться от мертвого тела дочери. Тебя умоляли поесть, подкрепиться, говорили, что иначе ты не выдержишь. Но из комнаты умершей тебя приходилось уводить насильно. Ты сидела у изголовья Мари, трогала то ее лобик, то холодные щеки, словно щупала, нет ли жару, а то приникала губами к ее кудрявым, еще живым волосам; иногда ты бросалась на колени, как будто хотела помолиться, — но нет, ты хотела лишь прижаться лбом к ледяным, окаменелым ручкам.
Аббат Ардуэн поднимал тебя и говорил о детях, на которых надо походить, чтобы войти в царство Отца небесного: «Она жива, она вас видит, она ждет вас». Ты качала головой; слова эти не доходили до тебя, твоя вера ничем не могла тебе помочь. Ты думала лишь о лежащем перед тобой мертвом теле, которое было плотью от плоти твоей, о мертвом теле, которое скоро предадут земле, где завершится уже начавшееся в нем тление. А я, неверующий, глядя на останки своей дочери, понял все страшное значение слова «прах». У меня было чувство невозвратимой утраты, вечной разлуки, отсутствия. Ее больше нет, ушла навсегда. А это уже не она. «Вы ищете Мари? Ее уже здесь нет...»
Позднее ты обвиняла меня в том, что я быстро ее забыл. А ведь ты не знаешь, что оборвалось во мне, когда я подошел к гробу проститься с Мари и в последний раз ее поцеловал. Ведь это уже была не она! Ты презирала меня за то, что я не ходил с тобой на кладбище, где ты бывала почти каждый день. «Как ему не совестно! — возмущалась ты. — А ведь, кажется, одну только Мари он и любил немножко. Бессердечный человек!»
Маринетта приехала на похороны, но через три дня опять уехала. Горе ослепило тебя, ты не видела опасности, надвигавшейся с этой стороны, и как будто отъезд сестры даже доставил тебе облегчение. А через два месяца мы узнали о ее помолвке с каким-то журналистом, с которым она познакомилась в Биаррице. Было уже поздно отвести удар. Ты не могла простить ей этого брака, ты кипела неукротимой злобой, как будто прорвалась вся твоя подавленная ненависть к Маринетте. Ты знать не желала ее мужа, этого, как ты говорила, негодяя, хотя он был самым обыкновенным человеком, каких очень много на белом свете. Но ведь он совершил великое преступление: лишил наших детей богатого наследства, которым, кстати сказать, он и не воспользовался, так как большая часть состояния досталась племянникам барона Филипо.
Но ведь ты никогда не рассуждаешь, и ты чернила этого «преступника» без зазрения совести. Право, никогда я не встречал человека столь искренне несправедливого, как ты. На исповеди ты, наверно, каешься в каких-нибудь мелких грешках, не замечая того, что вся твоя жизнь — сплошное нарушение всех евангельских заповедей. Тебе ничего не стоит нагромоздить целую кучу ложных доводов, чтобы уничтожить ненавистного тебе врага. Ты никогда не видела мужа своей сестры, ровно ничего о нем не знала, но убежденно говорила о нем: «В Биаррице Маринетта попала в сети и стала жертвой какого-то проходимца, просто-напросто альфонса, промышляющего в отелях».
Когда бедняжка умерла от родов (ах, не хочется мне судить тебя так жестоко, как ты судила меня после смерти Мари!), — мало сказать, что ты не проявляла никакого горя, ты как будто торжествовала: «Ну, что, я была права? Так и должно было кончиться, она сама шла навстречу своей гибели...» А тебе, конечно, не в чем себя упрекнуть: ты выполнила свой долг. Несчастная Маринетта знала, что родные всегда примут ее с распростертыми объятиями, что ее ждут, стоит ей только подать знак. И, по крайней мере, ты можешь сказать, положа руку на сердце: «Я не была ее сообщницей». Тебе, оказывается, дорого стоило сохранять твердость. Но ведь бывают случаи, когда надо принудить свое сердце замолчать.
Нет, я не стану корить тебя. Я даже готов признать, что ты была добра к маленькому Люку, сыну Маринетты, и приняла в нем участие, когда уже не было в живых твоей матери, которая до самой смерти заботилась о нем. Ты брала его к себе на летние каникулы, а раз в год, зимой, ездила навещать его — он учился в пансионе в окрестностях Байонны. Ты говорила: «Я исполняю свой долг, раз его отец не желает заботиться о сыне».
Я никогда тебе не рассказывал, что в сентябре 1914 года видел в Бордо отца нашего Люка. Я все пытался тогда достать себе сейф в банке, но все сейфы разобрали люди, бежавшие из Парижа. Наконец дирекция Лионского кредита сообщила мне, что один из клиентов банка возвращается в Париж и, может быть, согласится уступить мне свой сейф. Когда мне назвали фамилию этого клиента, я понял, что речь идет об отце Люка. Не думай, он совсем не чудовище, каким ты себе его представляешь. Самый обыкновенный человек. Возраст — тридцать восемь лет, вид изнуренный, глаза блуждающие, и, несомненно, все время терзается страхом, что его возьмут в армию. Как он не похож на того молодого человека, которого я видел четырнадцать лет назад на похоронах Маринетты и потом имел с ним деловой разговор. Он говорил со мной совершенно откровенно. Оказывается, у него есть сожительница — по-видимому, женщина недостойная, ибо он хотел избавить Люка от общения с ней. И, желая сыну добра, он отдал его бабушке, мадам Фондодеж. Бедная моя Иза, если б ты и наши дети знали, что я предлагал в тот день этому человеку! Теперь-то я могу тебе рассказать. Я хотел, чтобы сейф он оставил за собой, а мне выдал бы доверенность. Тогда все мое состояние в наличных деньгах и в ценных бумагах хранилось бы в этом сейфе вместе с документом, свидетельствующим, что все это принадлежит Люку. Пока я жив, отец Люка не имел бы доступа к сейфу. Но после моей смерти он стал бы полным его владельцем, о чем вы ровно ничего бы не знали...
Разумеется, я бы отдал таким образом в руки этого человека свою судьбу и все свое состояние. Вот до чего я вас тогда ненавидел! И что ж! Он не согласился на такую сделку. Не посмел! Заговорил о своей чести!
Как же я мог дойти до такого безумия?! К тому времени детям было уже под тридцать лет, Женевьева была замужем, а Гюбер женат; оба окончательно и бесповоротно оказались на твоей стороне и во всех возможных случаях — против меня. Вы действовали исподтишка, я стал для вас врагом. А ведь ты с ними обоими, особенно с Женевьевой, не очень-то ладила. Ты упрекала дочь, что она всегда оставляет тебя одну, ни в чем у тебя не спрашивает совета, все делает по-своему; но как только дело касалось меня, согласие восстанавливалось — вы выступали единым фронтом. Все, впрочем, шло под сурдинку, за исключением торжественных моментов жизни; так, например, у нас происходили ужаснейшие баталии, когда пришла пора женить Гюбера и выдавать замуж Женевьеву. Ни тому, ни другому я не желал дать в руки наличный капитал, а решил назначить им ежегодную ренту. Родителям жениха моей дочери и невесты моего сына я отказался сообщить, каково мое состояние, из чего оно состоит, где хранится. И я держался твердо, я выиграл сражение, меня поддерживала ненависть, да, ненависть, а кроме того — любовь, моя любовь к маленькому Люку. Родители моего будущего зятя и будущей снохи скрепя сердце согласились на все: они не сомневались, что в кубышке у меня огромная сумма.
Но мое молчание вас тревожило. Вы пытались выведать тайну. Женевьева иной раз принималась ластиться ко мне. Ах, какая неуклюжая дипломатия! Деревенщина! Я уже издали слышал, как она тяжело шагает, волоча деревянные башмаки. И я частенько говорил ей: «После моей смерти вы меня будете благословлять». Конечно, я говорил это забавы ради: хотелось поглядеть, как вы все всполошитесь, как у вас глаза заблестят от алчности. Ведь Женевьева передавала тебе эти волшебные слова. Вся родня млела от восторга. А я в это время старался найти такую уловку, чтоб оставить вам лишь то, что невозможно было утаить. Я думал только о маленьком Люке. Мне даже пришла в голову мысль заложить землю...
И все-таки однажды я попался и принял ваши кривляния за чистую монету — это было после смерти Мари, в том же году. Я расхворался. По некоторым симптомам можно было предположить, что у меня та же болезнь, которая унесла нашу девочку. Я терпеть не могу лечиться, не выношу докторов и лекарства. Но ты до тех пор приставала ко мне, пока я, смирившись, не согласился лечь в постель и вызвать Арнозана.
Ты ухаживала за мной усердно, это уж само собой разумеется, и, видимо, даже волновалась за меня; а порой, когда ты спрашивала, как я себя чувствую, в твоем голосе звучала глубокая тревога. Ты щупала мне лоб, как больным детям, ты пожелала, чтоб тебе стелили постель в моей комнате. Если ночью я метался в жару, ты вставала и давала мне пить. «Кажется, она дорожит мной, — думал я, — кто бы поверил!.. Может быть, из-за того, что я «хорошо зарабатываю»? Но нет, деньги сами по себе не доставляют ей радости... А может быть, она боится, как бы после моей смерти не пошатнулось положение наших детей? Вот это правдоподобное объяснение». Но оказалось, что я не угадал.
Когда Арнозан осмотрел меня, ты вышла с ним на веранду, и я слышал ваш разговор — от волнения ты позабыла об осторожности, как это частенько бывает с тобой, и раскаты твоего голоса долетали до меня:
— Ради бога, доктор, говорите всем, что Мари умерла от брюшного тифа. А то ведь, знаете, у меня два брата умерли, бедняжки, от чахотки, и теперь по городу пошли слухи, будто и Мари умерла от той же болезни. Люди так злы! Покоя от них нет. Я очень боюсь, как бы мужнина болезнь не отозвалась на судьбе Женевьевы и Гюбера. Если он тяжело болен, опять начнутся неприятные толки. Он ужасно меня напугал; несколько дней я просто была сама не своя, все думала о своих несчастных детях. Вы же знаете, доктор, что у него в молодости, еще до женитьбы, одно легкое тоже было задето. Это стало известно — у нас ведь все и про всех знают, сплетников ужасно интересуют чужие неприятности! Даже если б мой муж умер от какой-нибудь эпидемической болезни, никто бы этому не поверил, ведь не верят же, что наша Мари умерла от тифа! И бедным моим детям пришлось бы за это поплатиться. Я, знаете, так злилась на него, — не хочет лечиться, не желает лечь в постель, да и все тут! Как будто это касается только его одного! Да что ему другие, он о других никогда не думает, даже о собственных своих детях не беспокоится!.. Нет, нет, доктор, такому человеку, как вы, трудно поверить, что существуют люди, подобные моему супругу. Вы ведь такой же, как аббат Ардуэн, вы не верите, что на свете есть зло.
Я смеялся в одиночестве, лежа на одре болезни, и возвратившись, ты спросила меня, чему я смеюсь. Я ответил словами, которые у нас с тобой в большом ходу:
— Да так, ничему. — «Чему ты смеешься? — Ничему. — О чем ты думаешь? — Ни о чем».
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Снова принимаюсь за свои записи — после тяжелого припадка, почти месяц продержавшего меня в вашей власти. Как только болезнь обезоруживает меня, вы все уже тут как тут, вся семейка смыкает свои ряды и, расположившись у моей постели, зорко следит за мной.
В прошлое воскресенье пожаловал Фили, чтобы посидеть со мной, составить мне компанию. Было жарко, душно, я отвечал односложно на его любезные речи, мысли у меня путались, я задремал... Долго ли я спал? Не могу сказать. Разбудил меня звук его голоса. Я увидел в полумраке, что он весь подобрался, насторожился. Глаза у этого молодого волка блестели. На руке выше часов он носил еще золотую цепочку. Рубашка была расстегнута на худенькой мальчишеской груди. Я снова задремал. Проснулся я от скрипа башмаков, чуть-чуть открыл глаза и стал наблюдать за ним из-под опущенных ресниц. Он принялся ощупывать мой пиджак, где у меня во внутреннем кармане лежал бумажник. Сердце у меня бешено колотилось, но я усилием воли заставил себя лежать неподвижно. Уж не догадался ли он? Почему-то вернулся на свое место.
Я сделал вид, будто только что проснулся, спросил, долго ли я спал.
— Какое там! Несколько минут, дедушка.
Меня пробрала дрожь — ведь страшно одиноким старикам, когда их выслеживает какой-нибудь отчаянный малый. Не сошел ли я, право, с ума. Мне кажется, что этот молодец может убить меня. Сказал же Гюбер однажды, что, по его мнению, Фили способен на все.
Видишь, Иза, как я был несчастлив. А когда ты прочтешь эти строки, поздно уж будет жалеть меня. Но мне все-таки приятно думать, что хоть тогда ты почувствуешь ко мне сострадание. Не верю я в ваш вечный ад. Зато знаю, что такое проклятый, окаянный грешник здесь, на земле, заблудший человек, который, куда бы он ни пошел, идет ложным путем, человек, путь которого всегда был ложным: неудачник, не умевший жить — не в житейском понимании смысла этих слов, а в глубоком их смысле. Иза, я страдаю. Дует южный, знойный ветер. Мне душно, меня томит жажда, и нечем ее утолить, кроме тепловатой противной воды в умывальнике. Нажил человек миллионы, и нет у него стакана холодной воды!
Если я еще выношу ужасающие для меня посещения Фили, то, может быть, потому, что он напоминает мне другого юношу, нашего племянника Люка, которому, впрочем, было бы сейчас уже за тридцать. Я никогда не отрицал христианских добродетелей и видел, что этот мальчик дал тебе много поводов развивать их в себе. Ты его не любила, в нем не оказалось никаких фамильных ваших черт, хоть он и был сыном Маринетты; не любила ты этого черноглазого мальчика с низким и широким лбом, окаймленным «височками, как у испанцев», — говорил Гюбер. Его отдали в пансион в Байонну, учился он плохо, но тебя это, по твоему мнению, не касалось: «Вполне достаточно с меня и того, что я вожусь с ним, когда он приезжает на каникулы».
Нет, вовсе не книги его занимали. В наших краях, где, кажется, давно перебили всю дичь, он почти ежедневно возвращался домой с охотничьими трофеями. Если раз в году появлялся в наших полях заяц, в конце концов он обязательно становился добычей Люка: я, как сейчас, вижу — мальчик идет по длинной аллее сада и весело поднимает вверх убитого зайца, зажав в кулаке его длинные уши. Я всегда слышал, как Люк отправляется из дому на рассвете; я отворял окно — из дымки тумана раздавался звонкий голос:
— Пойду осмотреть переметы.
Он всегда смотрел мне прямо в лицо и спокойно выдерживал мой взгляд, он не боялся меня, никакие страхи ему в голову не приходили.
Иногда я уезжал на несколько дней и если неожиданно возвращался, не предупредив вас, то обычно, входя в дом, слышал запах сигар, на полу в гостиной не видел ковра и находил все признаки прерванного празднества. (Лишь только я, бывало, со двора, Женевьева и Гюбер приглашали своих приятелей и устраивали пирушку, несмотря на строгое мое запрещение; а ты им потакала, ты поощряла это непокорство: «Ведь надо же поддерживать отношения», — заявляла ты.) И в этих случаях умиротворителем подсылала ко мне Люка. Его очень смешило, что я навожу на всех ужас.
— Они, знаешь, вертелись, плясали в гостиной, а я взял да и крикнул: «Дядя идет! Глядите, вон он на дорожке!.» Если б ты видел, как они прыснули во все стороны! Тетя Иза и Женевьева схватили поднос с бутербродами и потащили обратно в буфетную. Вот переполох был!
Только для одного этого мальчишки я не был пугалом. Иногда я спускался с ним к реке посмотреть, как он удит рыбу. Этот непоседа, живой как ртуть, этот шалун, весельчак мог часами смотреть на поплавок, застыв на берегу, как ствол дерева, только рука его порой шевелилась медленно и бесшумно, как гибкая ветка ивы. Женевьева с полным основанием утверждала, что у него совершенно неэстетическая натура. Действительно, он никогда не утруждал себя вечерними прогулками к обрыву, не любовался равниной при лунном свете. Он не мог восторгаться природой, потому что сам был частицей природы, слитой с нею, одной из сил ее, живым родником среди чистых родников.
Я думал о том, какой невеселой была его юная жизнь: мать умерла, об отце запрещалось говорить в нашем доме, с детских лет в пансионе, среди чужих — бедный, заброшенный ребенок. Таких обстоятельств для меня, например, вполне было бы достаточно, чтоб моя душа переполнилась горечью и ненавистью к людям. А вот от него исходила радость жизни. Все его любили. Как мне это казалось удивительным — ведь меня-то все ненавидели! Да, все его любили, даже я. Он всем улыбался, и мне тоже; хотя улыбался мне не больше, чем другим.
Все в этом мальчике было естественно, непосредственно и очень чисто. По мере того как он подрастал, меня больше всего поражала эта чистота, это неведение зла, равнодушие к соблазнам зла. Наши дети тоже были хорошими, согласен, Гюбер был поистине примерным юношей, как ты говорила. Должен отдать тебе справедливость — это плоды твоего воспитания. Если б Люк пожил на свете подольше и стал бы взрослым мужчиной, можно ли было бы не беспокоиться за его нравственность? Чистота его не казалась основанной на каких-то принципах, благоприобретенной и сознательной: это была прозрачность ручья, бегущего по камешкам. Его облик блистал чистотой, как блещет росою трава на лугу. Я останавливаюсь на этой его черте, потому что она произвела на меня глубокое впечатление. Твои высоконравственные рассуждения, намеки, презрительно-брезгливые гримасы, поджатые губы — не могли бы внушить мне истинного понимания сущности порока. Я постиг ее, неведомо для себя, лишь благодаря этому мальчику, что стало мне ясно только гораздо позднее. Ты вот воображаешь, что все смертные носят на себе печать первородного греха, но ни один человек не нашел бы этой гнойной язвы у Люка: он вышел из рук ваятеля, вылепившего его, без всякого изъяна, цельным и прекрасным. Зато я, сравнив себя с ним, почувствовал все свое уродство.
Можно ли сказать, что я любил его, как сына? Нет, я любил его за то, что он совсем не был похож на меня. Я прекрасно вижу, какие черты Гюбер и Женевьева унаследовали от меня: алчность, жажду материальных благ, которые для них превыше всего в жизни, презрительную властность (Женевьева безжалостно третирует своего мужа и высокомерна, как я). А Люк совсем другой; я был уверен, что не увижу в нем свое подобие.
Большую часть года я о нем совсем не думал. Отец брал его к себе из пансиона на Новый год и на Пасху, а летние каникулы он всегда проводил у нас. Уезжал он в октябре, когда покидали наши края и перелетные птицы.
Был ли он набожным? Ты о нем говорила так:
— Даже на таком глупом звереныше, как этот мальчик, сказывается влияние отцов иезуитов. По воскресеньям он ни за что не пропустит обедни, исповедуется, причащается... Конечно, молится он не очень усердно, на скорую руку. Ну что ж поделаешь! Каждый дает что может, большего и нечего с него требовать.
Со мной он никогда не затрагивал этих вопросов, не делал ни малейшего намека. Все его разговоры носили вполне конкретный характер. Иной раз, когда он вытаскивал из кармана складной нож, поплавок, дудочку, чтоб подманивать жаворонков, на траву выпадали короткие черные четки, и он проворно поднимал их. Пожалуй, по утрам в воскресенье в нем было больше степенности, чем в будни, меньше жизнерадостности, легкости, как будто он нес тогда на плечах какой-то груз.
Среди всего, что привязывало меня к Люку, было одно обстоятельство, которому ты, вероятно, удивишься. Не раз случалось, что в воскресенье я узнавал в этом олененке, который в те часы переставал прыгать, брата нашей девочки, умершей двенадцать лет тому назад, хотя Мари совсем не походила на него характером: она не выносила, когда кто-нибудь раздавит букашку, и очень любила, устлав мхом дупло дерева, ставить туда статуэтку Богоматери, — помнишь? Ну так вот, для меня в этом «звереныше», как ты называла Люка, оживала наша Мари: вернее сказать, тот самый светлый родник, который был в ее душе и вместе с нею скрылся под землю, вновь бил у моих ног.
В начале войны Люку было почти пятнадцать лет. Гюбера взяли в армию, во вспомогательные части. Все процедуры осмотра во врачебной комиссии он переносил с философским спокойствием, ты же места себе не находила от тревоги. Долгие годы его узкая грудь вызывала у тебя мучительное беспокойство. Теперь ты только на нее и возлагала надежды. Когда нудная канцелярская работа и какие-нибудь неприятности вдруг внушали Гюберу желание пойти на фронт добровольно и он принимался (впрочем, бесплодно) хлопотать об этом, ты доходила до того, что откровенно высказывала опасение, которое до тех пор с таким трудом скрывала от всех, — ты твердила: «При такой наследственности, как у него...»
Бедная Иза, не бойся, что я брошу в тебя камень. Я-то лично никогда тебя не интересовал, ты никогда не присматривалась ко мне, а уж в то время меньше, чем когда-либо. Ты не замечала, не угадывала, как в годы войны с каждой зимой возрастала во мне жестокая тревога. Отец Люка был мобилизован и направлен в какое-то министерство, и теперь мальчик проводил у нас не только лето, но и рождественские и пасхальные каникулы. Война вызывала в нем энтузиазм. Он все боялся, что военные действия кончатся до того, как ему исполнится восемнадцать лет. Раньше он никаких книг в руки не брал, а тут поглощал специальное труды, изучал карты. Он занимался физическими упражнениями. В шестнадцать лет он был уже взрослым мужчиной и совсем не из мягкосердечных людей. Вот уж кого нисколько не трогали разговоры о раненых и убитых! Из самых страшных рассказов о жизни в окопах, которые я заставлял его читать, он извлекал свое собственное представление о войне как о грозном, но великолепном спорте, которым не всегда дается право заниматься: нужно было торопиться. Ах, как он боялся опоздать! У него уже было в кармане разрешение его болвана папаши. А я по мере того как приближался роковой день января 1918 года, когда ему должно было исполниться восемнадцать лет, с трепетом следил за карьерой старика Клемансо, подобно тому как некогда родители заключенных ждали падения Робеспьера, надеясь, что тиран падет раньше, чем их сыновья предстанут перед судом.
Когда Люк был в лагере, в Суже, и проходил там обучение, ты посылала ему вязаные теплые вещи и всякие лакомства, но говорила иной раз такие слова, что я готов был изничтожить тебя, Иза. Ты преспокойно заявляла: «Конечно, если бедного мальчика убьют, будет очень печально... Но он-то, по крайней мере, не оставит после себя сирот...» Разумеется, ничего позорного в этих словах не было.
И вот настал день, когда все стало ясно: нет надежды, что война кончится раньше, чем Люка отправят на передовые. Когда фронт был прорван в Шмен-де-Дам, он приехал к нам проститься — на две недели раньше, чем это. предполагалось. Как было больно! Наберусь мужества и приведу одну ужасную подробность — воспоминание о ней иногда будит меня ночью, и я просыпаюсь с громким стоном. В тот день я пошел к себе в кабинет, достал кожаный пояс, сделанный шорником по образцу, который я сам дал ему. Я взобрался на скамейку и, дотянувшись до верхушки книжного шкафа, попытался придвинуть к себе стоявшую там гипсовую голову Демосфена. Это оказалось мне не под силу. Голова была битком набита луидорами, которые я прятал в этой копилке со дня мобилизации. Я погрузил руку в золото — в золото, которым дорожил больше всего на свете, достал несколько пригоршней золотых монет и засунул их в пояс. Когда я слез со скамейки, эта кожаная змея, проглотившая столько луидоров, стала твердой, как камень; я обвил ее вокруг своей шеи, и она тяжело давила мне на затылок.
Я робко протянул пояс Люку. Он сначала не понял, что я ему даю.
— А зачем мне эта штука, дядя?
— Как «зачем»? Может очень пригодиться, когда вы будете на стоянках или если в плен попадешь... и во многих других обстоятельствах... Ведь золото всемогуще.
— Ой-ой! — воскликнул он, смеясь. — У меня и так всякого барахла много. Неужели ты думаешь, что я навьючу на себя еще этот пояс? Да ну его! При первой же атаке швырну его в отхожее место.
— А в начале войны, дружок, все брали с собой золото — у кого оно было, конечно.
— Да потому, что тогда люди не знали, дядя, что их ждет на фронте.
Он стоял посреди комнаты, пояс же, набитый золотом, бросил на диван. Юноша он был крепкий, сильный, а каким казался хрупким в большом, не по росту, мундире. Из широкого ворота выступала тоненькая детская шея. Волосы уже были острижены под машинку, и лицо как-то потеряло из-за этого индивидуальность — стало «общесолдатским». Его уже приготовили к смерти, «обрядили», он стал подобен другим, неотличимым от них, уже стал безымянным, уже исчез... Он рассеянно посмотрел на пояс, потом вскинул глаза на меня, и во взгляде его были насмешка и презрение. Все-таки он поцеловал меня на прощанье. Я проводил его до парадного. На пороге он обернулся и крикнул мне:
— Сдай ты все это во Французский банк.
А у меня слезы застилали глаза, я ничего не видел.
Я слышал, как ты ему ответила, смеясь:
— Ну уж на это не рассчитывай. Такого подвига нельзя от него ждать!
Дверь захлопнулась, я стоял, не двигаясь, в вестибюле, а ты мне сказала:
— Признайся, ты знал, что он не возьмет от тебя золота? Ты просто сделал широкий жест.
Я вспомнил, что пояс остался на диване. Кто-нибудь из прислуги полюбопытствует заглянуть в него... Кто их знает... Такой уж народ!
Я торопливо поднялся в спальню и взвалил пояс себе на плечи, решив снова высыпать оттуда все золото в голову Демосфена.
Несколько дней спустя скончалась мама, а я почти и не заметил этого: уже несколько лет она ничего не сознавала; жила она не с нами. Теперь вот я каждый день думаю о ней, но мама мне вспоминается такой, какой она была в дни моего детства и молодости, воспоминание о той старухе, какой она стала, стерлось. Кладбищ я не выношу, но к маме на могилу хожу иногда. Цветы я перестал приносить — с тех пор, как заметил, что их воруют с могилы. Нищие таскают розы богачей, наживаются за счет покойников. Надо бы поставить ограду, но нынче это ужасно дорого стоит. А вот у Люка совсем нет могилы. Он пропал — так и числится: «без вести пропавший». Я храню в бумажнике ту единственную открытку, которую он еще успел мне написать: «Все благополучно. Посылку получил. Крепко целую». Так и написано: «Крепко целую». Все-таки сказал мне ласковое слово бедный мой мальчик.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Нынче ночью проснулся от удушья. Пришлось встать. Дотащился до своего кресла и там, под громкие завывания бешеного ветра, перечитал последние страницы своих записей. Поразительно, какие мерзкие подонки души они освещают!.. Перед тем как снова взяться за перо, я посидел у окна. Ветер стих. Ни единого дуновения. Калез мирно спал под звездным небом. И вдруг около трех часов ночи снова налетел шквал, в небе загромыхало, упали первые, тяжелые капли холодного дождя. Так громко барабанили они по черепичной крыше, что я испугался — не пошел ли град. Право, я думал, сердце у меня остановится. Ведь с виноградников только что «сошел цвет». По всему холму на лозах завязи — зачатки будущего урожая, но они как те ягнята, которых охотник привязывает к дереву и оставляет в ночном мраке, приманивая хищных зверей. Над моими обреченными виноградниками ползут тучи, грозящие градом, и гремят раскаты грома.
А в сущности, что мне до урожая, до сбора винограда? Что я теперь могу собирать в этом мире? Мне остается только одно: немного лучше познать самого себя. Послушай, Иза, после моей смерти ты найдешь в столе среди других бумаг листок, на котором выражена моя последняя воля. Сделал я свои распоряжения через несколько месяцев после смерти Мари, когда я был болен и из-за детей ты тревожилась о моей участи В этом завещании ты найдешь мой символ веры, выраженный приблизительно в следующих словах: «Если я перед смертью соглашусь принять напутствие священника, то, будучи сейчас в здравом уме и твердой памяти, я заранее против этого протестую, ибо только воспользовавшись ослаблением умственных способностей и физических сил больного, смогут добиться от меня того, что мой разум отвергает».
Ну так вот, должен сознаться, что за последние месяцы, когда я, преодолевая свое отвращение к себе, с пристальным вниманием вглядываюсь в свой внутренний облик и чувствую, как все мне становится ясно, — именно теперь меня мучительно влечет к учению Христа. И я больше не стану отрицать, что у меня бывают порывы, которые могли бы привести меня к Богу. Если б я переменился, настолько переменился, что не был бы противен самому себе, мне нетрудно было бы бороться с этим тяготением. Да, с этим было бы покончено, я просто-напросто считал бы это слабостью. Но как подумаю, что я за человек, сколько во мне жестокости, какая ужасная сухость в моем сердце, какой удивительной я обладаю способностью внушать всем ненависть к себе и создавать вокруг пустыню, — страшно делается, и остается только одна надежда... Вот что я думаю, Иза: не для вас, праведников, твой Бог сходил на землю, а ради нас, грешников. Ты меня не знала и не ведала, что таится в моей душе. Быть может, страницы, которые ты прочтешь, уменьшат твое отвращение ко мне. Ты увидишь, что все-таки были у твоего мужа сокровенные добрые чувства, которые, бывало, пробуждала в нем Мари своей детской лаской да еще юноша Люк, когда, возвратившись в воскресенье от обедни, он садился на скамью перед домом и смотрел на лужайку. Только ты, пожалуйста, не думай, что я держусь о себе очень высокого мнения. Я хорошо знаю свое сердце, мое сердце — это клубок змей, они его душат, пропитывают своим ядом, оно еле бьется под этими кишащими гадами. Они сплелись клубком, который распутать невозможно, его нужно рассечь острым клинком, ударом меча: «Не мир, но меч принес я вам».
Быть может, завтра я отрекусь от того, что доверил тебе здесь, так же как отрекся нынешнею ночью от того, что написал тридцать лет назад как последнюю свою волю. Ведь я ненавидел, простительной ненавистью, все, что ты исповедовала, и до сих пор я ненавижу тех, кто лишь именует себя христианами. Разве не правда, что многие умаляют надежду, искажают некое лицо, некий светлый облик, светлый лик? «Но кто тебе дал право судить их? — скажешь ты мне. — В самом-то тебе столько мерзости!» Иза, а нет ли в мерзости моей чего-то более близкого символу, которому ты поклоняешься, чем у них, у этих добродетельных? Вопрос мой кажется тебе, конечно, нелепым кощунством. Как мне доказать, что я прав? Почему ты не говоришь со мной? Почему никогда ты не говорила со мной? Быть может, нашлось бы у тебя такое слово, от которого раскрылось бы мое сердце. Нынче ночью я все думал: может быть, еще не поздно нам с тобой перестроить свою жизнь. А что, если бы не ждать смертного моего часа — теперь же отдать тебе эти страницы? И просить тебя, именем Бога твоего заклинать, чтобы ты прочла все до конца? И дождаться той минуты, когда ты закончишь чтение. И вдруг бы я увидел, как ты входишь ко мне в комнату, а по лицу твоему струятся слезы. И вдруг бы ты раскрыла мне свои объятия. И я бы вымолил у тебя прощение. И оба мы пали бы на колени друг перед другом.
Буря, наверно, кончилась. В небе мерцают предрассветные звезды. Показалось мне, будто снова дождь пошел, но нет, это падают капли с листьев. Не лечь ли мне в постель? Может быть, не станет мучить удушье. Устал я, уж не в силах больше писать, все чаще бросаю перо и откидываюсь на жесткую спинку стула.
Какое-то змеиное шипение, свист, потом оглушительный грохот и молния, полыхнувшая по всему небу. И наступила зловещая тишина, а за ней на холмах стали взрываться бомбы, которые бросают виноградари, чтобы ушли тучи, грозящие градом, или же разрешились дождем. С той стороны, где Барзак и Сотерн трепещут, ожидая града — бедствия, страшного для нашего края, — взлетают во мраке ракеты. На колокольне в Сен-Венсене звонят во всю мочь, в надежде отвратить градобитие, подобно тому как человек поет во весь голос, когда ему страшно. И вдруг по черепичной крыше что-то застучало, словно кто-то швырнул на нее сверху горсть мелких камешков... Градины! В прежнее время я бросился бы к окну. Слышно было, как с резким стуком отворились ставни в спальнях. Ты крикнула какому-то человеку, торопливо проходившему по двору: «Сильный град?» Он ответил: «Довольно сильный. К счастью, вперемешку с дождем идет». По коридору прошлепали босые детские ножки — видно, кто-то из ребятишек испугался. Я прикинул по привычке: сто тысяч франков убытку — но не тронулся с места. А когда-то ничто бы меня не удержало, я бы выбежал из дому. Ведь нашли же меня однажды грозовой ночью посреди виноградника — в домашних шлепанцах, с потухшей свечой в руке, я стоял под сильным градом, падавшим мне на голову. Меня повлек туда глубокий инстинкт крестьянина, мне хотелось броситься на землю, как будто я мог прикрыть своим телом виноградники, спасти их от градобития. Но нынче вечером мне вдруг стало чуждо все то, что было, в глубоком смысле этого слова, моим достоянием. Наконец-то порвались узы! Не знаю, кто, не знаю, что избавило меня от них, Иза, но веревки, опутавшие меня, порвались: я иду куда-то. Какая сила влечет меня? Слепая сила? Любовь? Быть может, любовь.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления