Глава 3. Покинутый дом

Онлайн чтение книги Кошмар в Берлине Nightmare in Berlin
Глава 3. Покинутый дом

Внешне жизнь Доллей существенно изменилась уже в первые дни после прихода победоносной Красной армии. Они, как и все остальные, привыкли сидеть дома и заниматься своими делами, а теперь русские объявили всеобщую рабочую повинность, и волей-неволей пришлось подчиниться, чтобы заработать свой кусок хлеба – и поначалу это был очень маленький кусок. Не было еще семи, когда супруги выходили из дому и тащились в город на сборный пункт. По пути к ним часто присоединялись соседи, но чаще всего им удавалось избавиться от спутников и остаться вдвоем, к чему они так привыкли за годы брака.

Так они и шагали сквозь свежее майское утро: Долль был погружен в свои мысли и вполуха слушал болтовню жены, время от времени роняя «да-да» или «так-так» – этого вполне хватало. За способность тараторить без умолку Долль некогда окрестил жену «мой прибойчик». Ее лопотание напоминало ему о давних прогулках по побережью, когда море постоянно шумело рядом.

Но едва они приходили на сборный пункт, которым служил школьный двор, привычному уединению приходил конец, и «прибойчик» затихал: мальчиков и девочек строили, пересчитывали и переписывали отдельно, после чего посылали на разные работы. Если повезет, при отправке удастся крикнуть друг другу, кого куда назначили, кто чем будет занят весь этот длинный день, который предстоит провести в разлуке. «Я иду убираться!» – крикнет она. А он в ответ: «Мешки ворочать!» Позже всех распределили на постоянные работы: он сделался пастухом, а она – носильщицей.

Часто бывало, что встречались они только поздно вечером: оба были измучены непривычной работой, но оба старались, чтобы супруг этого не заметил. Он с иронией рассказывал о трудностях своей пастушьей жизни: коров в стаде больше тысячи, все они из разных коровников и единым стадом себя не чувствуют, а потому все время норовят разбрестись кто куда или поживиться посевами зерновых. Вообще-то пастухов было восемь человек, но его коллеги предпочитали торчать на одном месте и чесать языками. Они вели настоящие мужские разговоры: неужели так и дальше пойдет, а ведь выдаваемого хлеба и одному человеку мало, не говоря уж о целой семье, да уж, иначе мы представляли себе мирное время, да еще нацисты опять стараются занять местечки потеплее – совершенно бессмысленный треп, безмерно Долля раздражавший.

Тем временем стадо разбредалось, перебиралось из зарослей мышиного горошка в посевы ржи, и Долль носился как угорелый за всей этой тысячей коров, швырял в них камни, охаживал дубинкой и в конце концов, выбившись из сил и совершенно измучившись, садился на камень отдышаться, огорченный, возмущенный и отчаявшийся. Тут как раз и появлялся русский верховой, чтобы проверить пастьбу. Остальных пастухов, которые с умом выбирали себе место точить лясы и издалека видели верхового, проверяющий заставал за работой, а измотанного Долля сурово отчитывал за леность. Но тот не мог заставить себя поступать так же, как другие. Манеру работать только для отвода глаз, а на самом деле ничего не делать, он считал отвратительной – как это типично для солдатского взгляда на жизнь, где даже «тепленькое местечко» снискивает уважение!

Хорошего в этих пастушеских буднях было немного – разве что, загнав вечером скот, пастухи, даром что целый день чесали языками, имели право явиться к украинским молочникам с бидоном любой величины, который те до краев наполняли молоком. Поэтому дома у Долля по вечерам ели суп, который и стару и младу шел на пользу.

Впрочем, что касалось добычи съестного, вклад фрау Альмы в прокорм семьи был гораздо больше, а ее сноровка явно превосходила сноровку мужа. Ей – а также еще трем-четырем десяткам женщин и девушек – было поручено перетаскать продовольственные запасы из части, которую прежде занимали СС, в большой амбар при железной дороге. Путь был неблизкий, и мешки часто бывали набиты всякими тяжестями, так что женщины надрывались под непосильной ношей.

Но наибольшее негодование вызывало то обстоятельство, что все эти мясные консервы, жестянки с маслом, сыром, молоком и сардинами, банки молотого кофе, бруски спрессованного листового чая, коробки с шоколадным порошком (а также батареи винных и коньячных бутылок и бесчисленные пачки курева) – да, женщин-носильщиц возмущало до крайности, что все это продуктовое изобилие много лет утаивалось от бедствующих женщин и голодающих детей – детей, из которых многие ни разу в жизни не пробовали шоколад. И ради чего? Чтобы запихать все это в ненасытные глотки наглых, властных молодцев из СС, которым Германия была обязана изрядной долей своих несчастий.

С тех пор как дети хлестали вино из бутылок, стоя перед самой крупной гостиницей города, большая часть населения усвоила новое представление о собственности: люди считали, что все эти продукты причитаются им по праву. Сколько времени корыстолюбивые, жадные торговцы их обделяли – теперь они имеют полное право взять то, что само просится в руки! Дорога от эсэсовской части была длинная, непосильная ноша давила на спину: то и дело какая-нибудь женщина скрывалась в зарослях у дороги, а когда вновь появлялась и вместо головы растянутой колонны, где шагала раньше, пристраивалась в ее хвост, мешок был полон уже на три четверти, зато в кустах был припасен ужин для целой семьи.

Фрау Альма была не щепетильнее своих товарок: ее, как и большинство других, дома ждали дети, которые давно изголодались по жирной пище и тоже были не прочь узнать, каков на вкус шоколад с молоком. Как и другие женщины, она делала тайники в кустах, а когда заметила, что либо ее товарки, либо те, кто наблюдал за ними издалека, еще до конца рабочего дня успевают в эти тайники запустить лапу, стала еще смелее. Спрятавшись в кустах, она пропускала всю колонну. Как только хвост колонны скрывался из виду, она спешила к знакомым, жившим неподалеку, и там оставляла весь мешок – его содержимое потом делилось между двумя семьями. А когда колонна возвращалась назад, она уже поджидала в кустах и потихоньку затесывалась в толпу женщин с пустым мешком в руках.

Разумеется, товарки не могли не заметить ее отсутствия – они подначивали и подкалывали Альму; но, поскольку все занимались примерно одним и тем же, ей все сходило с рук. Что же до русского конвоя, шагавшего в голове и в хвосте колонны, они происходящего то ли не замечали, то ли не желали замечать. Вероятнее все же второе: все они наверняка знали, что такое точащий голод, и проявляли великодушие – пусть даже по отношению к ненавистному им народу, который их собственных жен и детей морил голодом безо всякой жалости.

А вечерами Альма сидела с мужем и, пока на самодельной печке варился «его» молочный суп, она при свечах – электричества больше не было – хвасталась своей добычей. На первое теперь всегда были бутерброды с сардинами, а на второе молочный суп, в который добавляли шоколадный порошок. Они не ели, а жрали, до отказа набивая животы, – все, от пятилетней Петты до старенькой бабушки, которая еле ходила. Они не думали ни о последствиях переедания, ни о беспокойном сне, который и без того не приносил отдохновения, – не думали ни о завтрашнем дне, ни о том, что неплохо бы что-нибудь припасти на будущее. От мыслей подобного рода их отучили годы бомбардировок. Они вновь стали детьми, которые живут сегодняшним днем, не думая о том, что будет завтра, – вот только детскую невинность они давно утратили. Эти двое, пастух и носильщица, были выкорчеваны из привычной почвы: прошлое ускользало от них, а будущее было слишком туманно, чтобы отягощать себя думами о нем. Безо всякой цели они дрейфовали туда, куда нес их поток жизни, – а зачем люди вообще живут?

Шел ли Долль рано утром с женой на работу, спешил ли вечером домой с пастбища, путь его всегда пролегал мимо большого серого дома с вечно закрытыми ставнями, который производил отталкивающее и мрачное впечатление. На двери висела латунная табличка: она давно поблекла от старости, во вмятинах скопилась зелень. На табличке значилось: «Доктор Вильгельм, ветеринар».

Когда Долль с женой впервые после великого перелома проходили мимо этого угрюмого дома, Альма сказала:

– Он, кстати, тоже покончил с собой – ты слышал?

– Да… – пробормотал Долль, и по его тону было ясно, что он не хочет это обсуждать.

– А вот я, – гневно воскликнула Альма, – а вот я рада, что этот старый хрен сдох! Ух, как я его ненавидела – до сих пор вспомнить тошно…

– Ну ладно, ладно, – перебил ее Долль. – Он умер, пора о нем забыть. Не будем больше об этом.

И они действительно больше об этом не говорили, а когда проходили мимо заброшенного дома, доктор Долль демонстративно отворачивался, в то время как его жена окидывала жилище ветеринара сердитым или насмешливым взглядом. Их поведение красноречиво говорило о том, что забвением тут и не пахнет; да они и сами прекрасно знали – хоть и молчали, – что забыть не смогут и не захотят. Слишком уж много огорчений причинил им ныне покойный ветеринар доктор Вильгельм.

На табличке он гордо именовал себя ветеринаром, а на деле был таким трусом, что едва ли хоть раз отважился подойти к больной лошади или корове. Для крестьян это не было тайной, поэтому звали его разве что свиней от рожи привить – так и прилепилось к нему прозвище «Виллем-порось». Это был крупный, тяжеловесный мужчина за шестьдесят, с землистым лицом, на котором застыла гримаса омерзения, будто он все время ощущал на языке привкус желчи.

Этот самый ветеринар был совершеннейшей посредственностью, но один-единственный талант у него все же имелся – тончайший вкус к винам. Шнапс и пиво он тоже пил, но только ради алкогольной составляющей, так как давно превратился в так называемого «выпивоху»: потреблял умеренно, но регулярно. Однако к вину он питал настоящую страсть, и чем лучше был сорт, тем больше радости он приносил доктору Вильгельму. Даже желчные складки на его лице разглаживались, и появлялась улыбка. Для человека с его доходом это было весьма дорогостоящее увлечение, но он ловко ухитрялся раздобыть желаемое.

После пяти вечера ничто не могло удержать его дома: даже самый экстренный вызов не заставил бы его пойти к больному животному. Он брал трость, надевал тирольскую шляпу с кисточкой и штаны три четверти и торжественно шествовал по улице, широко расставляя ноги.

Первым делом доктор Вильгельм – Виллем-порось – заходил в расположенный неподалеку трактир, с которого исправно собирал винный оброк, пока жив был хозяин, сам большой любитель выпить. После его смерти заправлять трактиром стала вдова, но постепенно дело взяла в свои руки младшая дочь, девушка весьма своенравная и никогда не церемонившаяся с теми, кто ей не нравился, – а ветеринара доктора Вильгельма она сильно недолюбливала.

Эта самая дочь, к превеликому огорчению ветеринара, все чаще вместо заказанной бутылки приносила лишь бокал, в то время как на другие столики бутылки очень даже подавала. А если он начинал возмущаться, кривя желчно-горький, щелкунчиковый рот и выговаривая слова, по своему обыкновению, длинно и врастяжку, она тут же срезала его своим быстрым, острым язычком и заявляла: «Вы требуете вина каждый день, а другие время от времени – вот и вся разница! Еще не хватало, чтобы вы в одну глотку выглушили все наши запасы!»

Или вообще ничего не отвечала. Или говорила, хватаясь за бокал: «Ну, раз бокал вам не нужен, я его, пожалуй, унесу. Выпивать его вы вовсе не обязаны!» Одним словом, она изо дня в день ясно давала ему понять, что он со своей страстью к выпивке целиком и полностью зависит от ее настроений. Но как бы она ни бранилась и как бы мало ни наливала, он лишь горько вздыхал и на следующий день являлся снова: он давно потерял и стыд, и чувство собственного достоинства.

Потом ветеринар, так же величественно ступая широко расставленными ногами, через полгорода следовал из трактира к местному вокзальчику и без нескольких минут шесть вступал в зал ожидания второго класса. Там ему часто везло: среди завсегдатаев, в число которых входил и он сам, нередко удавалось встретить местного богатого зерноторговца, который охотно угощал его вином. И даже если тот сидел за отдельным столиком с одним или несколькими гостями, ветеринар и тогда к нему подходил, осведомлялся серьезно: «Разрешите?» – и чаще всего его приглашали присоединиться к компании. Тут доктор Вильгельм пускал в ход другое свое умение: у него имелся изрядный репертуар грубых деревенских шуточек и баек, которые он рассказывал на настоящем, исконно-посконном нижненемецком. Эти анекдоты вызывали целые взрывы хохота, в то время как его желчная физиономия оставалась каменной, что усиливало комический эффект и поднимало клиентам зерноторговца настроение.

В общем и целом в вокзальном буфете ветеринару всегда удавалось чем-нибудь да поживиться. Он захаживал туда уже не один десяток лет. Не один десяток лет с шести до восьми он сидел за одним и тем же столиком, в первое время с женой, после ее смерти – один. Буфетчик Курц тоже его не очень-то жаловал, но все же у него не поднималась рука совсем не угостить старого знакомого.

Когда наступал час ужина, зал ожидания стремительно пустел, и доктор Вильгельм отправлялся дальше. Каков будет улов в главной гостинице города, предсказать было невозможно: иной раз ему перепадало немало, иной раз почти ничего. Хотя вино в этом заведении разливали пока еще щедро, но хозяин очень уж любил деньги и считал, что чем их больше, тем лучше. Даже когда от денег не стало никакого проку, потому что на них все равно ничего нельзя было купить, хозяин продолжал взвинчивать цены, так что даже одна-единственная бутылка стала не по карману прививателю свиней, чей дневной заработок зачастую не дотягивал и до пяти марок.

Так что доктору Вильгельму оставалось лишь уповать на удачу; бывало, он часами просиживал над кружкой разбавленного пива – дань военному времени, – и ревниво поглядывал на офицеров СС, которые хлестали бутылку за бутылкой. Они никогда не приглашали его за свой стол – СС вообще всегда держались на расстоянии от простого народа. И когда командир местного гитлерюгенда, которому не исполнилось еще и двадцати, дегустировал со своей девчонкой десертные вина – здесь тоже не было спроса на старого врача с его анекдотами.

Для старого алкоголика, для которого выпивка давно стала жизненной необходимостью, это были тяжелые часы. Когда время шло, наступала ночь, гости орали все более пьяными голосами, и седовласый хозяин с увещевающей улыбкой напоминал о полицейском часе… Когда он вынужден был смириться, что этим вечером ему уже точно ничего не обломится – а ведь многие на его глазах так славно наклюкались… Когда, заплатив за пиво, он пересчитывал жалкие гроши и купюрки, завалявшиеся в кармане – может, хоть на рюмашку шнапса хватит, – и знал заранее, что не хватит… Когда он наконец с тяжелым, злым вздохом брал палку и шляпу и во тьме брел домой… И когда он думал о предстоящей ночи: без дурацких таблеток опять не заснешь – а ведь какие божественные, полные восхитительных грез сны дарит алкоголь… Тогда его кожистое лицо делалось еще желтее, его терзала зависть ко всему миру: да гори он синим пламенем, если ему за это перепадет хоть одна бутылка вина!

Но бывали в жизни старого ветеринара и более счастливые часы. В гостинице вдруг появлялись люди, приехавшие в этот почти не тронутый войной край отдохнуть или порыбачить, – и они с удовольствием слушали его байки. Или какой-нибудь фермер видел пригорюнившегося старика, внезапно вспоминал, как давно не звал его к своим свинкам, и, мучимый совестью, приглашал Виллема-порося за свой стол, толковал с ним о том о сем и наливал понемножку – ведь его слабость всем была известна.

Но лучше всего, когда в гостинице затевались большие посиделки завсегдатаев. Случалось это, к сожалению, один, самое большее два раза в месяц – когда господин участковый судья приезжал из районного центра, чтобы разобрать дела, накопившиеся в маленьком городишке. Хозяин гостиницы тут же бросался к телефону и звонил местному землевладельцу, зубному врачу, поставщику сельхозпродукции и господину доктору Доллю. Звать ветеринара нужды не было – он и так каждый вечер приходил.

Как Долль затесался в эту пеструю компанию, он и сам не мог объяснить. По первости – много лет назад, еще во времена его первого брака, когда он хозяйствовал на небольшой ферме неподалеку от города, – так вот, по первости в нем будили любопытство эти разношерстные собутыльники, а особенно – их рассказы: на этом поприще более всего блистал старый судья, значительно превосходивший ветеринара, чьи шуточки часто бывали грубоваты, а то и вовсе вульгарны. Но очень скоро Долль понял, что все это люди совершенно заурядные. Уже на второй вечер старый судья начинал повторяться: у него этих баек-то было всего штук десять или двенадцать, зато пересказывать их он готов был до умопомрачения. К тому же чем дальше, тем отчетливее проявлялась его страсть поесть на дармовщинку и обсчитать обслугу. Зубной врач говорил только о женщинах, работа была для него лишь поводом поприставать к лежащим в зубоврачебном кресле клиенткам, – ну а ветеринар был просто старый пьяница, становившийся все жаднее и тупее с каждым днем.

Вот такая собиралась компания. Плоский, пошлый сброд – да еще хитрый как лиса хозяин гостиницы, который только о деньгах и думал. Нет, Долль являлся далеко не всякий раз, когда ему звонили, – и тем не менее являлся часто: иной раз хотелось пропустить стаканчик-другой, к тому же он тоже любил хорошее вино, а его деревенское окружение было еще более ограниченным, чем эта компания. Он приходил, и пил, и разыгрывал великодушного хозяина, так как в те времена деньги у него водились, и угощал всех, от жадного ветеринара до осторожного судьи. В особо удачные вечера толстый, седовласый хозяин залезал в самый потаенный угол своего погребка и приносил бутылку бургундского, покрытую толстым слоем пыли, или шампанское «Mumm extra dry» . К красному вину он подавал великолепный сыр – безо всяких талонов! – и они прямо руками таскали с тарелки тортообразные куски. В эти часы старый ветеринар блаженствовал, и его дружба с Доллем казалась нерушимой.

Но все изменилось в одночасье, и рухнула мужская дружба, как водится, из-за женщины. Где старый судья познакомился с этой юной хохотушкой, осталось покрыто мраком; так или иначе, однажды вечером, когда доктор Долль с некоторым опозданием явился на веселую пирушку, за столом сидела жена берлинского фабриканта, который на берегу одного из здешних озер поставил сруб, чтобы приезжать на рыбалку по выходным.

Но в тот вечер фабрикант остался в Берлине, и его молоденькая жена оказалась за столом одна среди мужчин: потряхивала светло-рыжими кудряшками и к каждому, кто начинал что-нибудь рассказывать, обращала свое чуть продолговатое лицо, а главное, свой алый ротик – казалось, будто этот ротик тоже внимательно смотрит на людей. Затем она запрокидывала голову, и ее маленький белый кадычок танцевал от смеха – силы небесные, как же она смеялась, боже, как же она была юна! Оттеснив старого ветеринара, Долль подсел поближе к этой невероятной молодости, так что девушка оказалась на длинном угловом диванчике между Доллем и старым судьей.

Как она была юна, какая жизнь бурлила в этом создании, как заразительно она хохотала над дурацкими россказнями судьи! Долль тоже принялся травить байки: уж что-что, а рассказывать он умел. Это был не готовый, затверженный репертуар, как у судьи и ветеринара, нет – истории из разных периодов жизни всплывали в памяти Долля, и он вновь переживал их словно в первый раз. Он говорил все быстрее, перебивал сам себя, никому слова не давал сказать – и все требовал еще вина, вина, вина!

Вечер удался на славу. Мужчине на излете пятого десятка всегда приятно, когда двадцатилетняя красавица дает ему понять, что он ей интересен. Однако, несмотря на присутствие столь заинтересованной слушательницы, Долль не утратил своей обычной наблюдательности и не мог не заметить, что старый ветеринар, пользуясь тем, что Долль сидит к нему спиной и погружен в оживленную беседу, не теряет времени даром. Ветеринару давно уже стали безразличны и байки, и женщины – его интересовал только алкоголь. Алкоголя на столе было предостаточно, но Виллему-поросю казалось, что пьется он как-то слишком медленно. Убедившись, что все взоры обращены на молодую женщину, ветеринар схватился за бутылку. Торопливо наполнил бокал, опустошил его и снова наполнил…

– Опля! – воскликнул Долль, который вроде бы сидел отвернувшись – но тем не менее все видел. – Ну-ка, не так быстро! Раз уж я угощаю, то я и темп задаю!

И он отобрал у Вильгельма бутылку – впрочем, вполне вежливо.

Разумеется, остальные мужчины тут же обрушились на старого халявщика и выпивоху с насмешками. Они сыпали колкостями, припоминали всякие позорные истории с его участием, бросали ему в лицо обвинения во всевозможных низостях. Но его все это мало трогало: стыда он не ведал. Он привык платить за дармовую выпивку унижениями. И платил так давно и так часто, что от его чувства собственного достоинства уже ничего не осталось. Конечно, он всех их презирал, и умри они все в эту минуту у него на глазах – он бы и бровью не повел: его волновал только алкоголь. Пусть насмехаются и издеваются сколько хотят – он их даже не слушал. Его толстая рука в старческих родимых пятнах обнимала ножку бокала, и он думал: я выпил на два бокала больше, чем вы! А если снова подвернется возможность, я постараюсь урвать еще!

Долго дожидаться возможности ему не пришлось. За столом сидела молодая, красивая, цветущая женщина, и мужчины флиртовали напропалую: Виллема-порося они видели каждый день, а такая бабенка когда еще подвернется. На ветеринара никто не обращал внимания. Долль всем корпусом повернулся к собеседнице. Ветеринар уже три раза тянулся к бутылке, но отдергивал руку. На четвертый он все-таки цапнул ее и плеснул вина себе в бокал…

И тут же Долль бросил через плечо, уже без тени любезности:

– Если скорость, с которой пьют за этим столом, вас не устраивает, может, пересядете? Свободных столов предостаточно.

Ветеринар уставился на него с сомнением, с недоумением, почти с мольбой – и Долль повысил голос:

– Вы меня не поняли? Покиньте наш стол! Я сыт по горло вашими выходками!!!

Старик медленно поднялся. И медленно побрел в противоположный конец зала. (Время было позднее, полицейский час давно миновал, и других посетителей не осталось.) Помешкав, он все же прихватил бокал, из-за которого столько потерял, и осторожно, как святыню, понес перед собой. Ведь больше ему, по-видимому, не на что было рассчитывать в этот злополучный вечер, который так замечательно начинался. За его спиной недавние собутыльники изгалялись в насмешках – как они еще не лопнули от злорадства, эти жирные, окосевшие филистеры! Только Долль молчал: он не собирался добивать побежденного, может быть, даже сожалел о словах, вырвавшихся в гневе, – в конце концов, пожилой человек, можно было и помягче… Но стоило ему раскаяться, как угрызениям совести положила конец молодая женщина:

– Вот и правильно, герр Долль, он такой противный, этот старый подлипала!

Застолье продолжилось, снова полилась оживленная беседа – даром что все участники пьянели на ходу. Про старого ветеринара тут же забыли. А он все сидел один за столиком, стискивая ножку бокала, который давно уже опустошил. Сидел, и смотрел, и слушал, и считал. Он считал бутылки, которые приносили шумной компании, считал бокалы, которые выпивал каждый из присутствующих, и о каждом выпитом бокале думал: и мне бы хоть глоточек!

Доктор Вильгельм дождался, пока они накуролесятся и соберутся платить. Тогда он потихоньку покинул зал и притаился во тьме перед гостиницей.

Ждал он долго, но наконец на улицу вышла парочка – каждый вел за руль свой велосипед. Платье женщины ярко белело в темноте, она вела велосипед прямо, а вот мужчину заносило, он часто останавливался. Потом снова разгонялся, но, врезавшись в велосипед своей спутницы, ронял свой. Тогда он разражался пьяным хохотом и, чтобы сохранить равновесие, цеплялся за женщину. Доктор Вильгельм установил, что на углу, где эти двое должны были разойтись, они и не подумали расстаться. Долль взялся провожать молодую женщину до дома – спотыкаясь, падая, ругаясь, смеясь. Кивая головой и кривя свою кожистую физиономию, словно желчи наелся, ветеринар пошагал домой, медленно и величественно, широко расставляя ноги.

На следующее утро слухи об «оргии», устроенной в лучшем отеле города, полетели по улицам и переулкам и вслед за молочным фургоном перекочевали в деревню. Доллю в отчаянии позвонила молодая женщина: оказывается, жена хозяина гостиницы, та еще ханжа, заявила, что «ввиду ее безнравственного поведения» больше никогда не пустит ее в ресторан. Молодая женщина была расстроена и возмущена до крайности: впервые в жизни она столкнулась со скорым на расправу провинциальным судом, который выносит приговоры, даже не заслушав обвиняемого, – и потом их ни обжалуешь, ни отменишь.

– И ведь нам не в чем себя упрекнуть! Ничего не было – мы даже не целовались! А эта свинья, этот ветеринар рассказывает, что якобы я весь вечер сидела у вас на коленях и позвала вас к себе ночевать! И ведь в гостинице все знают, что ночевали вы там!

Это была чистая правда: когда стало ясно, что Долль не в состоянии ни идти пешком, ни ехать на велосипеде, она отвела его обратно в гостиницу, где он и снял номер.

– Послушайте, герр Долль, вы просто обязаны поговорить с хозяином! Пусть отменят этот безобразный запрет и прекратят распространять эти отвратительные слухи! Помогите мне, Долль, я так несчастна! Как все это подло! Местные готовы возненавидеть женщину только за то, что она красива и любит посмеяться. Будь моя воля, я бы продала этот дом, и ноги бы моей здесь больше не было!

В глазах молодой женщины стояли слезы, и Долль пообещал сделать все, о чем она просила. Да и не в слезах дело – его самого переполняли ярость и ненависть. Но он очень быстро понял, что подобные слухи легче распустить, чем пресечь. Живущий под каблуком у лицемерки жены отельер крутился как уж на сковородке; наконец, когда спор пошел на повышенных тонах, он под шумок слинял – и никто его в этот день больше не видел. В качестве свидетеля защиты привлекли судью, но тот, по-видимому, завидовал Доллю как более молодому и удачливому сопернику, а потому дал весьма расплывчатые показания: в ресторане, дескать, ничего предосудительного не происходило. А уж что там было ночью на улице – кто его знает. Он свечку не держал!..

Долль возмущенно воскликнул:

– А что, по-вашему, мы могли делать на улице? Все знают, что ночевал я в гостинице.

Потупившись, хозяйка гостиницы мягко напомнила: между их уходом и возвращением герра Долля прошло больше часа!

– Ну это уже перебор! – заорал Долль. – Минут пятнадцать, от силы – полчаса!

Хозяйка гостиницы и судья заулыбались, и престарелая святоша заявила, что полчаса – это тоже долго, за полчаса многое может произойти.

Тут судья тоже предпочел убраться, и гневный вопль Долля – как им не стыдно безо всякого основания обвинять двух ничем не запятнавших себя людей в том, что за полчаса, проведенных наедине, они наверняка сотворили что-нибудь непристойное? – услышал уже из коридора. Но задерживаться не стал: дело могло кончиться судебным разбирательством, а выступать на таком разбирательстве свидетелем он не желал.

Поначалу Долль был настроен воинственно, но его пыл быстро истощился в споре с лицемерной бабой, которая на все его возражения и требования лишь слегка улыбалась и отвечала двусмысленно и уклончиво. Даже на прямой вопрос, действительно ли она намерена не пускать молодую женщину в ресторан, она не сказала ни да ни нет.

В конце концов Долль расхохотался – и ушел. С чем он, собственно, боролся?.. Да у Дон Кихота было больше шансов победить ветряные мельницы, чем у него – переубедить эту женщину, которая наверняка всегда голосует за своего обожаемого фюрера. Нет, если что-то тут и можно сделать, то начинать следовало с человека, который распустил все эти слухи, – с ветеринара, любителя сплетен и дармовой выпивки. Долль ему отплатит сполна! Захлестнутый новой волной гнева, он отправился на поиски доктора Вильгельма. Но только зря потратил время: ветеринара не обнаружилось ни дома, ни в городе, ни в пивной. Долль заподозрил, что старик, испугавшись, залег на дно – и, вероятно, так оно и было!

Поэтому Доллю ничего не оставалось, кроме как пойти к адвокату: пусть напишет ветеринару и хозяевам гостиницы. От адвоката Долль узнал, что в военное время иски о защите чести и достоинства от частных лиц не принимаются. Впрочем, остальные этого, скорее всего, не знали, поэтому они с адвокатом все-таки разослали письма, в которых угрожали именно таким иском. Но адресаты, возможно, тоже посоветовались с юристами или просто что-то откуда-то знали – так или иначе, ответа не последовало. Слухи между тем расползались все шире и шире.

Он очень переживал из-за всей этой вакханалии, а особенно – из-за отъезда молодой женщины: она буквально сбежала из городка, спасаясь от пересудов. Ему казалось, будто он ломится в стену из перьев и ваты: как ни бейся, стене ничего не делается. Письма адвоката казались ему слишком мягкими и дипломатичными; он сам сел за стол и написал доктору Вильгельму письмо, уведомив своего обидчика, что при первой же встрече намерен дать ему пощечину как клеветнику.

Отослав письмо, он пожалел о своей горячности. Это было ниже его достоинства – вместо того чтобы молча презирать своих противников, он вставал с ними на одну доску. Но пришла минута, когда он пожалел об этом письме еще сильнее! Утром Долль зашел в вокзальный буфет – и увидел на диване Виллема-порося, а перед ним – бутылку вина!

Будь его воля, Долль бы тут же развернулся и ушел – и, наверное, именно так ему и следовало поступить, если он хотел сохранить душевный покой. Но в зале ожидания, кроме множества незнакомых людей, были и местные жители, которые с любопытством переводили взгляд с него на ветеринара. Долль понимал, что Вильгельм, как старая кляузница, наверняка показал письмо собутыльникам и вообще половине города, и все в курсе, что обиженный доктор Долль грозил надавать ветеринару пощечин. Если Долль сейчас отступит, то ветеринар выйдет из этой истории победителем и поднимется новая волна кривотолков.

Поэтому Долль вошел и сел напротив своего обидчика. Буфетчик, обычно весьма словоохотливый, молча принес ему заказанную бутылку. Местные ждали, когда чужаки покинут зал ожидания – поезд отправлялся через четверть часа. Тем временем Долль, сжимая ножку бокала, спорил сам с собой. Ветеринар этого не стоит, говорил ему внутренний голос. Он всего-навсего старый сплетник. При чем тут твоя честь?! Но он поглядывал на остальных, которые так же, как и он, молча сидели с бокалами в руках: ведь они все сочтут меня трусом, все, и этот мерзавец в первую очередь, если я не сдержу слово. Я должен показать этим бюргерам, что не позволю безнаказанно марать мое имя! Нет, отступать нельзя!

Чужаки покинули зал, осталось человек пять-шесть местных. В помещении воцарилась тишина. Тогда буфетчик Курц, натиравший бокалы за стойкой и пристально следивший за происходящим, во весь голос завел беспредметный разговор с маляром.

– Им там в Берлине ни дня покою не дают, – услышал Долль: над городком как раз прогудели вражеские эскадрильи…

Тут он поднялся и встал перед своим «врагом». Обеими руками опершись на столешницу и приблизив свое лицо к ненавистному, желтому, желчному лицу ветеринара, он шепотом осведомился:

– Не хотите ли сию секунду, на этом самом месте публично опровергнуть вашу клевету?

Буфетчик сказал просительно и в то же время сердито:

– Бросьте вы это, доктор Долль! Еще мне тут драк не хватало! Выйдите за дверь, раз уж…

Не обращая на него внимания, Долль тихо продолжал: – Или вы предпочитаете, чтобы я у всех на глазах ударил вас по лицу? Наказал вас, как малолетнего врунишку?

Грузный старик сидел на диване не шелохнувшись. Желтизна его физиономии под грозным взглядом Долля постепенно превращалась в бледную серость, но рыбьи глаза смотрели не мигая, без определенного выражения. Когда Долль замолк, показалось, что ветеринар вот-вот что-то скажет: губы шевельнулись, высунулся кончик языка, словно он хотел облизнуться, – но ни звука не слетело с его уст.

– Идите, идите, доктор Долль! – с нажимом произнес буфетчик. – Вы же видите, господин доктор Вильгельм очень сожалеет…

Тут вдруг ветеринар из какого-то непостижимого упрямства затряс головой, подобно китайскому болванчику.

– Тссс! Тссс! – зашикал хозяин, словно кур унимал. – Не надо, Виллем!

Долль постоял секунду, глядя, как этот карикатурный болванчик качает головой, потом поднял руку и влепил клеветнику оплеуху.

Среди зрителей прокатилось грудное «Ах!».

– Да что ж вы тут!.. – гаркнул хозяин, впрочем, не без облегчения: он явно был рад, что удар не сильный и сдачи ветеринар давать не собирается.

Мгновение Долль смотрел обидчику в лицо с угрозой и в то же время с облегчением. Чувства, раздиравшие и щемившие его грудь, улеглись, он враз избавился от ненависти и гнева. Но тут произошло нечто ужасное и совершенно непредвиденное: на ничего не выражавших глазах старика выступили две больших прозрачных слезы. Секунду они дрожали на краю век, а потом медленно покатились по щекам. А в глазах снова копились слезы, и вот они уже ручьями лились по кожистому лицу престарелого Щелкунчика, блестевшему от влаги. Кадык у него заходил ходуном:

– Ох!.. Ох!.. Ох!.. – всхлипывал ветеринар. – Боже мой, он меня ударил! Ударил по лицу! Что мне теперь делать? Ох!.. Ох!.. Ох!.. Как теперь смотреть людям в лицо? Мне придется умереть! Ох!.. Ох!.. Ох!..

Когда Долль нанес удар, симпатии публики, без сомнения, были на его стороне, что и подтвердило дружное «Ах!», вырвавшееся у зрителей. Но слезы старого врача враз все переменили. Долль не сомневался, что это крокодиловы слезы, с помощью которых хитрый старик рассчитывает отвлечь всех от собственного позора и перетянуть общественность на свою сторону.

– Ох!.. Ох!.. Ох!.. – плакал доктор Вильгельм. – Он меня ударил – а ведь у меня сегодня день рождения, мне исполняется шестьдесят три, да-да! Я же ничего ему не сделал. Я всегда заступался за него, когда люди говорили о нем дурно. А сколько раз он угощал меня вином – я был ему так благодарен!..

На последней фразе гнев и ненависть вновь захлестнули Долля. Перед его глазами живо встала сцена в ресторане, когда он изгнал ветеринара из-за стола за его бесцеремонное самоуправство с бутылкой. Что-то никакая «благодарность» не помешала старому лицемеру оклеветать Долля, стоило хоть раз отказать ему в угощении.

– Хватит! – рявкнул Долль. – Вы старый сплетник и трепло – за это я вас и ударил. И если вы будете дальше лгать, я ударю вас еще раз, несмотря на ваши притворные слезы! – и он угрожающе занес руку.

Однако Долль не учел, что зрители настроены против него. За много лет они хорошо изучили своего Виллема-порося, знали его как облупленного и считали ничтожеством. Но эти слезы и стенания отбили у них способность здраво мыслить и оценивать происходящее. Плачущий старик – зрелище душераздирающее, и они, с буфетчиком во главе, напустились на Долля:

– Вот уж действительно, хватит! Вы не посмеете снова ударить пожилого человека! Уходите подобру-поздорову, и бутылку свою заберите!

В одно мгновение Долля оттеснили от его врага, кто-то сунул ему в руки шляпу, буфетчик запихнул в его портфель наспех закупоренную бутылку вина – и Долль вмиг очутился на привокзальной площади. Буфетчик печально посмотрел на него глазами, которые испещряли красные прожилки, и сказал:

– Не следовало вам это делать, доктор Долль, весь город теперь ополчится против вас! Воспитанные люди так не поступают – кулаками размахивать, еще чего! Ну, авось еще все наладится…

Но, увы, ничего не наладилось. Буфетчик был прав: Долль растерял остатки симпатии, которую к нему еще испытывали местные жители, и навсегда сделался изгоем.

А доктор Вильгельм действовал с дьявольской хитростью, следуя подсказкам своего желчного умишка. После ухода Долля он продолжал плакать и, всхлипывая, уверял, что не переживет такого позора. Он покончит с собой, сегодня же, в день своего рождения…

Ему налили вина, чтобы он успокоился, – много вина, – а потом проводили до дома. Однако весть о нанесенном ему оскорблении молниеносно разнеслась по городу и пробудила сочувствие к ветеринару даже в тех сердцах, где его сроду не водилось. Не зря старый проныра все время поминал свой день рождения: еще не один день после происшествия он получал подарки – продукты, вино, шнапс – от людей, которые, если бы не сцена на вокзале, никогда бы и не вспомнили про день рождения какого-то пьянчужки.

А война продолжалась – год, другой. У людей появились более насущные заботы, чем Долль и его порочный образ жизни.

Доллю тоже было не до того: распался его брак. Он с головой погрузился в свои проблемы, и тем обиднее ему было, что при встрече с ветеринаром ненависть, которую, как ему казалось, он уже изжил, вспыхивала с прежней силой, ничуть не притупленная временем, – все тот же застарелый стыд…

Потом, после долгого отсутствия, вновь появилась в городе та самая молодая женщина. Теперь она носила черное. Долль узнал, что какое-то время назад она овдовела. Но когда при этом известии люди с любопытством вглядывались в его лицо, они читали на нем лишь безразличие. И Доллю правда было все равно. Если два года назад он и испытывал к этой женщине иные, более пылкие чувства, то сейчас все было давно и прочно забыто…

Но жизнь в маленьком городке течет по своим собственным законам. В большом городе люди пересекаются только раз, чтобы больше никогда не встретиться. А здесь был изгой Долль, человек, который хоть и имел деньги, но своей высокомерной манерой держаться возбуждал лишь неприязнь. И была молодая женщина, вдова, от роду лет двадцати трех, не больше, хотя уже имела пятилетнего ребенка, – и она, несмотря на траур, ходила с накрашенными ногтями и бордовой помадой на губах. Жители городка имели твердое суждение на ее счет, равно как и на счет его (Долля)!

Они оказались вдвоем против всех, выброшенные на обочину жизни: оболганные, оклеветанные, подозреваемые во всех смертных грехах. Неудивительно, что в конце концов судьба свела их вместе.

– Добрый день! – помявшись, поздоровался Долль. – Сколько лет, сколько зим…

– Да уж, – отозвалась она. – Сколько всего изменилось с тех пор!

– И не говорите! – Он вспомнил о ее вдовстве и оглядел молодую женщину. В траурной одежде она показалась ему еще красивее. – Вы потеряли мужа…

– Да, – подтвердила она. – Мне пришлось нелегко. Муж болел больше года, и я ухаживала за ним совершенно одна. Во время воздушных тревог приходилось спускать больного в подвал, квартира наполовину выгорела…

– Ох и намучились вы! – посочувствовал он и сердито засмеялся: с таким жгучим любопытством зыркнула на них проходившая мимо «капитан-лейтенантша». – А в нашем болоте ничего не изменилось: нынче вечером только и разговоров будет, что о нас с вами.

– Не сомневаюсь! – воскликнула она. – Проводите меня немножко? Раз уж они все равно судачат, пусть хоть судачат по делу! Хотите сегодня у меня пообедать? Мне из деревни как раз прислали курицу, – она улыбнулась, – не по талонам…

– Хорошо! – согласился он. – С радостью. Отчитываться мне больше не перед кем…

– Я знаю, – обронила она.

Так все началось – и так дальше и пошло. Их свело упрямство, чувство протеста, одиночество, в конце концов. Хоть один человек, с которым можно поговорить по душам, который не предаст. Позже пришли и другие чувства: искренняя симпатия, даже любовь. Весь городишко самозабвенно перемывал им кости, но они не обращали на это внимания. Они стали жить вместе в доме молодой женщины – ух, как возмущались местные жители таким бесстыдством! И пусть ветеринар всюду твердил: вот видите, каждое мое слово тогда, пару лет назад, было чистейшей правдой . Доллю было совершенно все равно, что его враг торжествовал.

Но когда они поженились, и не в этом тухлом болоте, а в большом городе, в Берлине, когда они сидели рядышком на кухне почти полностью выгоревшей квартиры и писали на конвертах адреса, чтобы разослать извещения о браке, – тут она снова подняла голову, эта застарелая ненависть; они не забыли своих врагов. Каждый получил извещение, и в первую очередь – Виллем-порось и лицемерные хозяева гостиницы! Какого эффекта новоиспеченные супруги ожидали от этих извещений, они и сами себе как следует объяснить не могли. Они чувствовали себя победителями: поженившись всем сплетникам назло, они нанесли сокрушительный удар по ханжеству!

В городке они теперь бывали лишь наездами. И подолгу не вспоминали об этом провинциальном болоте в хаосе большого города, в котором сгущался мрак, рассеиваемый лишь зловеще трепещущим пламенем пожаров, выжигавших целые улицы. Прячась от бомб в затхлых подвалах, они слушали приближающийся рев самолетов и взрывы, от которых вздрагивало все внутри… Вот и в очередной раз они сидели обнявшись, и молодая женщина уже сказала успокаивающе: «Слава богу, улетели!» И вдруг – оглушительный треск и грохот, свет желто вспыхнул и потух… На языке – привкус известки, словно они отведали собственной смерти.

А когда они выбрались из Берлина по руинам вокзалов и ошметкам рельсов, когда поезд увез их глубоко в леса, где не было ни следа разрушений, когда они вечером, перед последним отрезком пути, зашли в вокзальный буфет пропустить по стаканчику, – там все оказалось по-прежнему. Разве что буфетчик стал еще прижимистее, а его обхождение с посетителями – еще наглее; но на диване, на своем привычном месте, все так же сидел кожистый ветеринар.

Едва Долль увидел этого человека, старая ненависть вспыхнула с новой силой. Она захлестнула его, как стихия, и лишь вдогонку всплыли воспоминания о том, какое зло причинил им этот человек – впрочем, в запоздалых обоснованиях не было никакой нужды. Долль сам не понимал этой ненависти: сколько тягот им пришлось вынести в последнее время, а после той роковой бомбежки он и вовсе чувствовал себя так, будто заново родился. Он не понимал этой низменной ненависти, и все же с ней приходилось считаться. Он сам пустил ее в свою душу, сам дал ей там угнездиться – теперь придется ее терпеть, быть может, до конца жизни.

Да, до конца жизни – но не своей, а своего недруга! Потому что теперь, когда Долль с молодой женой шагал на работу мимо запертого, угрюмого дома старого ветеринара, когда вечером, в одиночестве возвращаясь домой, проходил под выцветшей табличкой, испещренной вмятинами и изъеденной зелеными пятнами, – он избегал смотреть на дом вовсе не потому, что продолжал ненавидеть покойного. Нет, с его уходом ушла и ненависть, а на ее месте осталась будто бы какая-то пустота, смутное воспоминание о чувстве, которого надлежало стыдиться. В это время великого перелома чувства вообще не жили долго: ненависть прошла, остались пустота, тоска, безразличие, все люди вокруг казались чужими. Никто никогда раньше не ведал такого одиночества. Ни один человек. Лишь молодая женщина была рядом. Но и ей он дал понять:

– Ну ладно, ладно. Давай о нем больше не будем. Он ушел навсегда.

Нет, когда Долль отводил взгляд от этого мертвого дома, на то была другая причина. Он снова и снова думал об одном и том же: я же видел, как он сидел в вокзальном буфете, слезы ручьями лились по щекам, и он выл, что ему придется наложить на себя руки, чтобы смыть позор. Но никаких рук он никуда не наложил – да и чего ждать от тряпки! – а позор без зазрения совести обернул к собственной выгоде! Всегда, всю свою жизнь, этот доктор Вильгельм был трусом: он боялся, что его ударит копытом конь, или проденет рогами корова, или укусит собака, он только и мог, что прививать мирных хрюшек, старых и малых, – Виллем-порось! Он по праву носил это язвительное прозвище и не возражал, если те, кто угощал его вином, так к нему и обращались, – он никогда не обладал ни достоинством, ни мужеством…

И тем не менее, размышлял Долль, у этого самого доктора Вильгельма все же хватило мужества сделать то, на что у меня мужества не хватает – хотя от моего достоинства, самоуважения, стыда, веры и надежды скоро не останется камня на камне. Я не могу решиться на последний шаг, хотя всегда считал себя смелым человеком. А вот он, трус, смог. У него, у труса, которому я дал по морде, мужества хватило, – а у меня нет.

Вот с какими мыслями проходил Долль мимо этого дома, вечно терзаемый тягостной рефлексией, которой любой ценой хотел избежать – и избежать не мог, как бы ни отводил глаза. Он пытался представить себе комнату, в которой ветеринар провел последний час жизни, в которой сделал «это». Долль знал, что под конец у старого пьяницы только и осталось, что кровать, стол да стул – все прочее он пропил. Пытался представить себе, как старик сидит на этом единственном стуле, пистолет лежит перед ним на столе – может, и в эту минуту бежали по его лицу слезы, может, он опять стенал: «Ох!.. Ох!.. Ох!..»

Долль встряхивал головой, пытаясь отогнать непрошеное видение, которое причиняло ему такие страдания.

Ясно было одно: старик с кожистым лицом ушел, а Долль остался – опустошенный, погрязший в сомнениях и самобичевании. В эти дни поколебалось многое, что прежде казалось незыблемым – вот и Долля покинула застарелая ненависть к ветеринару, а заодно и вера в то, что он сам – человек смелый. Может, он просто ничтожество, дырка от бублика; раньше он питался иллюзиями, а теперь иллюзии рассеялись! И ничего от Долля не осталось.

Будь его воля, он бы вообще мимо этого запертого дома не ходил. Но город, расположенный на полуострове, был построен так, что обходного пути не было. А значит, не было и спасения от мучительных мыслей. Дом словно вымогал у него признание, что он пустое место, и всегда пустым местом был, и в будущем, сколько ему еще этого будущего отпущено, так и останется – полным ничтожеством! Всю оставшуюся жизнь – ничтожеством!

Поэтому он почитал за лучшее сказать жене:

– Да ладно, не тревожь покойника. Пора о нем забыть. Не будем о нем больше!

Все это была ложь. И ладно не выходило, и забыть не удавалось. Ну и пусть ложь – какое это сейчас имеет значение?! Пускай жена думает, что он по-прежнему ненавидит старика. Ненавидеть он уже никого не мог, а вот лгать пока получалось. Слабые люди лгут хорошо.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Глава 3. Покинутый дом

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть