ДВЕ ПОДКОВЫ

Онлайн чтение книги Крылья в кармане
ДВЕ ПОДКОВЫ

Вот, товарищи, я, молодой писатель, хочу сочинить рассказ о любви.

Вчера на кладбище мы сидели с ней на могиле совершенно чужого нам человека и деловито занимались любовью. Об этом нельзя написать рассказ. Зато об этом хорошо говорить на диспутах и рассказывать заинтересованным друзьям. Она постелила на могиле московскую «Правду», и мы сели.

— Проклятая квартирная хозяйка! — сказал я.

— И здесь совсем не плохо, — ответила она.

К утру, когда стало холодно, она укуталась в мое пальто, но не могла уснуть. Обратившись ко мне всем своим уставшим существом, она сказала:

— Митька, расскажи какую-нибудь историю! Ты же читаешь. О любви что-нибудь. Расскажи, Митюшка.

И там, на кладбище (еще до вашего уважаемого письма, товарищ-редактор), я почувствовал необходимость написать рассказ о любви. Я рассказал девушке историю, и девушка похвалила меня за выдумку.

Зинка! Если ты еще жива, я очень хочу, чтобы ты прочла этот рассказ. Понимаешь, девушка похвалила меня за выдумку.

Рассказ называется:

Две подковы

В комнате было душно. От чужих людей, от едкого дыма окурков, переполнивших пепельницы и недопитые стаканы крепкого чаю.

Холодный чай стоял перед людьми, и люди курили. Кто-то рассказывал о жестокостях, будто специально желал травить наши беспокойные сердца.

— Вы уходите? — спросила меня хозяйка, когда я пожал ей руку. — Не уходите. Это, вероятно, наш последний вечер. Теперь уже безусловно… эвакуируемся.

— Да, — ответил я, — теперь уже безусловно. Пойду прощаться.

— К невесте? — хозяйка улыбнулась, как мать, и никто не поверил бы, что эта женщина — следователь чрезвычайной комиссии.

Я сказал, посмотрев в ее близорукие глаза, — они были голубыми:

— Никогда не носите очков, они вас уродуют.

Я шел по улице и думал о том, что через два дня этот дом подожгут, а нам придется раскидываться во вновь реквизированных комнатах, как в шатрах. Я думал о наших кочевьях и о том, что мы — вечные жиды, или «вечные евреи», как говорит смешной товарищ Родзь, боясь оскорбить меня.

Я шел прощаться. Женщина отворила мне дверь, но я остановился у входа и сказал:

— Зина, завтра эвакуируемся.

Она спокойно переспросила:

— Завтра?

Нас кормили наши матери и ласкали невесты в счет какой-то отвлеченной любви, а мы могли быть чиновниками или бандитами, коммунарами или самоубийцами — им это было все равно. Здесь — трагедия. Потому что мы отдавали этим женщинам свою нежность, думая, что наши шаги отзываются в их сердце.

Теперь я уже знаю об этом разладе, об этой отвлеченной любви, а тогда мне казалось, что я ощущаю убеждения девушки, как сердце за большой смятой грудью.

До горластых местных петухов мы бродили с ней по улицам. Нас будто не замечали часовые, и только летучие мыши падали к ее белому платью.

— Пятнадцать пудов колбасы хватит на три дня, — рассказывал я ей. — Одна беда, после колбасы ужасно хочется пить! Понимаешь?

Я был уверен, что армейская жратва интересовала Зину так же, как и меня. Где-то за городом стреляли. Утра еще не было, а на западе все еще горела густая орудийная заря. Я резко вглядывался, чтобы надолго запомнить родные улочки, крепко целовал, чтобы постичь незапоминаемую слюну.

— Завтра эвакуируемся.

Я знал это и, как армейскую колбасу, хотел растянуть на большее время Зинину нежность и любовь. Я молил ее об этом. Мне и тогда было стыдно говорить такие слова, но мы, должно быть, теряли стыд перед эвакуацией.

Утром расклеили приказы о том, что наш захудалый городишко надлежит считать крепостью и что мы будем защищаться грудью.

А к ночи наша крепость пала. С наганом в руках я выпускал последнюю спокойную газету, но мы торопились напрасно.

— Сейчас рвем мост, — сообщили мне по телефону, — кончай дело. Тебе придется остаться.

Я терпеливо принял телефонограмму, повесил трубку и расстегнул воротник. Потом крикнул метранпажу:

Рассыпай набор! — и бросил свой портфель за окно.

— Старик медлил. Он смотрел кропотливыми красными глазами на свинцовый газетный лист и будто в первый раз понимал, что все эти гранки, все статьи наборщики собирают по буквам.

— Как же так рассыпать, товарищ? — сказал он. — Работа здесь. Люди работали.

Он схватил меня за руку, но я оттолкнул его и, сбросив набор на пол, расшвырял сапогами шрифты. Как пыль, рассыпались передовицы военкома, фельетоны Дяди Кондрата и мои подверстанные стихи.

Мост грохнул. Отступление кончилось, и стало холодно по эту сторону реки. Пришлось застегнуть и поднять воротник.

Когда буду свободен, обязательно съезжу в тот город, чтобы посмотреть на беленький домик с куцым оконцем, в которое я постучал в ту ночь.

— Открой мне, Зина.

— Кто там? — ответила женщина, и в доме залаял знакомый старый пес. Его звали, кажется, Неро.

Я почувствовал, что голоса моего не узнают, но еще раз сказал:

— Ну, Зина, открой мне…

Я слышал, как она советовалась с кем-то, и голос (не чужой ли?) ответил мне:

— Милый, я не впущу тебя. Мама говорит…

Но я отошел, не узнав, что говорила ее мама. Я сделал шагов сто, остановился у дерева, оторвал ногтем кусок коры и сказал:

— Зина, открой мне.

Потом я повернул обратно, но остановился, припоминая телефонограмму.

«Сейчас рвем мост. Кончай дело. Придется остаться».

И теперь могу поспорить: эту телефонограмму трудно понять, и нужно повторить несколько раз, чтобы усвоить ее смысл. Мне не пришлось уйти далеко.

— Стой, дядя!

— Стой, большевик!

Еще не кончилась улица — и меня окружили кубанцы. Голос этих людей дохнул на меня лошадью. И в эту веселую минуту я проклял Зину.

Она замкнулась, а я должен пропасть у ее беленького домика! На той стороне реки в шрапнели, в сумятице отступали товарищи, поверившие в мое каменное сердце. Мне в лицо дышали лошади, как драконы, — и я вспомнил вдруг, как мы под Киевом хоронили Терешку Юрченко, а я играл на рояле одним пальцем похоронный марш. Я вспомнил, что, кроме чижика-пыжика, марсельезы и похоронного марша, я ничего не умею играть. Я вспомнил все это в одну минуту, в ту минуту, когда кубанцы слезали с лошадей и хватали меня:

— Стой, большевик! Стой, дядя!

— Не оскорбляйте меня, господа! — крикнул я театрально. Но в моем голосе не было фальши. В нем были слезы и гнев. Я проклинал этими словами Зину. Кубанцы сжали мое горло.

— Вот они! — закричал я тогда исступленно. — Там большевики! В беленьком домике! Там!

Я брызгал слюной, как пеной. Кубанцы ударили меня, бросились к домику, и я слышал, как в низком окошке разбили стекло.

Они стучали посильней моего.

А я пошел домой, в старую, реквизированную комнату. Ворота 45-го номера были похожи на баррикаду, но я знал, что еще вчера на этой расшатанной калитке разъезжали верхом дети. Когда постучишь или нетерпеливо рванешь — вся баррикада, весь забор начинает шататься. Я постучал и крикнул соседям:

— Откройте мне, Монастырский!

— Это вы? — спросили, приоткрывая калитку.

— Это вы? — спросили соседи уже во дворе. — Так вы не уехали? А мы думали…

Я ничего им не ответил, пришел к себе и лег спать. Через два часа меня разбудил сивоусый Монастырский. Он тормошил меня, а его жена с Володькой на руках плакала, сидя на моей постели. Их Володьке было лет тринадцать, и он казался страшно неуклюжим на коленях матери.

— Вставайте! Они пришли с обыском. Они стучат, как на пожар. Вы погубите весь дом!

Я вышел тогда во двор, и на меня бросились люди, которых от влажного утра и от страха трясла лихорадка.

— Господа! — обратился я к ним. — Не толкайте меня в могилу. Куда мне спасаться в такую ночь?

— Куды? — сапожник Ривкин схватил меня за горло, как птицу, и чуть не задушил. Он был прав, если только показывал дорогу к спасению. Но в ту ночь никто не хотел знать в своем дворе удавленника.

— Они сказали «мы поджигаем дом».

— Откройте им дверь.

— Сами откройте.

— Сами.

И, оставив меня, жильцы разбежались по квартирам. Мне пришлось открыть ворота.

— Простите меня, господа, двор перепуган.

— Ничего, — ответил человек с чемоданом и маузером, — ничего.

Он вошел во двор с тремя кубанцами, просто за трофеями, и почему-то спешил.

В ту ночь электрическая станция, конечно, не работала, и в городе не было света. Мы лучинами освещали этим людям путь. Древняя русская лучина трещала и дымила в наших дрожащих руках. Сидя в кухне на полу, мама Монастырская колола щепки, а мы с Володькой жгли их, обжигаясь и волнуясь.

Утром ушли люди с полными чемоданами, взошло солнце, а моя хозяйка все еще колола лучину. Я связал убогий, нищенский узел и отправился подальше от греха. Являться было некуда. Я сам погубил свои жилища — мою Зину, мой сорок пятый номер.

На проспекте играла музыка, но я шел пустынными улицами, бродяжьей душой, божьим именем. Прохожим, верно, казалось, что они давно знают этого разутого христолюбца.

На углу Пологой я встретил Зину. Она опять стояла на моем пути — на углу Пологой и Воскресенской. Я смотрел в ее бессонные сучьи глаза и позволял целовать себя.

— Счастливчик, — сказала она, — мой живой счастливчик! Они пришли через десять минут после твоего ухода.

Она целовала мою колючую шею, но я был, как проклятый. Я молчал.

— Это соседка — это Шереметиха прислала их. Она еще днем говорила, что пришлет убить моего большевика. Но я не впустила тебя, мой живой, мой счастливчик!

— Молчи, — сказал я Зине.

Но она долго еще говорила и плакала навзрыд. Потом она стала расстегивать блузку и, при дневном свете, первый раз в жизни, открыла одну из своих беспокойных грудей. Я хотел закрыть ее и увидел две красных подковы, два следа крупных казачьих зубов.

Сейчас, когда я написал слово «подковы», мне почему-то вспомнились кубанские кони, которые топчут жнивье и давят людей.


Читать далее

ДВЕ ПОДКОВЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть