Часть вторая

Онлайн чтение книги Красный сфинкс
Часть вторая

I. ПОЛОЖЕНИЕ ЕВРОПЫ В 1628 ГОДУ

Дойдя до этого места нашего повествования, мы думаем, что было бы неплохо, если б читатель, подобно кардиналу де Ришелье, яснее представлял себе положение на шахматной доске.

Нам спустя двести тридцать семь лет будет легче сказать «fiat lux» (Да будет свет, лат.), чем кардиналу. Окруженный тысячью всевозможных интриг, беспрестанными враждебными происками, разделываясь с одним заговором, чтобы тут же наткнуться на другой, он постоянно обнаруживал некую завесу между собой и теми горизонтами, что ему необходимо было видеть; но он умел заставить блуждающие огоньки личных интересов внезапно осветить картину в целом.

Если бы эта книга была из тех, что кладут между кипсеком и альбомом на столе в гостиной, дабы гости могли полюбоваться гравюрами, или из тех, что, доставив развлечение хозяйке будуара, предназначены заставить смеяться или плакать прислугу, мы опустили бы некоторые детали, кажущиеся скучными легкомысленным или торопливым умам. Но поскольку мы хотим, чтобы созданные нами книги, если не при нашей жизни, то хотя бы после смерти — заняли место в книжных шкафах, то просим у читателей позволения начать эту главу с обзора положения Европы — обзора, необходимого в качестве фронтисписа второй части и ретроспективно не совсем бесполезного для понимания первой.

Начиная с последних лет царствования Генриха IV и первых лет правления Ришелье Франция не только заняла место среди великих наций, но и стала точкой притяжения для всех взглядов; находясь уже впереди других европейских королевств по уровню духовного развития, она была накануне того, чтобы занять такое же место в качестве материальной силы.

Опишем вкратце положение остальной Европы.

Начнем с крупнейшего религиозного центра, влияющего одновременно на Австрию, на Испанию и на Францию: начнем с Рима.

Светский властитель Рима и духовный властитель остального католического мира — маленький мрачный старик шестидесяти лет, родом из Флоренции и скупой, как истый флорентиец. Он прежде всего итальянец, прежде всего государь, но в самую первую очередь дядюшка. Он все время думает о том, как приобрести еще кусочек земельных владений для святого престола и дополнительные богатства для своих племянников; трое из них — Франческо и два Антонио — кардиналы; четвертый, Таддео, — генерал папских войск. Чтобы удовлетворить требования этого непотизма, Рим подвергнут разграблению. «То, чего не смогли сделать варвары, — говорит Марфорио Катон, папский цензор, — сделали Барберини». И в самом деле, Маффео Барберини, в понтификате носящий имя Урбан VIII, присоединил к патримониуму святого Петра герцогство, имя которого он носит. При нем Gesu (Орден Иисуса) и Propaganda(Конгрегация Пропаганды), основанная красавцем-племянником Григория XV монсеньором Лудовико, организуют во имя и под знаменем Игнатия Лойолы: иезуиты — всемирную полицию, миссионеры — завоевание мира. Отсюда хлынули армии проповедников, охваченных нежностью к китайцам. В данный момент, стараясь не очень обнаруживать свое личное участие, он пытается сохранить испанцев в их Миланском герцогстве и помешать австрийцам перейти через Альпы. Он побуждает Францию прийти на помощь Мантуе и заставить снять осаду Казаля, но отказывается пожертвовать для этого хоть одним человеком, хоть одним байокко; в свободное время он исправляет церковные гимны и сочиняет анакреонтические стихи. Уже в 1624 году Ришелье понял, что тот собой представляет, увидел за его фигурой ничтожество Рима, который из-за своей трусливой политики уже потерял большую часть религиозного престижа, а ту небольшую политическую силу, какую он имел, заимствовал то у Австрии, то у Испании.

После смерти Филиппа Испания скрывает свой упадок под высокопарными словами и высокомерным видом. Сейчас ее король — Филипп IV брат Анны Австрийской, монарх-бездельник, царствующий под управлением своего первого министра графа-герцога Оливареса, как Людовик XIII царствует под управлением кардинала-герцога де Ришелье. Однако французский министр — человек гениальный, тогда как испанский министр — политический сорвиголова. Из своих вест-индских владений, откуда в царствование Карла V и Филиппа II текла золотая река, Филипп IV едва извлекает пятьсот тысяч экю. Хейн, адмирал Соединенных провинций, только что потопил в Мексиканском заливе галеоны с золотыми слитками, оцениваемыми больше чем в двенадцать миллионов. Испания так задыхается, что маленький савойский герцог, горбатый Карл Эммануил, кого в насмешку называют принцем Сурков, дважды держал в руках судьбу этой спесивой империи, над которой, как хвастливо заявлял Карл V, никогда не заходит солнце. Сегодня она превратилась в ничто, перестала даже быть кассиром Фердинанда II, заявив, что не может больше давать ему денег. Костры Филиппа II, огненного короля, истощили жизненную силу народа, в былые века бившую через край; Филипп III, изгнав мавров, уничтожил иноземную прививку с помощью которой эта сила могла возродиться. Однажды Испании пришлось сговориться с грабителями, чтобы поджечь Венецию. Главный военачальник Испании — итальянский кондотьер Спинола, ее посол — фламандский художник Рубенс.

Германия с начала Тридцатилетней войны, то есть с 1618 года, стала рынком живого товара. На востоке, на севере, на западе, в центре страны открыто несколько контор, торгующих человеческой плотью. Любому отчаявшемуся, кто не хочет покончить с собой или стать монахом (один из способов самоубийства в средние века), из какой бы страны он ни был, достаточно пересечь Рейн, Вислу или Дунай и он сможет продать себя.

Восточный рынок находится в руках старого Габора Бетлена, кому предстоит вскоре умереть; он был участником сорока двух сражений регулярных армий, заставил провозгласить себя королем и изобрел все эти необычные военные наряды — меховые шапки уланов, развевающиеся рукава гусаров, — стараясь напугать противника с их помощью. Его армия — это школа, из которой вышла легкая кавалерия. Что обещает он завербовавшимся? Ни жалованья, ни еды — они сами должны искать пропитание и содержать себя так, как умеют. Он предоставляет им войну без закона и бесконечность случая!

На севере рынок в руках Густава Адольфа доброго, веселого Густава; он, в противоположность Габору Бетлену, вешает грабителей. Прославленный военачальник, ученик француза Ла Гарди, он только что одержал ряд побед над Польшей, заставив ее уступить крепости в Ливонии и польской Пруссии. Сейчас он занят созданием союза с германскими протестантами против императора Фердинанда II. Император — смертельный враг протестантства, издавший против него «Эдикт о реституции» (он сможет послужить образцом для Людовика XIV, отменившего Нантский эдикт пятьдесят лет спустя). Это — мы говорим о Густаве Адольфе властитель душ своего времени. Если говорить о боевом искусстве, то он создатель современной войны. В его характере нет ни угрюмости Колиньи, ни суровости Вильгельма I Молчаливого, ни яростной резкости Морица Нассауского. Он непоколебимо спокоен, и улыбка играет на его губах в самой гуще боя. В нем шесть футов роста, он толст, следовательно, ему нужны огромные лошади. Тучность иногда стесняет его, но оказывается и полезной: пуля, которая убила бы тощего генуэзца Спинолу, застряла в жире Густава Адольфа, жир обволок ее, и разговоров больше о ней не было слышно.

Западный рынок находится в руках Голландии, сбитой с толку и охваченной расколом. У нее были две головы: Барневельдт и Мориц. Она только что отрубила их обе. Барневельдт, человек спокойного ума, друг свободы и особенно мира, глава партии провинций, сторонник децентрализации, а следовательно, слабости, посол при дворах Елизаветы, Генриха IV и Якова I (причем последнего он заставил вернуть Соединенным провинциям Брил, Флиссинген и Реммекенс), умирает на эшафоте как еретик и изменник. Мориц десять раз спасал Голландню, но убил Барневельдта и из-за этого убийства потерял свою популярность. Мориц думает, что его любят, тогда как его ненавидят. Однажды утром он проходит по рынку и, улыбаясь, приветствует народ. Он думает, что тот в ответ подбросит шапки в воздух с криками: «Да здравствует Нассау!» Народ молчит, шапки остаются на головах. С этого часа потеря популярности его убивает. Неутомимый часовой, нечувствительный к опасности полководец, тучный человек, обладающий крепким сном, худеет, перестает спать и умирает. Ему наследует младший брат Фридрих Генрих; к нему же переходит и людской рынок. Контора небольшая, вербующихся мало, но их тщательно отбирают, хорошо одевают, хорошо кормят, им регулярно платят жалованье; они ведут вполне стратегическую войну на болотистых дорогах и в течение двух лет по всем правилам науки осаждают какое-нибудь слабо укрепленное местечко, стоя в воде по колено. Храбрецы щадят себя, но экономное правительство Голландии щадит их еще больше; стоит им высунуться под пушечные или ружейные выстрелы, как командиры кричат: «Эй, вы там! Не дайте, чтобы вас убили, ведь каждый из вас представляет собой для нас капитал в три тысячи франков».

Но главный рынок не на востоке, не на севере, не на западе. Он расположен в самом центре Германии, и ведает им человек непонятной национальности, главарь грабителей и бандитов, превращенный Шиллером в героя. Кто он: славянин? немец? Его круглая голова и голубые глаза говорят: «Я славянин!» Светло-рыжие волосы говорят: «Я немец!» Смуглый цвет лица говорит: «Я цыган!» На самом деле этот худощавый солдат, этот полководец с мрачным лицом, подписывающийся «Валленштейн», родился в Праге. Он появился на свет среди развалин, пожаров и резни, поэтому у него нет ни стыда ни совести. Однако у него есть верование, даже целых три. Он верит звездам. Он верит в случай. Он верит в деньги. Он установил господство солдат над Европой, как папа установил господство смерти над миром. Обогатившись благодаря войне, пользуясь покровительством Фердинанда II (позже тот прикажет убить его, облаченного в княжескую мантию), он не обладает ни спокойствием Густава, ни отзывчивостью Спинолы в ответ на крики, плач и жалобы женщин. Упреки, угрозы, обвинения мужчин не вызывают у него ни волнения, ни гнева; это слепой и глухой призрак, хуже того — это игрок, угадавший, что миром правит лотерея. Он позволяет солдату играть всем: жизнью людей, честью женщин, кровью народов; тот, у кого в руке кнут, — князь; тот, у кого на боку шпага, — король. Ришелье долго изучал этого демона. В похвальном слове ему он приводит целый ряд преступлений, которые тот не совершил, но позволил совершить, и, характеризуя это дьявольское безразличие, пишет выразительную фразу: «И при этом не злой человек!»

Чтобы закончить разговор о Германии, скажем, что Тридцатилетняя война идет своим ходом. Ее первый период — пфальцский — закончился в 1623 году. Курфюрст пфальцский Фридрих V, разбитый императором, в результат этого поражения потерял корону Богемии. Сейчас подходит к концу датский период. Христиан IV, датский король, сражается с Валленштейном и Тилли, а через год начнется шведский период.

Перейдем теперь к Англии.

Хотя Англия богаче Испании, она тоже серьезно больна. Король враждует одновременно со всей страной и со своей женой: он наполовину рассорился со своим парламентом, собираясь его распустить, и с женой, намереваясь отослать ее обратно к нам.

Женой Карла 1 была Генриетта Французская — единственная из законных детей Генриха IV, рожденная бесспорно от него. Мадам Генриетта была брюнетка небольшого роста, живая, остроумная, скорее приятная, чем соблазнительная, скорее хорошенькая, чем красивая; бестолковая и упрямая, чувственная и игривая. У нее был довольно бурная юность. Берюль, сопровождавший ее в Англию, ставил ей, семнадцатилетней, в пример кающуюся Магдалину Покинув Францию, она нашла Англию унылой и дикой; привыкшая к нашему шумному и веселому народу, она нашла англичан суровыми и скучными. К мужу она не испытывала особой приязни. Она восприняла как наказание этот брак с ворчливым и вспыльчивым королем, чье лицо всегда было застывшим высокомерным и холодным. У Карла 1, датчанина по матери, было в крови нечто от полярного холода, но при всем этом он оставался порядочным человеком. Она решила попробовать свою силу на мелких ссорах, увидела что король всегда идет на примирение первым, и, ничего уже не боясь, приступила к ссорам крупным.

Ее брак был настоящим католическим нашествием.

Берюль, сопровождавший ее к супругу и давший добрый совет — в своем раскаянии взять за образец Магдалину — не знал, какую ненависть все еще сохраняет Англия к папизму; полный надежд, поданных ему одним французским епископом, получившим от слабовольного Якова позволение совершать службы в Лондоне и сумевшим за один день конфирмировать восемнадцать тысяч человек по католическому обряду, Берюль решил, что можно требовать всего. И он потребовал, чтобы дети, которым предстоит родиться у королевской четы, были католиками, чтобы они оставались под материнским присмотром до тринадцати лет; чтобы у молодой королевы был собственный епископ, имеющий право вместе с клиром являться на улицах Лондона в своем одеянии. После того как все эти требования были приняты, королева перестала верно оценивать происходящее и, вместо нежной ласковой и покорной супруги, Карл I нашел в ней унылую и сухую католичку, превращающую брачное ложе в богословскую кафедру и подвергающую желания короля постам не только церковным, но и плотским.

И это было еще не все. Как-то прекрасным майским утром молодая королева пересекла Лондон из конца в конец и отправилась вместе со своим епископом, священниками и придворными дамами преклонить колена перед Тайбернской виселицей, где за двадцать лет до того, во время Порохового заговора, были повешены отец Гёрнет и его иезуиты. Там она на глазах возмущенных лондонцев вознесла молитву за упокой души тех знаменитых убийц, что с помощью тридцати шести бочек пороха хотели взорвать сразу короля, министров и парламент. Король не мог поверить в это оскорбление, нанесенное одновременно и общественной нравственности, и государственной религии. Он впал в тот яростный гнев, что заставляет обо всем забыть или, вернее, обо всем вспомнить. «Прогнать их как диких зверей, — писал он, — этих священников и этих женщин, возносящих моленья под виселицей убийц!» Королева кричала. Королева плакала. Ее епископы и священники отлучали и проклинали. Ее придворные дамы стенали, словно дочери Сиона, уводимые в рабство, хотя в глубине души умирали от желания вернуться во Францию. Королева подбежала к окну, чтобы послать им прощальный привет. Вошедший к ней в эту минуту Карл I стал просить ее отказаться от этого скандального намерения, столь противоречащего английским нравам. Королева закричала громче. Карл I обхватил ее поперек туловища, чтобы оттащить от окна. Королева вцепилась в прутья оконного переплета. Карл с силой рванул ее. Королева, теряя сознание, простерла к небу окровавленные руки, призывая на мужа Господнее мщение. И Господь ответил — ответил в тот день, когда через другое окно, окно Уайтхолла, король Карл взошел на эшафот.

С этого раздора между мужем и женой начинается наша ссора с Англией. Карл I оказался в опале у христианских королев, как британский Синяя борода, и Урбан VIII, услышав смутные сведения о сомнительной царапине, полученной Генриеттой, сказал испанскому послу: «Ваш повелитель обязан обнажить шпагу в защиту страдающей принцессы, иначе он не католик и не рыцарь». В свою очередь, юная королева Испании, сестра Генриетты, собственноручно пишет кардиналу де Ришелье, призывая его оказать рыцарскую помощь угнетенной королеве. Брюссельская инфанта и королева-мать обратились к королю. Берюль старался больше всех. Не составило труда внушить Людовику XIII, слабохарактерному, как все люди небольшого ума, что высылка этих французов — оскорбление, нанесенное его короне. Один лишь Ришелье держался стойко. Отсюда помощь, оказанная Англией протестантам Ла-Рошели, убийство Бекингема, сердечный траур Анны Австрийской и эта всеобщая лига королев и принцесс против Ришелье.

Теперь вернемся в Италию, где нам предстоит найти объяснение тем письмам, что граф де Море, как мы видели, передал королеве, королеве-матери и Гастону Орлеанскому; объяснение это кроется в политическом положении Монферрата и Пьемонта, в соперничестве интересов герцога Мактуанского и герцога Савойского.

Герцог Савойский Карл Эммануил, чьи амбиции были столь же велики, сколь малы его владения, насильственно увеличил последние за счет маркизата Салуццо. Поскольку прибыв во Францию, чтобы обсудить законность своего завоевания, он не смог ничего добиться на этот счет от Генриха IV герцог вступил с Бироном в заговор, представлявший собой не только государственную измену, направленную против короля, но и преступление, направленное против Франции: речь шла о том, чтобы расчленить ее.

Все южные провинции должны были отойти к Филиппу III.

Бирон получал Бургундию и Франш-Конте и брал в супруги испанскую инфанту.

Герцогу Савойскому доставались Лионне, Прованс и дофине.

Заговор был раскрыт, голова Бирона слетела. Генрих IV не тронул бы герцога Савойского в его владениях, если бы тот не оказался втянут в войну Австрией. Нужда в деньгах заставила ускорить брак Генриха IV с Марией Медичи. Генрих решился, получил приданое, разгромил герцога Савойского, заставил его вступить в переговоры и, оставив ему маркизат Салуццо, отобрал у него всю область Брес, Бюже, область Жекс, оба берега Роны от Женевы до Сен-Жени и, наконец, Шато-Дофен, расположенный над долиной Гоито.

Если не считать Шато-Дофена, Карл Эммануил ничего не потерял из территории Пьемонта. Вместо того чтобы сидеть верхом на Альпах, он теперь сторожил только их восточный склон, причем у него в руках оставались проходы, ведущие из Франции в Италию.

Вот по этому случаю наш остроумный беарнец и окрестил Карла Эммануила принцем Сурков — именем, что так за ним и осталось.

Начиная с этого времени принц Сурков должен был рассматривать себя как итальянского государя.

Увеличить свою территорию теперь он мог только в Италии.

Он предпринял уже несколько бесплодных попыток, как вдруг представился случай, на взгляд Карла Эммануила не только благоприятный, но даже неизбежный.

Франческо Гонзага, герцог Мантуи и Монферрата, умер, оставив от своего брака с Маргаритой Савойской (дочерью Карла Эммануила) единственную дочь. Дед потребовал, чтобы опекуншей ребенка стала вдовствующая герцогиня Монферратская, рассчитывал позже выдать девочку замуж за своего старшего сына Виктора Амедея и присоединить таким образом Мантую и Монферрат к Пьемонту Но кардинал Фердинандо Гонзага, брат покойного герцога, спешно прибыл из Рима, объявил себя регентом и велел запереть племянницу в замке Гоито, боясь, как бы она не оказалась в руках своего деда по материнской линии.

Когда умер кардинал Фердинандо, у Карла Эммануила вновь появилась надежда; но явился третий брат, Винченцо Гонзага, потребовал свое наследие и без споров завладел им.

Карл Эммануил вооружился терпением: изнуренный недугами, новый герцог не мог прожить долго. Он действительно заболел, и Карл Эммануил уже считал себя хозяином Монферрата и Мантуи.

Но он не видел, какая гроза собирается над ним по эту сторону гор.

Во Франции был некий Луи Гонзага, герцог Неверский, глава младшей линии. У него был сын Карл де Невер, приходившийся дядей трем последним властителям Монферрата. Его сын, герцог Ретельский, приходился кузеном Марии Гонзага, наследнице Мантуи и Монферрата.

В интересах кардинала де Ришелье — а интересы кардинала де Ришелье всегда были интересами Франции, — так вот, в интересах кардинала де Ришелье было иметь ревностного сторонника французских лилий среди ломбардских государей, всегда готовых стать на сторону Австрии или Испании. Маркиз де Сен-Шамон, наш посол при дворе Винченцо Гонзага, получил необходимые инструкции, и герцог Винченцо, умирая, назначил герцога Неверского своим единственным наследником.

Герцог Ретельский прибыл, чтобы вступить во владение наследством от имени своего отца, обладая титулом генерального викария, а принцессу Марию отослали во Францию, где поручили заботам Екатерины Гонзаго вдовствующей герцогини де Лонгвиль, супруги Генриха Орлеанского; она приходилась Марии теткой, будучи дочерью того самою Карла де Невера, которого только призвали на мантуанский престол.

Одним из соперников Карла де Невера был Чезаре Гонзага, герцог Гвастальский, чей дед был обвинен в отравлении дофина — старшего брата Генриха II — и убийстве гнусного Пьетро Луиджи Фарнезе, герцога Пармского, сына папы Павла III.

Другим соперником Карла де Невера — мы это знаем — был герцог Савойский.

Политика Франции сблизила его одновременно с Испанией и Австрией. Австрийская армия под командованием Спинолы оккупировала Мантуанское герцогство, а дон Гонсалес Кордовский взялся отобрать у французов занятые ими Казаль, Ниццу, де ла Пай, Монкальво и Понтестуру.

Все это испанцы отвоевали, за исключением Казаля, и герцог Савойский на два месяца стал хозяином всей территории между Танаро и Бельбо.

Все это происходило в то время, когда мы вели осаду Ла-Рошели.

Именно тогда Франция послала герцогу Ретельскому шестнадцать тысяч солдат под командованием маркиза д'Юкзеля; лишенные продовольствия и жалованья по небрежности, а вернее — вследствие измены Креки, они были разбиты Карлом Эммануилом, к великой досаде кардинала.

Но оставался в центре Пьемонта один стойко державшийся город, над которым по-прежнему развевалось французское знамя; это был Казаль, обороняемый храбрым и преданным военачальником по имени шевалье де Гюрон.

Несмотря на твердое заявление Ришелье о том, что Франция поддерживает права Карла де Невера, герцог Савойский питал большую надежду на то, что Людовик XIII не сегодня-завтра отвернется от этого претендента. Карлу Эммануилу известно было, как ненавидит Карла Мария Медичи: когда-то он отказался жениться на ней под тем предлогом, что Медичи недостаточно знатны для союза с Гонзага, которые стали князьями раньше, чем Медичи — простыми дворянами.

Теперь мы знаем причину не покидающей кардинала злости и досады, на что он так горько жаловался своей племяннице.

Королева-мать ненавидит кардинала де Ришелье по множеству причин: за то (это первая и самая болезненная из них), что он перестал быть ее любовником; за то, что вначале он ей во всем повиновался, а теперь во всем противостоит; за то, что Ришелье хочет величия Франции и упадка Австрии, тогда как она хочет величия Австрии и упадка Франции; наконец, за то, что Ришелье хочет утвердить на мантуанском престоле герцога Неверского, для кого она не желает ничего делать из-за давней злобы к нему.

Королева Анна Австрийская ненавидит кардинала де Ришелье за то, что он препятствовал ее любви с Бекингемом, предал огласке скандальную сцену в амьенских садах, удалял от нее услужливую подругу г-жу де Шеврез, разбил англичан, а с ними было ее сердце, никогда не принадлежавшее Франции; ненавидит, ибо смутно подозревает, не решаясь сказать вслух, что это он направил нож Фелтона в грудь красавца-герцога; ненавидит, потому что кардинал упорно следит за ее новыми любовными привязанностями, и она знает: ни одно ее действие, даже самое скрытое, от него не ускользает.

Герцог Орлеанский ненавидит кардинала де Ришелье, ибо тому известно, что он честолюбив, труслив и злобен, с нетерпением ждет смерти своего брата и способен при случае ее ускорить; ибо тот закрыл ему доступ в Совет, заточил в тюрьму его наставника Орнано, обезглавил его сподвижника Шале, а в качестве наказания за участие в заговоре, имевшем целью смерть кардинала, обогатил герцога и лишил его чести; что до остального, то герцог не рассчитывает в случае смерти своего брата жениться на королеве (ведь она старше его на семь лет), разве то ко она окажется беременной.

Наконец, король ненавидит кардинала де Ришелье ибо он чувствует, что тот проникнут патриотизмом истинной любовью к Франции, тогда как в нем, Людовике, главное — эгоизм, равнодушие, неполноценности ибо он чувствует, что не будет править, пока кардинал жив, и будет править плохо, если кардинал умрет. Но есть нечто, постоянно притягивающее его к кардиналу, от которого его постоянно отдаляют. Все спрашивают себя, что за приворотное зелье дает королю пить кардинал, какой талисман повесил ему на шею, какое волшебное кольцо надел ему на палец? Его чары — касса, полная золота и всегда открытая для короля. Кончини держал его в нищете, Мария Медичи — в бедности; Людовик XIII никогда не видел денег. Волшебник коснулся земли своей палочкой — и Пактол засверкал перед восхищенными глазами короля; с тех пор у него всегда были деньги, даже когда у Ришелье их не было.

Надеясь, что теперь положение на шахматной доске так же ясно нашим читателям, как и Ришелье, мы возобновляем наше повествование там, где прервали его в конце первой части.

II. МАРИЯ ГОНЗАГА

Чтобы сделать то, что мы обещали, то есть чтобы возобновить наш рассказ с того места, где он был прерван в конце предыдущей части, просим читателей войти вместе с нами в особняк Лонгвиль, который обращен задом к особняку маркизы де Рамбуйе и вместе с ним разрезает надвое пространство между улицами Сен-Тома-дю-Лувр и Сен-Никез — иными словами, он, как и особняк Рамбуйе, расположен между церковью святого Фомы Луврского и больницей Трехсот. Однако вход в него находится на улице Сен-Никез напротив Тюильри, тогда как вход в особняк маркизы — мы об этом упоминали — на улице Сен-Тома-дю-Лувр.

Со времени последних событий, описанных нами в первой части, прошла неделя.

Особняк принадлежит принцу Генриху де Конде — тому самому, что принял Шаплена за скульптора. Принц жил здесь вместе со своей супругой, госпожой принцессой (мы познакомились с ней на вечере у г-жи де Рамбуйе), и выехал отсюда в 1612 году (через два года после своей женитьбы на мадемуазель де Монморанси), купив на улице Нёв-Сен-Ламбер великолепный особняк, давший ей новое имя — улица Конде, какое она носит до сих пор. А прежний дом принца в то время, о котором идет речь в нашем рассказе, то есть 13 декабря 1628 года (события в эту эпоху настолько важны, что лучше приводить точные даты), занимает госпожа вдовствующая герцогиня де Лонгвиль со своей воспитанницей — ее высочеством принцессой Марией, дочерью Франческо Гонзага (чье наследие вызвало столько тревог не только в Италии, но и в Австрии и в Испании) и Маргариты Савойской, дочери Карла Эммануила.

Марии Гонзага, родившейся в 1612 году, было шестнадцать лет. Все историки того времени единогласно утверждают, что она была восхитительно красива, а те из летописцев, кто склонен к большей точности, сообщают нам, в чем эта красота заключалась: средний рост и стройная талия, матовая кожа лица, присущая уроженкам Мантуи (они, как и арлезианки, обязаны этим свойством испарениям окружающих болот); черные волосы, голубые глаза, бархатные брови и ресницы, жемчужные зубы, греческий нос безупречной формы и коралловые губы, не нуждающиеся в помощи голоса, чтобы дарить самые сладкие обещания.

Излишне говорить, сколь важную роль в будущих событиях предстояло ей сыграть как невесте герцога Ретельского — сына Карла де Невера, оказавшегося наследником герцога Винченцо. Марии Гонзага, как Полярной звезде, было бы достаточно ее красоты, чтобы притягивать к себе взоры всех молодых придворных кавалеров; она в то же время привлекала взгляды тех, кого возраст, серьезность или честолюбие побуждали заниматься политикой.

Прежде всего, было известно, что ей весьма покровительствует кардинал де Ришелье; для тех, кто хотел сделать приятное кардиналу, это был еще один повод упорно ухаживать за прекрасной Марией Гонзага.

Очевидно, этим покровительством кардинала (а оно доказывалось уже присутствием г-жи де Комбале) объясняется то, что, как мы видим, около семи часов вечера самые выдающиеся личности той эпохи прибывают на улицу Сен-Никез и высаживаются у дверей особняка Лонгвиль: одни из своих карет, другие из нового изобретения, появившегося накануне, — портшезов, привилегию на которые Сукарьер делит с г-жой Кавуа. Прибывающих гостей провожают в гостиную, где потолок украшен живописными кессонами, изображающими деяния и подвиги бастарда Дюнуа, основателя дома Лонгвилей, а на стенах висят гобелены; где едва хватает света огромной люстры, повешенной в центре потолка, и канделябров, размещенных на каминах и консолях, — короче, в гостиную, где находится принцесса Мария.

Одним из первых прибыл господин принц.

Поскольку ему принадлежит определенная роль в нашем повествовании (еще большей она была в предыдущей эпохе и будет в последующей), роль печальная и мрачная, да будет нам позволено познакомить читателя с этим сомнительным отпрыском первой ветви Конде.

Первые Конде были храбрецы и весельчаки, этот был труслив и угрюм. Он говорил: «Я трус, это правда, но Вандом еще больший трус, чем я», и это его утешало, если предположить, что он нуждался в утешениях.

Объясним это изменение в наследственном характере принца.

После битвы при Жарнаке был убит очаровательный принц де Конде. Невысокий ростом и немного горбатый, он был, однако, любимцем женщин; о нем говорили:

О юный принц, ты так хорош,

Всегда смеешься и поешь,

И с милой весело шалишь;

Храни Господь тебя, малыш!

Итак, умирая после битвы при Жарнаке, этот очаровательный, не вышедший ростом принц де Конде оставил сына, ставшего вместе с юным Генрихом Наваррским главой протестантской партии.

Это был достойный сын своего отца. Тот в битве при Жарнаке во главе пятисот дворян мчался в атаку с рукой на перевязи и со сломанной ногой — с костью, прорвавшей сапог. А этот во время Варфоломеевской ночи, когда Карл IX кричал ему: «Смерть или месса!», отвечал: «Смерть», тогда как более осторожный Генрих произнес: «Месса».

Это был последний из великих Конде первой ветви.

Ему не суждено было умереть на поле боя со славой, израненным и убитым еще одним Монтескью: он был просто отравлен собственной женой.

Когда он после пятимесячного отсутствия вернулся в свой замок Андели, его жена — урожденная девица де ла Тремуй — была беременна от гасконского пажа. Она устроила обед в честь возвращения мужа и во время десерта протянула ему персик.

Два часа спустя принц был мертв.

Той же ночью паж бежал в Испанию.

Все громко обвиняли отравительницу; она была арестована.

Внебрачный сын родился в тюрьме, где его мать пробыла восемь лет, ибо не решались устроить суд, настолько все были уверены, что она окажется виновной. Через восемь лет Генрих IV не желавший, чтобы угас род Конде — эта великолепная ветвь родословного древа Бурбонов, — приказал выпустить без суда из тюрьмы вдову, помилованную королевским милосердием, но осужденную общественным мнением.

Расскажем в двух словах о том, как принц Генрих де Конде — второй из носивших это имя, тот, что принял Шаплена за скульптора, — женился на мадемуазель де Монморанси. История эта любопытна и стоит сделать отступление, чтобы ее рассказать, даже если это отступление будет несколько долгим. К тому же неплохо узнать от романистов некоторые детали, о которых забыли рассказать историки — то ли потому, что сочли их недостойными истории, то ли потому, что сами их, вероятно, не знали.

В 1609 году королева Мария Медичи ставила балет, и Генрих IV был сердит, потому что она отказалась взять в число танцовщиц (ими были самые красивые придворные дамы) Жаклину де Бёй, мать графа де Море. И поскольку блистательные танцовщицы, занятые в балете, идя на репетицию в театральный зал, должны были проходить перед дверью короля, Генрих IV в знак дурного настроения ее закрывал.

Однажды он оставил ее приоткрытой.

Через эту приоткрытую дверь он увидел проходящую мимо мадемуазель Шарлотту де Монморанси.

«На свете, — пишет Бассомпьер в своих мемуарах, — не было ничего прекраснее мадемуазель де Монморанси, ничего более грациозного, ничего более совершенного».

Это видение показалось ему столь лучезарным, что его дурное настроение немедленно упорхнуло, словно бабочка. Он встал с кресла, где сидел надувшись, и последовал за девушкой, как пошел бы за Венерой, закутанной в облако.

Таким образом, он в тот день впервые присутствовал на балете.

В одной его сцене дамы, одетые нимфами — а как ни легок в наши дни костюм нимфы, он был еще легче в XVII веке, — в одной его сцене, повторяем, дамы, одетые нимфами, поднимали свои копья, будто собираясь метнуть их в какую-то цель. Мадемуазель де Монморанси, подняв свое копье, повернулась к королю и сделала вид, что собирается пронзить его. Король, не подозревавший, какой опасности он подвергнется, явился без свиты; но прекрасная Шарлотта, заявил он, так милостиво угрожала ему своим копьем, что оно проникло в глубину его сердца.

Госпожа де Рамбуйе и мадемуазель Поле тоже участвовали в этом балете; с того дня началась их дружба с мадемуазель де Монморанси, хотя они были на пять — шесть лет старше ее.

Отныне добрый король Генрих IV забыл Жаклину де Бёй. Он был, как известно, весьма забывчив и теперь думал лишь о том, чтобы обеспечить себе обладание мадемуазель де Монморанси. Для этого нужно было только найти прекрасной Шарлотте сговорчивого мужа, чтобы тот при помощи приданого в четыреста или пятьсот тысяч франков тем крепче закрывал глаза, чем шире раскрывал бы их король. Так он поступил с графиней де Море, выдав ее за г-на де Сези и отослав его с дипломатическим поручением сразу же после свадьбы.

Генрих считал, что нужный человек у него под рукой.

Он имел в виду Генриха де Конде, это дитя убийства и адюльтера. Если сам король женит его, да еще на дочери коннетабля (1), пятно с рождения принца будет смыто.

С ним обо всем условились; он обещал все, что от него хотели. Коннетабль давал за дочерью сто тысяч экю, Генрих IV — полмиллиона, и Генрих де Конце, имевший накануне десять тысяч ренты, утром свадебного дня стал обладателем ренты в пятьдесят тысяч.

Правда, вечером он должен был уехать. Он не уехал.

Однако правила приличия были им соблюдены: брачную ночь он провел в комнате, не имевшей сообщения с комнатой его жены, и та, чтобы доказать бедному пятидесятилетнему влюбленному, что она сейчас одна и сама себе хозяйка, вышла на балкон с распущенными волосами, освещенная двумя факелами.

Увидев ее, король едва не умер от радости.

Было бы слишком долго следовать за Генрихом в безумствах, которые заставляла его совершать эта последняя любовь, прерванная в самом разгаре ножом Равальяка, когда король направлялся к прекрасной мадемуазель Поле за утешениями; прекрасная Львица была на них щедра, но они его не утешали.

После смерти короля г-н де Конце вернулся во Францию со своей женой; она оставалась по-прежнему мадемуазель де Монморанси и стала по-настоящему г-жой де Конце в те три года, что ее муж провел в Бастилии.


(1) Не смешивать отца Шарлотты де Монморанси с коннетаблем Анном де Монморанси, убитым в сражении при Сен-Дени Робертом Стюартом. (Примеч. автора.)


Вероятно, что из-за хорошо известных склонностей г-на де Конде к школярам Буржа, ни Великий Конце, ни г-жа де Лонгвиль не увидели бы свет без этих трех лет, проведенных им в Бастилии.

Господин принц был особенно известен своей скупостью. Когда у него бывали тяжбы, и надо было воздействовать на судей, он ездил по Парижу верхом на иноходце с одним-единственным слугой. К Ламартельеру, прославленному адвокату того времени, он являлся в те дни, когда тот, словно врач, давал консультации бесплатно.

Всегда весьма скверно одетый, он в этот вечер позаботился о своем туалете больше, чем обычно; возможно, он знал, что увидит у принцессы Марии брата своей жены герцога де Монморанси, и оделся специально для него, ибо герцог однажды сказал, что в первый же раз, встретив его одетым не так, как подобает принцу крови, он сделает вид, что незнаком с ним.

Дело в том, что Генрих II, герцог де Монморанси, был антиподом Генриха II, принца де Конце. Брат прекрасной Шарлотты был настолько же элегантен, насколько г-н де Конце неряшлив, настолько же щедр, насколько г-н де Конце был скуп. Однажды он услышал, как некий дворянин говорил, что, если бы ему удалось достать взаймы двадцать тысяч экю на два года, он сумел бы составить себе состояние.

— Не ищите, — сказал герцог ему, — вы их уже нашли.

И на клочке бумаги написал карандашом: «Ордер на двадцать тысяч экю».

— Отнесите это завтра моему управляющему, — сказал он дворянину, — и постарайтесь преуспеть.

Два года спустя дворянин принес г-ну де Монморанси двадцать тысяч экю.

— Довольно, довольно, сударь, — сказал тот, — вполне достаточно, что вы мне их хотели вернуть; дарю их вам от всего сердца.

Он был сильно увлечен королевой в то же время, что и г-н де Бельгард, когда они едва не перерезали друг другу горло по этому поводу. Королева, кокетничавшая с обоими, не знала, кого из них слушать; но явившийся ко двору Бекингем привел их к согласию, хотя г-ну де Монморанси было всего тридцать лет, а г-ну де Бельгарду — шестьдесят. Кажется, что отставка, полученная старым дворянином, наделала не меньше шума, чем та, что была получена молодым герцогом, ибо в то время во всех альковах напевали такой куплет:

Сверкнув звездой падучей,

Роже разбился в пух,

И ныне ходит слух —

Его-де с луврской кручи,

Попав нежданно в случай,

Заморский сбил пастух.

Короли, женившись, начинают видеть так же плохо, как и остальные мужья, и Людовик XIII в связи с этой историей сослал г-на де Монморанси в Шантийи. Получив по ходатайству Марии Медичи милостивое позволение вернуться, он провел месяц при дворе и уехал в свое лангедокское губернаторство, где и получил известие о дуэли и публичной казни на Гревской площади своего кузена Франсуа де Монморанси, графа де Бутвиля.

По своей жене Марии Орсини, дочери того самого Вирджинио Орсини, что сопровождал Марию Медичи во Францию, он приходился племянником королеве-матери, чем и объясняется покровительство, которым она его удостаивала.

Ревнивая как истая итальянка, Мария Орсини, отличавшаяся, по словам поэта Теофиля, белизной небесных снегов, вначале сильно изводила своего мужа, который, согласно Таллеману де Рео, был в такой моде, что любая женщина, хоть немного думающая о любовных приключениях, всеми силами стремилась добиться его внимания. Наконец между герцогом и его женой был достигнут компромисс: она разрешала ему сколько угодно любовных шалостей при условии, что он будет ей о них рассказывать. Одна из ее подруг сказала ей как-то, что не может понять, почему она дает мужу такую свободу, а главное — почему требует рассказов.

— Ну, как же! — ответила герцогиня. — Я приберегаю этот рассказ до того часа, когда мы окажемся в постели; мне это выгодно.

И в самом деле, не было ничего удивительного, что Женщины — тем более женщины этой столь чувственной эпохи — проникались страстью к красивому тридцатитрехлетнему принцу отпрыску одной из первых фамилий Франции, богачу-миллионеру, губернатору провинции, ставшему адмиралом Франции в семнадцать лет, герцогом и пэром в восемнадцать, кавалером ордена Святого духа в двадцать пять, насчитывавшему среди своих предков четырех коннетаблей и шесть маршалов, а в своей обычной свите — сотню дворян и три десятка пажей.

В этот вечер герцог де Монморанси был красивее, чем когда-либо; поэтому, едва он вошел, все взоры обратились на него. К немалому удивлению собравшихся, он, поклонившись принцессе Марии, подошел почтительно поцеловать руку г-же де Комбале.

Со времени смерти его кузена Бутвиля (когда не столько были задеты родственные чувства герцога, сколько оскорблена его гордость тем, что одному из Монморанси отрубили голову на Гревской площади) то был первый шаг Генриха навстречу кардиналу. Однако этот демонстративный жест никого не ввел в заблуждение: неминуема была война с Савойей, Испанией, Австрией, и герцог де Монморанси собирался оспаривать у г-на де Креки меч коннетабля — тот, что во время всех больших церемоний его отец и дед несли перед королем, а затем возлагали себе на колено.

Лучше всех понял намерение герцога и больше всех уязвлен был в своих надеждах Карл Лотарингский, герцог де Гиз, сын Меченого, устроившего Варфоломеевскую ночь, который родился в 1571 году то есть за год до резни. Он, правда, больше известен был своими любовными похождениями, нежели военными подвигами, хотя мужественно проявил себя при осаде Ла-Рошели, продолжая сражаться на охваченном огнем корабле. Он претендовал если не на звание коннетабля, то, по крайней мере, на высокий пост в армии. В самом деле, если речь шла о простых дворянах, как Бассомпьер, Бельгард, Крамай и даже Шомберг, он мог командовать ими; но рядом с герцогом де Монморанси он мог быть только на вторых ролях, ибо победы герцога де Монморанси над кальвинистами (он уничтожил их флот, находившийся под командованием герцога де Субиза, отвоевал острова Олерон и Ре) в еще большей степени, чем происхождение, давали ему преимущество над всеми современными ему военачальниками.

Было между двумя герцогами и еще одно соперничество — в любовных триумфах. Хотя г-н де Гиз был курнос и невысок ростом, он унаследовал от своего отца некоторую царственность манер, сделавшую его волокитой; женщины, правда, находили у него один большой недостаток, но многие не обращали внимания на этот недостаток, который, вводя их в моду, превращался в достоинство. В царствование Генриха IV (сейчас герцог де Гиз, как мы видим по дате его рождения, приближался к своему шестидесятилетию) с ним произошло одно приключение, весьма развеселившее короля.

Однажды ночью, когда он занял — не в судейском кресле, а в постели — место некоего советника парламента (тот был в отъезде, и возвращения его ожидали лишь к полудню), этот советник неожиданно вернулся около пяти часов утра. Открыв наружную дверь своим ключом, он идет в спальню жены; по счастью, дверь закрыта на задвижку. Советнику приходится постучать и назваться; жена, спеша открыть, чтобы не быть заподозренной, едва успевает втолкнуть г-на де Гиза, голого, в комнате, где советник хранит свои одеяния, убрать кружевной воротник герцога и осмотреть карманы его одежды, лежащей на кресле (отнести ее времени не остается); затем, протирая глаза, словно внезапно разбуженная она открывает советнику думая, что он сразу ляжет и заснет; тем временем она сможет выпустить любовника.

Первое, что видит советник, войдя и раздвинув оконные шторы, чтобы впустить в спальню свет, — это одежда монсеньера.

— Ба! — восклицает он, нахмурясь. — Что это за одежда, милая?

— Этот костюм принесла перекупщица; я могу его приобрести почти даром, если он вам подойдет. Но ложитесь же, отдохните, вы, должно быть, устали.

— Нет, нет, — отвечает советник, — у меня рано утром встреча во Дворце, я хочу примерить это платье прямо сейчас.

Он тут же сбрасывает свой костюм, выпачканный дорожной грязью, надевает одежду герцога и, самодовольно оглядывая себя, говорит:

— Ей-ей, это платье идет мне, будто на меня сшито. Заплатите вашей перекупщице, милая, и, если у нее есть еще одежда из того же источника, пусть принесет вам ее. А я иду во Дворец.

И действительно, задержавшись на мгновение лишь для того, чтобы найти и взять в секретере некоторые бумаги, он отбывает во Дворец, надев поверх костюма свою мантию.

Жена запирает за ним дверь спальни и идет отворить дверь комнатки.

— Ну, монсеньер, — говорит она герцог — вы, должно быть, совсем замерзли!

— Ничуть, — отвечает тот, — я нашел в этой комнатке одеяния вашего мужа и, пока он облачался в мое платье, проделал здесь то же самое с его одеждой. Чем я не красавец-законник?

С этими словами он выходит из комнатки в полном облачении советника, включая шапочку на голове.

Советница расхохоталась, найдя проделку забавной. Но самым забавным было то, что герцогу де Гизу (тоже рано утром) была назначена аудиенция у короля Генриха IV в Лувре, и он решил шутки ради явиться туда в костюме советника.

Король сначала не мог его узнать, а когда узнал, то полусмеясь, полусерьезно спросил о причинах этого маскарада.

Господин де Гиз рассказал ему о приключении, а поскольку рассказчиком он был отменным, король очень смеялся, но поверить отказывался.

— Ну, государь, — сказал герцог, — если вы сомневаетесь, пошлите стражника во дворец и прикажите привести советника в Лувр. Вы увидите, что он с ног до головы одет в мое платье.

Король, никогда не упускавший возможности развлечься, счел случай вполне подходящим и послал сказать советнику; что желает немедленно с ним говорить.

Изумленный советник, терявшийся в догадках, чему он обязан такой чести, со всех ног помчался в Лувр.

Короля ничто не могло смутить, если речь шла о том, чтобы позубоскальничать (воспользуемся эти старинным словом, весьма распространенным в то время и почти изгнанным из языка, к большому нашему сожалению); он отводит советника в сторону, разговаривает с ним обо всякой всячине и в то же время расстегивает его мантию. Весьма удивленный советник смотрит и не решается ничего сказать. Вдруг король восклицает:

— Э, черт возьми! Господин советник, да на вас платье господина де Гиза!

— Как господина де Гиза? — спрашивает советник, думая, уж не помешался ли король. — Моя жена приобрела его у перекупщицы.

— Ей-Богу, — говорит король, — я не думал, что дом Гизов терпит такой крах и его глава вынужден продавать свое старое платье. Благодарю вас, господин советник: вы сообщили мне то, чего я не знал.

И он отпустил достойного советника; тот был вне себя от гордости, узнав, что на нем костюм лотарингского принца. Вернувшись домой, он прежде всего сказал жене:

— Знаете ли, милая, чья на мне одежда?

— Ей-Богу, нет, — отвечала она в некотором беспокойстве.

— Так вот, — гордо выпрямляясь, произнес советник, — это одежда монсеньера герцога де Гиза.

— Кто вам это сказал? — в ужасе проговорила советница.

— Король, и если вы можете купить другие костюмы герцога по той же цене, покупайте.

— Хорошо, друг мой, — отвечала советница, — теперь, когда у меня есть ваше разрешение, я попытаюсь по той же цене скупить весь его гардероб.

Господин де Гиз был весьма рассеян; именно рассеянности обязан он был одним из своих приключений. Однажды он, отослав свою карету; засиделся за картами у г-на де Креки. Чтобы гостю не пришлось возвращаться пешком в свой особняк, расположенный достаточно далеко, Креки велел оседлать для принца свою лошадь. Господин де Гиз садится на иноходца и, ни о чем больше не заботясь, вместо того чтобы управлять конем, погружается в мечтания и предоставляет ему везти себя. А тот, привыкший в этот час доставлять г-на де Креки к его любовнице, везет г-на де Гиза прямо туда и останавливается у ее двери. Тут г-н де Гиз приходит в себя и, хоть не узнает дома, догадывается, что здесь его ждет славное приключение. Он сходит с коня, закутывается в плащ и стучит.

Хорошенькая служанка открывает дверь, дает легкий шлепок иноходцу, который направляется прямо в конюшню, где его ждет порция овса, и по лестнице, освещенной ровно настолько, чтобы не сломать шею, ведет г-на де Гиза в комнату; освещенную не лучше лестницы. Чувствуется, что кавалера, как и коня, в этом доме привыкли хорошо принимать. Кавалер был встречен с распростертыми объятиями. Говорили шепотом. двигались в темноте. Господин де Гиз, будучи другом г-на де Креки, в общении с ним, вероятно, перенял его повадки, так что дама уснула, не заметив своей ошибки. Но утром ее разбудило то, что г-н де Гиз переворачивался с боку на бок.

— Господи, что с вами, друг мой? — спросила она.

— Я хотел бы, — отвечал г-н де Гиз (он был столь же нескромен, сколь рассеян), — я хотел бы уже встать и пойти рассказать всем моим друзьям о том, как вы провели ночь с господином де Гизом, думая, что проводите ее с господином де Креки.

При всех недостатках г-н де Гиз обладал важным достоинством: он был очень щедр. Как-то утром президент де Шеври прислал ему с Рафаэлем Корбинелли (отцом Жана Корбинелли, получившего известность благодаря дружескому расположению к нему г-жи де Севинье) пятьдесят тысяч ливров, выигранных герцогом накануне. Деньги лежали в пяти мешках: четырех больших по десять тысяч ливров серебром в каждом и одном маленьком, где было десять тысяч ливров золотом.

Корбинелли хотел пересчитать деньги, но герцог не позволил ему. Однако, заметив маленький мешок и не поинтересовавшись, что в нем находится, он сказал:

— Возьмите, друг мой, это вам за труды.

Корбинелли, вернувшись к себе, открыл мешок и обнаружил в нем десять тысяч ливров золотом. Он тут же вернулся к г-ну де Гизу.

— Монсеньер, — сказал он, — вы, видимо, ошиблись: дали мне мешок с золотом, думая, что в нем серебро.

Но герцог де Гиз, выпрямившись во весь свой небольшой рост, ответил:

— Берите, берите, сударь. Принцы моего дома не имеют обыкновения брать назад то, что дали.

И Корбинелли взял эти десять тысяч франков.

В ту минуту когда доложили о г-не де Монморанси, г-н де Гиз искал ссоры с г-ном де Граммоном так, как умел это делать только он.

— Позвольте сказать вам, дорогой мой, — обратился он к г-ну де Граммону, — что я вами недоволен.

— Но не по поводу игры, герцог? — ответил тот. — Вы у меня выигрываете ежегодно в среднем около ста тысяч ливров, так что моя жена предложила вам, в обмен на слово не играть больше со мной, годовую ренту в десять тысяч экю.

— Чтобы я отказался?! Нет, клянусь честью! Я бы слишком много потерял. Но речь вовсе не об этом.

— О чем же тогда?

— Как? Я неделю назад сказал вам — ибо знаю, что после меня вы самый болтливый человек, — что добился высших свидетельств благосклонности от госпожи де Сабле; вы должны были разнести это по Парижу и не сказали ни слова!

— Я боялся, — ответил, смеясь, г-н де Граммон, — поссорить вас с господином де Монморанси.

— Неужели? — сказал г-н де Гиз. — Я думал, между ними все кончено.

— Вы же видите, что нет: вон они спорят.

И действительно, между маркизой и герцогом шел спор.

— Постарайтесь узнать, о чем, дорогой граф, — попросил герцог де Гиз, — и потом скажите мне.

Граф приблизился к спорящим.

— Сударь, — говорила маркиза, — это нестерпимо. Мне рассказали, как на последнем балу в Лувре, пользуясь тем, что я была больна, вы танцевали только с самыми красивыми дамами двора.

— Но, дорогая маркиза, что я, по-вашему, должен был делать? — спросил герцог.

— Танцевать с самыми уродливыми, сударь!

Граф де Граммон, подошедший как раз во время этого диалога, рассказал о нем герцогу.

— По правде говоря, граф, — сказал тот, — я считаю, сейчас вам самое время сообщить господину де Монморанси секрет, о котором я вам рассказал; вы ему окажете услугу.

— Клянусь честью, нет! — ответил граф. — Я не сказал бы об этом мужу, а тем более любовнику.

— Ну что ж, — вздохнул герцог, — тогда я пойду скажу ему сам.

И он сделал несколько шагов в направлении герцога де Монморанси; но тут двери гостиной распахнулись настежь и придверник возгласил:

— Его королевское высочество монсеньер Гастон Орлеанский!

Все разговоры смолкли; те, кто стоял, застыли; те, кто сидел, встали, в том числе и принцесса Мария.

«Ну вот, — сказала себе, вставая, г-жа де Комбале, наперсница кардинала, — комедия начинается. Постараемся не пропустить ни слова из того, что будет сказано на сцене, а если удастся, увидеть то, что произойдет за кулисами».

III. НАЧАЛО КОМЕДИИ

В самом деле, это был первый случай, когда герцог Орлеанский открыто, на большом званом вечере появился у принцессы Марии Гонзага.

Было заметно, что он уделил своему туалету необыкновенное внимание. На нем был белый бархатный камзол с золотыми позументами, такой же плащ, подбитый вишневым атласом, и бархатные штаны того же цвета, что и подкладка плаща. На голове у него — нет, в руке, ибо он вопреки своим привычкам, входя в гостиную, обнажил голову, что было всеми замечено, — итак, в руке у него была белая фетровая шляпа с бриллиантовой петлицей и вишневого цвета перьями. Завершали этот туалет шелковые чулки и белые атласные туфли. Масса лент двух выбранных им цветов обильно и изящно выступала из всех прорезей камзола и возле подвязок.

Монсеньера Гастона мало любили и еще меньше уважали. Мы уже говорили, какой вред нанесло ему в этом смелом, изящном и рыцарственном обществе его поведение на процессе Шале; поэтому встречен он был всеобщим молчанием.

Слыша, что докладывают о нем, принцесса Мария бросила понимающий взгляд на вдовствующую герцогиню де Лонгвиль. Днем пришло письмо от его королевского высочества: принц извещал г-жу де Лонгвиль о своем вечернем визите и просил, если это возможно, предоставить ему несколько минут для разговора с принцессой Марией, для которой, по его словам, у него есть сообщение чрезвычайной важности.

Он подошел к принцессе Марии, насвистывая какой-то охотничий мотивчик; но, поскольку было известно, что даже присутствие королевы не мешает ему свистеть, никто не обратил внимания на это нарушение приличий, в том числе и принцесса Мария, грациозно протянувшая ему руку.

Принц прильнул к ней долгим и крепким поцелуем. Затем он учтиво приветствовал госпожу вдовствующую герцогиню де Лонгвиль, слегка поклонился г-же де Комбале и обратился к кавалерам и дамам, окружавшим принцессу Марию:

— Право же, дамы и господа, рекомендую вам новое изобретение господина Сукарьера; нет ничего удобнее, клянусь честью. Вы с ним уже знакомы, принцесса?

— Нет, монсеньер, я только слышала о нем от нескольких человек, прибывших сегодня ко мне в этом средстве передвижения.

— Это, в самом деле удобнейшая вещь, и, хотя мы с господином де Ришелье не столь уж большие друзья, я могу только радоваться этому изобретению, на которое он дал привилегию господину де Бельгарду. Его отец, великий конюший, за всю жизнь не изобрел ничего подобного, и я предложил бы отдать доходы от всех его должностей сыну за услугу, какую он нам оказывает. Вообразите, принцесса: нечто вроде ручной тележки, очень чистой, внутри обитой бархатом, со стеклами, если вы хотите смотреть, и занавесками, если не хотите, чтобы вас видели; сидеть очень удобно. Есть портшезы на одного, есть на двоих. Несут это сооружение овернцы, двигающиеся шагом, рысью или галопом, смотря по необходимости… и по оплате экипажа. Я испробовал шаг, пока был в Лувре, и рысь, когда покинул дворец. Шаг у них очень размеренный, рысь очень мягкая. И что удобно — в плохую погоду они могут зайти за вами прямо в вестибюль, куда не могут въехать кареты; чудесно и то, что нет подножки, так что вы не рискуете запачкаться. Ваш стул — это устройство называется стулом — опускают, и, когда вы выходите, ваши ноги оказываются на уровне пола. Клянусь, не я буду виной, если это изобретение не войдет в моду. Я вам его рекомендую, герцог, — обратился он к Монморанси, приветствуя его кивком.

— Я как раз сегодня им воспользовался, — ответил герцог с поклоном, — и полностью разделяю мнение вашего высочества.

Гастон повернулся к герцогу де Гизу:

— Здравствуйте, кузен. Каковы военные новости?

— Об этом надо спрашивать вас, монсеньер. Чем ближе к нам солнечные лучи, тем лучше они нам все освещают.

— Да, если не ослепляют нас. Я же от политики один глаз, по меньшей мере, потерял и, если так будет продолжаться, попрошу принцессу Марию, чтобы она выхлопотала мне комнату у своих соседей, господ Трехсот.

— Если вашему высочеству угодно знать новости, мы можем их сообщить: меня уведомили, что мадемуазель Изабелла де Лотрек после дежурства у королевы прибудет сюда, чтобы сообщить нам содержание письма, полученного от ее отца барона де Лотрека, он, как вам известно, находится в Мантуе при герцоге Ретельском.

— Но можно ли объявлять эти новости во всеуслышание? спросил монсеньер Гастон.

— Барон считает, что можно, монсеньер, и говорит в письме об этом.

— В обмен, — сказал Гастон, — я расскажу вам альковные новости, единственные интересующие меня с тех пор, как я отказался от политики.

— Расскажите, монсеньер! Расскажите! — смеясь, воскликнули дамы.

Госпожа де Комбале, по обыкновению, прикрыла лицо веером.

— Держу пари, — сказал герцог де Гиз, — что речь пойдет о моем негодяе-сыне.

— Именно. Вы знаете, что он заставляет подавать себе рубашку точно принцу крови. Восемь или десять человек по глупости взяли на себя эту обязанность. Но несколько дней назад он поручил это аббату де Рецу; тот, делая вид, что хочет согреть рубашку, уронил ее в огонь, где она и сгорела; после чего аббат взял шляпу и с поклоном удалился.

— Клянусь, он отлично поступил, — сказал герцог де Гиз, — и я его с этим поздравлю, как только увижу.

— Позволю себе заметить, — произнесла г-жа де Комбале, — что ваш сын совершил нечто еще худшее.

— О, расскажите, расскажите, сударыня! — попросил г-н де Гиз.

— Так вот: когда он в последний раз навещал в Реймсе свою сестру, госпожу де Сен-Пьер, то, пообедав с нею в приемной, вошел затем на территорию монастыря как принц. Там он с резвостью своих шестнадцати лет начал бегать за монахинями, поймал самую красивую и насильно поцеловал ее. «Брат мой! — закричала госпожа де Сен-Пьер. — Брат мой! Что вы делаете! Это Христовы невесты!» — «Ну и что? — ответил негодник. — Бог достаточно могуществен, он не позволил бы целовать своих невест, не будь на то его воли». — «Я пожалуюсь королеве!» — сказала оскорбленная монахиня (она была очень красива). Аббатиса испугалась. «Поцелуйте и вон ту тоже», — сказала она принцу. «Ах, сестра моя! Она очень уродлива!» — «Тем более; все будет выглядеть бессознательной детской шалостью». — «Нужно ли это, сестра моя?» — «Обязательно, иначе красавица пожалуется». — «Ну что ж, как она ни уродлива, раз вы этого хотите, я ее поцелую», И поцеловал. Уродина была весьма признательна и предотвратила жалобу красавицы.

— Откуда вам это известно, прекрасная вдова? — спросил герцог г-жу де Комбале.

— Госпожа де Сен-Пьер прислала отчет моему дяде; но он питает такую слабость к дому де Гизов, что только посмеялся над этим происшествием.

— Я встретил вашего сына примерно месяц назад, — сказал принц де Конде, — у него на шляпе вместо пера был желтый шелковый чулок. Что означает эта новая выходка?

— Это означает, — ответил герцог Орлеанский, — что тогда он был влюблен в Вилье из Бургуидского отеля, а на ней в одной из ролей были желтые чулки. Он передал ей через Тристана л’Эрмита комплименты по поводу ее ножки. Она сняла один чулок и отдала его Тристану со словами: «Если господин де Жуэнвиль согласится три дня носить этот чулок на своей шляпе вместо перьев, он может после этого требовать от меня что угодно».

— И что же? — спросила г-жа де Сабле.

— Так вот, он носил чулок три дня, и мой кузен де Гиз, его отец, скажет вам, что на четвертый день его сын вернулся в особняк Гизов лишь в одиннадцать часов утра.

— Ничего себе жизнь для будущего архиепископа! — произнесла г-жа де Сабле.

— А сейчас, — продолжал его королевское высочество, — он влюблен в мадемуазель де Понс, пышную толстощекую блондинку из штата королевы. На днях она принимала слабительное. Он узнал адрес ее аптекаря, взял то же самое лекарство и написал ей: «Никто не сможет сказать, что вы принимали слабительное, а я не делал этого одновременно с вами».

— Ах, теперь я понимаю, — сказал герцог, — почему метр сумасброд созвал в особняк Гизов всех парижских вожаков ученых собак. Вообразите, на днях я возвращаюсь домой и вижу, что двор полон собак в самых разнообразных костюмах. Их там было не меньше трехсот, и при них три десятка уличных комедиантов; каждый держал свою свору. «Что это ты делаешь, Жуэнвиль?» — спросил я его. «Я устроил себе спектакль, отец», — ответил он. Вы догадываетесь, зачем он созвал всех этих фигляров? Чтобы пообещать им по луидору, если через три месяца три сотни парижских ученых собак будут прыгать только в честь мадемуазель де Понс.

— Кстати, — сказал Гастон, из-за своего беспокойного характера считавший, что незачем так долго говорить об одном и том же, — дорогая герцогиня, вы, как соседка, должны знать, как дела у бедного Пизани? Вуатюр сказал мне вчера, что они не так уж плохи.

— Я справлялась сегодня утром, и мне ответили, что теперь врачи не опасаются за его жизнь.

— Сейчас у нас будут свежие новости, — вступил в разговор герцог де Монморанси. — Я покинул графа де Море у дверей особняка Рамбуйе, где он хотел сам все разузнать.

— Как? Граф де Море? — спросила г-жа де Комбале. — А говорили, что Пизани хотел подослать к нему убийцу? — да, — отозвался герцог, — но, кажется, это было недоразумение.

В эту минуту отворилась дверь, и слуга объявил:

— Монсеньер Антуан де Бурбон, граф де Море.

— Ну, вот и он, — сказал герцог. — Он сам все вам расскажет, притом лучше, чем я, начинающий спотыкаться, если приходится сказать подряд двадцать слов.

Вошел граф де Море, и все взоры обратились на него (прежде всею, мы должны сказать, что то были взоры женщин).

Не будучи пока представлен принцессе Марии, он остановился в дверях, ожидая г-на де Монморанси; тот, подойдя, отвел графа к принцессе, проделав все это быстро и с присущим ему изяществом.

Молодой принц не менее грациозно поклонился принцессе, поцеловал ей руку, в нескольких словах рассказал ей о герцоге Ретельском, с которым он виделся, проезжая через Мантую; поцеловал руку г-же де Лонгвиль; поднял букет, упавший с апостольника г-жи де Комбале, когда она посторонилась, давая графу дороги и отдал ей этот букет с очаровательным поклоном; низко поклонился монсеньеру Гастону и скромно занял свое место возле герцога де Монморанси.

— Дорогой принц, — сказал ему тот, когда церемония поклонов была закончена, — перед самым вашим приходом здесь говорили о вас.

— Полно! Неужели я такая значительная особа, чтобы мною занималось столь приятное общество?

— Вы совершенно правы, монсеньер, — послышался женский голос, — стоит ли заниматься человеком, которого хотели убить за то, что он любовник сестры Марион Делорм?

— О-о! — воскликнул принц, — этот голос мне знаком. Не принадлежит ли он моей кузине?

— Ну да, метр Жакелино! — сказала г-жа де Фаржи, подойдя к нему и протянув руку.

Граф де Море, пожимая ей руку, тихо сказал:

— Знаете, мне нужно вас увидеть — необходимо с вами поговорить. Я влюблен.

— В меня?

— Немного, но в другую — очень.

— Наглец! Как ее зовут?

— Я не знаю ее имени.

— Она, по крайней мере, красива?

— Я ни разу ее не видел.

— Молода?

— Должно быть.

— Почему вы так думаете?

— Я слышал ее голос, я касался ее руки, я впивал ее дыхание.

— Ах, кузен, как вы об этом говорите!

— Мне двадцать один год. Я говорю об этом так, как чувствую.

— О юность, юность! — произнесла г-жа де Фаржи. — Бесценный алмаз, что так быстро тускнеет!

— Дорогой граф, — прервал их герцог, — да будет вам известно, что все дамы завидуют вашей кузине — по-моему, вы так назвали госпожу де Фаржи — и хотят знать, почему вы решили нанести визит человеку, хотевшему, чтобы вас убили.

— Во-первых, — ответил граф де Море со своим очаровательным легкомыслием, — потому, что я еще не стал кузеном госпожи де Рамбуйе, но когда-нибудь непременно стану.

— Через кого? — спросил герцог Орлеанский, хваставшийся знанием всех генеалогий. — Объясните нам, господин де Море!

— Да через мою кузину де Фаржи, вышедшую замуж за господина де Фаржи д’Анженна, кузена госпожи де Рамбуйе.

— Но каким образом вы приходитесь кузеном госпоже де Фаржи?

— А вот это, — отвечал граф де Море, — наш секрет, не правда ли, кузина Марина?

— Да, кузен Жакелино, — подтвердила со смехом г-жа де Фаржи.

— Кроме того, прежде чем стать кузеном госпожи де Рамбуйе, я был одним из ее добрых друзей.

— Но я, — возразила г-жа де Комбале, — всего раз или два видела вас у нее.

— Она попросила меня прекратить визиты.

— Почему? — заинтересовалась г-жа де Сабле.

— Потому что господин де Шеврез ревновал меня.

— К кому?

— Сколько нас в этой гостиной? Примерно тридцать. Даю любому за этот секрет по тысяче. Это составит тридцать тысяч.

— Мы отказываемся разгадать, — заявил Месье.

— К своей жене.

Слова графа были встречены громким раскатом хохота.

— Однако, — сказала г-жа де Монбазон, опасавшаяся, что от ее падчерицы перейдут к ней, — граф не досказал историю о том, как его хотели убить.

— Ах, черт возьми, все очень просто. Скомпрометирую ли я госпожу де ла Монтань, сказав, что был ее любовником?

— Не больше, чем госпожу де Шеврез, — сказала г-жа де Сабле.

— Так вот, бедный Пизани решил, что мое счастье составила госпожа де Можирон. Искривление фигуры делает его обидчивым, беспристрастный голос зеркала делает его раздражительным. Вместо того чтобы вызвать меня на поединок — я бы охотно согласился, — он поручил свою месть сбиру. Тот был честным человеком и отказался. Вы видите, что Пизани не везет. Он хотел убить сбира — не удалось, хотел убить Сукарьера — тот чуть не убил его. Вот и вся история.

— Нет, это не вся история, — настаивал Месье. — Почему вы решили нанести визит человеку, хотевшему вас убить?

— Да потому, что он-то не мог ко мне прийти. У меня добрая душа, монсеньер. Я подумал: может быть, бедный Пизани думает, что я на него сержусь, и что это может стать его кошмаром. Я пришел, чтобы откровенно пожать ему руку и сказать, что, если впредь он или кто-то другой будет мною недоволен, пусть вызовет меня на поединок. Я всего лишь простой дворянин и не считаю себя вправе отказать в удовлетворении тому, кого оскорблю. Но я постараюсь не оскорблять никого.

Молодой человек произнес эти слова так мягко и вместе с тем решительно, что в ответ на его открытую и честную улыбку послышался одобрительный шепот.

Едва он умолк, как дверь отворилась и слуга доложил:

— Мадемуазель Изабелла де Лотрек.

Она появилась в дверях; за ней можно было различить сопровождавшего ее выездного лакея в дворцовой ливрее.

При виде молодой девушки граф де Море испытал какое-то непонятное притяжение и сделал шаг вперед, будто собираясь подойти к ней.

Она, грациозная и смущенная, приблизилась к принцессе Марии, сидевшей в кресле, и, почтительно склонившись, произнесла:

— Сударыня, ее величество отпустила меня, чтобы я передала вашему высочеству письмо моего отца, содержащее хорошие новости для вас; я пользуюсь высочайшим разрешением, чтобы почтительно повергнуть это письмо к вашим стопам.

При первых же словах, произнесенных мадемуазель де Лотрек, графа де Море охватил трепет. Схватив и с силой сжав руку г-жи де Фаржи, он прошептал:

— О, это она!.. Это она!.. Та, которую я люблю!

IV. ИЗАБЕЛЛА И МАРИНА

Как уже решил граф де Море, не зная ни девушки, ни ее имени, и решил благодаря той чудесной интуиции юности, что оказывается непогрешимее чувств, мадемуазель Изабелла де Лотрек обладала совершенной красотой, но совсем не такой, как у принцессы Марии.

Принцесса Мария была брюнетка с голубыми глазами, Изабелла де Лотрек — блондинка с черными глазами и черными бровями и ресницами. Ее кожа удивительной белизны, тонкая едва не до прозрачности, имела нежный оттенок розового лепестка; немного длинная шея отличалась очаровательным изгибом, какой мы находим у женщин Перуджино и на ранних полотнах его ученика Санти. Кисти ее рук, удлиненные, тонкие и белые, казались слепком с рук «Ферроньеры» Леонардо да Винчи. Платье со шлейфом не позволяло увидеть даже очертания ее ног, но по стремительности движений, по гибкости и тонкости талии можно было угадать, что нога должна гармонировать с рукой, то есть быть тонкой, изящной, с красивым выгибом ступни.

Когда она склонилась перед принцессой, та обняла ее и поцеловала в лоб.

— Боже меня сохрани от того, — сказала она, — чтобы я позволила склоняться передо мной дочери одного из вернейших слуг нашей семьи, приславшего мне добрые вести. Скажите, милая дочь нашего друга, что пишет вам отец: это новости для меня одной или я могу ими поделиться с теми, кого мы любим?

— Вы увидите из постскриптума, сударыня, что моему отцу позволено господином де Ла Салюди, послом его величества, открыто распространить в Италии новости, что он вам сообщает, а ваше высочество, со своей стороны, может распространить их во Франции.

Принцесса Мария вопросительно взглянула на г-жу де Комбале; та едва заметным кивком подтвердила слова прекрасной вестницы.

Мария сначала прочла письмо про себя.

Пока она читала, девушка, видевшая до сих пор одну принцессу — остальные двадцать пять или тридцать человек, находившиеся в гостиной, промелькнули перед ней подобием миража, — обернулась и, если можно так сказать, отважилась обвести глазами собравшееся общество.

Она увидела графа де Море; в их встретившихся взглядах вспыхнула та стремительная электрическая искра, что подчиняет своей власти сердце, получает удар и наносит его.

Изабелла, побледнев, оперлась о кресло принцессы.

Граф де Море видел ее волнение; ему казалось, будто он слышит небесное пение ангелов, славящих Бога.

Придверник объявил ее имя; она принадлежала к старинному и славному роду Лотреков, по известности в истории почти равному принцам.

Она еще никого не любила; до сих пор он на это надеялся, теперь был в этом уверен.

Тем временем принцесса Мария дочитала письмо.

— Господа, — сказала она, — вот что сообщает нам отец моей дорогой Изабеллы. Он виделся с находившимся проездом в Мантуе господином де Ла Салюди, чрезвычайным послом его величества при итальянских дворах. Господину де Ла Салюди было поручено от имени кардинала объявить герцогу Мантуанскому и сенату Венеции о взятии Ла-Рошели. Кроме того, ему поручено было заявить, что Франция собирается защищать Казаль и обеспечить герцогу Карлу де Неверу обладание его землями. Проезжал через Турин, он виделся с герцогом Савойским Карлом Эммануилом и предложил ему от имени короля, шурина его сына, и от имени кардинала отказаться от попыток завладеть Монферратом. Ему было поручено пообещать герцогу Савойскому в качестве возмещения город Трино с его двенадцатью тысячами экю ренты от суверенных земель.

Господин де Ботрю отправился в Испанию, а господин де Шарнасе — в Австрию, Германию и Швецию с теми же инструкциями.

— Что ж, — сказал Месье, — надеюсь, кардинал не втянет нас в союз с протестантами.

— Однако же, — возразил принц де Конде, — если бы это оказалось единственным средством удержать в Германии Валленштейна и его бандитов, я бы не стал возражать.

— Ну вот, — проворчал Гастон Орлеанский, — заговорила гугенотская кровь.

— Полагаю, — возразил, смеясь, принц, — что в жилах вашего высочества столько же гугенотской крови, сколько в моих: единственная разница между Генрихом Наваррским и Генрихом де Конде в том, что одному месса принесла королевство, а другому — ровным счетом ничего.

— Все равно, господа, — сказал герцог де Монморанси, — новость важная. Намечен ли уже тот генерал, кому будет доверено командование армией, посылаемой в Италию?

— Еще нет, — ответил Месье, — но есть вероятность, господин герцог, что кардинал, купивший у вас за миллион ваши обязанности адмирала, чтобы иметь возможность вести осаду Ла-Рошели по своему усмотрению, купит за миллион право лично руководить итальянской кампанией, и даже за два миллиона, если будет нужно.

— Признайтесь, монсеньер, — сказала г-жа де Комбале, — что, если бы он руководил этой кампанией так же, как осадой Ла-Рошели, ни у короля, ни у Франции не было бы оснований жаловаться и многие из тех, кто просит миллион, вместо того чтобы дать его, возможно, не справились бы с делом так успешно.

Гастон закусил губы. Вытребовав себе пятьсот тысяч франков на походные издержки, он так и не появился при осаде Ла-Рошели.

— Надеюсь, монсеньер, — сказал герцог де Гиз, — что вы не упустите случая заявить о своих правах.

— Если добьюсь я, — отвечал Месье, — то вместе со мной будете вы, мой кузен. Я достаточно получил от дома Гизов при посредстве мадемуазель де Монпансье и счастлив доказать вам, что не отношусь к числу неблагодарных И вам тоже, мой дорогой герцог, — продолжал Гастон, подходя к г-ну де Монморанси, — я был бы особенно рад прекрасному случаю загладить несправедливости совершавшиеся до сих пор в отношении вас. В собрании оружия вашего отца есть меч коннетабля, и он не кажется мне слишком тяжелым для руки сына. Однако если это произойдет, не забудьте, дорогой герцог: мне буде приятно видеть, что мой дражайший брат граф де Море находится рядом с вами и получает боевое крещение под таким прекрасным руководством.

Граф де Море поклонился. Герцог, чьим заветным чаяния польстило обещание Гастона, ответил:

— Вот слова, сказанные не впустую, монсеньер. Как только представится случай, ваше высочество убедится, что у меня хорошая память.

В эту минуту появившийся из боковой двери придверник тихонько сказал несколько слов госпоже вдовствующей герцогине де Лонгвиль, и она тотчас вышла в эту же дверь.

Мужчины столпились вокруг Месье. Уверенность в предстоящей войне — ибо ясно было, что Савоец не даст снять блокаду Казаля, испанцы не отдадут Монферрат и Фердинанд будет препятствовать тому, чтобы герцог Неверским утвердился в Мантуе, — делала Месье весьма значительной фигурой. Немыслимо было, чтобы подобная кампания состоялась без него; а высокий пост в армии позволит ему распоряжаться не одной прекрасной командной должностью.

Придверник через мгновение появился снова и что-то тихо сказал принцессе Марии; она вышла вместе с ним в ту же дверь, что и г-жа де Лонгвиль.

Госпожа де Комбале, стоявшая около принцессы, вздрогнула, расслышав имя Вотье. Как мы помним, Вотье был тайным поверенным королевы-матери.

Через пять минут тот же придверник пригласил монсеньера Гастона присоединиться к вдовствующей герцогине де Лонгвиль и принцессе Марии.

— Господа, — сказал принц, поклонившись собеседникам, — не забывайте, что я ничего не знаю, что я стремлюсь к единственной цели на свете — быть рыцарем принцессы Марии и что, будучи ничем, я ничего никому не обещал!

С этими словами, надев шляпу, он удалился подпрыгивающей походкой, заложив, по обыкновению, руки в карманы штанов.

Едва он скрылся, как граф де Море, воспользовавшись всеобщим изумлением от последовательного исчезновения вдовствующей герцогини де Лонгвиль, принцессы Марии и его королевского высочества Месье, пересек гостиную, подошел к Изабелле де Лотрек и, склонившись перед покрасневшей от смущения девушкой, сказал:

— Мадемуазель, будьте твердо уверены в том, что на свете есть человек, давший в ту ночь, когда он встретился с вами, не видя вас, клятву принадлежать вам в жизни и в смерти; сегодня, увидев вас, он повторяет свою клятву. Этот человек — граф де Море.

И не ожидая ответа девушки, еще больше покрасневшей и еще сильнее смущенной, он, почтительно поклонившись, вышел.

Проходя темным коридором в едва освещенную (как было обычно в ту эпоху) переднюю, граф де Море почувствовал, что его берут под руку; затем по его лицу пронеслось обжигающее дыхание, исходившее из-под черного капюшона, подбитого розовым атласом, и чей-то голос с мягким упреком произнес:

— Итак, бедная Марина принесена в жертву.

Он узнал голос, но еще больше — жаркое дыхание г-жи де Фаржи, уже однажды, в гостинице «Крашеная борода» на миг коснувшееся его лица.

— Граф де Море от нее ускользает, это правда, — сказал он, склоняясь к этому ненасытному дыханию, исходящем казалось, из уст самой Венеры — Астарты, — но…

— Но что? — спросила спутница, поднявшись на цыпочки, так что, несмотря на темноту молодой человек смог различить под капюшоном глаза, сверкающие, как два черных алмаза, и зубы, подобные нитке жемчуга.

— Но, — продолжал граф де Море, — ей остается Жакелино, и если она этим удовольствуется…

— Она этим удовольствуется, — сказала чаровница.

И тут же молодой человек ощутил на своих губах острый и сладкий укус той любви, какую античность, имевшая название для каждого предмета и имя для каждого чувства, звала словом «эрос».

В то время как, едва держась на ногах от страстной дрожи, пробежавшей по его венам и, казалось, заставившей всю кровь до последней капли прихлынуть к сердцу Антуан де Бурбон, зажмурясь, с полуоткрытым ртом и откинутой назад головой прижался к стене, издав вздох, похожий на жалобу, прекрасная Марина высвободила свою руку и, легкая, как птица Венеры, юркнула в портшез, сказан:

— В Лувр.

— Ей-Богу, — сказал граф де Море, отделяясь от стены, куда он, казалось, врос, — да здравствует Франция, страна любовных связей! В них, по крайней мере, есть разнообразие. Всего две недели как я вернулся, а я уже связан с тремя женщинами, хотя на самом деле люблю только одну. Но, черт возьми, быть сыном Генриха Четвертого не пустяк! И если бы у меня было шесть любовных увлечений вместо трех, я постарался бы достойно их встретить!

Опьяненный, ничего не видя, спотыкаясь, он вышел на крыльцо, подозвал свой портшез и, размышляя об этой тройной любви, велел доставить себя в особняк Монморанси.

V. ГЛАВА, В КОТОРОЙ МОНСЕНЬЕР ГАСТОН, ПОДОБНО КОРОЛЮ КАРЛУ IX, ИСПОЛНЯЕТ СВОЮ МАЛЕНЬКУЮ РОЛЬ

Видя, как вдовствующая герцогиня де Лонгвиль, принцесса Мария и монсеньер Гастон скрылись за одной и той же дверью по зову одного и того же слуги, собравшиеся решили, что произошло нечто из ряда вон выходящее, и — то ли из скромности, то ли потому, что часы, пробив одиннадцать, указывали время ухода, — подождав несколько минут, удалились.

Вместе с другими собиралась уйти и г-жа де Комбале, но придверник, поджидавший ее в уже упомянутом нами темном коридоре, тихо сказал ей:

— Госпожа вдовствующая герцогиня будет вам очень обязана, если вы перед уходом заглянете к ней.

С этими словами он открыл дверь маленького будуара, попросив подождать.

Госпожа де Комбале не ошибалась, думая, что услышала имя Вотье.

Вотье действительно был послан к г-же де Лонгвиль, чтобы предупредить ее, что королева-мать с сожалением видит, как два-три визита Гастона Орлеанского к Марии Гонзага превращаются в регулярные и частые. Поэтому г-жа де Лонгвиль позвала племянницу, желая передать ей слова королевы-матери.

Принцесса Мария, обладавшая искренним и честным характером, предложила немедленно позвать принца и попросить у него объяснений. Вотье хотел удалиться, но вдовствующая герцогиня и принцесса потребовали, чтобы он остался и повторил принцу то, что сказал им.

Мы видели, как принц вышел из гостиной.

Придверник проводил Гастона в кабинет, где его ждали.

Увидя Вотье, он изобразил крайнее удивление, окинул посланца королевы суровым взглядом и, подойдя к нему, спросил:

— Что вы здесь делаете, сударь, и кто вас прислал?

Вотье, несомненно, знал, что гнев королевы был притворным, ибо вместе с ней он прочел совет герцога Савойского, исполняемый в эти минуты, но не знал, насколько Гастон посвящен в эту мнимую распрю, что должна была в глазах всех разъединить мать и сына.

— Монсеньер, — отвечал он, — я всего лишь нижайший слуга королевы, вашей августейшей матери и, следовательно, обязан исполнять ее приказания. Я пришел по ее повелению, чтобы просить госпожу вдовствующую герцогиню де Лонгвиль и госпожу принцессу Марию не поощрять любовь, противоречащую воле короля и королевы-матери.

— Вы слышали, монсеньер, — сказала г-жа де Лонгвиль, — Королевское желание, выраженное подобным образом, — это почти обвинение. Зная вашу искренность, мы ожидаем, что ваше высочество без утайки расскажет ее величеству королеве о причине ваших визитов и о том, с какой целью они делались.

— Господин Вотье, — произнес герцог тем крайне высокомерным тоном, какой он умел принимать в нужных случаях (а еще чаще безо всякого повода), — вы достаточно осведомлены о важных событиях, происшедших при французском дворе с начала этого столетия, и не можете не знать день и год моего рождения.

— Боже меня избави забыть, монсеньер. Ваше высочество родились двадцать пятого апреля тысяча шестьсот восьмого года.

— Так вот, сударь, сегодня тринадцатое декабря тысяча шестьсот двадцать восьмого года — иными словами, мне двадцать лет семь месяцев и девятнадцать дней, И я уже тринадцать лет семь месяцев и девятнадцать дней тому назад вышел из-под женской опеки. К тому же первый раз меня женили против моей воли. Я достаточно богат, чтобы сделать богатой мою жену, если она бедна, достаточно родовит, чтобы сделать ее благородной, если она простого звания, и я рассчитываю во второй раз — поскольку интересы государства не имеют отношения к младшему в семье, — я рассчитываю во второй раз жениться по своему усмотрению.

— Монсеньер, — сказали одновременно г-жа де Лонгвиль и ее племянница, — хотя бы ради нас не требуйте, чтобы господин Вотье вернулся с подобным ответом к ее величеству королеве, вашей матери.

— Господин Вотье, если это его устроит, может сказать, что я не ответил; тогда я, вернувшись в Лувр, сам отвечу госпоже моей матери.

И он сделал Вотье знак удалиться. Тот, опустив голову, повиновался.

— Монсеньер… — начала г-жа де Лонгвиль.

Но Гастон прервал ее:

— Сударыня, уже многие месяцы, а вернее — с тех пор как ее увидел, я люблю принцессу Марию. Из уважения к ней и к вам я, вероятно, не сделал бы этого признания, пока мне не исполнился бы двадцать один год, ибо ей, благодарение Бог всего шестнадцать лет и она может ждать; но, поскольку с одной стороны, недобрая воля моей матери пытается удалить меня от принцессы, а с другой стороны, политика требует, чтобы та, которую я люблю, стала женой какого-то мелкого итальянского государя, я говорю ее высочеству: сударыня, мои румяные щеки противоречат царящей ныне галантности, когда полагается притворяться больным, быть бледным и постоянно близким к обмороку; но от этого я люблю вас не меньше. Подумайте над моим предложением, ибо, как вы понимаете, предлагая вам свое сердце, я предлагаю свою руку. Сделайте выбор между герцогом Ретельским и мной, между Мантуей и Парижем, между мелким итальянским государем и братом французского короля.

— О монсеньер, — сказала г-жа де Лонгвиль, — если бы вы были свободны в своих действиях, как простой дворянин, если бы вы не зависели от королевы, от кардинала, от короля…

— От короля, сударыня? Я завишу от короля, это правда. Мое дело — добиться от него разрешения на наш брак, и я использую для этого все средства. Что же касается кардинала и королевы, то, может быть, скоро они будут зависеть от меня.

— Каким образом, монсеньер? — спросили обе дамы.

— Ах, Боже мой, сейчас я вам скажу — отвечал Гастон, разыгрывая откровенность. — Мой брат Людовик Тринадцатый, женатый уже тринадцать лет и не имевший детей за тринадцать лет брака, не будет их иметь никогда; вы знаете, какое у него здоровье, и, очевидно, в один прекрасный день он оставит мне французский трои.

— Значит, — спросила г-жа де Лонгвиль, — вы считаете, монсеньер, что смерть короля, вашего брата, может произойти скоро?

Принцесса Мария промолчала; но если сердце ее безмолвствовало, то в юной головке зарождалось честолюбие: она не пропускала ни слова из того, что говорил Месье.

— Бувар считает его человеком конченым, сударыня, и изумляется, что он еще жив. И в этом отношении предсказатели согласны с Буваром.

— Предсказатели? — переспросила г-жа де Лонгвиль.

Мария удвоила внимание.

— Моя мать обратилась к первому астрологу Италии Фаброни, и он ответил, что король Людовик простится с этим миром раньше, чем солнце пройдет знак Рака в тысяча шестьсот тридцатом году. Следовательно, Фаброни дает ему полтора года жизни. И то же самое говорил мне и многим моим слугам некий врач по имени Дюваль. Правда, его постигла беда: кардинал, узнав, что он составил гороскоп короля, приказал его арестовать и тайно сослать на галеры, пользуясь древними римскими законами, запрещавшими узнавать, сколько лет осталось жить государю. Так вот, сударыня, моя мать все это знает. Моя мать надеется — как королева Анна и как я — на смерть своего старшего сына; вот почему она хочет, имея в виду оказывать давление на меня, как она делала это с моим братом, дать мне в жены тосканскую принцессу, чтобы та была обязана ей короной. Но так не будет, клянусь Богом! Я люблю вас, и, если только вы не испытываете ко мне непобедимого отвращения, вы будете моей женой.

— Но, монсеньер, — спросила вдовствующая герцогиня, — что, по-вашему, думает кардинал об этом браке?

— Не беспокойтесь о кардинале, мы с ним справимся.

— Каким же образом?

— Конечно, справимся, но в этом вы должны мне немного помочь.

— Чем именно?

— Графу де Суасону наскучило его изгнание, не правда ли?

— Он в отчаянии, но не может ничего добиться от господина де Ришелье.

— А если граф женится на его племяннице?

— На госпоже де Комбале?

Женщины переглянулись.

— Кардинал, — продолжал Гастон, — ради того, чтобы породниться с королевским домом, переступит через что угодно.

Женщины снова переглянулись.

— Монсеньер говорит серьезно? — спросила г-жа де Лонгвиль.

— Как нельзя более серьезно.

— Тогда я поговорю с моей дочерью, она имеет большое влияние на своего брата.

— Поговорите с нею, сударыня.

Затем Гастон обернулся к принцессе Марии:

— Но все это — бесполезный проект, сударыня, если ваше сердце не станет в этом заговоре сообщником моего.

— Ваше высочество знает, что я невеста герцога Ретельского, — отвечала принцесса Мария. Я сама не могу ничего поделать с цепью, что связывает меня и не дает мне говорить; но в тот день, когда моя цепь будет разбита и мое слово станет свободным, поверьте, ваше высочество, вы не пожалеете о моем ответе.

Принцесса, сделав реверанс, собиралась уйти, но Гастон быстро схватил ее руку и запечатлел на ней страстный поцелуй.

— Ах, сударыня, — сказал он, — вы сделали меня счастливейшим из людей, и я ничуть не сомневаюсь в успехе замысла, от которого зависит мое счастье.

И пока принцесса Мария выходила через одну дверь, Гастон устремился в другую с быстротой человека, кому необходим свежий воздух, чтобы успокоить порыв страсти.

Госпожа де Лонгвиль, вспомнив, что она просила г-жу де Комбале подождать ее, взялась за ручку находившейся перед ней двери; неплотно притворенная дверь уступила первому же нажиму. Герцогиня едва сдержала крик изумления, увидев племянницу кардинала: придверник неосторожно ввел ее в комнат смежную с той, где только что состоялось объяснение с монсеньером Гастоном Орлеанским.

— Сударыня, — сказала ей вдовствующая герцогиня, — зная монсеньера кардинала как нашего друга и покровителя и не желая делать ничего тайного или неприятного ему, я попросила вас дождаться окончания объяснения между нами и ее величеством королевой-матерью, Объяснения, вызванного двумя или тремя визитами, нанесенными нам его королевским высочеством Месье.

— Благодарю, дорогая герцогиня, — сказала г-жа де Комбале, — и, прошу поверить, я очень ценю деликатность, с какой вы приоткрыли дверь этого кабинета, чтобы я не упустила ни слова из вашего разговора.

— И вы, — спросила с некоторым колебанием герцогиня, — слышали, я полагаю, ту его часть, что касалась вас? Если говорить обо мне, то, помимо чести увидеть мою племянницу герцогиней Орлеанской, сестрой короля, может быть, королевой, я была бы просто счастлива, сударыня, если бы вы вошли в нашу семью; госпожа де Лонгвиль и я употребим все наше влияние на графа де Суасона, если — в чем я сомневаюсь — это потребуется.

— Благодарю, сударыня, — отвечала г-жа де Комбале, — я чрезвычайно ценю честь, какой был бы для меня брак с принцем крови. Но, надев вдовье платье, я дала два обета: во-первых, не выходить снова замуж; во-вторых, полностью посвятить себя моему дяде, Я сдержу оба своих обета, сударыня, и если пожалею, то лишь о том, что из-за меня не удастся проект Месье.

И, поклонившись, она с самой ласковой, но и самой спокойной на свете улыбкой покинула честолюбивую вдовствующую герцогиню, не понимавшую, как может какой-то обет устоять перед гордой перспективой стать графиней де Суасон.

VI. ЕВА И ЗМЕЙ

«В Лувр!» произнесла, как мы помним, г-жа де Фаржи. Повинуясь этому приказу, носильщики высадили ее у боковой лестницы, что вела одновременно к королю и к королеве и после десяти часов вечера заменяла запертую главную лестницу.

Сегодня вечером у г-жи де Фаржи начиналась неделя службы при королеве.

Королева очень любила ее — так же как любила и продолжала любить г-жу де Шеврез. Но за г-жой де Шеврез, прославившейся всевозможными неосторожностями, следили и король и кардинал. Эта вечно смеющаяся женщина была антипатична Людовику XIII: даже если считать детство, он не смеялся и десяти раз в жизни. Когда г-жа де Шеврез была отправлена в изгнание, о чем мы уже говорили, ее заменили г-жой де Фаржи — еще более услужливой, чем г-жа де Шеврез, красивой, пылкой, дерзкой, вполне способной своим примером воинственно настроить королеву. Это неожиданное счастье оказаться возле государыни досталось ей, во-первых, благодаря положению ее мужа де Фаржи д’Анженна, кузена г-жи де Рамбуйе и нашего посла в Мадриде; но главным, что сослужило службу ее честолюбию, оказалось трехлетнее пребывание у кармелиток на улице Сен-Жак, где она подружилась с г-жой де Комбале, рекомендовавшей ее кардиналу.

Сейчас королева ожидала ее с нетерпением: она любила приключения, но, все еще жалея и отталкивая Бекингема, жаждала если не приключений, то хотя бы новых волнений. Это двадцатишестилетнее сердце, где ее муж не попытался занять даже маленькое место, требовало хотя бы подобия любви, коль скоро не было реальных страстей; подобно эоловой арфе, помещенной на вершине башни, оно звучало то плачем, то жалобой, то радостным звуком, а чаще всего смутно вибрировало под любым пролетающим ветром.

И будущее ее было не веселее настоящего. Этот угрюмый король, этот печальный повелитель, этот муж, лишенный желаний, был для нее еще относительным счастьем. Наименьшей бедой для нее в случае этой смерти, казавшейся настолько неотвратимой, что все ее ждали и к ней готовились, оказался бы брак с Месье; он был на семь лет моложе королевы и тешил ее надеждой на эту женитьбу только из опасения, как бы она в минуту отчаяния или любовной страсти не нашла выход из своего положения, делающий ее регентшей и навсегда отстраняющий Гастона от престола.

Действительно, в случае смерти короля перед нею были только три возможности: выйти замуж за Гастона Орлеанского, стать регентшей или быть отосланной в Испанию.

Грустная и задумчивая, она сидела в смежной со спальней маленькой комнате, куда имели доступ лишь самые близкие и дамы ее штата, бессознательно скользя глазами по строчкам новой трагикомедии Гильена де Кастро, полученной от г-на де Мирабеля, испанского посла, и озаглавленной «Юность Сида».

По манере скрестись в дверь она узнала г-жу де Фаржи и, отбросив книгу (которая несколькими годами позже окажет такое сильное влияние на ее жизнь), отрывисто и радостно воскликнула:

— Войдите!

Ободренная этим возгласом, г-жа де Фаржи не вошла, а ворвалась в комнату, бросилась к ногам Анны Австрийской, завладела ее прекрасными руками и стала целовать их со страстью, заставившей королеву улыбнуться.

— Знаешь, — сказала она, — иногда мне кажется, прелестная моя Фаржи, что ты переодетый любовник и что в один прекрасный день, еще больше уверившись в моей дружбе, внезапно мне откроешься.

— А если бы это произошло, мое прекрасное величество, моя милостивая повелительница, — отвечала г-жа де Фаржи (ее огненный взгляд был устремлен на Анну Австрийскую, зубы сжаты, губы приоткрыты, она нервно сжимала руки королевы), — вы были бы очень разочарованы?

— О да, очень разочарована, ибо мне пришлось бы позвонить, приказать вывести тебя отсюда и больше никогда с тобой не видеться, к большому моему сожалению, ибо, кроме Шеврез, ты единственная, кто меня развлекает.

— Боже мой, до чего же добродетель жестока и противоестественна, если она разлучает любящие сердца; а, по-моему, снисходительные души, вроде моей, куда больше угодны Богу чем ваша показная стыдливость, которой не по праву малейший комплимент.

— Ты ведь знаешь, что я целых семь дней тебя не видела, Фаржи!

— Еще бы! Боже мой, мне кажется, добрая моя королева, что прошло семь веков!

— И что ты сделала за эту неделю?

— Мало хорошего, мое дорогое величество. Кажется, я влюбилась.

— Тебе кажется?

— Да.

— Боже, до чего ты безрассудна, говоря подобные вещи; надо, чтобы тебе зажимали рот рукой на первом же слове.

— Попробуйте, ваше величество, и вы увидите, как будет принята ваша рука.

Анна, смеясь, приложила к ее губам ладонь, которую г-жа де Фаржи, по-прежнему стоявшая на коленях перед королевой, страстно поцеловала.

Анна поспешно отдернула руку.

— Не целуй меня так, милая, — сказала она, — ты передаешь мне свое возбуждение. И в кого же ты влюбилась?

— В мечту.

— Как в мечту?

— Ну да; ведь это мечта — в нашу эпоху в век Вандомов, Конде, Граммонов, Куртано и Барада найти молодого человека двадцати двух лет, красивого, юного, благородного и влюбленного.

— В тебя?

— В меня, может быть, да. Но любит он другую.

— Ты и вправду сошла с ума, Фаржи; я не понимаю ни слова из того, что ты говоришь.

— Еще бы, ведь ваше величество настоящая монахиня.

— А ты-то сама кто? Не ты ли была у кармелиток?

— Да, вместе с госпожой де Комбале.

— Итак, ты говоришь, что влюбилась в мечту?

— Да, и эту мечту вы знаете.

— Я?

— Думаю, что если я буду проклята за этот грех, то погублю свою душу за ваше величество.

— Но немножко и за себя тоже, бедная моя Фаржи.

— Разве ваше величество не находит его очаровательным?

— Кого?

— Нашего вестника, графа де Море.

— А! Действительно, это достойный дворянин; он показался мне истинным рыцарем.

— Ах, моя дорогая королева, если бы все сыновья Генриха Четвертого были такими, как он, французский трои не испытывал бы нужды в наследнике, как сейчас.

— По поводу наследника, — задумчиво сказала королева, — надо показать тебе письмо, которое граф мне передал. Оно от моего брата Филиппа Четвертого, и в нем есть совет, который я не очень хорошо поняла.

— Я вам его объясню! Знаете, мало есть такого, чего бы я не поняла.

— Сивилла! — произнесла королева, глядя на нее с улыбкой, показывающей, что она нисколько не сомневается в ее проницательности.

И с обычной медлительностью она сделала движение, собираясь встать.

— Могу я чем-нибудь помочь вашему величеству? — спросила г-жа де Фаржи.

— Нет, я одна знаю секрет ящика, где находится письмо.

Анна Австрийская подошла к маленькому шкафчику, открывавшемуся обычным образом, выдвинула ящик, нажала секретную пружину и достала из-под двойного дна депешу, переданную ей графом и содержавшую, как мы помним, помимо видимого письма дона Гонсалеса Кордовского еще одно письмо, предназначенное только для королевы.

С письмом в руках она вернулась к дивану, где сидела до этого.

— Садись сюда, — сказала она Фаржи, указывая место рядом с собой.

— Как! Мне сидеть на том же диване, что и королева?

— Да, нам придется говорить тихо.

Госпожа де Фаржи бросила взгляд на листок в руках королевы.

— Что ж, я внимательно слушаю, — сказала г-жа де Фаржи. — Прежде всего, что говорят эти три-четыре строчки?

— Ничего. Мне советуют как можно дольше удержать твоего мужа в Испании.

— Ничего! И ваше величество говорит об этом «ничего»? Но это, наоборот, очень важно. Конечно, нужно, чтобы господин де Фаржи оставался в Испании, и как можно дольше. Десять лет, двадцать лет, навсегда. Вот это человек, умеющий дать хороший совет! Посмотрим, каков другой, и если он не уступает первому, то я заявляю, что у вашего величества в советниках сам царь Соломон! Ну, скорее, скорее, скорее!

— Неужели ты никогда не будешь серьезной даже в да идет речь не просто о счастье великой королевы, но и самых важных делах?

И королева слегка пожала плечами.

— Теперь то, что пишет мне мой брат Филипп Четвертый.

— И что ваше величество не очень хорошо поняли.

— Я просто ничего не поняла, Фаржи, — ответила королева с великолепно разыгранным простодушием.

— Ну-ка, посмотрим.

«Сестра моя, — начала читать королева, — я узнал от нашего доброго друга г-на де Фаржи о том, что существует замысел — в случае смерти короля Людовика XIII дать Вам в мужья его брата и наследника его короны Гастона Орлеанского».

— Гнусный замысел, — прервала ее г-жа де Фаржи, — заслуживающий столь же скверного отношения, если не хуже.

— Подожди, — сказала королева и продолжала читать:

«Но было бы гораздо лучше, если бы ко времени этой смерти Вы оказались беременной».

— О да, — прошептала г-жа де Фаржи, — это было бы лучше всего.

«У французских королев, — продолжала Анна Австрийская, словно пытаясь понять смысл слов, которые читала, — есть большое преимущество перед их мужьями: они могут иметь дофина без участия мужа, тогда как король этого не может».

— И вот этого не может понять ваше величество?

— Во всяком случае мне это кажется неисполнимым, милая Фаржи.

— Что за несчастье, — воскликнула г-жа де Фаржя, возведя глаза к небу, — в подобных обстоятельствах, когда речь идет не просто о счастье великой королевы, но и о благе великого народа, иметь дело со слишком честной женщиной!

— Что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что если бы в амьенских садах — помните? — вы сделали то, что сделала бы я на вашем месте, ведь ваше величество имели дело с человеком, любившим вас больше жизни, ибо он отдал за ваше величество жизнь; если бы, вместо того чтобы звать не то Ла- порта, не то Пютанжа, вы не позвали бы никого…

— И что же?

— А то, что, может быть, сегодня вашему брату не было бы нужды советовать вам то, что он советует, и дофин, которому так трудно появиться на свет, давно бы уже родился.

— Но это было бы двойным преступлением!

— Каким образом ваше величество видит два преступления в том, что ей советует не просто великий король, но государь, известный своим благочестием?

— Во-первых, я обманула бы своего мужа, а во-вторых, возвела бы на французский трои сына англичанина.

— Прежде всего, обмануть мужа считается во всех странах мира грехом простительным; вашему величеству достаточно бросить взгляд кругом, чтобы убедиться, что таково мнение большинства ее подданных, если не мужчин, то женщин, И потом, обмануть такого супруга, как король Людовик Тринадцатый, который вовсе не муж или муж в столь малой степени, что об этом и говорить не стоит, — не только простительный грех, но похвальное деяние.

— Фаржи!

— Вы это хорошо знаете, мадам, и в глубине души упрекаете себя за тот злосчастный возглас, вызвавший такой скандал, в то время как молчание бы все уладило.

— Увы!

— Итак, первое возражение обсуждено, и ваше «увы», государыня, доказывает, что я права. Остается второе, и тут я вынуждена полностью признать правоту вашего величества.

— Вот видишь.

— Но предположим, например, что вы имели бы дело не с англичанином — очаровательным мужчиной, но иностранцем, — а с мужчиной не менее очаровательным, чем он (Анна вздохнула), но французом по рождению, больше того, мужчиной королевского рода, например настоящим сыном Генриха Четвертого, в то время как король Людовик Тринадцатый по своим вкусам, привычкам, характеру кажется мне потомком небезызвестного Вирджинио Орсини.

— И ты, Фаржи, тоже веришь этой клевете!

— Если это и клевета, то, во всяком случае, она исходит из страны вашего величества. Итак, предположим, что граф де Море оказался бы на месте герцога Бекингема, вы думаете, что преступление было бы столь же велико? А может быть, наоборот, Провидение воспользовалось бы этим средством, чтобы возвести на французский трон истинную кровь Генриха Четвертого?

— Но, Фаржи, я же не люблю графа де Море!

— Ну и что же? В этом, мадам, было бы искупление греха, потому что имела бы место жертва; в этом случае вы пожертвовали бы собой ради славы и благоденствия Франции, а не ради личного интереса.

— Фаржи, я не понимаю, как может женщина отдаться кому-то кроме своего мужа и не умереть со стыда в первый же раз, как встретит среды белого дня этого человека лицом к лицу.

— О мадам, мадам! — воскликнула Фаржи, — если бы все женщины думали так же, как ваше величество, сколько мужей надели бы траур, не зная, от какой болезни скончались их жены! Да, когда-то можно было увидеть такое, но, с тех пор как изобрели веера, подобные несчастные случаи стали куда более редкими.

— Фаржи, Фаржи! Ты самая безнравственная особа на свете, и я не уверена, что сама Шеврез так же испорчена, как ты. А в кого влюблен предмет твоей мечты?

— В вашу протеже Изабеллу.

— В Изабеллу де Лотрек, что привела его ко мне на днях? Но где он ее видел?

— Он ее не видел. Эта любовь пришла к нему, когда они играли в жмурки, проходя по темным коридорам и не менее темным комнатам.

— Бедный мальчик! Его любовь ждут испытания. По-моему, ее отец уже условился с неким виконтом де Понтисом. Но мы еще поговорим об этом, Фаржи. Я хотела бы отблагодарить его за услугу, что он мне оказал.

— И за ту, что еще сможет вам оказать.

— Фаржи!

— Да, мадам?

— Поистине, она отвечает так спокойно, словно и не говорила неслыханных вещей! Фаржи, помоги мне лечь, дитя мое. О Господи, ты своими сказками навела меня на глупые мечтания.

И королева, теперь уже поднявшись, прошла в спальню, еще более медлительная и вялая, чем обычно, опираясь на плечо своей советницы Фаржи, которой можно поставить в вину многое, но уж, конечно, не эгоизм в любовных делах.

VII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ КАРДИНАЛ ИСПОЛЬЗУЕТ ДЛЯ СЕБЯ ПРИВИЛЕГИЮ, ДАННУЮ ИМ СУКАРЬЕРУ

Предупрежденный письмом, найденным у медика Сенеля и расшифрованным Россиньолем, кардинал увидел в сцене, происшедшей у вдовствующей герцогини де Лонгвиль между Месье, принцессой Марией и Вотье, — сцене, о которой рассказала ему г-жа де Комбале, лишь исполнение плана, составленного его врагами, и вступление в борьбу Марии Медичи.

Мария Медичи действительно была его самым безжалостным противником (выше мы говорили о причинах этой ненависти), и ее кардинал должен был опасаться более всего из-за того влияния, какое она сохранила на своего сына, и из-за коварных средств, какими располагал ее министр Берюль.

Значит, надо было сокрушить королеву-мать и надо было освободить Людовика XIII от ее рокового влияния, вновь обретенного по ее возвращении из ссылки, а вовсе не от черной меланхолии, яростно преследуемой Буваром и составлявшей жизнь короля.

Достичь этого можно было с помощью страшного средства. Ришелье все еще колебался, но ему казалось, что настал час применить его: предъявить Людовику XIII неоспоримое доказательство соучастия его матери в убийстве Генриха IV.

У Людовика XIII было большое достоинство: он испытывал к королю Генриху IV (был тот его отцом или не был) самое глубокое почитание и уважение.

В лице Кончини, убитого по его приказу Витри на подъемном мосту Лувра, он покарал не столько любовника своей матери и расточителя французской казны, сколько соучастника убийства короля.

Можно было быть уверенным: как только Людовик XIII убедится в соучастии своей матери, той не останется ничего, как вновь отправиться в изгнание.

Когда часы в его кабинете пробили половину двенадцатого, Ришелье взял со своего бюро две подписанные и снабженные печатью бумаги, позвал своего камердинера Гийемо, снял красное одеяние, кружевной стихарь и подбитую мехом мантию, облачившись в простое одеяние капуцина (такое же, как у отца Жозефа), послал за портшезом, спустился, надвинув капюшон на глаза, сел в портшез и велел доставить себя на улицу Вооруженного Человека в гостиницу «Крашеная борода».

От Королевской площади до улицы Вооруженного Человека недалеко. Портшез проследовал по улице Нёв-Сент-Катрин, затем по улице Вольных Горожан, свернул влево на улицу Тампль, затем вправо на улицу Белых Плащей и оказался на нужной ему улице.

Кардинал заметил нечто такое, что делало в его глазах честь предприимчивости метра Солея: хотя башенные часы монастыря Белых Плащей только что пробили полночь, в гостинице еще был свет, словно ей предстояло ночью принять не меньше гостей, чем днем, и на пороге стоял слуга, готовый принять их, если они появятся.

Кардинал приказал носильщикам ожидать его на углу Улицы Платр, вышел из портшеза и вошел в гостиницу «Крашеная борода»; слуга, приняв его за отца Жозефа, спросил, не хочет ли он видеть своего покаявшегося, то есть Латиля.

Именно для этого кардинал и прибыл.

Раз Латиль не был убит на месте, он должен был выздороветь; к тому же он за свою жизнь получил столько ударов шпагой, что, казалось, новый удар непременно приходится на место старого.

Все же Латиль был еще очень нездоров, но уже предвидел ту минуту, когда с кошельком графа де Море в кармане он прикажет перенести себя в особняк Монморанси.

Латиль больше не видел отца Жозефа, которому он исповедался, не зная его; но, к великому его удивлению, появился врач кардинала, получивший от секретаря его высокопреосвященства настоятельную рекомендацию проявить величайшую заботу о больном; тот же не знал, какому счастливому случаю приписать такое внимание.

Раненого нельзя было оставлять на столе в нижнем зале; его перенесли во второй этаж и уложили в кровать; отвели ему комнату № 11, смежную с комнатой № 13 — той, какую прелестная Марина, г-жа де Фаржи, снимала помесячно.

Латиль проснулся от огня свечи, которую дежурный слуга нес впереди министра, и, когда слуга поставил свечу на стол и удалился, первое, что он заметил, была высокая серая фигура; больной узнал в ней силуэт капуцина.

Для него, по-видимому, на свете существовал единственный капуцин — тот, что его исповедовал, и надо сказать (даже если подобное признание повредит благоговейному уважению, с каким наши читатели относятся к достойному страдальцу), что та вечерняя исповедь была первым и последним случаем его общения с достопочтенной ветвью древа святого Франциска, терпимой, но не одобряемой генералом ордена.

Итак, ему пришло в голову, что достойный капуцин либо счел, что его состояние ухудшилось, и явился для вторичной исповеди, либо решил, что он умер, и пришел проводить его в последний путь.

— Полно, святой отец, — сказал Латиль, — не спешите; по милости Божьей и благодаря вашим молитвам ради меня свершилось чудо, и, кажется, бедный Этьенн Латиль сможет по-прежнему оставаться честным человеком на свой манер назло тем маркизам и виконтам, что называют его сбиром и головорезом, а сами набрасываются на него вчетвером.

— Я знаю о вашем великолепном поведении, брат мой, и пришел, чтобы вас с ним поздравить, а заодно вместе с вами порадоваться тому, что вы выздоравливаете.

— Дьявольщина! — воскликнул Латиль. — Неужели это было настолько спешно, чтобы будить меня в такой час? Не могли вы подождать до утра с вашими поздравлениями?

— Нет, — отвечал капуцин, — потому что мне необходимо было срочно и секретно поговорить с вами, брат мой.

— Уж не о государственных ли делах? — смеясь, спросил Латиль.

— Именно о государственных делах.

— Прекрасно, — продолжал Латиль, все еще смеясь, хоть это было ему нелегко после двух полученных ударов, оставивших четыре раны, — вы что же, Серый кардинал?

— Я нечто лучшее, — ответил Ришелье, тоже рассмеявшись, — я Красный кардинал.

И он отбросил свой капюшон, чтобы Латиль понял, с кем имеет дело.

— Вот тебе на! — воскликнул тот, отпрянув в невольном страхе. — Клянусь моим небесным покровителем, кого забросали камнями у ворот Иерусалима, это в самом деле вы, монсеньер.

— Да, и вы должны понимать, что дело действительно важное, коль скоро я ночью и без охраны, не считаясь с возможными опасностями, пришел поговорить с вами.

— Я покорный слуга монсеньера, насколько позволят мои силы.

— Не торопитесь; постарайтесь собрать свои воспоминания.

Воцарилось недолгое молчание; кардинал пристально смотрел на Латиля, словно стараясь проникнуть в самые тайные его мысли.

— Хоть вы были тогда очень молоды, — продолжал Ришелье, — вы питали сердечную привязанность к покойному королю, и потому теперь отказались убить его сына, несмотря на предложенную вам за это огромную сумму.

— Да, монсеньер, и должен сказать, что верность памяти короля была одной из причин, заставивших меня покинуть службу у господина д’Эпернона.

— Меня уверяли, что вы находились на подножке кареты, когда король был убит. Можете вы сказать мне, как вел себя убийца в эту минуту и затем? И насколько герцог казался причастным к этой катастрофе?

— Я был в Лувре с господином герцогом д’Эперноном, но ждал во дворе; ровно в четыре часа король вышел.

— Вы не заметили, — спросил кардинал, — был он печален или весел?

— Очень печален, монсеньер. Но надо ли рассказывать все, что я знаю об этом?

— Рассказывайте все, — ответил кардинал, — если чувствуете себя в силах.

— Печаль короля была вызвана не только предчувствиями, но и предсказаниями. Вы, несомненно, знаете их, монсеньер?

— Меня тогда не было в Париже, я приехал лишь пять лет спустя. Поэтому исходите из того, что я ничего не знаю.

— Так вот, монсеньер, я сейчас все вам расскажу, ибо мне действительно кажется, что ваше присутствие придает мне сил и что дело, ради которого вы меня расспрашиваете, угодно Господу Богу: он допустил смерть короля, но не допустит, чтобы эта смерть осталась безнаказанной.

— Смелее, мой друг, — сказал кардинал, — вы на святом пути.

— В тысяча шестьсот седьмом году, — продолжал раненый, с видимым усилием напрягая память, ослабевшую от потери крови, — на большой франкфуртской ярмарке появились многочисленные предупреждения астрологов о том, что французский король погибнет на пятьдесят девятом году жизни, то есть в тысяча шестьсот десятом году. Тогда же приор Монтаржи не один раз находил на алтаре предупреждения о том, что король будет убит. Однажды королева-мать явилась в особняк герцога. Они уединились в одной из комнат, но я, любопытный, как паж, пробрался в соседний кабинет и слышал слова королевы о том, что некий доктор богословия по имени Оливи в книге, посвященной Филиппу Третьему, возвестил, что король Генрих умрет в тысяча шестьсот десятом году. Король знал об этом предсказании, в котором уточнилось, что он будет в ту минуту находиться в карете, ибо, добавила королева-мать, когда во время торжественной встречи испанского посольства, прибывшего в Париж, карета короля накренилась, он отпрянул и с такой силой надавил на королеву что ей в лоб врезались бриллиантовые шпильки ее прически.

— А не упоминался при этом, — спросил герцог, — некто Лагард?

— Да, монсеньер, — отвечал Латиль, — и вы напомнили мне одну подробность, о которой я забыл, — подробность, сильно смутившую господина дЭпернона. Этот Лагард, возвращаясь с турецкой войны, остановился в Неаполе и жил там вместе с неким Эбером, бывшим секретарем Бирона. Поскольку последний умер всего за два года до того, все, кто был причастен к его заговору, находились еще в изгнании. Эбер однажды пригласил Лагарда к обеду; когда они сидели за столом, вошел высокий человек в лиловом костюме, сказавший, что беглецы могут надеяться на скорое возвращение во Францию, ибо до конца тысяча шестьсот десятого года он убьет короля. Лагард спросил, как его зовут. Ему ответили, что имя этого человека Равальяк и что он состоит на службе у господина д’Эпернона.

— Да, — сказал кардинал, — мне было известно примерно то же.

— Монсеньеру угодно, чтобы я сократил свой рассказ? — спросил Латиль.

— Нет, не опускайте ни одного слова: избыток лучше нехватки.

— Когда Лагард был в Неаполе, его свели с одним иезуитом по имени отец Алагон. Этот святой отец настойчиво уговаривал его убить Генриха Четвертого, говоря: «Выберите для этого день охоты». Равальяк должен был нанести удар пешим, а Лагард — находясь верхом на лошади. По дороге во Францию он получил письмо: эти предложения возобновлялись; прибыв в Париж, он сразу же отнес письмо королю. В письме были названы Равальяк и д’Эпернон.

— Вы не слышали разговоров о том, что это письмо произвело впечатление на короля?

— О да, очень большое впечатление. Никто в Лувре не знал причину его печали. В течение недели он хранил свою роковую тайну; затем, покинув двор, уединился в Ливри, в домике капитана своих телохранителей. Наконец, не в силах больше выдержать, лишившись сна, он отправился в Арсенал и все рассказал Сюлли, попросив того распорядиться приготовить небольшое жилье из четырех комнат, чтобы король мог их менять.

— Итак, — прошептал Ришелье, — этот король, такой добрый, лучший из всех, кого имела Франция, вынужден был подобно Тиберию, этому проклятию человечества, каждую ночь менять спальню из страха быть убитым! И я еще осмеливаюсь порой жаловаться!

— И вот однажды, когда король проходил мимо кладбища Невинноубиенных, какой-то человек в зеленом, с мрачной физиономией, обратился к королю, заклиная его именами Спасителя и Пресвятой девы: «Государь, мне нужно с вами поговорить. Правда ли, что вы собираетесь объявить войну папе?» Король хотел остановиться и поговорить с этим человеком, но ему не дали. Все это пришло ему на память; вот почему он был печален, как человек, идущий на смерть, в ту злосчастную пятницу четырнадцатого мая, когда я увидел его спускающимся по лестнице Лувра и садящимся в карету. Тут меня позвал господин д’Эпернон, приказав встать на подножку.

— Вы помните, — спросил Ришелье, — сколько человек было в карете и как они располагались?

— Их было трое, монсеньер: король, господин де Монбазон и господин д’Эпернон. Господин де Монбазон сидел справа, господин д’Эпернон — слева, король — посредине. Я хорошо видел человека, прислонившегося к стене Лувра; он чего-то ждал, словно ему было известно, что король выедет в город. Увидев открытую карету, позволяющую разглядеть в ней короля, он отделился от стены и последовал за нами.

— Это был убийца?

— Да, но я этого не знал. Король был без охраны. Сначала он сказал, что навестит заболевшего господина де Сюлли; потом на улице Сухого Дерева передумал и велел ехать к мадемуазель Поле, сказан, что хочет попросить ее заняться воспитанием его сына Вандома, имевшего скверные итальянские вкусы.

— Продолжайте, продолжайте, — настаивал кардинал. — Здесь важно не упустить ни одной детали.

— О монсеньер, мне кажется, я все еще там. День был великолепный, время — примерно четверть пятого. Хотя Генриха Четвертого узнали, никто не кричал «Да здравствует король!»: народ был печален и недоверчив.

— Когда выехали на улицу Бурдонне, господин д’Эпернон, кажется, отвлек чем-то короля?

— Ах, монсеньер, — проговорил Латиль, — похоже, вы знаете об этом столько же, сколько я!

— Наоборот, я сказал тебе, что ничего не знаю. Продолжай.

— Да, монсеньер, он дал ему какое-то письмо. Король стал читать и не замечал уже, что происходит вокруг.

— Именно так, — прошептал кардинал.

— Примерно на трети улицы Железного ряда столкнулись повозка с вином и воз с сеном. Возник затор; наш кучер принял влево, и ступица колеса почти коснулась стены кладбища Невинноубиенных. Я прижался к дверце, опасаясь быть раздавленным. Карета остановилась. В эту минуту какой-то человек вскочил на уличную тумбу, отстранил меня рукой и, минуя господина д’Эпернона — тот отклонился, словно для того, чтобы пропустить руку убийцы, — нанес королю первый удар. «Ко мне! Я ранен!» — крикнул король и поднял руку с зажатым в ней письмом. Это облегчило убийце второй удар. И он был нанесен. На сей раз король издал лишь вздох и умер. «Король только ранен! Король только ранен!» — кричал д’Эпернон, набросив на него свой плащ. Дальнейшего я не видел: я в это время боролся с убийцей, держа его за кафтан, а он ударами ножа изрешетил мне руки. Я выпустил его лишь после того, как увидел, что его схватили и крепко держат. «Не убивайте его, — кричал господин д’Эпернон, — отведите его в Лувр!»

Ришелье прикоснулся к руке раненого, прервав его вопросом:

— Герцог кричал это?

— Да, монсеньер; но убийца был уже схвачен, и не было никакой опасности, что его убьют. Его потащили в Лувр. Я шел следом. Мне казалось, что это моя добыча, Я указывал на него окровавленными руками и кричал:

«Вот он, тот, кто убил короля!» — «Который? — спрашивали меня. — Который? Вот этот? Тот, что в зеленом?»

Люди плакали, кричали, угрожали убийце. Королевская карета не могла двигаться — так велик был нагiлыв народа кругом. Перед королевской кладовой я увидел маршала д’Анкра. Какой-то человек сообщил ему роковую новость, и тот поспешно вернулся во дворец. Он поднялся прямо в апартаменты королевы, распахнул дверь и, никого не называя по имени, словно она должна была знать, о ком идет речь, прокричал по-итальянски: «E Ammazzato»

— «Убит», — повторил Ришелье. — Все это полностью сходится с тем, что мне докладывали. Теперь остальное.

— Убийцу привели и поместили в особняке Рец, примыкающем к Лувру. У двери поставили часовых, но закрыли ее не полностью, чтобы любой мог войти. Я находился там же, считая, что этот человек принадлежит мне. Я рассказывал входящим о его преступлении и о том, как все произошло. В числе посетителей был отец Котон, духовник короля.

— Он пришел туда? Вы уверены?

— Да, пришел, монсеньер.

— И говорил с Равальяком?

— Говорил.

— Слышали вы, что он ему сказал?

— Да, конечно, и могу повторить слово в слово.

— Так повторите.

— Он сказал ему отеческим тоном: «друг мой…»

— Он назвал Равальяка своим другом!

— Да, и сказал ему: «друг мой, остерегитесь причинить беспокойство порядочным людям».

— А как выглядел убийца?

— Совершенно спокойным, как человек, чувствующим надежную поддержку.

— Он остался в особняке Рец?

— Нет, господин д’Эпернон взял его к себе домой, где тот оставался с четырнадцатого по семнадцатое. Так что у герцога было сколько угодно времени, чтобы видеть его и говорить с ним в свое удовольствие. Только семнадцатого убийцу препроводили в Консьержери.

— В котором часу был убит король?

— В двадцать минут пятого.

— А когда о его смерти узнали парижане?

— Только в девять часов. Правда, в половине седьмого провозгласили королеву регентшей.

— Иностранку, все еще говорящую по-итальянски, — с горечью произнес Ришелье, — австриячку, внучатую племянницу Карла Пятого, кузину Филиппа Второго, то есть ставленницу Лиги. Но закончим с Равальяком.

— Никто не сможет лучше меня рассказать вам, как все происходило. Я покинул его только на эшафоте, возле колеса. У меня были привилегии, вокруг меня говорили: «Это паж господина д’Эпернона, тот самый, что задержал убийцу», женщины целовали меня, мужчины исступленно кричали «Да здравствует король!», хотя тот умер. Народ, вначале спокойный и как бы оглушенный этой новостью, стала охватывать безумная ярость. Люди собирались перед Консьержери и, не имея возможности забросать камнями убийцу, забрасывали камнями стены тюрьмы.

— Он так никого и не назвал?

— На допросах — нет. На мой взгляд, было ясно, что он рассчитывает на спасение в последнюю минуту. Однако он сказал, что ангулемские священники, к которым он обратился, признавшись, что хочет убить короля-еретика, дали ему отпущение грехов и не только не отговорили его от этого замысла, но добавили к отпущению ковчежец, где, по их словам, хранится кусочек истинного креста Господня. Когда при нем на заседании суда этот ковчежец открыли, в нем не оказалось ровным счетом ничего. Люди, слава Богу, не осмелились сделать господа нашего Иисуса соучастником подобного преступления.

— Что сказал он при виде этого обмана?

— Он ограничился словами: «Ложь падет на лжецов».

— Я видел, сказал кардинал, — выдержку из опубликованного протокола. Там было сказано: «То, что происходило во время допроса с пристрастием, является тайной королевского двора».

— Я не был на допросе с пристрастием, — отвечал Латиль, — но я был на эшафоте рядом с палачом. Суд приговорил убийцу к пытке раскаленными клещами и четвертованию, но этим дело не ограничилось. Королевский прокурор господин Лагель предложил добавить к четвертованию расплавленный свинец, кипящие масло и смолу в смеси с носком и серой. Все это было принято с воодушевлением. Если бы казнь поручили народу, дело закончилось бы быстро — через пять минут Равальяк был бы растерзан в клочья. Когда убийца вышел из тюрьмы, чтобы отправиться на место казни, поднялась такая буря яростных криков, проклятий, угроз, что лишь тогда ему стало понятно, какое преступление он совершил. Взойдя на эшафот, он обратился к народу и жалобным голосом попросил о милости: дать ему, кого ждут такие страдания, утешение в виде «Salve Regina».

— И это утешение было ему дано?

— Как бы не так! Вся площадь в один голос проревела: «Проклятие Иуде!» (1)


(1) (Самые точные и самые любопытные подробности убийства Генриха IV и смерти Равальяка содержатся в книге нашего великого историка Мишле, озаглавленной «Генрих IV и Ришелье» (Примеч. автора).


— Продолжайте, — сказал Ришелье. — Вы говорите, что были на эшафоте рядом с палачом?

— Да, мне была оказана эта милость, — отвечал Латиль, — за то, что я задержал убийцу или, во всяком случае, способствовал его задержанию.

— Но меня уверяли, — сказал кардинал, — что на эшафоте он сделал какие-то признания.

— Вот как было дело, монсеньер. Если присутствуешь при подобном зрелище — ваше высокопреосвященство поймет меня, — могут пройти дни, месяцы, годы, но это запоминается на всю жизнь. После первых рывков лошадей — рывков бесполезных, ибо при этом так и не отделился ни один член от туловища, — в ту минуту, когда в отверстия, проделанные бритвой на руках, на груди и бедрах, начали последовательно лить расплавленный свинец, кипящее масло, горящую серу, — это тело, ставшее уже сплошной раной, уступило боли и преступник крикнул палачу: «Останови, останови! Я буду говорить!»

Палач остановился. Секретарь суда, стоявший у подножия эшафота, поднялся наверх и не в протоколе казни, а на отдельном листке стал записывать то, что говорил осужденный.

— И что же? — с живостью спросил кардинал. — В чем признался он перед смертью?

— Я хотел подойти ближе, — сказал Латиль, — но меня не пустили. Однако, мне кажется, я слышал имена д’Эпернона и королевы-матери.

— Но протокол? И этот отдельный листок? Вы ни разу не слышали, чтобы о них говорили у герцога?

— Напротив, монсеньер, слышал, и очень часто.

— И что же именно говорилось?

— По поводу протокола казни говорили, что докладчик положил его в шкатулку и укрыл в толще стены у изголовья своей постели. Что касается листка, то он, как говорили, хранится в семье Жоли де Флёри; семья это отрицала, но, к великому отчаянию господина д’Эпернона, показала листок нескольким друзьям; из-за скверного почерка секретаря им стоило большого труда прочесть его, но, в конце концов, они разобрали имена герцога и королевы.

— И после того как показания были записаны на листке?..

— После того как показания были записаны на этом листке, казнь пошла своим чередом. Поскольку лошади, предоставленные ведомством прево, были тощими клячами, не имевшими сил оторвать руку или ногу от тела, некий дворянин предложил лошадь, на которой он сидел, и та первым же рынком оторвала осужденному бедро. Однако он был еще жив; палач хотел его прикончить, но тут лакеи всех знатных господ, присутствовавших на казни и расположившихся вокруг эшафота, перепрыгнули через заграждения, вскарабкались на помост и стали колоть изувеченное тело ударами шпаг. Ворвавшийся следом народ искромсал его на мелкие кусочки и отправился сжигать плоть отцеубийцы на всех перекрестках. Вернувшись в Лувр, я увидел, как швейцарцы поджаривают ногу Равальяка под окнами королевы. Вот так!

— И это все, что вам известно?

— Да, монсеньер, если не считать того, что я нередко слышал рассказы о том, как поделили казну, с таким великим трудом собранную Сюлли.

— Это я знаю, один только принц де Конде получил четыре миллиона; но это меня не слишком интересует. Вернемся к настоящему нашему делу: скажите, вам не приходилось слышать о некой маркизе д’Эскоман?

— Еще бы! — отвечал Латиль. — Маленькая женщина, чуть горбатая; ее девичье имя Жаклина Ле Вуайе, именуемая де Коэтман, а не д’Эскоман. Она вовсе не была маркиза, хотя обычно ее так называли: мужа ее звали просто-напросто Исаак де Варенн. Она была любовницей герцога. Равальяк жил у нее полгода; ее считали сообщницей в убийстве короля. Она говорила всем и каждому, что королева-мать участвовала в заговоре, но что Равальяк этого не знал.

— Что сталось с этой женщиной? — спросил кардинал.

— Ее арестовали за несколько дней до смерти короля.

— Это я знаю; она оставалась в тюрьме до тысяча шестьсот девятнадцатого года. Но в тысяча шестьсот девятнадцатом году ее перевели из этой тюрьмы в какую-то другую — я так и не смог узнать, в какую именно. Вы этого не знаете?

— Монсеньер помнит, что в тысяча шестьсот тринадцатом году Парламент вынес решение прекратить все расследования, «принимая во внимание положение обвиняемых». Эти слова «принимая во внимание положение обвиняемых» оставались вечной угрозой. Когда Кончини был убит и де Люинь стал всемогущим, можно было возобновить процесс и довести его до конца; но де Люинь предпочел помириться с королевой-матерью и сделать ее своей опорой, нежели порвать с ней и стать в один прекрасный день жертвой гнева Людовика Тринадцатого. Итак, де Люинь потребовал от Парламента, чтобы постановление было изменено в пользу королевы, обвинение объявлено клеветническим, Мария Медичи и д’Эпернон признаны невиновными, а вместо них была бы обвинена де Коэтман.

— Да, она действительно тогда исчезла. Но в какую тюрьму ее поместили — вот о чем я вас спрашиваю и чего вы, вероятно, не знаете, ибо так мне и не ответили.

— Знаю, монсеньер; могу вам сказать, где она находится или, по крайней мере, находилась, ибо прошло девять лет и Бог знает, жива она или умерла.

— С Божьего соизволения она должна быть жива! — воскликнул кардинал с такой сильной верой, что нетрудно было заметить: вера эта, по крайней мере, наполовину продиктована тем, что кардиналу необходимо было застать эту женщину в живых. — Я всегда замечал, — добавил он, — что, чем больше страдает тело, тем более стойко держится душа.

— Так вот, монсеньер, — сказал Латиль, — ее заточили в in pace, где и находятся сейчас ее кости, если не ее плоть.

— А ты знаешь, где эта in pace? — с живостью спросил кардинал.

— Ее соорудили специально, монсеньер, в углу двора обители Кающихся девиц. Это могила, которую замуровали за несчастной. Видеть ее можно было через решетку, а еду и питье ей давали между прутьями.

— И ты ее видел? — спросил кардинал.

— Видел, монсеньер. Детям позволяли бросать в нее камнями, как в дикого зверя, и она рычала подобно дикому зверю, повторяя: «Они лгут, убивала не я, а те, кто поместил меня сюда!»

Кардинал поднялся.

— Нельзя терять ни минуты! — воскликнул он. — Мне нужна эта женщина.

Он обернулся к Латилю.

— Поправляйтесь, мой друг, а когда поправитесь, можете не беспокоиться о своем будущем.

— Черт возьми, с таким обещанием, — сказал раненый, — я непременно поправлюсь, монсеньер. Но, — добавил он, — пора.

— Пора что? — спросил Ришелье.

— Закончить нашу беседу, монсеньер. Я чувствую, что слабею и… да уж не умираю ли я?

И он со вздохом уронил голову на подушку. Кардинал, посмотрев кругом, увидел небольшой флакон, должно быть, с сердечным лекарством. Налив несколько капель в ложечку, он дал их проглотить раненому; тот открыл глаза и снова вздохнул — на этот раз с облегчением.

Тогда кардинал приложил палец к губам, предписывая Латилю молчание, закрыл голову капюшоном и вышел.

VIII. IN РАСЕ


Время приближалось к половине первого ночи, но поздний час стал для кардинала еще одной причиной продолжить розыски. Он опасался, что если появится днем у ворот этой отвратительной обители, набитой мерзавками, собранными во всех скверных местах Парижа, то, узнав о цели его визита, там успеют спрятать ту, которую он ищет. Он знал, каким плотным покровом Кончини, королева-мать и д’Эпернон попытались окутать и окутали страшную историю убийства Генриха IV. Он знал (как мы могли убедиться в предыдущей главе), что письменные доказательства исчезли. Теперь он опасался, что могут исчезнуть доказательства живые. Латиль был всего лишь путеводной нитью, и ее в любую минуту могла оборвать рука смерти. Ему нужна была эта женщина, у которой Равальяк, как говорили, жил полгода; она оказалась посвященной в тайну и за это умерла или умирала в in расе, то есть в одной из могил, изобретенных этими бесподобными пыточных дел мастерами, что зовутся монахами и порываются причинить физические страдания своему ближнему в отместку за моральные и физические страдания, взваленные ими на себя в таком возрасте, когда они не могли знать, смогут ли их выдержать.

От улицы Вооруженного Человека или, вернее, от улицы Платр — там мнимого капуцина ожидал портшез — довольно далеко до Почтовой улицы, где находилась обитель Кающихся девиц (позже на этом месте располагался приют мадлонеток). Но кардинал, предвидя возможные возражения носильщиков, сунул каждому в руку два серебряных луи. Они чуть замешкались, соображая, какая дорога будет самой короткой: это был путь через улицу Бийетт, улицу Ножевого ряда, мост Нотр-дам, Малый мост, улицу Сен-Жак и улицу Дыбы, выходившую на Почтовую улицу, где на углу улицы Шевалье находилась обитель Кающихся Девиц.

Когда портшез остановился у ворот, на церкви святого Иакова-у-Высокого порога пробило два часа.

Кардинал, высунув голову наружу приказал одному из носильщиков позвонить посильнее.

Тот из них, что был повыше ростом, выполнил приказ.

Через десять минут, в течение которых кардинал в нетерпении дважды велел дернуть ручку звонка, отворилось нечто вроде дверцы, появилась сестра-привратница и спросила, что нужно посетителям.

— Скажите, что прибыл отец-капуцин от отца Жозефа, чтобы переговорить с настоятельницей о важных делах.

Один из носильщиков слово в слово повторил фразу кардинала.

— От какого отца Жозефа? — спросила привратница.

— По-моему, он только один, — произнес повелительный голос из глубины портшеза, — это секретарь кардинала.

Голос звучал столь внушительно, что привратница, не задавая больше вопросов, закрыла свою дверцу и исчезла.

Через несколько мгновений створки ворот распахнулись, пропустили портшез и снова затворились за ним.

Портшез опустили на землю; монах вышел.

— Настоятельница спустится? — спросил он у привратницы.

— Да, сейчас, — ответила та, — но если ваше преподобие прибыли только для встречи с одной из наших заключенных, то не стоило из-за этого будить госпожу настоятельницу: мне разрешено провожать в кельи затворниц любого достойного служителя Господа, будь то монах или священник.

Глаза кардинала метнули молнию.

Значит, ему говорили правду: несчастные, заточенные сюда, чтобы обрести раскаяние в своих проступках, обрели здесь, наоборот, возможность совершать новые.

Первой мыслью сурового монаха было отказаться от предложения привратницы. Но, подумав, что таким способом можно быстрее и надежнее прийти к цели, он сказал:

— Хорошо, отведите меня в келью госпожи де Коэтман.

Привратница сделала шаг назад.

— Господи Иисусе! — воскликнула она, осеняя себя крестным знамением. — Какое имя вы произнесли, ваше преподобие?

— По-моему, это имя одной из ваших заключенных!

Привратница не отвечала.

— Что, та, которую я хочу видеть, умерла? — спросил кардинал не слишком уверенным голосом, ибо боялся получить утвердительный ответ.

Привратница по-прежнему хранила молчание.

— Я вас спрашиваю, умерла она или жива? — настаивал кардинал, и в голосе его начинало чувствоваться нетерпение.

— Она умерла, — прозвучал в темноте голос, донесшийся из-за решетки, преграждавшей путь внутрь монастыря.

Кардинал устремил пристальный взгляд в ту сторону, откуда шел голос, и различил в потемках человеческую фигуру: это была другая монахиня.

— Кто вы такая, чтобы так категорически отвечать на вопрос, адресованный вовсе не вам?

— Я та, кому надлежит отвечать на вопросы этого рода, хотя ни за кем не признаю права мне их задавать.

— Ну, а я тот, кто задает их, — ответил кардинал, — и на них волей-неволей приходится отвечать.

И, повернувшись к застывшей в молчании привратнице, он приказал:

— Принесите свечу!

В этой интонации невозможно было ошибиться: то был твердый и повелительный голос человека, имеющего право приказывать.

Поэтому привратница, не ожидая подтверждения полученного приказа, пошла к себе и тотчас вернулась с зажженной восковой свечой.

— Приказ кардинала, — произнес мнимый капуцин, доставая и развертывая спрятанную на груди бумагу, на которой под несколькими строчками текста видна была большая печать красного воска.

Он протянул бумагу настоятельнице; та взяла ее сквозь прутья решетки.

Одновременно привратница тем же способом просунула свечу, и настоятельница смогла прочитать следующие строки:

«По приказу кардинала-министра предписывается от имени власти светской и духовной, от имени государства и Церкви отвечать на все вопросы, каковы бы они ни были и чего бы ни касались, заданные подателем сего, и дать ему возможность увидеться с той заключенной, которую он назовет.

Сего 13 декабря года от Рождества Господа нашего Иисуса Христа 1628-го.

Арман, кардинал Ришелье».

— Перед подобным приказом, — сказала настоятельница, — мне остается только склониться.

— Тогда будьте добры приказать сестре-привратнице уйти к себе и запереться.

— Вы слышали, сестра Перпетуя? — произнесла настоятельница. — Повинуйтесь.

Сестра Перпетуя поставила подсвечник на верхнюю из ступенек, ведших к решетке, вернулась к себе и заперлась.

Кардинал приказал носильщикам отойти с портшезом к наружной двери и быть готовыми явиться по первому зову.

Тем временем настоятельница отперла решетку, и кардинал вошел в приемную.

— Почему вы сказали, сестра моя, — спросил он строгим голосом, — что госпожа де Коэтман умерла, тогда как она жива?

— Потому, — ответила настоятельница, — что я считаю мертвым любого, кто решением суда лишен общества себе подобных.

— Общества себе подобных, — возразил кардинал, — лишены лишь те, кто лежит под могильным камнем.

— Могильный камень укрыл и ту, о ком вы спрашиваете.

— Камень, замуровавший живого человека — не могильный камень, а дверь тюрьмы; любая тюремная дверь может отвориться.

— Даже в том случае, — спросила монахиня, пристально глядя на капуцина, — если постановление Парламента предписывает, чтобы эта дверь осталась закрытой навечно?

— Нет суда, к коему не могла бы вернуться справедливость, а меня Господь послал на землю, чтобы судить судей.

— Есть лишь один человек во Франции, кто может говорить так.

— Король? — спросил монах.

— Нет, тот, кто ниже его по положению и выше его по гениальности: монсеньер кардинал Ришелье. Если вы кардинал собственной персоной, то я подчинюсь; но мои инструкции настолько точны, что я буду противиться любому другому.

— Возьмите свечу и проводите меня к могиле госпожи де Коэтман, что в глубине двора, в левом углу. Я — кардинал.

Говоря это, он сбросил капюшон, и стала видна его голова, производившая на тех, кто видел ее в некоторых обстоятельствах, такой же эффект, как голова древней Медузы.

Настоятельница на мгновение застыла, парализованная не столько полученным отпором, сколько изумлением; потом с тем слепым повиновением, какое вызывали приказы Ришелье у тех, кому они были адресованы, взял подсвечник и пошла вперед, сказав:

— Следуйте за мной, монсеньер.

Ришелье пошел следом. Они вышли во двор.

Ночь была тихая, но холодная и мрачная; на темном небе светили звезды, и мерцание их указывало на близость зимних холодов.

Пламя свечи поднималось вертикально к небу, не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра.

Свеча образовала вокруг капуцина и монахини круг света, перемещавшийся вместе с ними, поочередно освещая предметы, к которым они приближались, и погружая в тень те, что оставались позади.

Наконец стала различимой круглая постройка, похожа на арабское марабу; посредине, на высоте человеческой груди, виднелась квадратная черная дыра: это было окно. Подойдя ближе, можно было увидеть, что оно зарешечено, и прутья этой решетки расположены так близко, что меж ними едва проходит кулак.

— Здесь? — спросил кардинал.

— Здесь, — ответила настоятельница.

Когда они подошли ближе, кардиналу показалось, что он видит мертвенно-бледное лицо и две бледные руки вцепившиеся в прутья решетки; потом они исчезли в темноте этого склепа.

Кардинал приблизился первый и, несмотря на отвратительны запах, исходивший из этой могилы, в свою очередь прильнул к прутьям решетки, чтобы попытаться заглянуть внутрь.

Там царил такой мрак, что кардинал мог различить лишь два блестящих огонька, похожих на глаза дикого зверя.

Он отступил на шаг, взял из рук настоятельницы свечу и просунул ее сквозь решетку внутрь помещения.

Но воздух в нем был так смраден, плотен, так насыщен миазмами, что пламя свечи, оказавшись в нем, побледнело, уменьшилось и готово было угаснуть.

Кардинал вытащил свечу обратно; на свежем воздухе пламя вновь ожило.

Тогда, чтобы одновременно очистить воздух и осветить внутренность этого склепа, кардинал поджег бумагу с подписанным им приказом — теперь она была уже не нужна, коль скоро он открыл свое имя, — и бросил сквозь решетку пылающую бумагу.

Несмотря на спертый воздух, света на этот раз оказалось достаточно, чтобы кардинал смог увидеть у противоположной стены фигуру, сидящую на корточках, уперев локти в колени, а подбородок — в сжатые кулаки; женщина была совсем голой, если не считать обрывка ткани, покрывавшего ее от пояса до колен; на плечи ей падали волосы, и концы их стлались по влажным плитам пола.

Женщина была мертвенно-бледна, ужасна на вид; дрожа от холода, она смотрела впалыми, остановившимися, почти безумными глазами на монаха, явившегося к ней, в ее ночь.

При каждом выдохе из груди ее вырывались стоны, тяжелые, как дыхание агонизирующего. Боль была столь давней и постоянной, что жалобы превратились в монотонный и горестный хрип.

Кардинал, малочувствительный к чужой боли и даже к своей собственной, при этом зрелище содрогнулся всем телом и обратил грозный, упрекающий взгляд на настоятельницу. Та пробормотала:

— Таков был приказ.

— Чей приказ?

— Суда.

— Каков текст приговора?

— В нем говорилось, что Жаклина Ле Вуайе, именуемая маркизой де Коэтман, жена Исаака де Варенна, должна быть заточена в каменный мешок, куда никто не сможет проникнуть; питанием ей должны быть хлеб и вода.

Кардинал провел рукой по лбу.

Затем, приблизившись к зарешеченному окну и, следовательно, к каменному мешку, где вновь воцарилась тьма, он, обращаясь в ту сторону, где видел бледную фигуру, спросил:

— Это вы Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?

— Хлеба! Огня! Одежды! — откликнулась заключенная.

— Я спрашиваю, — повторил кардинал, — это вы Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?

— Я хочу есть! Мне холодно! — голос женщины сорвался на мучительное рыдание.

— Ответьте сначала на вопрос, который я задал, — настаивал кардинал.

— О, если я вам скажу что я — та, кого вы назвали, вы бросите меня умирать с голоду; вот уже два дня как обо мне забыли, несмотря на мои крики.

Кардинал вновь посмотрел на настоятельницу.

— Приказ! Приказ! — бормотала она.

— Приказ гласил: давать лишь хлеб и воду, — возразил кардинал, — а не оставлять ее умирать с голоду.

— Почему она так цепляется за жизнь? — спросила настоятельница.

Кардинал почувствовал, что с языка у него вот-вот сорвется богохульство.

Он перекрестился.

— Хорошо, — продолжал он, — вы мне скажете, от кого исходит приказ уморить ее, или, клянусь Господом, вы займете ее место в этом каменном мешке.

Затем кардинал обратился к несчастной, о которой все время шла речь:

— Если вы мне скажете, что вы действительно госпожа де Коэтман, если вы правдиво и искренне ответите на вопросы, что я вам задам, через час вы получите одежду, огонь и хлеб.

— Одежду! Огонь! Хлеб! — воскликнула пленница. — Чем вы клянетесь?

— Пятью ранами Господа нашего.

— Кто вы?

— Священник.

— Тогда я вам не верю; это священники и монахи мучают меня уже девять лет. Я не стану говорить.

— Но я был дворянином, перед тем как стать священником, — воскликнул кардинал, — и я клянусь вам честью дворянина!

— А что, по-вашему, — спросила заключенная, — ждет того, кто нарушит две этих клятвы?

— Он утратит честь в этом мире и будет проклят в мире ином.

— Ну что ж! — воскликнула она. — да, что бы ни случилось, я скажу все!

— И если я буду доволен тем, что вы скажете, то, помимо всего этого — хлеба, одежды, огня, — вы получите свободу.

— Свободу!! — вскричала несчастная, бросаясь к отверстию, и в нем показалось ее изможденное лицо. — да, я Жаклина Ле Вуайе, госпожа де Коэтман! Свобода! — еще громче выкрикнула она точно в приступе радостного безумия, разразившись смехом, но тем зловещим смехом, что заставляет содрогнуться, и сотрясая прутья решетки с силой, какую нельзя было предположить в этом немощном, исхудавшем теле. — Свобода! О, вы, значит, сам Господь наш Иисус Христос, говорящий мертвым:

«Встаньте и выйдите из могил ваших!»

— Сестра моя, — сказал кардинал, повернувшись к настоятельнице, — я забуду все, если через пять минут у меня будут инструменты, с помощью которых можно проделать в этом склепе достаточно большое отверстие, чтобы эта женщина могла выйти!

— Следуйте за мной, — сказала настоятельница.

Кардинал повернулся, чтобы идти.

— Не уходите, не уходите! — крикнула пленница. — Если она уведет вас с собой, вы не вернетесь, тогда я больше вас не увижу, небесный луч, спустившийся в мой ад, угаснет, и я снова окажусь в ночном мраке.

Кардинал протянул к ней руку.

— Успокойся, бедное создание, — сказал он, — с помощью Божьей твое мученичество подходит к концу.

Но она, схватив иссохшими руками руку кардинала и держа ее точно в тисках, вскричала:

— О, я держу вашу руку! Первую человеческую руку, протянутую мне за десять лет! Остальные были когтями тигра! Будь благословенна, будь благословенна, о человеческая рука!

И узница покрыла руку кардинала поцелуями.

У него не хватило духа отнять руку, и он, позвав носильщиков, сказал им, показывая на настоятельницу.

— Ступайте с этой женщиной, она даст вам необходимые инструменты, чтобы вскрыть этот склеп. Каждый получит по пяти пистолей.

Носильщики последовали за настоятельницей; та со свечой в руке привела их в подобие погреба, где хранились садовые инструменты. Через пять минут они вышли оттуда: тот, что повыше, нес на плече кирку, у другого в руке был лом.

Они осмотрели стену и в том месте, где она казалась им тоньше, принялись за работу.

— А теперь что я должна делать, монсеньер? — спросила настоятельница.

— Велите протопить свою комнату и приготовить ужин, — приказал кардинал.

Настоятельница удалилась; кардинал мог проследить за ней взглядом благодаря свече, унесенной ею, и видел, как она вошла в здание монастыря. По-видимому, ей даже не пришло в голову воспротивиться происходящему. Монахиня слишком хорошо знала, что в своем положении — хотя силе кардинала было еще далеко до того могущества, какого она достигла впоследствии, — может ожидать милосердия только от него, чья церковная власть в ту эпоху была еще большей, чем светская. Ее учреждение полностью зависело от него: как исправительный дом — от власти светской, как монастырь — от власти церковной.

Только услышав удары кирки по камню и скрип лома, узница поверила обещанию кардинала.

— Значит, это правда! Значит, это правда! — воскликнула она. — О, скажите, кто вы, чтобы я могла вас благословлять в этом мире и в царстве вечности!

Но когда она услышала, как подают внутрь первые камни, когда ее глаза, привыкшие к мраку подобно глазам ночных животных, почувствовали, что в ее могилу проникает пусть не свет, но прозрачная темнота, царящая снаружи, проникает не через зарешеченное окошечко, в течение девяти лет скупо снабжавшее ее светом и воздухом, а через другое отверстие, — она выпустила руку кардинала и, рискуя получить удар киркой, начала хватать камни, раскачивать их изо всех сил, чтобы вырвать из кладки и ускорить свое освобождение.

Не ожидая, пока пробитая дыра станет достаточно большой, чтобы через нее можно было выйти, она просунула в нее голову, потом плечи, не думал о том, что может пораниться или ободрать кожу, и закричала:

— Помогите мне! Да помогите же! Вытащите меня из моей могилы, мои благословенные освободители, мои возлюбленные братья!

И, поскольку, сделав усилие, она высунулась уже наполовину, носильщики подхватили под мышки это тело, серое и холодное, словно камень, из которого, казалось, оно возникло, и вытащили его наружу.

Первым движением бедного создания, оказавшегося на свободе и полной грудью вдохнувшего чистый воздух, было молитвенно сложить руки с радостным криком, обращенным к звездам, и упасть на колени, благодаря Господа; но, увидев, что в двух шагах от нее стоит ее спаситель, она, протянут руки, устремилась к нему с возгласом признательности.

Он — то ли из сострадания к этой полуголой женщине, то ли из собственного чувства стыдливости — уже снял свою монашескую рясу, которую можно было быстро распахнуть спереди сверху донизу, и набросил ей на плечи, оставшись в одежде, что была у него под рясой, — черном бархатном с лиловыми лентами костюме дворянина.

— Покройтесь этой рясой, сестра моя, — сказал он, — пока у вас нет обещанного платья.

Затем, видя, что она шатается или от волнения, или от усталости, он повернулся к носильщикам и, дав им кошелек, где, похоже, было вдвое больше обещанного, сказал:

— А ну-ка, молодцы, возьмите под руки эту женщину — она слишком слаба, чтобы идти, и доставьте ее в комнату настоятельницы.

Поднявшись в эту комнат, где по его приказанию был разведен жаркий огонь в очаге и на столе горели две свечи, он сказал настоятельнице:

— Теперь принесите бумагу перо, чернила и оставьте нас!

Та повиновалась.

Оставшись один, кардинал облокотился на стол и пробормотал:

— Думаю, на этот раз дух Господень со мной.

В это мгновение появился высокий носильщик: на руках он держал как ребенка потерявшую сознание узницу, укутанную в монашескую рясу, а затем поместил свою ношу в месте, указанном кардиналом, на некотором расстоянии от огня.

Потом, почтительно поклонившись, словно отдавая должное высокому рангу кардинала и величию его поступка, он вышел.

IX. РАССКАЗ

Кардинал остался наедине с бедным бесчувственным созданием; женщину можно было бы принять за мертвую, если бы время от времени нервная дрожь не сотрясала рясу из грубого сукна, которой она была укрыта так, что были видны только очертания тела — казалось, трупа, а не живого существа.

Но мало-помалу начало сказываться благотворное влияние огня: сотрясения рясы стали чаще, и две руки (их можно было бы принять за руки скелета, если бы чрезмерно длинные ногти не свидетельствовали, что они принадлежат телу, еще не испившему всю меру страданий этого мира) появились из рукавов, инстинктивно потянувшись к огню; затем медленно, словно из панциря черепахи, появилась голова: бледное лицо, расширенные страданием глаза с темными кругами до середины щек, полуоткрытый рот, позволявший увидеть стиснутые зубы; ноги вытянулись в том же направлении, показан из-под рясы две мраморные ступни. Наконец каким-то скованным, автоматическим движением тело приняло сидячее положение и глухо, словно из груди умирающего, прозвучали слова:

— Огонь! Как это хорошо — огонь!

И подобно ребенку, не сознающему опасности, женщина незаметно приблизилась к огню, тепло которого плохо ощущали ее заледеневшие члены.

— Осторожнее, сестра моя, — сказал кардинал, — вы обожжетесь.

Госпожа де Коэтман вздрогнула и всем телом повернулась в ту сторону, откуда исходил голос; она не заметила, что в комнате еще кто-то есть, а вернее — не видела ничего, кроме этого огня, притягивавшего ее и вызывавшего головокружение, словно бездна.

Какое-то мгновение она смотрела на кардинала, не узнавая его в костюме дворянина, ведь она видела его в монашеской рясе.

— Кто вы? — спросила она. — Я узнаю ваш голос, но вас я не знаю.

— Я тот, кто дал вам одежду и тепло, кто даст вам хлеб и свободу.

Она напрягла память и, казалось, вспомнила.

— О да, — сказала она, подавшись к кардиналу, — да, вы обещали мне все это, но… — она оглянулась кругом и, понизив голос, продолжала: — Но сможете ли вы сделать то, что обещали? У меня грозные и могущественные враги.

— Успокойтесь, у вас есть защитник более грозный и более могущественный, чем они.

— Кто же?

— Бог!

Госпожа де Коэтман покачала головой.

— Он давно забыл обо мне, — сказала она.

— Да, но когда вспомнит, он уже не забывает.

— Я очень голодна, — произнесла узница.

И туг же, словно во исполнение отданного ею приказа, дверь отворилась, и вошли две монахини, неся хлеб, вино, чашку бульона и холодного цыпленка.

Увидев их, г-жа де Коэтман закричала от ужаса:

— О! Мои палачи, мои палачи! Спасите меня! Она присела на корточки за креслом кардинала, чтобы неизвестный ей защитник оказался между нею и монахинями.

— Того, что я принесла, достаточно, монсеньер? — спросила с порога настоятельница.

— Да, но вы видите, какой ужас внушают заключенной ваши сестры. Пусть они поставят то, что принесли, на этот стол и удалятся.

Монахини поставили на самый дальний от г-жи де Коэтман край стола бульон, цыпленка, хлеб, вино и стакан.

В чашке была ложка; вилка и нож лежали на том же блюде, что и цыпленок.

— Идемте, — сказала настоятельница монахиням.

Все три женщины двинулись к выходу.

Кардинал поднял палец. Настоятельница, поняв, что этот жест относится к ней, остановилась.

— Имейте в виду, я попробую все, что будет есть и пить эта женщина, — сказал он.

— Вы можете безбоязненно сделать это, монсеньер, — отвечала настоятельница.

И, сделав реверанс, она удалилась.

Узница дождалась, пока дверь закроется, и протянула иссохшую руку к столу, осматривая его жадным взглядом.

Но кардинал взял чашку бульона и отпил из нее два- три глотка; потом повернулся к изголодавшейся, которая, пожирая его глазами, тянула к нему руки, спросил:

— Вы мне сказали, что не ели два дня?

— Три, монсеньер.

— Почему вы называете меня монсеньером?

— Я слышала, как настоятельница называла вас этим титулом; да и, кроме того, вы один из сильных мира сего, раз осмеливаетесь защищать меня.

— Если вы не ели три дня, значит, надо принять все предосторожности. Возьмите эту чашку, но пейте бульон по ложечке.

— Я поступлю, как вы прикажете, монсеньер, во всем и всегда.

Она жадно взяла чашку из рук кардинала и поднесла первую ложку ко рту.

Но горло ее словно сжалось, желудок словно сузился, и бульон прошел тяжело и болезненно.

Однако мало-помалу эти ощущения ослабли, и после пятой или шестой ложки узница смогла выпить остальное прямо из чашки. Допивая, г-жа Коэтман почувствовала такую слабость, что на лбу ее выступил холодный пот и она едва не потеряла сознание.

Кардинал налил ей четверть стакана вина и, попробован сам, дал ей, сказан, что надо пить маленькими глотками.

Узница выпила вино в несколько приемов. Щеки ее окрасились лихорадочным румянцем, и она поднесла руку к груди, говоря:

— О, я выпила огонь!

— А теперь, — сказал кардинал, — отдохните минутку и поговорим.

Он подвел ее к креслу, стоящему у камина напротив его кресла, и помог усесться.

Увидев, как он проявляет заботу сиделки к этому человеческому обломку, никто не узнал бы в нем страшного прелата, грозу французского дворянства, рубившего те головы, что королевская власть даже не пыталась согнуть.

Может быть, нам возразят, что за милосердием скрывались его интересы.

Но мы ответим на это: политическая жестокость, когда она необходима, становится справедливостью.

— Я еще очень хочу есть, — сказала бедная женщина, с жадностью взглянув на стол.

— Сейчас вы поедите, — ответил кардинал. — А пока что я сдержал свое обещание: вам тепло, вы будете есть, вы получите платье, вы обретете свободу. Теперь сдержите свое.

— Что вам угодно узнать?

— Как вы познакомились с Равальяком и где впервые его увидели?

— В Париже, у меня. Я была ближайшей наперсницей госпожи Генриетгы д’Антраг. Равальяк был из Ангулема и жил там на площади герцога д’Эпернона. За ним числились два нехороших дела. Обвиненный в убийстве, Он провел год в тюрьме, затем был оправдан, но в тюрьме успел наделать долгов. Он вышел из нее, чтобы туда же вернуться.

— Вы слышали какие-нибудь разговоры о его видениях?

— Он мне сам о них рассказывал. Первое и главное было таким: однажды он, наклонившись, разжигал огонь и увидел, что виноградная лоза, которую он пытался поджечь, изменила форму, превратилась в священную трубу архангела и сама собой оказалась у его рта. Ему даже не пришлось дуть в нее: она сама протрубила священную войну, в то время как справа и слева от ее раструба проносились потоки жертв.

— Он не изучал богословие? — поинтересовался кардинал.

— Он ограничился изучением одного — единственного вопроса: о праве любого христианина убить короля, являющегося врагом папы. Когда он вышел из тюрьмы, господин д’Эпернон знал, что Равальяк — человек набожный, которому является дух Господний. Он был клерком у своего отца, ходатая по делам; отец послал его в Париж проследить за одной тяжбой. Поскольку Равальяку надо было ехать через Орлеан, господин дЭпернон дал ему рекомендательные письма к господину д’Антрагу и его дочери Генриетге, а те вручили письмо, позволившее ему остановиться в Париже у меня.

— Какое впечатление произвел он на вас, когда вы впервые его увидели? — спросил кардинал.

— Меня очень испугало его лицо. Это был высокий, сильный, крепко сколоченный человек, темно-рыжий почти до черноты. Увидев его, я подумала, что передо мной Иуда. Но, когда я прочла письмо госпожи Генриетты и узнала из него, что человек этот очень набожен, когда сама убедилась, что он весьма кроток, я больше не боялась его.

— Не от вас ли он отправился в Неаполь?

— Да, по делам герцога д’Эпернона. Он столовался там у некоего Эбера, секретаря герцога де Бирона, и тогда же в первый раз объявил, что убьет короля.

— Да, я уже знаю об этом. То же самое рассказал мне некий Латиль. Вы его знали, этого Латиля?

— О да! В ту пору, когда меня арестовали, он был доверенным пажом господина д’Эпернона. Он тоже должен знать многое.

— То, что он знает, он мне рассказал. Продолжайте.

— Я очень голодна, — пожаловалась г-жа де Коэтман.

Кардинал налил ей стакан вина и разрешил размочить в нем немного хлеба. Выпив вино и съев хлеб, она почувствовала себя бодрее.

— После возвращения из Неаполя вы его видели? — спросил кардинал.

— Кого? Равальяка? Да; и именно тогда, причем дважды — в день Вознесения и в праздник Тела Господня — он сказал мне все, то есть признался, что решил убить короля.

— А какой вид был у него, когда он делал вам это признание?

— Он плакал, говорил, что у него были сомнения, но он вынужден это сделать.

— Кто же его вынудил?

— Он узнал от господина д’Эпернона, что надо убить короля, дабы избавить королеву-мать от грозящей ей опасности.

— Какая же опасность грозила королеве-матери?

— Король хотел устроить суд над Кончини, обвинив его во взяточничестве и потребовав, чтобы его приговорили к повешению; затем устроить суд над королевой-матерью как прелюбодейкой и выслать ее во Флоренцию.

— И, услышав это признание, что вы решили?

— Поскольку Равальяк в то время понятия не имел, что королева-мать участвует в заговоре, я подумала о ней, решив все ей рассказать, ибо король, хотя я ему писала и просила аудиенции, мне не ответил. Правду сказать, в ту пору он не думал ни о чем, кроме своей любви к принцессе де Конде. Итак, я написала королеве — и не один, а три раза, — что могу дать ей важный совет, как спасти короля, и предложила представить все доказательства. Королева велела ответить, что выслушает меня через три дня. Три дня прошли; на четвертый она уехала вСен-Клу.

— Через кого она передала ответ?

— Через Вотье; он тогда был ее аптекарем.

— Что вы тогда подумали?

— Что Равальяк ошибался: королева-мать участвует в заговоре.

— И тогда?..

— Тогда, решив спасти короля во что бы то ни стало, я отправилась к иезуитам на улицу Сент-Антуан, чтобы увидеться с духовником короля.

— Как они вас встретили?

— Очень плохо.

— Увиделись вы с отцом Котоном?

— Нет, отца Котона не было. Меня принял отец главный попечитель, назвавший меня одержимой. «Предупредите, по крайней мере, духовника его величества», — сказала я ему. «Зачем?» — ответил он. «Но если убьют короля!» — воскликнула я. «Не вмешивайтесь не в свои дела». — «Берегитесь, — сказала я, — если с королем случится несчастье, я отправлюсь прямо к судьям и расскажу им о вашем отказе». — «Тогда обратитесь к самому отцу Котону». — «Где он?» — «В Фонтенбло. Но вам незачем ехать, я сам туда собираюсь».

На следующий день, не доверяя словам отца главного попечителя, я наняла экипаж и хотела ехать в Фонтенбло, но меня арестовали.

— И как звали отца главного попечителя у иезуитов?

— Отец Филипп. Но из тюрьмы я еще дважды писала королеве, и одно из писем, я уверена, дошло до нее.

— А другое?

— Другое я отправила господину де Сюлли.

— Через кого?

— Через мадемуазель де Гурне.

— Я ее знаю: старая дева, сочиняющая книги?

— Именно. Она отправилась к господину де Сюлли в Арсенал; но, поскольку в письме были имена д’Эпернона и Кончини, а также шла речь о моих предупреждениях королеве, господин де Сюлли не посмел показать его королю, сказан ему лишь, что жизнь его в опасности, и предложив, если королю будет угодно, доставить в Лувр меня и мадемуазель де Гурне. Но король, к несчастью, получал столько предупреждений подобного рода, что лишь пожал плечами, и господин де Сюлли вернул мадемуазель де Гурне письмо, как не заслуживающее доверия.

— Какая дата стояла на этом письме?

— Должно быть, десятое или одиннадцатое мая.

— Вы полагаете, мадемуазель де Гурне его сохранила?

— Возможно; я больше ее не видела. Однажды ночью меня увезли из тюрьмы, где я находилась. Тогда я еще вела счет времени: это было ночью двадцать восьмого октября тысяча шестьсот девятнадцатого года. Секретарь суда вошел в мою камеру, велел мне встать и прочел постановление Парламента, приговорившего меня провести остаток жизни на хлебе и воде в камере без двери, с зарешеченной отдушиной вместо окна. Я и без того считала слишком суровым и несправедливым тюремное заключение за попытку спасти короля, но этот новый приговор сразил меня: слушая его чтение, я без чувств упала на пол. Мне было всего двадцать семь лет; сколько же лет предстояло мне страдать? Пока я была в обмороке, меня перенесли в карету. Окошко в ней было открыто, и врывавшийся внутрь свежий воздух хлестал меня по лицу; я пришла в себя и увидела, что сижу между двумя полицейскими и у каждого в руке цепочка, тянущаяся к моему запястью; на мне было платье из грубой черной ткани — сейчас я донашиваю его последний лоскут. Я знала, что меня везут в обитель Кающихся девиц, но мне неведомо было, что это за обитель и где она расположена. Карета въехала под арку ворот, потом во двор и остановилась у склепа, откуда вы меня извлекли. В нем было отверстие, куда меня заставили войти; один из полицейских вошел вслед за мной. Я была полумертвая и не оказала никакого сопротивления. Он поставил меня у отдушины. Одну из цепочек, прикрепленных к моим запястьям, обернули мне вокруг шеи, и второй полицейский удерживал меня снаружи с ее помощью у отдушины, в то время как первый вышел. Сразу после этого два человека, которых я смутно разглядела в потемках, принялись за работу. Это были каменщики: они замуровывали отверстие. Лишь тогда я пришла в себя; страшно закричав, я хотела броситься на них, но цепочка держала меня за шею. Тогда я решила удушить себя и натянула цепочку изо всей силы. Ее звенья впились мне в шею, но на цепочке не было скользящей петли, и мне оставалось только тянуть как можно сильнее; я надеялась, что этого будет достаточно. Я захрипела, перед глазами поплыла кровавая пелена. Полицейский выпустил цепочку. Я бросилась к отверстию, но каменщики за это время успели на три четверти ее заделать. Я просунула руки, пытаясь разрушить эту еще свежую кладку. Один из каменщиков залил мои руки гипсом, другой положил на них сверху огромный камень. Я оказалась словно в капкане. Я кричала. Я выла. Мне мгновенно представилась новая пытка, на которую я осуждена: поскольку никто не может войти в мой застенок, а я прикована к стене напротив отдушины, ибо в нее вмурованы были мои руки, меня ждет голодная смерть. Я запросила пощады. Один из каменщиков молча приподнял камень ломом. Резким усилием я вырвала из этой щели мои полураздавленные руки и упала под отдушиной, исчерпав все силы в попытке покончить с собой и в борьбе с каменщиками, заделывавшими отверстие. Тем временем они завершили свою мрачную и роковую работу: когда я пришла в себя, вход в мой склеп был замурован. Я была погребена заживо — приговор, вынесенный Парламентом, привели в исполнение.

Неделю я была в буйном помешательстве. Четыре первых дня я каталась по полу моего склепа и отчаянно кричала. Все эти четыре дня я ничего не ела, решив умереть с голоду и посчитав, что у меня хватит на это сил. Меня победила жажда. На пятый день мое горло горело. Я выпила несколько капель воды; это было мое примирение с жизнью.

И потом, я говорила себе, все это — ошибка, и к ней непременно вернутся; невозможно, чтобы в царствование сына Генриха Четвертого, при всемогуществе вдовы Генриха Четвертого меня, хотевшую его спасти, наказывали более жестоко, чем убившего его злодея, ведь казнь Равальяка длилась всего час, а одному Богу ведомо, сколько часов, сколько дней, сколько лет будет длиться моя казнь.

Но и эта надежда в конце концов угасла.

Решив, что буду жить, я попросила соломы, чтобы спать на ней; но настоятельница мне ответила, что приговор предписывает давать мне только хлеб и воду; если бы Парламент нашел нужным дать мне солому, он указал бы это в своем постановлении. Итак, мне было отказано в том, что дают даже самым диким животным, — в охапке соломы.

Была у меня надежда, что, когда придут суровые зимние ночи, я умру от холода. Я слышала, что это достаточно легкая смерть. Не раз в первую зиму я засыпала, вернее, теряла сознание, уступая суровой погоде, и просыпалась оледеневшая, застывшая, парализованная — но просыпалась!

Я видела, как возвращается весна. Я видела, как вновь распускаются цветы, Я видела, как вновь одеваются листвой деревья. Ласковый ветерок проникал ко мне, и тогда я подставляла ему залитое слезами лицо. Зима, казалось, иссушила источник моих слез; они вернулись с весной, то есть с жизнью.

Не могу передать вам, какую сладкую печаль вызвал у меня первый солнечный луч, пробившийся сквозь отдушину в мою гробницу Я протянула к нему руки, пытаясь его схватить и прижать к сердцу. Увы, он исчез, такой же мимолетный, как надежды, символом которых он казался.

Первые четыре года и часть пятого я отмечала дни на стене с помощью камня — одного из тех, что бросали в меня дети, когда я была охвачена безумием; но, когда я Увидела, что настает пятая зима, мужество меня покинуло. для чего считать прожитые дни? Лучше всего было забыть и о них, и о тех, что мне оставалось прожить.

Через год — оттого что я спала на голой земле и могла прислониться лишь к влажным стенам — моя одежда начала изнашиваться. К концу второго года она рвалась, как влажная бумага, потом превратилась в лохмотья. Я ждала до последней возможности и, наконец, попросила другую. Но настоятельница ответила, что приговор предписывает давать мне питание — хлеб и воду, но ничего не говорит об одежде, поэтому я имею право на хлеб и воду, но больше ни на что.

Постепенно я оставалась раздетой. Пришла зима. Те страшные ночи, что первой зимою трудно было перенести в теплом шерстяном платье, я теперь встречала почти обнаженной. Я подбирала упавшие лохмотья моей одежды, прикладывала их друг к другу и старалась прижать к моей коже; но они падали друг за другом, как кусочки древесной коры, и я вновь оказывалась обнаженной. Время от времени являлись священники поглядеть на меня через отдушину. Первых из них я умоляла, называя их Господними людьми и ангелами человечности. Они в ответ хохотали. С тех пор как я оказалась голой, они стали являться чаще; но я уже не разговаривала с ними и закрывалась, как могла, волосами и руками. Впрочем, я жила уже бессознательной жизнью, почти такой же, как у животных, Я больше не думала. Я пила, ела, старалась спать как можно больше: во сне, по крайней мере, я не чувствовала, что живу.

Три дня назад мне в обычный час не принесли мое пропитание. Подумав, что это случайная забывчивость, я ждала. Настал вечер. Чувствуя голод, я стала звать. Ответа не было. Ночью, хоть и очень страдая, я все-таки могла спать. На следующий день, с рассветом, я была уже у решетки, чтобы видеть, не несут ли мою еду. Ее не принесли, как и накануне. Мимо прошли монахини. Я окликнула их, но они даже не обернулись и продолжали молиться, перебирая четки. Настала ночь. Я поняла, что меня решили уморить голодом. До чего же жалка и слаба наша натура! Смерть была бы для меня огромным счастьем, а я ее боялась.

Во вторую ночь я смогла уснуть лишь на час-другой, и во время этого короткого забытья видела страшные сны. Я испытывала жестокие боли в желудке и кишечнике, будившие меня через несколько мгновений после того, как сон, а вернее слабость, заставляла меня смежить веки. Настал день; но я не поднялась в ожидании еды, так как была уверена, что ее не принесут. Весь день меня мучили непрерывные боли. Я кричала уже не потому, что просила хлеба, а потому, что меня заставляло кричать страдание.

Излишне говорить, что на мои крики никто не пришел.

Несколько раз я пыталась молиться, но тщетно: не смогла вспомнить даже слово «Бог», что сейчас так легко слетает с моих уст.

День угасал; стемнело в моем склепе, а потом и во дворе. Наступила ночь. Я испытывала такие страдания, что, казалось, пришел мой последний час. Я больше не кричала — не было сил, — а только хрипела.

Агонизируя, я считала ночные часы, не пропуская ни одного. Казалось, удары часового колокола бьют по моему черепу, исторгая из них тысячи искр. Наконец, пробило полночь, и тут до меня донесся скрип отворяемых и затворяемых ворот — звук, непривычный для такого часа. Я доползла до своей отдушины, уцепилась за решетку обеими руками и зубами, чтобы не упасть, и увидела свет — сначала в воротах, затем — в приемной; потом этот свет спустился во двор и направился в мою сторону. На мгновение у меня появилась надежда, но, когда я увидела, что настоятельницу сопровождает монах, все для меня было кончено. Мои руки выпустили решетку; разжать зубы мне было труднее — они словно приковались к железу. Я отошла и села у стены, где вы меня увидели.

Вы пришли вовремя: через сутки вы нашли бы только мой труп.

Словно ожидавшая конца этого рассказа, чтобы войти а может быть, и действительно ожидавшая, — при последних словах, произнесенных г-жой де Коэтман, на пороге появилась настоятельница.

— Что прикажет монсеньер? — спросила она.

— Прежде всего, ответить на один вопрос и, как я уже сказал, надо ответить правду.

— Я жду, монсеньер, — с поклоном отвечала настоятельница.

— Кто явился к вам выразить удивление, что это несчастное создание, голое, питающееся хлебом и водой, стоящее одной ногой в могиле, живет так долго?

— Это был мессир Вотье, астролог и врач королевы-матери.

— Тот, кому были адресованы мои письма! — воскликнула г-жа де Коэтман. — Но тогда он был всего лишь ее аптекарем.

— Что ж! — сказал кардинал. — Пусть желание тех, кто хотел смерти этой женщины, сбудется.

И он протянул руку к г-же Коэтман:

— Для всех, кроме вас и меня, эта женщина умерла. Вот почему этой ночью вы велели вскрыть ее тюрьму: надо было извлечь труп. А сейчас прикажите похоронить вместо нее и под ее именем какой-нибудь камень, бревно или настоящую покойницу, взятую в первой попавшейся больнице, — это уж ваше дело, а не мое.

— Все будет сделано, как приказывает монсеньер.

— В тайну посвящены три ваши монахини: привратница, открывавшая нам ворота, и две сестры, приносившие ужин. Вы им объясните, что бывает с теми, кто говорит, когда обязан молчать. К тому же, — он повелительно указал тонким пальцем на г-жу де Коэтман, — у них перед глазами будет пример этой дамы.

— Это всё, монсеньер?

— Это всё. Да, когда спуститесь, будьте добры сказать тому из моих носильщиков, кто повыше: через четверть часа мне понадобится второй портшез, такой же, как мой, но запирающийся на ключ и с занавесками на дверцах.

— Я передам ему приказание монсеньера.

— А теперь, — сказал кардинал, обращаясь к г-же де Коэтман и давая волю веселой стороне своего характера, одной из самых ярких в нем (мы видели, как она проявилась в ту ночь, когда он дал Сукарьеру и г-же Кавуа привилегию на портшезы, в удобстве которых только что убедился сам, и увидим эту сторону еще не раз на протяжении нашего рассказа), — теперь, я думаю, вы чувствуете себя достаточно хорошо, чтобы съесть крылышко этой птицы и выпить полстакана этого вина за здоровье нашей доброй настоятельницы.

Через три дня хронист л’Этуаль на основании сведений, поступивших от настоятельницы обители Кающихся девиц, внес в свой дневник следующую запись:

«В ночь с 13 на 14 декабря в каменной келье, построенной для нее во дворе монастыря Кающихся Девиц, из каковой она не выходила в течение девяти лет, то есть со времени постановления Парламента, приговорившего ее к пожизненному заключению на хлебе и воде, скончалась урожденная Жаклина Ле Вуайе, именуемая госпожой де Коэтман, жена Исаака де Варенна, подозреваемая в сообщничестве с Равальяком в убийстве короля Генриха IV.

Погребена следующей ночью на монастырском кладбище».

X. МАКСИМИЛИАН ДЕ БЕТЮН, ГЕРЦОГ ДЕ СЮЛЛИ, БАРОН ДЕ РОНИ

Все время, пока длился рассказ г-жи де Коэтман, кардинал слушал эту долгую и скорбную поэму с глубочайшим вниманием; но, хотя каждое слово бедной жертвы было моральным доказательством участия Кончини, д’Эпернона и королевы-матери в убийстве Генриха IV, пока не появилось ни одного материального доказательства — очевидного, бесспорного, неопровержимого.

Однако ясными как день, прозрачными как хрусталь были не только невиновность г-жи де Коэтман, но и самоотверженность, с какой она пыталась помешать гнусному отцеубийству 14 мая, — самоотверженность, за которую она заплатила девятью годами заключения в тюрьме Консьержери и девятью годами в склепе обители Кающихся Девиц.

Кардиналу оставалось добыть — причем любой ценой, ибо документы процесса над Равальяком сгорели, — листок, написанный на эшафоте и содержащий последние признания убийцы.

Это было делом трудным, мы бы даже сказали — невозможным; кардинал начал именно с этого, прежде чем предпринять те розыски, при которых мы присутствовали, но с первых же шагов наткнулся на препятствие, показавшееся ему непреодолимым.

Мы, кажется, уже говорили, что этот листок остался в руках докладчика Парламента, мессира Жоли де Флёри. По несчастью, два года спустя мессир Жоли де Флёри умер, а кардинал решил собрать доказательства против королевы-матери лишь после того, как он вернулся из Нанта после процесса Шале, так как именно во время этого процесса смог оценить силу ненависти к нему Марии Медичи.

У мессира Жоли де Флёри остались сын и дочь.

Кардинал пригласил их в кабинет своего дома на Королевской площади и расспросил о судьбе этого листка, столь важного для него и для истории.

Но этого листка уже не было в их руках, и вот почему так произошло.

В марте 1617 года, то есть одиннадцать лет тому назад, г-на Жоли де Флёри посетил молодой человек лет пятнадцати-шестнадцати, одетый в черное; широкие поля его шляпы были надвинуты на глаза. С ним был спутник лет на десять — двенадцать старше его. Парламентский докладчик принял их в своем кабинете и после почти часового разговора проводил их со всяческими знаками уважения до наружной двери, у которой их ждала карета — редкость в ту эпоху. Вечером, за ужином, достойный судейский сказал сыну и дочери:

— Дети мои, если после моей смерти кто-то обратится к вам за этим листком, содержащим признания Равальяка на эшафоте, скажите, что этого листка у вас уже нет, а еще лучше — что он никогда не существовал.

За пять или шесть месяцев до того времени, с какого началось наше повествование, кардинал пригласил в свой кабинет (мы уже говорили об этом) дочь и сына мессира Жоли де Флёри. Вначале они, следуя советам отца, отрицали существование листка, но затем, вынуждаемые вопросами кардинала, недолго посовещавшись, кончили тем, что рассказали ему все.

Однако они не имели ни малейшего понятия, кем были два таинственных визитера, которые, по всей вероятности, явились потребовать у их отца эту важную бумагу и унесли ее с собой.

И вот полгода спустя серьезная опасность, угрожавшая кардиналу, заставила его предпринять новые поиски.

Нам уже известно, что ему нужна была эта бумага больше чем когда-либо — дополнение к зданию, возводимому им, чтобы укрыться от ударов Марии Медичи. И больше чем когда-либо он отчаивался ее найти.

Однако, как говорил отец Жозеф, Провидение до сих пор так много делало для кардинала, что можно было надеяться: оно не остановится на этом благом пути.

Пока же в качестве второстепенного доказательства надо было добыть то письмо, что г-жа де Коэтман написала королю и передала Сюлли через посредство мадемуазель де Гурне: тот либо его сохранил, либо вернул мадемуазель де Гурне.

Впрочем, узнать это было проще простого. Старый министр — вернее, старый друг Генриха IV — по-прежнему жил летом в своем замке Вильбон, а зимой в своем особняке на улице Сент-Антуан, между Королевской улицей и улицей Эгу-Сент-Катрин. Уверяли, что, следуя многолетней привычке работать, он неизменно находился в своем кабинете с пяти часов утра. Сейчас было четыре.

Ровно в половине шестого, заехав в свой дом на Королевской площади, чтобы взять шляпу и дать приказ предупредить своего шута Буаробера, что ему нужно переговорить с ним до полудня, кардинал стучал в дверь особняка Сюлли. Ему открыл швейцар, одетый по моде прошлого царствования, которое начали называть царствованием Великого короля.

Воспользуемся визитом, который Ришелье наносит Сюлли — министру, недооцененному будущим, министру, несколько переоцененному прошлым, — чтобы представить нашим читателям одну из самых любопытных личностей конца XVI и начала XVII века; личность, весьма плохо понятую и, главное, весьма плохо изображенную историками: они ограничились взглядом анфас, то есть с парадной стороны, хотя следовало обойти кругом и изучить человека в различных аспектах.

Максимилиану де Бетюну, герцогу де Сюлли, в описываемое нами время было шестьдесят восемь лет; у него были необычные претензии по поводу своего происхождения. Вместо того чтобы, как делали его отец и дед, выводить свою родословную от фландрских графов де Бетюн, он сочинил себе генеалогическое древо; согласно ему, он происходил от некоего шотландца по имени Бетен; это давало ему право в письмах к архиепископу Глазго называть того «мой кузен». Была у него и другая мания: уверять, что он в родстве с домом де Гизов через семейство де Куси — это делало его родственником австрийского императора и испанского короля.

Сюлли, которого называли г-ном де Рони, так как он родился в деревне Рони, неподалеку от Манта, был, несмотря на это свое родство с архиепископом Глазго, а также с царствующими домами Австрии и Испании, довольно мелкой сошкой, когда Габриель, рассчитывая сделать из него преданного слугу и имея причины жаловаться на грубую откровенность суперинтенданта финансов г-на де Санси, добилась от Генриха IV, чтобы этот плохой придворный уступил свое место Сюлли. Генрих IV (и то было одним из больших недостатков этого великого короля), забывчивый вплоть до неблагодарности и слабый вплоть до трусости перед своими любовницами, подвергшись эгоистичному натиску Габриель, не вспомнил, как г-н де Санси, чтобы нанять для короля швейцарцев, заложил прекрасный бриллиант (он и сегодня носит его имя и входит в число драгоценностей короны), и как после жертв, принесенных им Франции, незадачливый суперинтендант финансов, вместо того чтобы обогатиться, подобно его преемник оказался настолько беден, что Генрих IV вынужден был дать ему бумагу, называвшуюся в те годы запретительным постановлением, то есть охранным свидетельством против кредиторов. Добродушный Санси, человек достаточно веселого характера, иногда позволял арестовать себя как обычного домушника и довести до ворот тюрьмы; там он показывал кредиторам свое постановление и с поклоном удалялся, предоставляя им искать причитающееся где им вздумается.

Но первым, что не преминул сделать Сюлли, когда настал час доказать покровительнице свою признательность, была измена святому чувству памяти. Когда Генрих IV, увидевший в своем желании жениться на Габриель то преимущество, что у них уже были дети, всерьез заговорил об этом браке, он встретил в Сюлли одного из самых яростных противников этого союза.

Впрочем, идея Генриха IV жениться на Габриель не была, однако, всего лишь фантазией влюбленного.

Он хотел дать Франции французскую королеву , чего никогда не бывало.

Генрих IV, обладая изумительным политическим инстинктом и глубоко сознавая свою слабость, не скрывал от себя, что, на какой бы женщине он ни женился, она будет иметь большое влияние на судьбы государства. В течение тех двух часов в день, что он уделял делам, король мог сколько угодно вносить в решение самых трудных вопросов четкость и энергию военных команд: все знали, что у этого грозного военачальника, желающего казаться независимым и полновластным, есть свой генерал — жена или любовница, и чаще всего приказы в Совет поступают из ее спальни.

Женитьба такого короля была делом нешуточным.

Испанцев не беспокоили поражения при Арке и Иври, лишь бы королева — испанка по рождению или по духу — оттеснив Габриель, взошла на ложе короля и оттуда наложила бы руку на королевство.

Когда Генрих IV решил вновь жениться, он был едва ли не единственным в Европе государем-солдатом. Это был необыкновенный человек, победитель, явившийся Европе верхом на могучем коне и с белым султаном Иври. И нельзя было допустить, чтобы его меч — меч Франции — украла из-под его изголовья королева-иностранка.

Вот что понял бы великий политик и гениальный человек — такой, как Ришелье; вот чего не мог понять Сюлли.

Шестидесятилетний Сюлли жестким взглядом голубых глаз и розовым цветом лица до известной степени оправдывал претензию на шотландское происхождение; все, даже Генрих IV скорее боялись его, чем любили. По словам Марбо, секретаря Дюплесси-Морне, Сюлли всюду сеял ужас, его действия и его взгляд внушали страх.

Это был прежде всего солдат, всю жизнь воевавший; у него была крепкая, энергичная рука и к тому же — что встречается куда реже — рука финансиста. Поставив себе целью централизацию, он уже сосредоточил в этой руке военные, военно-морские дела и финансы. Он хотел присоединить к ним артиллерию. Габриель имела глупость заставить Генриха IV отдать пост главного инспектора своему отцу, человеку довольно посредственному. Сюлли искал лишь случая оказаться неблагодарным; случай представился, и он за него ухватился.

В тот день, когда Габриель нанесла это оскорбление Сюлли или, скажем точнее, допустила эту несправедливость в отношении Сюлли, она тем самым подписала отказ от возможности стать французской королевой.

Генрих IV признал двух своих сыновей, дал им титулы принцев и велел окрестить их под этими титулами. Государственный секретарь Франции послал Сюлли расписку о крещении детей Франции. Сюлли вернул ее, сказав: «Детей Франции не существует».

Король не решился настаивать.

Для Сюлли это был способ прощупать своего повелителя. Может быть, если бы Генрих IV потребовал, Сюлли уступил бы. Но уступил Генрих. И Сюлли понял: король любит Габриель меньше, чем ему самому кажется.

Ей, начинавшей стареть, Сюлли противопоставил соперницу вечно юную, вечно прекрасную, вечно соблазнительную — полную кассу.

Габриель же, увы, была кассой исчерпанной.

А полная касса принадлежала великому герцогу Тосканскому.

Он уже несколько лет назад прислал королю портрет своей племянницы — очаровательной девушки, излучающей молодость и свежесть; раннюю тучность Марии Медичи можно было назвать цветущим здоровьем.

Габриель, увидев портрет, сказала:

— Не портрета я боюсь, а кассы.

Генрих IV должен был сделать выбор между женщиной и деньгами.

И поскольку он не мог достаточно быстро решиться выбрать деньги, женщину отравили.

Жил в Париже бывший сапожник из Лукки, но мавританского происхождения, по имени Заме; подписывая заключаемые контракты, он в качестве своего звания указывал: «Владелец миллиона семисот тысяч экю». Ловкий в любом ремесле, умеющий из всего извлечь выгоду, Заме в бытность свою сапожником сумел сделать из ноги Генриха III — по правде говоря, ноги довольно «сочной», если употребить профессиональный термин, — настоящую женскую ножку Генрих III, очарованный видом своей ноги, назначил Заме распорядителем малых покоев, где он воспитывал и обучал двенадцать мальчиков-хористов (сей превосходный король любил музыку).

На этой должности Заме начал богатеть. Когда всем нужны были деньги, в самый разгар Лиги он ссужал всех — и участников Лиги, и испанцев, и даже короля Наваррского, которому никто не хотел давать взаймы. Предвидел ли он возвышение Генриха IV как Красс — возвышение Цезаря? Если так, то это еще одна черта, сближающая его со знаменитым римским банкиром.

Заме был человеком великого герцога Фердинандо.

Сюлли и Заме поняли друг друга.

Надо было дождаться момента и воспользоваться им. Обладая верным глазом и твердой рукой, можно было считать партию выигранной.

Сюлли изображал слугу при Габриель, он сам пишет об этом в мемуарах. Однажды в споре с ним она так его и назвала. Сюлли хотел быть слугой, но не хотел, чтобы ему об этом говорили.

Он пожаловался Генриху IV, и король сказал Габриель:

— Я предпочитаю такого слугу , как он, десяти таким любовницам , как вы.

Миг настал.

Экс-кардинал Фердинандо был начеку, протягивал из-за Альп яд — им он убил своего брата Франческо и свою невестку Бьянку.

Габриель была в Фонтенбло с королем. Приближалась Пасха. Ее духовник настаивал, чтобы она провела Пасху в Париже, и ей пришла роковая идея устроить праздник в доме Заме, мавра; это должно принести ей несчастье!

Сюлли, хотя и был в ссоре с ней, навестил ее у Заме. Почему? Очевидно, он не мог поверить, что она способна совершить такую неосторожность.

Бедная женщина уже видела себя на троне. Чтобы сделать приятное Сюлли, она — словно и в самом деле была королевой — сказала ему, что ей доставило бы большое удовольствие видеть его жену при своих вставаниях и отходах ко сну. Герцогиня пришла в ярость от такой наглости.

— Дела пойдут не так, как кажется, — сказал Сюлли, успокаивая ее, — вы увидите славную игру, если веревочка не оборвется.

По-видимому, он знал все.

Так знал ли Сюлли, что собираются отравить Габриель?

Без сомнения! Сюлли вел себя как государственный деятель: он покинул Париж, чтобы отравители могли действовать на свободе, но велел, чтобы его держали в курсе происходящего.

Мы говорим «отравители», ибо их было двое. Вторым был некто Лаваренн; он умер от внезапного испуга, когда ученая сорока, вместо того чтобы назвать его человеческим именем, произнесла рыбье.

Если Заме раньше был сапожником, то Лаваренн прежде был поваром. Это был плут на все руки; Генрих IV извлек его из кухни Мадам, своей сестры, где тот прославился умением шпиговать цыплят. Однажды она встретила его в ту пору, когда у него уже было состояние. «Эге! — сказала она, — похоже, милый мой Лаваренн, что для тебя оказалось выгоднее носить любовные записочки для цыпочек моего брата, чем шпиговать моих цыплят».

Этим резким замечанием Мадам объясняются ошибка сороки и чрезмерная обидчивость бывшего шпиговальщика.

Именно Лаваренну Сюлли сказал:

— Если вдруг что-то произойдет с госпожой герцогиней де Бофор, я должен первым узнать об этом.

Лаваренн так и сделал: первые сообщения о случившемся получил Сюлли.

По словам Лаваренна, Габриель внезапно слегла от какой-то странной болезни, настолько ее обезобразившей, что, боясь, как бы это не вызвало отвращения к ней у Генриха IV, если она вдруг поправится, Лаваренн решился, чтобы избавить его от слишком большого огорчения, написать ему, умоляя остаться в Фонтенбло, тем более, что Габриель мертва.

Письмо же к Сюлли кончалось словами:

«И вот я здесь держу эту бедную женщину на руках, словно мертвую, не зная, проживет ли она еще хоть час».

Два мошенника были так уверены в качестве своего яда, что, хотя несчастная Габриель была еще жива, один из них сообщал королю о ее смерти, а Сюлли — о том, что она вот-вот умрет.

Умерла она, однако, не так быстро, как они надеялись. Агония длилась до утра субботы. Лаваренн послал гонца к Сюлли в пятницу вечером. Гонец прибыл еще ночью. Сюлли поцеловал жену, лежавшую в постели, и сказал:

— Дитя мое, вам не придется присутствовать при вставаниях и отходах ко сну госпожи герцогини. Веревочка оборвалась; теперь, когда герцогиня умерла, да ниспошлет ей Бог счастливую и долгую жизнь на том свете!

Кстати, он сам рассказывает об этом теми же самыми выражениями в своих мемуарах.

Габриель была мертва, и Сюлли не составило труда склонить Генриха на брак с Марией Медичи.

Но в промежутке между смертью и браком ему надо было разрубить еще один узел.

Этот узел носил имя Генриетты д’Антраг.

Генрих IV, в отличие от других наших французских королей, имел одну особенность: он был постоянно влюблен. Не успела умереть Габриель, как он влюбился в Генриетту д’Антраг, дочь Марии Туше. Девица согласилась уступить, но в обмен на обещание жениться; отец за то, чтобы дочь уступила, потребовал пятьсот тысяч франков.

Король показал Сюлли обязательство жениться и велел отсчитать пятьсот тысяч франков отцу.

Сюлли разорвал это обязательство и велел высыпать полмиллиона серебром в комнате перед спальней Генрих IV.

Возвращаясь в спальню, король оказался по колено в карлах, генрихах и даже флоринах; часть этой суммы прибыла из Тосканы.

— Вот тебе на! — воскликнул он. — Что это такое?

— Это пятьсот тысяч франков, чтобы заплатить господину д’Антрагу за любовь, которой его дочь не одарит вас.

— Черт возьми! — произнес король. — Я никогда не думал, что пятьсот тысяч франков — это так много. Попробуй уладить дело за полцены, добрый мой Сюлли.

Сюлли уладил дело за триста тысяч франков и доставил деньги по назначению; но, как он и предсказывал это не одарило Генриха IV любовью Генриетты д’Антраг.

Само собой разумеется, что король, не считаясь с возможными последствиями, возобновил обязательств жениться, разорванное Сюлли.

Сюлли, которого называли восстановителем государственной казны, не потерял (как случилось с г-ном де Санси) на ее восстановлении своего состояния. Мы не хотим сказать, что он был вором или взяточником; но он умело вел свои дела, ни разу не упустив случая нажиться. Генрих IV это знал и часто подшучивал над Сюлли. Однажды тот, пересекая луврский двор и желая поклониться стоявшему на балконе королю, споткнулся.

— Не удивляйтесь, что он оступился, — сказал король. — Если бы у самого сильного из моих швейцарцев было столько вина в голове, сколько денег в кошельках у Сюлли, он не только споткнулся бы, а растянулся во весь рост.

Будучи суперинтендантом финансов, Сюлли, столь же скупой в личных тратах, сколь в расходах Франции, не обзавелся каретой и трусил по Парижу верхом; на лошади он сидел так неумело, что все, включая детей, над ним смеялись. Никогда еще во Франции не было такого неприятного суперинтенданта. Один итальянец, выйдя в пятый или шестой раз из Арсенала, где безуспешно пытался получить причитавшиеся ему деньги, и увидев на Гревской площади тела трех повешенных преступников, воскликнул:

— Как же вы счастливы, повешенные, что вам уже не надо иметь дело с этим негодяем Сюлли!

Не со всеми Сюлли везло так, как с достойным итальянцем, что позавидовал повешенным, избавившимся от необходимости иметь дело с суперинтендантом. Некто Прадель, бывший дворецкий старого маршала де Бирона, не мог добиться справедливости у Сюлли: тот ни за что не хотел выплатить ему жалованье, а однажды чуть не вытолкал его. Но, так как это происходило в столовой Сюлли, и стол был накрыт, Прадель схватил со стола нож и преследовал Сюлли до самой кассы, однако суперинтендант успел захлопнуть дверь перед носом раздраженного просителя. Однако Прадель с ножом в руке отправился к королю и заявил, что готов быть повешенным, но прежде вспорет брюхо г-ну де Сюлли. И Сюлли заплатил.

Он первым велел сажать вязы вдоль больших дорог, но люди так ненавидели его, что им доставляло удовольствие рубить эти деревья, называемые по его фамилии Рони. При этом говорили: «Это Рони, сделаем из него Бирона».

Кстати о Бироне: Сюлли рассказывает в своих «Мемуарах» что маршал с дюжиной придворных кавалеров задумали разучить балет и никак не могли с этим справиться Король сказал им: «Вы никогда из этого не выпутаетесь, если Рони вам не поможет».

И, когда тот вмешался, балет пошел сам собой.

Дело в том (это трудно предположить, зная Сюлли таким, как рисуют его историки, — никогда не улыбающимся, с суровым лицом гугенота), что Сюлли был помешан на танцах. Каждый вечер вплоть до самой смерти Генриха IV — после этой смерти он уже не танцевал — королевский камердинер по имени Ларош играл ему на лютне модные танцы, и с первым звуком струн Сюлли принимался танцевать совершенно один, напялив на голову какой-то нелепый колпак, который он обычно надевал, сидя в кабинете. Правда, зрителей было всего двое, если он не решал для полноты праздника пригласить нескольких женщин «дурного поведения», как пишет Таллеман де Рео, весьма строгий к Сюлли (мы же ограничимся эпитетом «сомнительного»). Двое зрителей, при необходимости становившиеся участниками, были президент де Шеври и сеньор де Шевиньи.

Если бы ему достаточно было танцевать всего перед одною женщиной легкого поведения, он мог бы удовольствоваться герцогиней де Сюлли, чье распутство, впрочем, его мало беспокоило; каждый раз, выдавая ей месячное содержание, он неизменно говорил: «Столько-то на стол, столько-то на ваши туалеты, столько-то на ваших любовников».

Когда ему надоело встречать на своей лестнице бесчисленных людей, не имевших к нему дела и спрашивавших герцогиню, он велел построить лестницу, ведущую в комнаты его жены. Когда постройка была закончена, он сказал супруге:

— Сударыня, я велел соорудить эту лестницу специально для вас. Пусть ваши знакомые ходят по ней, ибо, если мне встретится кто-нибудь из них на моей лестнице, я заставлю его пересчитать ступени.

В тот день, когда его назначили главным инспектором артиллерии, он заказал себе печать с изображением орла, держащего молнию, и девизом: «Quo jussa Jovis» («Как повелел Юпитер»).

У кардинала де Ришелье, поднимавшегося сейчас по лестнице особняка Сюлли, на печати был изображен, как мы помним, орел в облаках с девизом «Aquila in nubibus» («Орел в облаках»).

— Как прикажете доложить? — спросил слуга у раннего гостя.

— Доложите, — ответил тот, заранее улыбаясь при мысли о том, какое действие произведет этот доклад, — о его высокопреосвященстве монсеньере кардинале де Ришелье.

XI. ДВА ОРЛА

И в самом деле, если какой-нибудь доклад производил неожиданное действие, то именно то, что услышал Сюлли, когда обернулся посмотреть, кто так дерзко беспокоит его до рассвета.

Герцог, занятый работой над своими объемистыми мемуарами, оставленными нам в наследство, услышав доклад слуги, встал с кресла.

Он был одет по моде 1610 года, то есть так, как одевались восемнадцать-двадцать лет назад, — в черный бархат, причем камзол и штаны были с разрезами, сквозь которые виднелся лиловый атлас; брыжи были накрахмалены, волосы коротко подстрижены; в длинной бороде была, как у Колиньи, воткнута зубочистка, чтобы не надо было беспокоиться, разыскивая ее. Хотя мода носить украшения давным-давно прошла, и на герцоге был просторный домашний халат, закрывавший камзол и спадающий до фетровых сапог, Сюлли надел бриллиантовые знаки отличия и шейные цепи, словно ему надо было в обычный час присутствовать на Совете у Генриха IV. В хорошую погоду около часа дня он в этом наряде, исключая халат, выходил из особняка, садился в экипаж, сопровождаемый четырьмя швейцарцами (он держал их при себе как телохранителей), и отправлялся на прогулку под аркадами Королевской площади, где каждый останавливался посмотреть, как он движется медленным, степенным шагом, похожий на призрак прошлого века.

Два человека, впервые встретившиеся сейчас лицом к лицу, были великолепно представлены своими девизами, У одного он гласил «Aquila in nubibus» — «орел в облаках», и этот человек, полускрытый облаками, управлял всем во Франции; трудно было придумать лучший девиз для министра, кто был всем и благодаря кому Людовик XIII был королем. В то же время у другого орел метал свои молнии весьма своеобразно, ибо он был правой рукой Генриха IV, но всегда ждал королевских приказов, чтобы действовать, и стал чем-то лишь благодаря королю.

Быть может, некоторые читатели сочтут все эти подробности излишними, поскольку они ищут в книге только чего-то красочного и неведомого, и заявят, что знают эти подробности не хуже нас; так вот, эти подробности приведены не для тех, кто знает их не х у ж е н а с — такие могут их опустить, а для тех, кому они неизвестны, а также для еще большего числа тех, кто, будучи привлечен притязательным названием «исторический роман», хочет вынести что-то из его чтения, тем самым оправдывал его название.

Ришелье, молодой по сравнению с Сюлли — первому было сорок два года, второму шестьдесят восемь, — приблизился к старому другу Генриха IV с почтением, какого заслуживали возраст и репутация герцога.

Сюлли указал ему на кресло. Ришелье сел на стул. Гордый старик, знаток придворного этикета, оценил эту деталь.

— Господин герцог, — улыбаясь, спросил кардинал, — вас удивляет мой визит?

— Признаюсь, — отвечал Сюлли с обычной резкостью, — я его не ожидал.

— Почему же, господин герцог? Все министры трудились или трудятся во имя величия того или иного царствования, при котором они призваны оказывать услуги Франции; почему же я, скромный слуга сына, не могу обратиться за поддержкой, советом, просто за сведениями к тому, кто столь славно служил отцу?

— Полно, — возразил Сюлли с горечью, — кто помнит об оказанных услугах, если тот, кто их оказывал, стал бесполезным? Старое мертвое дерево даже на дрова не годится, а поэтому не удостоится и чести быть срубленным.

— Часто мертвое дерево, господин герцог, светит в ночи, когда живые деревья теряются в темноте. Но, слава Богу — я принимаю сравнение, — вы по-прежнему могучий дуб, и в его ветвях, я надеюсь, мелодично воспевают вашу славу птицы, которые зовутся воспоминаниями.

— Мне говорили, что вы сочиняете стихи, господин кардинал, — с пренебрежением заметил Сюлли.

— Lа, на досуге и только для себя, господин герцог. Я учился стихосложению не для того, чтобы самому стать поэтом, а для того, чтобы быть судьей в поэзии и награждать поэтов.

— В мое время, — произнес Сюлли, — на этих господ не обращали внимания.

— Ваше время, мессир, — отвечал Ришелье, — это время славы, отмеченное такими именами сражений, как Кутра, Арк, Иври, Фонтен-Франсез, время, когда вернулись к замыслам Франциска Первого и Генриха Второго против Австрийского дома, и вы были одной из главных фигур в этих великих проектах.

— Что и поссорило меня с королевой-матерью.

— Эти проекты предусматривали установление французского влияния в Италии, — продолжал кардинал, как бы оставляя без внимания реплику Сюлли, а на самом деле заботливо отложив ее в памяти, — приобретение Савойи, Бреса, Бюже и Вальроме, поддержку Нидерландов, восставших против Испании, сближение немецких лютеран и католиков; существовал проект — и вы были его душой — создать нечто вроде христианской республики, где все разногласия разбирал бы верховный сейм, где все религии были бы равноправны, и с ее помощью заставить вернуть наследникам Юлиха Владения, захваченные императором Матвеем.

— Да, и в самый разгар этих прекрасных замыслов нанесли удар отцеубийцы.

Ришелье отметил про себя вторую реплику, как и первую, ибо намерен был к ним вернуться, и продолжал:

— В такие славные времена недосуг заниматься литературой; при Цезаре не рождаются Горации и Вергилии, а если и рождаются, то творят лишь при Августе. Я восхищаюсь вашими воинами и законодателями, господин де Сюлли, — не презирайте же моих поэтов. Воины и законодатели делают империи великими, но блеск им придают поэты. Будущее, как и прошлое, — темная ночь; поэты — маяки в этой ночи. Спросите сегодня, как звали министров и полководцев Августа, и вам назовут Агриппу, все остальные забыты. Спросите имена тех, кому покровительствовал Меценат, вам назовут Вергилия, Горация, Вария, Тибулла… Изгнание Овидия — пятно на царствовании племянника Цезаря. Я не могу быть Агриппой или Сюлли, позвольте же мне быть Меценатом.

Сюлли с удивлением смотрел на гостя: десятки раз слышал он о надменной тирании Ришелье, и вот этот человек приходит напомнить Сюлли о славных днях его правления и повергнуть свое нынешнее величие к стопам величия прежнего.

Он вытащил из бороды зубочистку и, проведя ею по зубам, которые сделали бы честь молодому человеку, сказал:

— Ну-ну-ну, уступаю вам ваших поэтов, хоть они и не создают ничего замечательного.

— Господин де Сюлли, — спросил Ришелье, — как давно вы распорядились посадить вязы, что дарят тень нашим дорогам?

— Это делалось, господин кардинал, — отвечал Сюлли, с тысяча пятьсот девяносто восьмого по тысяча шестьсот четвертый год, то есть двадцать четыре года назад.

— Когда вы их сажали, были они такими прекрасными и могучими, как сегодня?

— Надо сказать, что им основательно досталось, моим вязам.

— Да, я знаю: народ, ошибающийся насчет самых лучших намерений, не подумал о том, что предусмотрительная рука великого человека хочет дать дорогам тень на благо усталым путникам, и вырубил часть деревьев. Но разве те, что остались, не выросли, не раскинули свои ветви, не оделись обильною листвой?

— О да, конечно, — радостно откликнулся Сюлли, — и когда я вижу оставшиеся такими могучими, такими зелеными, такими здоровыми, это почти утешает меня в утрате остальных.

— Так вот, господин де Сюлли, — сказал Ришелье, — то же с моими поэтами: критика вырубает одну их часть, хороший вкус — другую, но те, что остаются, становятся от этого лишь сильнее и одеваются более пышной листвой. Сегодня я посадил вяз по имени Ротру, завтра, возможно, посажу дуб по имени Корнель. Я поливаю свои посадки и жду. Не говорю о тех, что выросли без меня в пору вашего правления: Демаре, Буаробере, Мере, Вуатюре, Шаплене, Гомбо, Ресигье, Ламореле, Граншане, Баро и как их там… Не моя вина, что они плохо росли и вместо леса образовали лишь перелесок.

— Пусть так, пусть так, — подхватил Сюлли, — великим труженикам, ведь вас называют великим тружеником, господин кардинал, нужно какое-то развлечение; почему бы вам в свободное время не быть садовником?

— Да благословит Бог мой сад, господин де Сюлли, тогда он будет принадлежать всему миру.

— Но, в конце концов, — спросил Сюлли, — полагаю, что вы встали в пять часов утра не для того, чтобы делать мне комплименты и говорить о ваших поэтах?

— Прежде всего, я не вставал в пять часов утра, — улыбаясь, ответил кардинал. — Я еще не ложился, только и всего. В ваше время, господин де Сюлли, может быть, ложились поздно и вставали рано, но все-таки спали. В мое время уже не спят. Нет, я явился вовсе не для того, чтобы делать вам комплименты и говорить о моих поэтах. Но мне представился случай увидеть вас, и я не хотел его упускать. Я хочу поговорить с вами о двух обстоятельствах, о каких вы сами заговорили первым.

— Я говорил вам о двух обстоятельствах?

— Да.

— Я же ничего не сказал…

— Простите, но, когда я вам напомнил о ваших великих проектах, направленных против Австрии и Испании, вы сказали: «Эти проекты поссорили меня с королевой-матерью».

— Это так; разве она не австриячка по своей матери Иоанне и не испанка по своему дяде Карлу Пятому?

— Все верно; однако именно вам, господин де Сюлли, она обязана тем, что стала французской королевой.

— Я ошибся, дав этот совет королю Генриху Четвертому, моему августейшему повелителю. И впоследствии очень часто в этом раскаивался.

— Так вот, ту же борьбу, что вы вели двадцать лет назад, потерпев в ней поражение, я веду сегодня. Возможно, и меня, к несчастью для Франции, ждет поражение, ибо против меня две королевы: молодая и старая.

— По счастью, — сказал Сюлли с вымученной улыбкой, жуя зубочистку, — влияние молодой невелико. Король Генрих Четвертый любил слишком много, его сын любит недостаточно.

— Задумывались ли вы когда-нибудь, господин герцог, над этой разницей между отцом и сыном?

Сюлли насмешливо посмотрел на Ришелье, будто спрашивал: «Ах, и вы задались этим вопросом?»

— Между отцом и сыном… — повторил он со странной интонацией, — да, задумывался, и очень часто.

— Ведь вы помните, отец был сгустком энергии; проделав за день двадцать льё верхом, вечером он играл в мяч; был всегда на ногах, на ходу проводил заседания Совета, на ходу принимал послов; охотился с утра до вечера; увлекался всем, играл, чтобы выиграть, и плутовал, когда выигрывать не удавалось, правда, возвращал нечестно выигранные деньги, но не мог удержаться от плутовства; обладал чувствительными нервами, всегда улыбался, но эта улыбка близка была к слезам; был непостоянен до безрассудства, но в малейший каприз вкладывал, по крайней мере, половину сердца, обманывал женщин, но чтил их. Он при рождении получил тот великий небесный дар, что заставил святую Терезу оплакивать Сатану, умеющего только ненавидеть: он любил.

— Вы знали короля Генриха Четвертого? — удивленно спросил Сюлли.

— В молодости я видел его раз или два, — отвечал Ришелье, — только и всего. Но я внимательно изучал его жизнь. И вот взгляните на его сына, противоположного ему: он медлителен, как старик, мрачен, как покойник; не любит ходить, стоит неподвижно у окна и смотрит невидящим взглядом; охотится, как автомат, играет без желания выиграть и не огорчается проигрышем; много спит, мало плачет, не любит ничего и — что еще хуже никого.

— Я понимаю, — сказал Сюлли, — вам не удается влиять на этого человека.

— Напротив, ибо наряду со всем этим у него есть два достоинства: гордость своим саном и ревностное отношение к чести Франции. Это две шпоры — ими я его подгоняю; и я привел бы его к величию, если бы его мать не вставала все время у меня на пути, защищая Испанию или поддерживая Австрию, в то время как я, следуя политике великого короля Генриха и его великого министра Сюлли, собираюсь атаковать этих двух извечных врагов Франции. И вот я пришел к вам, мой учитель, к вам, кого я изучаю и кем восхищаюсь, особенно как финансистом, пришел просить вашей поддержки против этого злого гения, вашего прежнего и моего нынешнего врага.

— Но чем я могу помочь вам, — спросил Сюлли, — человеку как уверяют, более могущественному, чем король?

— Вы сказали, что в разгар прекрасных замыслов Генрих Четвертый был сражен отцеубийцами.

— Я сказал «отцеубийцами» или «отцеубийцей»?

— Вы сказали «отцеубийцами».

Сюлли промолчал.

— Так вот, — продолжал Ришелье, придвигая свое кресло ближе к креслу Сюлли, — вспомните все, что можете, об этом роковом дне четырнадцатого мая и соблаговолите сказать, какие предупреждения вы получили?

— Их было много, но, к несчастью, на них обратили мало внимания. Когда Провидение бодрствует, люди часто спят; но прежде всего надо сказать, что король Генрих допустил две неосторожности.

— Какие?

— Он пообещал папе Павлу Пятому восстановить орден иезуитов, а когда тот стал торопить его с выполнением обещания, ответил: «Если бы у меня было две жизни, я охотно отдал бы одну, чтобы удовлетворить ваше святейшество, но у меня жизнь только одна, и я приберегу ее для услуг вам и в интересах моих подданных».

Второй неосторожностью было то, что он позволил оскорбить перед всем Парламентом кавалера королевы, блистательнейшего негодяя Кончино Кончини. Она почувствовала себя униженной, видя, что ее чичисбей, ее блестящий победитель в словесных поединках, затмевавший принцев, побит какими-то судейскими, чиновниками, писцами; она обрекла короля на итальянскую вендетту и закрыла свое сердце для всех получаемых ею предупреждений.

— Не получала ли она, в частности, — спросил Ришелье, — предупреждений от некоей женщины по имени госпожа де Коэтман?

Сюлли вздрогнул.

— В частности, да, — подтвердил он. — Но были и другие. Был некто Лагард, находившийся в Неаполе у Эбера; он предупредил короля, за что д’Эпернон велел его убить. Был некто Лабрус — его потом так и не смогли найти, — утром четырнадцатого мая предупреждавший, что переход из тринадцатого числа в четырнадцатое будет роковым для короля; не знаю, задумывались ли вы над тем, какое влияние имела цифра четырнадцать на рождение, жизнь и смерть короля Генриха Четвертого?

— Нет, — ответил Ришелье; давая Сюлли выговориться, он увереннее приближался к своей цели.

— Так слушайте, — сказал глубокомысленный вычислитель, все сводивший к науке цифр. — Во-первых, король Генрих Четвертый родился через четырнадцать веков, четырнадцать десятилетий и четырнадцать лет после Рождества Христова; во-вторых, первым днем его жизни было четырнадцатое декабря, а последним — четырнадцатое мая; в-третьих, его имя Генрих де Наварр состоит из четырнадцати букв; в-четвертых, он прожил четырежды четырнадцать лет, четырежды четырнадцать дней и четырнадцать недель; в-пятых, он был ранен Жаном Шателем через четырнадцать дней после четырнадцатого декабря тысяча пятьсот девяносто четвертого года; между этой датой и днем его смерти прошло четырнадцать лет, четырнадцать месяцев и четырнадцать раз по пять дней; в-шестых, четырнадцатого марта он выиграл битву при Иври; в-седьмых, его высочество дофин, царствующий ныне, был крещен четырнадцатого августа; в-восьмых, король был убит четырнадцатого мая, через четырнадцать веков и четырнадцать пятилетий после воплощения Сына Божьего; в-девятых, Равальяк был казнен через четырнадцать дней после смерти короля; и, наконец, в-десятых, число четырнадцать, умноженное на сто пятнадцать, дает тысячу шестьсот десять — цифру года его смерти.

— Да, — сказал Ришелье, — это и любопытно, и странно. Впрочем, вы знаете, что у каждого есть своя вещая цифра; однако разве эта госпожа де Коэтман, — продолжал он настаивать, — не обращалась и к вам, господин герцог?

Сюлли опустил голову.

— Даже на лучших и самых преданных, — произнес он, — находит ослепление; тем не менее, я сказал об этом королю. Пожав плечами, его величество сказал: «Что поделаешь, Рони, — он продолжал называть меня полученным при рождении именем, хотя и сделал герцогом де Сюлли, — что поделаешь, Рони, будет так, как угодно Богу».

— Вы были предупреждены письмом, не правда ли, господин герцог?

— Да.

— Кому было это письмо адресовано?

— Мне, для передачи королю.

— И кто обратился к вам с этим письмом?

— Госпожа де Коэтман.

— Была другая женщина, взявшаяся передать вам письмо?

— Мадемуазель де Гурне.

— Могу ли я задать вам вопрос — заметьте, господин герцог, что я имею честь расспрашивать вас во имя блага и чести Франции?

Сюлли кивнул в знак того, что готов отвечать.

— Почему вы не передали это письмо королю?

— Потому что в нем были прямо названы имена королевы Марии Медичи, д’Эпернона и Кончини.

— Вы сохранили это письмо, господин герцог?

— Нет, я его вернул.

— Могу я спросить, кому?

— Той, что принесла его, мадемуазель де Гурне.

— Будут ли у вас, господин герцог, возражения против того, чтобы дать мне такую записку: «Мадемуазель де Гурне разрешается передать господину кардиналу де Ришелье письмо, адресованное одиннадцатого мая тысяча шестьсот десятого года господину герцогу де Сюлли госпожой де Коэтман»?

— Нет, не будут, если мадемуазель де Гурне вам откажет. Но она, несомненно, вам его отдаст, ибо она бедна, и ей очень нужна будет ваша помощь, так что мое разрешение вам не понадобится.

— И все же, если она откажет?

— Пришлите ко мне гонца, и он доставит вам мое разрешение.

— Теперь последний вопрос, господин де Сюлли, и вы получите все права на мою признательность.

Сюлли поклонился.

— У господина Жоли де Флёри в шкатулке, замурованной в стене дома на углу улиц Сент-Опоре и добрых Ребят, находился парламентский протокол процесса Равальяка.

— Шкатулка была затребована и доставлена во дворец правосудия, где она исчезла во время пожара. Таким образом, господин Жоли де Флёри остался лишь владельцем протокола, продиктованного Равальяком на эшафоте, между клещами и расплавленным свинцом.

— Этот листок уже не в руках его семьи.

— Действительно, господин Жоли де Флёри перед смертью отдал его.

— Вы знаете, кому? — спросил Ришелье.

— Да.

— Вы это знаете! — воскликнул кардинал, не в силах скрыть свою радость. — В таком случае, вы мне скажете, не правда ли? В этом листке не только мое спасение — этим можно было бы пренебречь, — в нем слава, величие, честь Франции, а это важнее всего. Во имя Неба, скажите мне, кому был передан этот листок.

— Невозможно.

— Невозможно? Почему?

— Я дал клятву.

Кардинал поднялся.

— Коль скоро герцог де Сюлли дал клятву, — сказал он, — будем ее уважать; но воистину над Францией тяготеет рок.

И, не пытаясь больше ни единым словом поколебать Сюлли, кардинал глубоко поклонился ему, на что старый министр ответил вежливым поклоном, и удалился, начиная сомневаться в Провидении, чью поддержку обещал ему отец Жозеф.

XII. КАРДИНАЛ В ДОМАШНЕМ ХАЛАТЕ

Кардинал вернулся к себе на Королевскую площадь около семи часов утра, отослал носильщиков, весьма довольных большим ночным заработком, поспал два часа и около половины десятого утра в туфлях и халате спустился в свой кабинет.

То была вселенная герцога де Ришелье. Он работал там по двенадцать — четырнадцать часов в день. Там же он завтракал со своим духовником, своими шутами и прихлебателями. Часто он и спал здесь на большом диване, формой напоминавшем кровать, падал на него, когда политические дела отнимали слишком много сил. Обедал он обычно с племянницей.

В этот кабинет, содержащий в себе все тайны государства, в отсутствие Ришелье не входил никто, кроме его секретаря Шарпантье — человека, которому кардинал доверял как самому себе.

Войдя, он велел Шарпантье отворить все двери, за исключением той, что вела к Марион Делорм (ключ от этой двери был только у кардинала).

Кавуа совершил нескромность, рассказав, что порой, когда кардинал, вместо того чтобы подняться в спальню и лечь в постель, ложился одетым на диван в своем кабинете, ему, Кавуа, слышался ночью еще один голос, по тембру женский, беседующий с хозяином кабинета.

Злые языки постарались распустить слух, что это была Марион Делорм, находившаяся тогда в расцвете юности и красоты — ей едва исполнилось восемнадцать лет, — проникающая, подобно фее, сквозь стену или, подобно сильфу, в замочную скважину, чтобы побеседовать с кардиналом о делах, не имеющих к политике ни малейшего отношения.

Но никто не мог сказать, что ее когда-либо видели у кардинала.

Впрочем, мы, проникшие в этот грозный кабинет и знакомые с его секретами, знаем, что существовал почтовый ящик, при помощи которого кардинал сносился со своей красавицей-соседкой. Следовательно, не было необходимости ни у Марион Делорм приходить к кардиналу, ни у кардинала посещать Марион.

В этот день, вероятно, ему нужно было что-то ей сказать, ибо (как мы такое уже видели), едва войдя в кабинет, он написал на клочке бумаги две-три строчки, отпер дверь, ведущую к Марион, подсунул записку под вторую дверь, потянул ручку звонка и закрыл первую дверь.

В записке — мы можем сказать это нашим читателям, поскольку у нас нет от них секретов, — содержались следующие вопросы:

«Сколько раз в течение недели господин граф был у г-жи де ла Монтань? Верен он ей или нет? И вообще, что о нем известно?»

Как обычно, записка была подписана: «Арман». Но надо сказать, что и почерк, и подпись были изменены и не имели ничего общего с почерком и подписью великого министра.

Затем герцог позвал Шарпантье и спросил, кто его ждет в гостиной.

— Преподобный отец Мюло, господин де Ла Фолон и Господин де Буаробер, — ответил секретарь.

— Хорошо, — сказал Ришелье, — пригласите их.

Мы уже говорили, что кардинал обычно обедал со своим духовником, своими шутами и прихлебателями; возможно, наших читателей удивило общество, в которое мы поместили духовника его высокопреосвященства. Но отец Мюло был вовсе не из тех суровых казуистов, что отягощают кающихся бесчисленными «Pater Noster» и «Ave Maria».

Нет, отец Мюло прежде всего был другом кардинала. Одиннадцать лет назад, когда был убит маршал д’Анкр, королева-мать сослана в Блуа, а кардинал — в Авиньон, отец Мюло — то ли из дружбы к молодому Ришелье, то ли веря в его будущий гений — продал все что имел, выручив три или четыре тысячи экю, и отдал эту сумму кардиналу, в то время епископу Люсонскому. Так он сохранил за собой право говорить правду в глаза всем, никого не стесняясь. Но особенно непримирим он был к плохому вину — в той же степени, в какой был поклонником вина хорошего. Однажды, во время обеда у г-на д’Аленкура, лионского губернатора, недовольный поданным вином, он подозвал прислуживавшего за столом лакея и, взяв его за ухо, сказал:

— Друг мой, вы изрядный плуг, раз не предупредили своего хозяина: он, может быть, сам того не зная и думая, что у него на столе вино, поит нас пикетом.

Вследствие этого культа винограда нос достойного духовника, подобно носу Бардольфа, веселого товарища Генриха IV, мог по вечерам служить фонарем; однажды, не будучи еще епископом Люсонским, г-н де Ришелье примерял касторовые шляпы в присутствии отца Мюло. Выбрав и надев одну, г-н де Ришелье спросил Буаробера:

— Ну как, идет она мне?

— Она еще больше пошла бы вашему преосвященству, если б была того же цвета, что нос вашего духовника.

Добряк Мюло так и не простил этой шутки Буароберу.

Вторым сотрапезником, которого ожидал кардинал, был дворянин из Турени по имени Ла Фолон. Он был чем-то вроде телохранителя, следившего за тем, чтобы министра не беспокоили напрасно или по маловажным поводам. В свое время Ришелье, не имевший еще телохранителей, попросил короля дать ему такого человека; им оказался Ла фолон. Он был таким же великим едоком, как Мюло — великим любителем выпить. Видеть, как один из них пьет, а другой ест, было настоящим удовольствием, и кардинал доставлял себе его почти ежедневно. В самом деле, Ла Фолон думал только о накрытом столе, и когда другие говорили, что хорошо бы сегодня прогуляться, поохотиться, искупаться, он неизменно говорил, что хорошо было бы поесть! Вот почему, хотя у кардинала были уже телохранители, он оставил при себе Ла Фолона.

Третьим сотрапезником или, точнее, третьим из тех, кого кардинал пригласил войти, был Франсуа Ле Метель де Буаробер, один из его сотрудников, но еще в большей степени его шут. Вначале, неизвестно почему, Буаробер кардиналу очень не нравился. Он бежал из Руана, где был адвокатом, из-за скверного дела, которое хотела ему подстроить некая девица, обвинившая его в том, что он сделал ей двоих детей. Прибыв в Париж, он пристроился к кардиналу дю Перрону, потом пытался поступить на службу к Ришелье, но кардинал не испытывал к нему ни малейшей симпатии и нередко ворчал на своих людей за то, что они не могут избавить его от Буаробера.

— Ах, сударь, — сказал ему однажды Буаробер, — ведь вы разрешаете собакам съедать крохи с вашего стола, неужели я не стою собаки?

Это смирение обезоружило кардинала: он не только стал по-дружески относиться к Буароберу, но вскоре не мог без него обойтись.

Когда кардинал был в хорошем настроении, он его называл просто Лё Буа в связи с тем, что г-н де Шатонёф даровал ему лес, поступающий из Нормандии.

Буаробер был утренней газетой кардинала; тот узнавал от него, что делается в зарождающейся республике литературы; кроме того, Буаробер, обладающий добрейшим сердцем, направлял руку кардинала, раздающую благодеяния, иногда заставляя ее волей-неволей разжаться; это бывало, когда кардиналом руководили ненависть или зависть. Буаробер умел доказать ему, что тот, кто способен отомстить за себя, не должен ненавидеть, и тот, кто всемогущ, не может быть завистливым.

Понятно, что при своих вечных напряженных раздумьях о политике, при непрестанных угрозах заговоров, при той ожесточенной борьбе против всего, что его окружало, кардиналу необходимы были время от времени минуты веселья, ставшие для него чем-то вроде гигиены: слишком сильно натянутый, а тем более постоянно натянутый лук ломается.

А после ночей, подобных только что минувшей, после мрачных раздумий кардиналу особенно нужно было общество этих троих людей: с ними, как мы увидим, он мог ненадолго отдохнуть от своих трудов, своих тревог, своей усталости.

К тому же, помимо рассказов, которые он надеялся, по обыкновению, извлечь из неисчерпаемого вдохновения Буаробера, кардинал собирался дать ему поручение — отыскать жилище девицы де Гурне и доставить ее к нему.

Итак, отправив письмо Марион Делорм, он сразу же, как мы говорили, велел Шарпантье пригласить троих сотрапезников.

Шарпантье отворил дверь.

Буаробер и Ла Фолон состязались в вежливости, уступая друг другу дорогу, но Мюло, находившийся, похоже, в дурном настроении, отстранил обоих и вошел первым.

В руке у него было письмо.

— О-о! — сказал кардинал. — Что с вами, дорогой мой аббат?

— Что со мной? — воскликнул, топнув, Мюло. — Я в бешенстве!

— Отчего?

— Они, видно, никогда не перестанут!

— Кто?

— Те, что пишут мне от вашего имени!

— Боже правый! Что они всунули в ваше письмо?

— Не в письме дело; наоборот, оно, вопреки обыкновению ваших людей, достаточно вежливо.

— Так в чем же дело?

— В адресе. Вы хорошо знаете, что я вовсе не ваш духовник; если бы я однажды решил стать чьим-то духовником, то выбрал бы кого-нибудь повыше вас. Я каноник Сент-Шапель.

— И что же они написали в адресе?

— Они написали: «Господину — г о с п о д и н у! — Мюло, духовнику его высокопреосвященства», дураки!

— Да неужели! — воскликнул кардинал, смеясь, ибо хорошо понимал, что услышит в ответ какую-нибудь грубость. — А если бы адрес написал я?

— Если б это были вы, я бы не удивился; слава Богу, это была бы не первая глупость, совершенная вами.

— Мне приятно знать, что это вас раздражает.

— Это не раздражает меня, а выводит из себя!

— Тем лучше!

— Почему тем лучше?

— Потому что вы забавнее всего в гневе, а поскольку мне очень нравится видеть вас таким, я теперь буду адресовать письма к вам только так: «Господину Мюло, духовнику его высокопреосвященства».

— Попробуйте — и вы увидите!

— Что увижу?

— Увидите, что я оставлю вас завтракать в одиночестве.

— Что ж, я пошлю за вами Кавуа.

— Я не стану есть.

— Вас заставят силой.

— Я не стану пить.

— У вас под носом будут откупоривать романе, кловужо и шамбертен.

— Замолчите! Замолчите! — взревел Мюло, окончательно выйдя из себя и двинувшись на кардинала со сжатыми кулаками. — Послушайте, я заявляю во всеуслышание, что вы злой человек!

— Мюло! Мюло! — остановил его кардинал, изнемогая от смеха, по мере того как его собеседник приходил в ярость. — Я велю вас повесить!

— Под каким же предлогом?

— Под тем предлогом, что вы разглашаете тайну исповеди!

Присутствующие разразились хохотом; Мюло разорвал письмо на мелкие клочки и бросил их в огонь.

Во время этого спора внесли накрытый стол.

— Ага! Посмотрим, что у нас на завтрак, — сказал Ла Фолон, — и мы поймем, стоит ли расстраивать достойного дворянина, у которого приготовлен великолепно сервированный завтрак.

И он стал приподнимать крышки блюд, приговаривая:

— Так-так, белое мясо каплуна по-королевски, сальми из зуйков и жаворонков, два жареных бекаса, фаршированные грибы по-провансальски, раки по-бордоски; в крайнем случае, этим можно позавтракать.

— О, еще бы! — отозвался Мюло. — Еды здесь всегда хватает. Всем известно, что господин кардинал склонен ко всем смертным грехам и особенно к греху чревоугодия, а вот вина стоит обследовать. Красное бузи, гм! Бордо высшего сорта! Бордоские вина хороши для тех, у кого больной желудок, как у вас. Да здравствуют бургундские вина! Ага, нюи! Поммар, муленаван — это не самое лучшее, но, в конце концов, придется удовольствоваться этим.

— Как, аббат, у вас есть к завтраку шампань, бордо, бургундское, и вы считаете, что этого недостаточно?

— Я не говорю, что этого недостаточно, — отвечал Мюло, смягчаясь, — я говорю только, что выбор мог быть лучше.

— Ты позавтракаешь с нами, Лё Буа? — спросил кардинал.

— Простите, ваше высокопреосвященство, вы приказали мне явиться сегодня утром, но ничего не сказали о завтраке, и я позавтракал с Раканом, который снимал штаны на тумбе, стоящей на углу Старой улицы Тампля и улицы Сент-Антуан.

— Что за дьявольщину ты мне рассказываешь! Садитесь за стол, Мюло, садитесь, Ла Фолон, и помолчите: послушаем господина Лё Буа, он собирается рассказать нам какую-то занятную небылицу.

— Пусть рассказывает, пусть рассказывает, — отвечал Ла Фолон, — я прерывать его не собираюсь.

— Пью этот стакан поммара за ваш рассказ, метр Лё Буа, — сказал Мюло, чья злость еще не совсем прошла, — и пусть он будет занимательнее, чем обычно.

— Я не могу сделать его занимательнее, чем он есть, — отвечал Буаробер, — ибо рассказываю правду.

— Правду? — переспросил кардинал. — По-вашему это обычное дело — снимать штаны на тумбе посреди улицы в половине девятого утра?

— Сейчас, монсеньер, я все объясню. Вашему высокопреосвященству известно, что Малерб живет в ста шагах отсюда, на улице Турнель?

— Да, я знаю это, — ответил кардинал (из-за больного желудка он ел очень мало и мог разговаривать за едой).

— Так вот, похоже, вчера вечером у них с Иврандом и Раканом был кутеж, а поскольку у Малерба всего одна комната, трое собутыльников, видимо мертвецки пьяных, там и уснули. Ракан просыпается первым: кажется, у него рано утром есть какое-то дело. Он встает и, приняв штаны Ивранда за свои кальсоны, надевает их, не заметив ошибки, напяливает сверху свои штаны, завершает туалет и уходит. Через пять минут просыпается Ивранд и не находит своих штанов. «Черт возьми! — говорит он Малербу. — Не иначе как их схватил этот рассеянный метр Ракан!»

С этими словами Ивранд надевает штаны Малерба, который еще пребывает в постели, и, не обращал внимания на его крики, бежит со всех ног вдогонку за Раканом и видит, что тот удаляется степенным шагом, причем зад у него вдвое толще обычного. Ивранд догоняет его и требует свою собственность. «Ей — Богу, все так, ты прав», — говорит ему Ракан.

И без всяких церемоний он усаживается, как я имел честь сообщить вашему высокопреосвященству, на углу улицы Сент-Антуан и улицы Тампль, в самом многолюдном месте Парижа, снимает сначала те штаны, что сверху, потом те, что внизу, отдает их Ивранду и надевает свои. Я появился в эту минуту и пригласил Ракана завтракать. Он сначала отказался, говоря, что поднялся так рано из-за очень важного дела. Но когда он хотел вспомнить, что же это за дело, то так и не смог. Лишь в конце нашего завтрака он вдруг ударил себя по лбу.

«Ну вот, — сказал он, — я вспомнил, что должен был сделать».

— И что же ему нужно было сделать? — спросил кардинал, испытывая, как всегда, огромное удовольствие от рассказа Буаробера.

— Он должен был справиться о здоровье госпожи маркизы де Рамбуйе: после несчастного случая с маркизом Пизани она заболела лихорадкой.

— В самом деле, — сказал кардинал, — я слышал от моей племянницы, что маркиза очень больна; вы мне об этом напомнили, Лё Буа. Осведомитесь от моего имени о ее самочувствии, направляясь…

— Нет необходимости, монсеньер.

— Почему нет необходимости?

— Потому что она выздоровела.

— Выздоровела? А кто ее лечил?

— Вуатюр.

— Вот как! Он что же, стал врачом?

— Нет, монсеньер; но, как сейчас убедится ваше высокопреосвященство, чтобы исцелить от лихорадки, вовсе не надо быть врачом.

— Как так?

— Надо всего-навсего иметь двух медведей.

— Как двух медведей? — да, наш друг Вуатюр слышал где-то, что можно излечить больного лихорадкой, вызван у него сильное удивление, и, блуждая по улицам, раздумывал, чем бы он мог удивить госпожу де Рамбуйе, как вдруг встретил двух савояров с медведями.

«О, черт возьми! — сказал он. — Это-то мне и нужно». Он привел всех — савояров и зверей — в особняк Рамбуйе.

Маркиза сидела у огня, отгородившись от остальной комнаты ширмой. Вуатюр входит на цыпочках, ставит возле ширмы два стула и усаживает на них медведей. Госпожа де Рамбуйе слышит за спиной чье-то дыхание, оборачивается и видит у себя над головой две ворчащие морды. Она чуть не умерла со страху, но лихорадка прекратилась.

— О, превосходная история! — сказал кардинал. — Как вы думаете, Мюло?

— Я думаю, что в глазах Господа все средства хороши, — отвечал священник, расчувствовавшийся от вина, — если у человека на совести нет никаких грехов.

— Боже, опять моралистская жвачка! И в какую скверную компанию помещаете вы Бога — вместе с Вуатюром, савоярами, двумя медведями, и все это в доме маркизы де Рамбуйе.

— Бог всюду, — сказал священник, блаженно поднимая глаза и стакан к небу. — Но вы, монсеньер, не верите в Бога!

— Как это я не верю в Бога?! — воскликнул кардинал.

— Уж не скажете ли вы мне, что сейчас в него верите? — спросил аббат, устремив на кардинала свои черные глазки, озаренные его пылающим носом.

— Разумеется, я в него верю!

— Да полно вам — во время последней исповеди вы признались, что не верите в него.

— Ла Фолон, Лё Буа! — воскликнул, смеясь, кардинал. — Не верьте ни слову из того, что говорит Мюло. Он настолько пьян, что пугает мою исповедь с судом своей совести. Вы закончили, Ла Фолон?

— Заканчиваю, монсеньер.

— Хорошо. Когда закончите, прочтите нам послеобеденную молитву и оставьте нас. Я должен дать Лё Буа секретное поручение.

— А я, монсеньер, — сказал Лё Буа, — хочу обратиться к вам с ходатайством.

— Еще один покровительствуемый!

— Нет, монсеньер, покровительствуемая.

— Лё Буа, Лё Буа! Ты на ложном пути, друг мой.

— О, монсеньер, ей семьдесят лет!

— И чем занимается твоя подопечная?

— Сочиняет стихи, монсеньер.

— Стихи?

— Да, и к тому же превосходные! Не угодно ли вам послушать?

— Нет; это усыпит Мюло и вызовет несварение желудка у Ла Фолона.

— Всего четыре строчки.

— Ну, четыре — это не опасно.

— Вот, монсеньер, — сказал Буаробер, показывая кардиналу гравюру с изображением Жанны д’Арк, положенную им при входе на кресло.

— Но это гравюра, — сказал кардинал, — а ты говорил мне о стихах.

— Прочтите то, что написано под гравюрой, монсеньер.

— А, хорошо.

И кардинал прочел четыре строки:

Как примирить, скажи, о Дена Пресвятая,

Твой кроткий взор с мечом, что грозной сечи ждет?

Глазами нежными Отчизну я ласкаю,

А меч мой яростный Свободу ей несет!

— Нет, каково! — произнес кардинал и прочитал их еще раз. — Эти стихи очень хороши. Мысль выражена гордо и сильно. Чьи они?

— Прочтите имя автора внизу, монсеньер.

— Мари Ле Жар, девица де Гурне. Как! — воскликнул кардинал, — эти стихи написала мадемуазель де Гурне?

— Да, мадемуазель де Гурне, монсеньер.

— Мадемуазель де Гурне, написавшая книгу под названием «Тень»?

— Написавшая книгу под названием «Тень».

— Я именно к ней хотел послать тебя, Лё Буа.

— Ну вот, как все сошлось!

— Возьми мою карету и поезжай за ней.

— Несчастный! — вмешался Мюло. — В этих разъездах за своими незадачливыми поэтами он загонит коней монсеньера!

— Аббат, — возразил Буаробер, — если бы Господь создал коней монсеньера, чтобы они отдыхали, он сделал бы их канониками Сент-Шапель.

— Ну, на этот раз вам досталось, дружище, — со смехом сказал Ришелье, в то время как Мюло заворчал, не найдя что ответить.

— Но пусть духовник монсеньера успокоится…

— Я не духовник монсеньера! — раздраженно крикнул Мюло.

— … ибо девица де Гурне здесь, — сказал Буаробер.

— Как! Девица де Гурне здесь? — переспросвл кардинал.

— Да, поскольку я рассчитывал сегодня утром попросить его высокопреосвященство оказать ей милость и, зная доброту его высокопреосвященства, был уверен, что эта милость будет сказана, я передал мадемуазель, чтобы сна была у монсеньера между десятью и половиной одиннадцатого, так что она, видимо, уже ждет.

— Лё Буа, ты драгоценный человек. Итак, аббат, еще стаканчик нюи, итак, Ла Фолон, еще ложечку этого варенья — и можете произнести вашу молитву. Не надо заставлять ждать мадемуазель де Гурне: она девица благородная и названая дочь Монтеня.

Ла Фолон блаженно сложил руки на животе и набожно возвел глаза к небу.

— Господи Боже наш, — сказал он, — окажи нам милость: помоги хорошо переварить отличный завтрак, который мы так хорошо съели.

Это кардинал называл послеобеденной молитвой Ла Фолона.

— А теперь, господа, — сказал он, — оставьте меня. Ла Фолон и Мюло поднялись — первый с восхищенным лицом, второй с недовольным — и направились к двери. Ла Фолон не шел, а катился, приговаривая:

— Решительно, хорошо завтракают у его высокопреосвященства!

Мюло пошатывался, словно Силен, и, воздевая руки к небу, бормотал:

— Кардинал, не верящий в Бога! Мерзость запустения!

Что касается Буаробера, то он, радуясь, что может сообщить хорошую новость своей подопечной, первым покинул кабинет его высокопреосвященства.

Кардинал на мгновение остался один. Но как ни кратко было это мгновение, его оказалось достаточно, чтобы угловатое лицо, бледный лоб и задумчивый взгляд кардинала обрели обычную строгость.

— Листок существует, — прошептал он. — Сюлли знает, у кого он находится. О, я тоже это узнаю!

Но вот он увидел, что возвращается Буаробер, держа за руку девицу де Гурне, и улыбка, нечастая гостья на этом мрачном лице, пробежала по его губам.

XIII. ДЕВИЦА ДЕ ГУРНЕ

Мадемуазель де Гурне была, как мы говорили, старая дева, родившаяся примерно в середине ХУI столетия. Она происходила из хорошей пикардийской семьи.

В девятнадцатилетнем возрасте она прочла «Опыты» Монтеня и, очарованная ими, пожелала познакомиться с автором.

Как раз в это время Монтень приехал в Париж. Она тут же узнала его адрес и послала ему приветственное письмо, в котором выразила уважение к нему и его книге.

Монтень, приехавший к ней на следующий день, нашел ее столь юной и восторженной, что предложил ей привязанность и союз отца и дочери; она приняла это предложение с благодарностью.

С того дня она стала добавлять к своей подписи слова «приемная дочь Монтеня».

Как мы видели, она писала неплохие стихи. Но эти стихи не могли ее прокормить, и она пребывала почти в нищете, когда Буаробер — его называли «заступником бедствующих муз», — узнав о ее тяжелом положении, решил представить поэтессу кардиналу де Ришелье.

Буаробер настолько хорошо знал свое влияние на кардинала, что говорил: «Я не желаю ничего большего, как быть на том свете в таких же отношениях с Господом нашим Иисусом Христом, в каких я нахожусь на этом свете с монсеньером кардиналом».

Буаробер без малейших колебаний пригласил свою подопечную на Королевскую площадь и по странной игре случая назначил ей встречу в приемной его высокопреосвященства в тот самый день и час, когда кардинал собирался послать его за ней.

Таким образом, бедная старая дева была уже на месте, будто ловкая просительница, предвосхитившая желание кардинала.

Он встретил ее, как мы уже говорили, с улыбкой и, зная литературный Париж как свои пять пальцев, сделал ей комплимент, целиком составленный из необычных слов ее давней книги «Тень».

Но она, не смущаясь, ответила:

— Вы смеетесь над бедной старухой; но смейтесь, смейтесь: вы великий гений, и разве не должен весь мир развлекать вас?

Кардинал, удивленный этим присутствием духа и тронутый этим смирением, извинился перед ней и, повернувшись к Буароберу, спросил:

— Ну, Лё Буа, что, по-твоему, должны мы сделать для мадемуазель де Гурне?

— Не мне ставить пределы великодушию вашего высокопреосвященства, — с поклоном ответил Буаробер.

— Хорошо, — произнес кардинал, — я даю ей пенсию в двести экю.

В ту пору это было немало, тем более для одинокой старой девы. Двести экю составляли тогда тысячу двести ливров, а тысяча двести тогдашних ливров равнялась четырем-пяти тысячам нынешних франков.

Девица де Гурне хотела с поклоном поблагодарить за эту милость, но Буаробер, недовольный этим и не желавший, чтобы кардинал отделался так легко, остановил ее на первом слове.

— Монсеньер сказал «двести экю»? — спросил он.

— Да, — ответил кардинал.

— Этого достаточно для нее, монсеньер, и она вас благодарит. Но у мадемуазель де Гурне есть слуги.

— Ах, у нее есть слуги? — переспросил кардинал.

— Да, монсеньер понимает, что благородная девица не может сама себя обслуживать.

— Да, я понимаю; и какие же слуги у мадемуазель де Гурне? — спросил кардинал, заранее решивший, чтобы расположить к себе просительницу, соглашаться на все, что для нее попросит Буаробер.

— У нее есть мадемуазель Жамен, — отвечал тот.

— О, господин Буаробер! — пробормотала старая дева, считая, что он слишком свободно распоряжается благотворительностью кардинала.

— Не мешайте мне, не мешайте, — сказал Буаробер. — Я знаю его высокопреосвященство.

— А кто такая мадемуазель Жамен? — спросил кардинал.

— Побочная дочь Амадиса Жамена, пажа Ронсара.

— Даю пятьдесят ливров в год для побочной дочери Амадиса Жамена, пажа Ронсара.

Старуха хотела встать, но Буаробер велел ей снова сесть.

— С Амадисом Жаменом мы решили, — продолжал настойчивый ходатай, — и мадемуазель де Гурне благодарит вас от его имени. Но у нее есть еще душечка Пиайон.

— Кто такая душечка Пиайон? — спросил кардинал, в то время как бедная мадемуазель де Гурне делала Бауроберу отчаянные знаки, но тот не обращал на них ни малейшего внимания.

— Кто такая душечка Пиайон? Ваше высокопреосвященство не знакомы с душечкой Пиайон?

— Признаюсь, Лё Буа, нет.

— Это кошка мадемуазель де Гурне.

— Монсеньер! — воскликнула бедная девица. — Извините его, умоляю вас.

Кардинал сделал успокаивающий жест.

— Я даю душечке Пиайон пенсию в двадцать ливров при условии, что она будет получать лучшие потроха.

— О, она получит даже рубцы по-кански, если угодно вашему высокопреосвященству. И мадемуазель де Гурне благодарит вас, монсеньер, от имени душечки Пиайон, но…

— Как, Лё Буа, — спросил кардинал, не в силах удержаться от смеха, — есть еще «но»?

— Да, монсеньер. «Но» заключается в том, что душечка Пиайон только что окотилась.

— О! — произнесла смущенная девица де Гурне, сложив руки.

— Сколько котят? — спросил кардинал.

— Пять!

— Да ну? — сказал кардинал. — Душечка Пиайон плодовита. Но неважно, Буа, я добавляю по пистолю на каждого котенка.

— Вот теперь, мадемуазель де Гурне, — сказал в восхищении Буаробер, — я разрешаю вам поблагодарить его высокопреосвященство.

— Еще нет, еще нет, — сказал кардинал, — и вовсе не мадемуазель де Гурне должна меня благодарить; возможно, наоборот, это я должен буду сейчас благодарить ее.

— Ба! — воскликнул удивленный Буаробер.

— Оставь нас одних, Лё Буа, я хочу попросить мадемуазель об одной милости.

Буаробер ошеломленно посмотрел на кардинала, потом на мадемуазель де Гурне.

— Я знаю, о чем вы думаете, метр шалопай! — сказал кардинал. — Но если я услышу хоть малейшее злословие по поводу чести мадемуазель де Гурне, исходящее от вас, вы будете иметь дело со мной. Подождите мадемуазель в гостиной.

Буаробер поклонился и вышел, решительно ничего не понимая в происходящем.

Кардинал убедился, что дверь плотно затворена, и, приблизившись к мадемуазель де Гурне, удивленной не меньше Буаробера, сказал:

— Да, мадемуазель, я хочу попросить вас об одной милости.

— О какой, монсеньер? — спросила бедная старая дева.

— Обратить ваши воспоминания вспять. Вам нетрудно будет это сделать, ведь у вас хорошая память, не так ли?

— Превосходная, монсеньер, если речь не идет о делах слишком давних.

— Сведения, что я хочу у вас получить, касаются одного, а вернее, двух фактов, происшедших с девятого по одиннадцатое мая тысяча шестьсот десятого года.

Мадемуазель де Гурне вздрогнула, услышав эту дату, и посмотрела на кардинала взглядом, в котором ясно читалось беспокойство.

— С девятого по одиннадцатое мая, — повторила она, — с девятого по одиннадцатое мая тысяча шестьсот десятого года, то есть того года, когда был убит наш бедный дорогой, добрый король Генрих Четвертый Возлюбленный.

— Именно так, мадемуазель, и сведения, что я хочу у вас получить, касаются его смерти.

Мадемуазель де Гурне ничего не ответила, но видно было, что беспокойство ее возросло.

— Ни о чем не беспокойтесь, мадемуазель, — сказал Ришелье, — то, о чем я спрашиваю, никоим образом не касается вас лично. Знайте, что я не только не желаю вам зла, но испытываю к вам признательность за то, что в ту пору вы сохранили верность нравственным принципам; этим — гораздо больше, чем ходатайством Буаробера, — объясняется то, что я сейчас для вас сделал и что лишь в малой степени соответствует вашим заслугам.

— Простите меня, монсеньер, — сказала бедная девиц в полном замешательстве, — но я ничего не понимаю.

— Чтобы вы поняли, достаточно будет двух слов. Вы знали женщину по имени Жанна Ле Вуайе, госпожа де Коэтман?

На этот раз мадемуазель де Гурне заметно вздрогнула и побледнела.

— Да, — сказала она, — мы с ней из одних краев. Но она лет на тридцать моложе, если еще жива.

— Она передала вам девятого или десятого мая — точной даты она не помнит — письмо, адресованное господину де Сюлли для передачи королю Геириху Четвертому.

— Да, это было десятого мая, монсеньер.

— Вы знаете содержание этого письма?

— Это было предупреждение королю, что его хотят убить.

— В письме были названы зачинщики заговора?

— Да, монсеньер, — отвечала мадемуазель де Гурне, вся дрожа.

— Вы помните лиц, названных госпожой де Коэтман?

— Помню.

— Вы назовете мне их имена?

— То, что вы просите, весьма опасно, монсеньер.

— Вы правы; я назову их вам, а вы ограничитесь тем, что ответите «да» или «нет», кивнув или покачав головой. Лицами, названными госпожой де Коэтман, были королева-мать Мария Медичи, маршал д’Анкр и герцог д’Эпернон.

Девица де Гурне, ни жива ни мертва, утвердительно кивнула.

— Это письмо, — продолжал кардинал, — вы передали господину де Сюлли, он же совершил огромную ошибку, не показав его королю, а лишь сообщив о нем, и вернул письмо вам.

— Все это совершенно точно, монсеньер, — сказала мадемуазель де Гурне.

— Вы сохранили это письмо?

— Да, монсеньер, ибо его могли потребовать у меня лишь два человека: герцог де Сюлли, кому оно было адресовано, и госпожа де Коэтман, написавшая его.

— Вы больше не встречались с господином де Сюлли?

— Нет, монсеньер.

— И о госпоже де Коэтман больше ничего не слышали?

— Мне стало известно, что она была арестована тринадцатого. С тех пор я ее не видела и не знаю, жива она или умерла.

— Итак, это письмо у вас?

— Да, монсеньер.

— Так вот, милость, о какой я хочу вас попросить, дорогая мадемуазель, состоит в том, чтобы отдать его мне.

— Это невозможно, монсеньер, — отвечала мадемуазель де Гурне с твердостью, какую за минуту до того в ней нельзя было предположить.

— Почему же?

— Потому что, как я только что имела честь сказать вашему высокопреосвященству, лишь два человека имеют право потребовать у меня это письмо: госпожа де Коэтман, обвиненная как соучастница этого мрачного и прискорбного дела, ибо ей письмо может пригодиться для оправдания, и господин герцог де Сюлли.

— Госпожа де Коэтман уже не нуждается в оправдании, ибо она скончалась между часом и двумя сегодняшней ночи в обители Кающихся девиц.

— Господи, прими душу ее! — отозвалась мадемуазель де Гурне, осеняя себя крестным знамением. — Это была мученица!

— А что касается герцога де Сюлли, — продолжал кардинал, — если он не позаботился об этом письме в течение восемнадцати лет, то вряд ли станет беспокоиться сегодня.

Мадемуазель де Гурне покачала головой.

— Я не могу ничего сделать без разрешения господина де Сюлли, — сказала она, — тем более что госпожи де Коэтман нет больше на свете.

— А если бы, — спросил Ришелье, — я сделал ценой этого письма оказанные вам сегодня милости?

Мадемуазель де Гурне выпрямилась с гордым достоинством.

— Монсеньер, — сказала она, — я дочь благородных родителей и, следовательно, дворянка, так же как вы дворянин. Я умру с голоду, если нужно, но никогда не совершу ничего, за что меня упрекнула бы моя совесть.

— Вы не умрете с голоду, благородное создание, и ваша совесть ни в чем не упрекнет вас, — сказал кардинал с видимым удовлетворением от того, что встретил подобную честность у бедной сочинительницы книг. — У меня есть обещание господина де Сюлли дать вам это разрешение, и вы сами отправитесь за ним в особняк Сюлли вместе с капитаном моих телохранителей.

Затем он позвал одновременно Кавуа и Буаробера; каждый вошел в свою дверь.

— Кавуа, — сказал кардинал, — вы проводите от моего имени и в моей карете мадемуазель де Гурне к господину герцогу де Сюлли. Назовете мое имя, с тем, чтобы ее приняли без задержки, затем по-прежнему в карете отвезете ее домой, где она передаст вам письмо, и вы отдадите его мне в руки.

И, обернувшись к Буароберу, добавил:

— Лё Буа, я удваиваю пенсию мадемуазель де Гурне, побочной дочери Амадиса Жамена, душечке Пиайон и котятам. Всё так, я никого не забыл?

— Нет, монсеньер, — отвечал Буаробер вне себя от радости.

— Договоритесь с моим казначеем, чтобы эти пенсии исчислялись с первого января тысяча шестьсот двадцать восьмого года.

— Ах, монсеньер! — воскликнула мадемуазель де Гурне, схватив руку кардинала, чтобы ее поцеловать.

— Это я должен поцеловать вам руку, мадемуазель, — сказал кардинал.

— Монсеньер! Монсеньер! — запротестовала мадемуазель де Гурне, пытаясь отдернуть руку — У старой девы моих лет!..

— Честная рука вполне стоит молодой, — ответил кардинал.

И он поцеловал руку мадемуазель де Гурне так почтительно, словно ей было двадцать пять лет.

Мадемуазель де Гурне и Кавуа вышли через одну дверь, Буаробер — через другую.

XIV. ОТЧЕТ СУКАРЬЕРА

Оставшись один, кардинал позвал своего секретаря Шарпантье и велел принести сегодняшнюю почту. В ней были три важных письма.

Одно от Ботрю, посла или, вернее, посланника в Испании; Ботрю никогда не носил звания посла, ибо его положение придворного полушута — мы сказали бы остроумного человека, если б не боялись проявить непочтительность к высокой дипломатии, этого не допускало.

Другое — от Ла Салюди, чрезвычайного посланника в Пьемонте, Мантуе, Венеции и Риме.

Третье — от Шарнасе, доверенного посланца в Германии, облеченного тайным поручением к Густаву Адольфу.

Ботрю вначале был выбран г-ном де Ришелье, вероятно, лишь потому, что он был одним из заклятых врагов г-на д’Эпернона. Он позволил себе несколько шуток насчет герцога, и тот отдал его на расправу Симонам — как мы помним, Латиль называл их мастерами ударов кнута. Не вполне оправившись от этого происшествия, страдая от боли в пояснице, он явился к королеве-матери, опираясь на трость.

— Уж не подагра ли у вас, господин де Ботрю, — спросила его королева-мать, — что вам приходится опираться на трость?

— Ваше величество, — сказал принц де Гемене, — у Ботрю не подагра: он несет палку как святой Лаврентий решетку, чтобы показать орудие своего мученичества.

Когда он жил в провинции, судья одного маленького городка так часто надоедал ему, что он приказал слуге больше его не пускать. Судья является. Слуга, несмотря на запрещение, докладывает о нем.

— Разве я не приказывал тебе, бездельник, избавить меня от него под любым предлогом?

— Да, действительно, вы мне это говорили, но я не придумал, что ему сказать.

— Черт возьми, скажи ему, что я в постели!

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он сказал, что подождет, пока вы встанете.

— Тогда скажи ему, что я болен.

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он говорит, что даст вам рецепт.

— Скажи ему, что я при смерти.

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он говорит, что хочет попрощаться с вами.

— Скажи ему, что я умер.

Слуга уходит и возвращается.

— Сударь, он говорит, что хочет окропить вас святой водой.

— Ну, впусти его, — говорит Ботрю со вздохом. — Никогда не думал, что встречу человека более упрямого, чем я.

Кардинала привлекала в Ботрю прежде всего его честность. «Я предпочитаю, — говорил он, — совесть Ботрю, хоть его и зовут шутом, совести двух кардиналов де Берюлей». Другим качеством Ботрю, привлекавшим кардинала, было его крайнее презрение к Риму, который он называл апостолической химерой. Однажды кардинал сказал ему, что Урбан Восьмой назначил десять кардиналов; фамилия последнего из них была Факинетти. «Я насчитал только девять», — сказал Ботрю. «Как, а Факинетти?» — спросил кардинал. «Простите, монсеньер, — ответил Ботрю, — я думал, что это обозначение девяти остальных».

Ботрю писал, что Испания не приняла его миссию всерьез. Граф-герцог Оливарес показал ему великолепно содержавшийся королевский птичник и сказал, что его величество Филипп IV, узнав о приезде Ботрю, несомненно пошлет ему de los gallos, (петухи), по-испански это была игра слов, не слишком вежливая в отношении Франции. Он добавил, что во всех предложениях Испании следует видеть лишь средство выиграть время, поскольку мадридский кабинет связан с Карлом Эммануилом договором, предусматривающим помощь в захвате Монферрата и последующий его раздел. Ботрю особо рекомендовал его высокопреосвященству как можно меньше доверять Фаржи, который, если не душой и телом сразу (душу Ботрю ставил под сомнение), то, во всяком случае, телом предан королеве-матери и ничего не делает без наставлений своей жены, представляющих собой не что иное, как инструкции Марии Медичи и Анны Австрийской.

Прочтя депешу Ботрю, Ришелье едва заметно передернул плечами и пробормотал:

— Я предпочел бы мир, но готов к войне.

Депеша Ла Салюди была еще недвусмысленнее.

Герцог Карл Эммануил, которому Ришелье предложил, если он откажется от претензий на Монферрат и Мантую, город Трино с его двенадцатью тысячами экю ренты от суверенных земель, не согласился, заявив, что Казаль так же дорог ему, как Трино, и что Казаль будет взят, прежде чем королевские войска окажутся в Лионе.

С прибытием Ла Салюди в Мантую новый герцог, начавший было отчаиваться, воспрял духом; однако Ла Салюди добавлял, что следует отказаться от первого плана, предусматривавшего высадку герцога де Гиза с семью тысячами человек в Генуе, поскольку испанцы удерживают проходы из Генуи в Монферрат. Королю придется ограничиться штурмом Сузского прохода — это хорошо укрепленная позиция, но неприступной считать ее нельзя.

Ла Салюди сообщал, что после встречи с герцогом Савойским и герцогом Мантуанским он отправляется в Венецию.

Ришелье достал записную книжку и написал:

«Отозвать шевалье Марини, нашего посла в Турине, и поручить ему объявишь Карлу Эммануилу, что король открыто считает его своим врагом».

Шарнасе, в чей ум кардинал верил больше всего, уехал намного раньше двух других, поскольку ему до прибытия в Швецию нужно было посетить Константинополь и Россию. Господин де Шарнасе, переживавший большое горе — потерю обожаемой жены, попросил у кардинала эту миссию, позволявшую ему быть вдали от Парижа. Он побывал в Константинополе, в России и теперь приехал к Густаву.

Письмо барона было не чем иным, как пространным панегириком шведскому королю; Шарнасе представлял его кардиналу как единственного человека, способного остановить императорские войска в Германии, если протестанты захотят вступить с ним с союз.

Ришелье на мгновение задумался, потом, словно отбросив последнее сомнение, произнес:

— Что ж, пусть папа говорит что хочет; в конце концов, я кардинал и лишить меня этого сана он не может, а слава и величие Франции прежде всего.

И, взяв лист бумаги, он написал:

«Убедить короля Густава, после того как он разделается с русскими, отправиться в Германию на помощь своим единоверцам, коих за думал погубить Фердинанд.

Пообещать королю Густаву, что Ришелье снабдит его большой суммой денег, если тот будет следовать его политике, и пробудить в нем надежду, что французский король в качестве отвлекающего маневра нападет на Лотарингию».

Как видим, кардинал не забыл шифрованного письма, неделю назад прочитанного Россиньолем.

В завершение было добавлено еще несколько строк:

«Если предприятие шведского короля начнется удачно и будет сулить успех, французский король не станет больше ни в чем щадить Австрийский дом».

Письмо к шевалье Марини и депеша для Шарнасе будут отправлены в этот же день.

Кардинал был еще занят своей дипломатической работой, когда вошел Кавуа с письмом г-жи де Коэтман, от которого г-н де Сюлли избавил малемуазель де Гурне.

Вот что в нем говорилось:

«Королю Генриху IV, возлюбленному Величеству.

Настоятельная просьба ради Франции, ради его собственных интересов, ради его жизни: повелеть арестовать человека по имени Франсуа Равальяк, известного всюду под кличкой „убийца короля“; он сам признался мне в своем ужасном замысле, и, как говорят, толкнули его на это отцеубийство — я едва решаюсь повторить это — королева, маршал д‘Анкр и герцог д‘Эпернон.

Поскольку три письма, написанные королеве мною, нижайшею слугой Ее Величества, остались без ответа, я обращаюсь к королю и прошу г-на герцога де Сюлли, коего считаю лучшим другом Его Величества, даже заклинаю его показать это письмо королю, чьей нижайшей подданной и слугой пребываю.

Жанна Ле Вуайе,

госпожа де Коэтман».

Ришелье удовлетворенно кивнул, убедившись, что это именно то письмо, что ему было нужно, открыл потайной ящик, где был звонок, соединенный с комнатой его племянницы, на миг задумался, не позвать ли ее, и запер ящик, видя, что Кавуа стоит перед ним навытяжку, Видимо собираясь что-то еще сказать.

— Ну, Кавуа, что, докучливый, тебе еще нужно? — спросил он тоном, по которому его близкие безошибочно заключали, что кардинал в хорошем настроении.

— Монсеньер, господин Сукарьер прислал свой первый отчет.

— Ах, да, верно! Возьми отчет господина Сукарьера и принеси его мне.

Кавуа вышел.

Кардинал, как будто доклад Кавуа напомнил ему о чем-то, встал, подошел к двери, ведущей к дом Марион Делорм, отворил ее и поднял с пола записку.

В ней сообщалось:

«3а неделю был у г-жи де ла Монтань один раз. Полагают, что он влюблен в одну из фрейлин королевы по имени Изабелла де Лотрек».

— А-а! — сказал Ришелье. — Дочь барона Франсуа де Лотрека, находящегося при герцоге Ретельском в Мантуе.

И сделал пометку в записной книжке:

«Приказать барону де Лотреку вызвать к себе дочь».

— В мои намерения, — пробормотал он, говоря сам с собой, — входит отправить графа де Море на войну в Италию; он охотно отправится туда, хотя бы для того, чтобы оказаться ближе к любимой.

Когда кардинал дописывал эту пометку вошел Кавуа и подал ему бумагу в конверте с гербом герцога де Бельгарда.

Кардинал разорвал конверт, развернул бумагу и прочел:

«Отчет сьёра Мишеля, именуемого Сукарьером, Его Высокопреосвященству монсеньеру кардиналу де Ришелье.

Вчера, 13 декабря, в первый день службы сьёра Мишеля, именуемого Сукарьером, г-н Мирабель, посол Испании, взял портшез на улице Сен-Сюльпис и велел доставить себя к ювелиру Лопесу, куда и прибыл в одиннадцать часов утра.

Примерно в это же время г-жа де Фаржи взяла портшез на улице Пули и тоже велела доставить себя к Лопесу.

Один из носильщиков видел, как испанский посол разговаривал с придворной дамой королевы и передал ей записку.

В полдень г-н кардинал де Берюль взял портшез на набережной Луврсках галерей и велел доставить себя к г-ну герцогу де Бельгарду и к маршалу де Бассомпьеру. Благодаря моим связям в доме г-на де Бельгарда, сыном коего меня упорно считают, я узнал, что речь шла о секретном совещании в Тюрильри по поводу войны в Пьемонте. На это совещание будут приглашены г-н де Бельгард, г-н де Бассомпьер, г-н де Гиз и г-н де Марийяк. О дне совещания монсеньер кардинал будет извещен».

— А-а! — произнес кардинал. — Я знал, что этот пройдоха будет мне полезен!

«Госпожа Белье, горничная королевы, около двух часов взяла портшез и велела доставить себя к Мишелю дозу, аптекарю королевы; тот с наступлением ночи тоже взял портшез и велел доставить себя в Лувр».

— Так! — пробормотал Ришелье. — Царствующая королева решила завести своего Вотье подобно королеве-матери? Проследим за этим.

В записной книжке он пометил:

«Купить г-жу Белье, горничную королевы, и Патрокла, конюшего малой конюшни, ее любовника».

«Вчера,  — продолжал он читать, — около восьми часов вечера, Ее Величество королева-мать взяла портшез и велела доставить себя к президенту де Вердену; туда же направился в портшезе известный астролог по имени Санзюре. Свидание продолжалось час. Санзюре вышел, разглядывая при свете фонаря прекрасное бриллиантовое кольцо — по всей вероятности, подарок Ее Величества королевы-матери. О чем шла на свидании речь, неизвестно.

Вчера вечером г-н граф де Море взял портшез на улице Сент-Авуа и велел доставить себя в особняк Лонгвиль, где был большой съезд гостей и куда прибыли также в портшезах г-н герцог Орлеанский, герцог де Монморанси, г-жа де Фаржи.

Уходя, г-жа де Фаржи в вестибюле обменялась несколькими словами с графом де Море. Расслышать их не удалось, но, по-видимому, и г-н граф де Море, и г-жа де Фаржи были довольны, ибо г-жа де Фаржи удалилась смеясь, а г-н граф де Море — напевая».

— Превосходно, — пробормотал кардинал, — продолжим:

«Вчера, между одиннадцатью часами вечера и полуночью, монсеньер кардинал де Ришелье, переодетый капуцином…»

— О-о! — воскликнул кардинал, остановившись, и стал читать с возрастающим любопытством:

«… переодетый капуцином, взял портшез на Королевской улице и велел доставить себя на улицу Вооруженного Человека, в гостиницу „Крашеная борода“…»

— Гм! — произнес кардинал.

«… в гостиницу „Крашеная борода“, где в комнате Этьенна Латиля оставался до половины второго. В половине второго Его Высокопреосвященство вышел и велел доставить себя на Почтовую улицу, в монастырь Кающихся девиц».

— Черт возьми! Черт возьми! — воскликнул кардинал, чье любопытство все возрастало.

«Там он приказал сестре-привратнице отпереть ворота; разбудили настоятельницу; она отвела его к застенку г-жи де Коэтман. После четвертьчасового разговора с ней через зарешеченное окошко он позвал своих носильщиков и приказал им проделать в стене отверстие, чтобы г-жа де Коэтман могла бы выйти. Спустя полчаса приказ Его Высокопреосвященства был выполнен».

Кардинал остановился на минут словно размышляя, и продолжал читать:

«Поскольку при выходе из застенка г-жа де Коэтман была почти совсем голой, монсеньер кардинал укутал ее в свою рясу, оставшись в черном костюме и с непокрытой головой, и отвел в комнату настоятельницы, где был разведен жаркий огонь; там г-жа де Коэтман согрелась и набралась сил. В три часа монсеньер послал за вторым портшезом для г-жи де Коэтман и доставал ее к банщику Нолле, что напротив моста Нотр-Дам, отдал банщику несколько приказаний и продолжал свой путь один».

— Ну и ну, — пробормотал кардинал, — этот пройдоха ловок; тем лучше, тем лучше! Продолжим:

«Без четверти пять утра Его Высокопреосвященство вернулся к себе на Королевскую площадь и в самом начале шестого, переодевшись, сел в портшез в обычной своей одежде и велел доставить себя в особняк Сюлли, где оставался примерно полчаса. Около четверти седьмого он вернулся на Королевскую площадь.

Через десять минут после его возвращения г-жа де Комбале тоже взяла портшез, велела доставить себя к банщику Нолле и, пробыв там около часа, примерно в восемь часов утра привезла к себе г-жу де Коэтман, одетую кармелиткой.

Таков отчет, который сьёр Мишель, именуемый Сукарьером, имеет честь предоставить Вашему Высокопреосвященству с ручательством за точность приведенных в нем фактов.

Подписано: Мишель, именуемый Сукарьером».

— Ах, черт возьми! — воскликнул кардинал; вот это ловкач, клянусь честью! Кавуа! Кавуа!

Вошел капитан телохранителей.

— Монсеньер?

— Человек, принесший эту бумаг еще там? — спросил кардинал.

— Монсеньер, — отвечал Кавуа, — если я не ошибаюсь, это сам господин Сукарьер.

— Позовите его, любезный Кавуа, позовите его.

Сеньор де Сукарьер, словно только и ждавший этого разрешения, появился на пороге кабинета, одетый просто, но, тем не менее, элегантно, и отвесил кардиналу глубокий поклон.

— Подойдите сюда, господин Мишель, — сказал его высокопреосвященство.

— Я здесь, монсеньер, — отозвался Сукарьер.

— Я не ошибся, оказав вам доверие. Вы способный человек.

— Если монсеньер доволен мною, то я, кроме того, и счастливый человек.

— Очень доволен. Но я не люблю загадок, ибо у меня нет времени их разгадывать. Каким образом стали вам так точно известны все детали, касающиеся лично меня?

— Ваше высокопреосвященство, — отвечал Сукарьер с улыбкой, в которой читалось довольство собой, — я предвидел, что монсеньер захочет лично испробовать новый способ передвижения, разрешенный им.

— И что дальше?

— Дальше, монсеньер, я притаился в засаде на Королевской улице и узнал ваше высокопреосвященство.

— А затем?

— Затем, монсеньер, тот более высокий из носильщиков, кто стучал в ворота монастыря, кто отнес госпожу де Коэтман к огню, кто ходил за портшезом, запирающимся на ключ, — был я.

— Ах, вот оно что! — сказал кардинал.


Читать далее

Александр Дюма. Красный сфинкс
Часть первая 14.04.13
Часть вторая 14.04.13
Часть третья 14.04.13
Часть четвертая 14.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть