КНИГА ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Кто-то, никто, сто тысяч One, No One and One Hundred Thousand
КНИГА ТРЕТЬЯ

1. Сумасбродства поневоле

Но сначала я расскажу вам — хотя бы коротко — о сумасбродных затеях, предпринятых мною ради того, чтобы обнаружить в себе всех этих Москард, которыми я был, в представлении своих близких, и, обнаружив, постепенно, одного за другим, их уничтожить.

Сумасбродства поневоле! Оттого что я не позаботился в свое время обзавестись каким-нибудь Москардой для себя самого, Москардой, который в моих глазах представлял бы мое собственное, мое неповторимое «я», я не мог теперь действовать логично и последовательно: я должен был все время изображать из себя нечто противоположное тому, чем я был или предполагал быть в глазах моих близких, постаравшись представить себе образ, в который они меня облекали, — образ бледный, смутный, переменчивый, неуловимый.

И вот ведь еще в чем дело: представление обо мне, моей сущности, о моих качествах должно было сложиться в глазах окружающих меня людей не только на основе внешнего моего облика, недоступного собственному моему взгляду и пониманию, но и на основе множества других вещей, о которых мне никогда не приходило в голову задуматься.

А когда пришло, я тут же испытал чувство яростного протеста.

2. Открытия

Возьмем, скажем, имя: грубое до жестокости — Москарда. В нем и муха[2]Муха по-итальянски «моска». и раздражение, которое вызывает в нас ее назойливое пронзительное жужжание.

Разумеется, у духа моего не было имени, и гражданского состояния тоже не было, весь его мир был заключен в нем самом; и, разумеется, я не скреплял ежесекундно этим моим именем все, что было вокруг и внутри меня. Но ведь для других-то я представлял собою не тот мир, который я безо всякого имени носил внутри себя, мир цельный, нерасчленимый, хотя и разнообразный. Для других в их мире я представлял собою некую «отдельность»; некто по имени Москарда, крохотный, но совершенно определенный кусочек реальности, которая принадлежала не мне; нечто независимо от моей воли включенное в реальность других людей и называющееся «Москарда».

Скажем, говорю я с приятелем: и — ничего странного! Он отвечает, я вижу, как он жестикулирует, слышу его привычный голос, узнаю свойственные ему жесты, и он тоже, слушая меня, узнает мой голос, мои жесты. Ничего странного, да, но ничего странного лишь до тех пор, пока я не думаю о том, что голос моего приятеля у меня в ушах звучит совсем не так, как у него самого, потому что он, наверное, даже и не знает, как звучит его голос: это просто его голос, и все! Что касается его облика, то он таков, каким вижу его я, облекая в образ, который представляется моим глазам, со стороны, а он, говоря со мной, даже и не подозревает о том, как он выглядит, то есть в его воображении не возникает даже того образа, в котором он привык себя видеть, который он узнает, глядясь в зеркало.

Так что же, о господи, в подобных случаях происходило со мной? С моим голосом, с моим обликом? Я переставал быть тем неуловимым, неопределимым «я», которое говорило с другими и смотрело на них, и становился тем, на кого смотрели другие, со стороны, тем, чей вид и голос были мне совершенно неизвестны. Для своего приятеля я был тем, чем он был для меня: непроницаемое для взгляда тело, которое стояло перед ним и которое он узнавал по известным ему определенным чертам, для меня самого не значившим ничего, тем более что, разговаривая, я о них даже и не думал и не мог ни увидеть их, ни представить. В то время как для него эти черты были всё, потому что именно эти черты в его глазах меня и представляли, это и был его Москарда среди множества других Москард. Возможно ли? Москарда — это было то, что этот незнакомый мне человек говорил и делал в своем недоступном мне мире. Моя тень — это тоже был Москарда. Смотрите, он ест — это тоже Москарда! Вот курит — Москарда! Вот прогуливается — Москарда! Вот сморкается — снова Москарда!

Я его не знал, я о нем даже не думал, но мой облик, то есть тот образ, в который облекали меня другие, каждое слово, которое произносил для них незнакомый мне самому голос, каждый мой поступок, который все они истолковывали на свой лад, — все это было неразрывно связано с моим именем и моим телом!

Но как бы ни было глупо и неприятно оказаться вот так вот навеки заклейменным одним именем и быть не в силах переменить его на другое или, еще того лучше, на множество других имен, которые согласовывались бы с разнообразием моих чувств и поступков, я уже привык к нему с рождения и научился не придавать ему значения, решив, что, в конце концов, сам-то я вовсе не это имя, что мое имя — это имя для других, просто их способ меня как-то назвать; имя, конечно, некрасивое, но ведь могло быть и хуже! Жил же в Рикьери один сардинец, которого звали Свинья. Да, да — Свинья!

— Эй, господин Свинья…

И представьте, он не хрюкал, он отвечал:

— Да, да, к вашим услугам!

Так он отвечал, и был при этом такой чистенький, такой улыбающийся, что было даже как-то совестно обращаться к нему с этим именем!

Потому оставим в покое имя, и внешний облик оставим тоже, пусть даже этот облик (особенно после моих опытов с зеркалом, со всей жестокостью заставивших меня понять, что невозможно придать себе облик, отличный от того, в котором существуешь!) я ощущал как нечто навязанное мне против воли, досадно противоречащее всякому моему желанию принять другой образ, непохожий на этот, так, чтобы не этот был у меня нос, не этот рот, не эти зеленоватые глаза. Но, повторяю, оставим в покое внешность, потому что, в конце концов, будь она даже уродлива, все равно мне пришлось бы с нею смириться, если я хотел продолжать жить. Но она не была уродлива, потому, в сущности, я мог быть даже доволен.

Но вот среда моего существования? Я говорю о той среде, которая от меня не зависит. Обстоятельства, которые определили меня независимо от меня, от моей воли. Обстоятельства моего рождения. Мое рождение, моя семья. Я никогда не пытался осмыслить их и оценить так, как могли оценивать их другие, каждый, разумеется, по-своему, взвешивая их на собственных весах, где гирями служили зависть, ненависть, презрение, да мало ли что еще!

До сих пор я видел в себе просто человека, который живет. Просто человек. И он живет. Так, словно я сотворил себя сам. Но так же, как мое тело было создано не мною, и не я дал себе это имя, и в жизнь меня вытолкнули другие, независимо от моей воли, — так же независимо от моей воли чем только не обложили меня со всех сторон другие, чего только они для меня не сделали, чего только мне не навязали, и обо всем этом я, в сущности, никогда не думал, никогда не пытался сложить все это в одну картину, в ту странную и угрожающую картину, которая преследует меня сейчас.

История моей семьи! История моей семьи в нашем городке! Я никогда о ней не думал, но ведь для других-то я и воплощал эту историю, потому что был последним в роду и он отпечатался в моем теле, в моих привычках, моих поступках. Я об этой печати даже не подозревал, а другие ясно распознавали ее во мне — в том, как я хожу, как смеюсь, как здороваюсь. Я считал, что я просто человек, который живет, человек, который проживает в мгновенье свою жизнь, в сущности праздную, хотя и насыщенную забавными, далеко его уводящими мыслями. Так нет же! Для себя самого я мог быть просто человеком, и все, но для других — нет. Другие давали мне обобщающие определения, которых я бы себе никогда не дал, в которых никогда бы себя не узнал, которые вообще не имели для меня никакого смысла. И тем не менее уже то, что я мог думать, будто я просто человек, и все, то есть эта моя праздность, которую я считал лично своей, в глазах других была не только моей — она досталась мне от отца, она объяснялась тем, что отец мой был богат, это была злая праздность, потому что мой отец…

Ах, какое открытие! Отец! Жизнь моего отца…

3. Корни

Вот он передо мною. Высокий, толстый, лысый, и в блестящих, словно стеклянных, бледно-голубых глазах улыбка, которой всегда сияли эти глаза для меня. Улыбка нежная и странная, наполовину сочувственная, наполовину насмешливая, но ласково-насмешливая, как будто в глубине души отцу нравилось, что я заслуживаю эту насмешку. То была роскошь быть добрым, которую он безбоязненно мог себе позволить только со мной.

Если б не это, то его улыбка в зарослях густой рыжей бороды, такой яркой, что скулы от нее казались бледными, эта улыбка из-под пушистых, посредине чуть выгоревших усов была бы, в сущности, затаенной ледяной безмолвной ухмылкой, значения которой я тогда не понимал. А сейчас, когда я вспоминаю эту затаенную ухмылку, я даже в той нежности, которой сияли его обращенные ко мне глаза, различаю столько злого лукавства, и, вообще, столько мне в ней вдруг всего открывается, что мурашки невольно начинают бегать по коже.

Под взглядом этих стеклянных глаз я чувствовал себя как зачарованный, они мешали мне понять, что скрывается за его нежностью, а скрывались за ней, в сущности, ужасные вещи.

— Ну что делать, если ты как был, так и остался дураком… Бедняга, наивный глупец, у которого мысли так и роятся в голове, стоит только протянуть руку, но протянуть руку и остановиться на какой-нибудь — это выше твоих сил… А если вдруг и родится у тебя какое-нибудь намерение, то ты начинаешь кругами ходить около, и ходишь, и ходишь, и смотришь, и смотришь, пока не заснешь. А на другой день проснешься, вспомнишь и думаешь — да как же это я мог так думать, если и вчера на дворе было такое же солнце, такой же воздух, как сегодня?.. Так что, видишь, волей-неволей я должен был любить тебя таким, каким уж ты уродился… Мои руки? Ты смотришь на мои руки? А, этот рыжий пух у меня на пальцах! И на кольца? Тебе кажется, что их слишком много? Да еще эта массивная булавка в галстуке, и цепочка для часов… Ты считаешь, что слишком много золота? Ну, что ты так смотришь?

И, поборов странное тревожное томление, я с трудом отрывался от этих глаз, от всего этого золота и сосредоточивался на голубых жилках, змеившихся по бледному лбу отца, по его блестящему черепу, обрамленному рыжими волосами, рыжими, как у меня. То есть я хотел сказать: у меня, как у него. Хотя из этого все-таки следует, что у него, как у меня, — ведь так очевидно, что волосы я получил от него! А потом блестящий череп вдруг исчезал из моих глаз, словно поглощенный какой-то невидимой бездной.

Мой отец!

Сейчас эта бездна полна только окаменевшим молчанием, чреватым всем тем, что так и не было осуществлено, так и не обрело формы, тем, что продолжает существовать по инерции, невысказанное и непроницаемое для духа.

Но было одно мгновение, которое я ощутил как вечность. Это когда я почувствовал весь ужас слепой необходимости, всего того, чего уже нельзя изменить: тюрьма времени, рождение именно тогда, а не до и не после, имя и тело, которое нам дается, цепь причин и следствий, семя, посеянное этим человеком, сделавшимся моим отцом помимо своей воли, мое возникновение из этого семени — плод, сотворенный этим человеком невольно, плод, завязавшийся на этой ветке, плод, произросший из этих корней.

4. Семя

И вот тогда-то я в первый раз увидел отца так, как никогда его не видел: то есть отдельно от меня, внутри его собственной жизни, конечно не таким, как ощущал себя он сам — это мне было недоступно, — но совершенно чужим мне, таким, каким могли его видеть другие.

Я думаю, такое случается со всеми детьми. Я хочу сказать, что каждому из нас случается вдруг заметить в отце, которого мы всегда так уважали, что-то постыдное, от чего вдруг захочется провалиться сквозь землю. Заметить, например, что другие видят твоего отца совсем не таким, каким видишь его ты. Открыть вдруг, что он живет своею собственной жизнью, что он человек, существующий отдельно от нас, живущий для себя самого, вступающий в какие-то свои отношения с другими людьми. А если эти другие, говоря с ним, понуждая его отвечать, смотреть на них, смеяться, на мгновенье забудут о нашем присутствии, мы увидим в нем то, что видят они, того человека, каким он живет в их представлении. Другого человека! Но что это? Непонятно как, но движением руки или взглядом отец дал другим понять, что мы рядом. И этот едва заметный, потаенный жест в мгновенье ока отверзает у нас в душе зияющую пропасть. Тот, кто был нам всегда так близок, вдруг отодвигается куда-то далеко-далеко и выглядит совсем чужим. И вся наша жизнь как будто порвана в клочья — кроме этого места, где она еще остается скрепленной с этим человеком. И это место — постыдное место. То, что этим жестом отец отделил, отбросил от себя факт нашего рождения так, как отбрасывают от себя ничтожную, нестоящую вещь, нечто, что можно было предвидеть, но что получилось невольно, не вещь, а так, пустяк, след поступка, плод действия, совершенного когда-то вот этим абсолютно чужим нам человеком, — это-то и вызывает у нас острый стыд, досаду и ярость. И если не ярость, то досаду видим мы и в глазах отца, когда они встречаются с нашими. Мы, стоящие перед ним уже на собственных ногах, мы, глядящие на него настороженным и враждебным взглядом, — разве этого ожидал он, когда утолял свою минутную страсть? И вот оно, его семя, извергнутое он сам не знает как, вот оно стоит перед ним, ощупывает его выпученными, как у улитки, глазами, судит его, мешает ему полностью предаться своим удовольствиям, быть свободным, быть другим по отношению и к нам тоже.

5 Перевод одного слова

Никогда еще не отрывался я так от своего отца. Я всегда думал и вспоминал о нем как об отце, каковым он для меня и был. Правда, недолго, потому что после того, как умерла совсем молодой моя мать, я был определен в лицей далеко от Рикьери, потом в другой, потом в третий, где оставался до восемнадцати лет, а потом поступил в университет и провел там еще шесть лет, переходя от одной дисциплины к другой и не сумев ни из одной извлечь практической пользы. По этой причине я и был в конце концов отозван в Рикьери, где сразу же — уж не знаю в награду или в наказание — получил жену! Два года спустя отец умер, и от него, от его любви ко мне в памяти у меня осталась только эта его нежная улыбка, в которой, как я уже говорил, сочувствие было смешано с насмешкой.

Но вот чем он был для самого себя? Хотя теперь что, теперь он уже умер! И чем он был для других? И для меня — правда, такое недолгое время? А ведь улыбка, которой он улыбался мне, уходила своими корнями в те представления, которые имели о нем окружающие. Сей час-то я это понимаю, и еще с ужасом понимаю причину этой улыбки.

— А твой отец кто? — столько раз спрашивали меня в лицее приятели.

А я отвечал:

— Банкир.

Потому что для меня он и был банкир.

Вот если б ваш отец был палач, как бы вы у себя дома переводили это слово, чтобы оно не противоречило любви, которую вы испытывали к нему, а он к вам?

Ведь с вами он был всегда таким добрым! О, я знаю, знаю, не надо мне об этом рассказывать. Я прекрасно представляю себе любовь такого отца к своему сыну, трепетную нежность его огромных рук, когда он застегивает на шее сына воротничок его белой рубашки. А потом, завтра, на заре, те же руки — на эшафоте — такие жестокие…

Потому-то я прекрасно могу представить себе, как банкир переходит от десяти процентов к двадцати, а от двадцати к сорока, а тем временем в городке все растет и растет к нему презрение и распространяются слухи о его ростовщичестве — все, что падет потом позором на голову его сына; а он, сын, ни о чем не подозревая, развлекает себя, бедняга, своими странными мыслями, он, единственный человек, с которым банкир мог позволить себе жалкую роскошь быть добрым и который действительно заслуживал (уж я-то знаю) его нежной улыбки, сочувственной и насмешливой одновременно.

6. Злой добрый малый

С застывшим в глазах у меня ужасом от этого открытия, слегка смягченным выражением тоски и подавленности, которые я тщетно пытался замаскировать улыбкой, надеясь, что за ней их никто не разглядит, — вот таким я предстал перед женой моей Дидой.

Это было — я хорошо это помню — в комнате, ярко освещенной солнцем, где Дида, вся в белом, вся облитая светом, была занята тем, что развешивала в белом позолоченном шкафу с тремя большими зеркалами свои новые весенние наряды.

Сделав над собой усилие, горькое от тайной обиды, я поискал у себя в горле голос, который показался бы ей не слишком странным, и спросил:

— Послушай, Дида, а ты знаешь, как называется моя профессия?

Держа в руке вешалку, с которой ниспадало бледнопалевое газовое платье, Дида обернулась и посмотрела на меня так, словно не узнавала. Потом тупо повторила:

— Твоя профессия?

И я снова со всей остротой ощутил эту обиду, когда из разорванной своей души, как бы из места разрыва, извлек все тот же вопрос. Но на этот раз он словно рассыпался у меня во рту.

— Да, — сказал я, — чем я занимаюсь?

Некоторое время Дида смотрела на меня молча, потом разразилась звонким смехом:

— Что ты такое говоришь, Джендже?

И от взрыва этого смеха вдребезги разлетелся весь мой ужас, распалась цепь слепых необходимостей, которая, подобно кошмару, опутала мой дух, отправившийся на поиски самого себя.

А, так вот, значит, как! Ростовщик — это для других, а здесь, для жены моей Диды — просто дурачок. Я был Джендже: один Джендже был здесь, перед взором и в представлении моей жены, и еще множество других обитало за пределами моего дома в представлении жителей Рикьери, облекаясь плотью, когда я представал их взорам. А дух мой, значит, был тут ни при чем; мой дух я ощущал внутри себя свободным и в своей первозданной цельности независимым от обстоятельств, которые были мне навязаны, то есть от всего, что было сделано за меня, что было навязано мне другими, и, главное, от денег и от профессии моего отца.

Да? Значит, дух мой был тут ни при чем? Но даже не узнавая себя в том постыдном образе, в который облекали меня другие, я, увы, вынужден был признать, что тот образ, в который облекал себя я сам, был не более истинен и реален, чем тот, что представал другим в моем теле — теле, которое, скажем, сейчас, под взглядом жены, переставало быть моим, поскольку принадлежало ее Джендже — тому Джендже, с чьих уст сорвалась глупая фраза, так ее рассмешившая.

«Роскошь быть добрым», — сказал я едва слышно, почти про себя, нарушая своим голосом безмолвие, которое, казалось мне, находилось уже где-то по ту сторону жизни: ведь глазам жены представала лишь моя тень, а где был настоящий я, откуда доносился к ней мой голос, я уже и сам не знал.

— Что ты такое говоришь? — позвала она меня снова из несомненной, из уверенной и прочной своей жизни, а бледно-палевое платье все еще свисало у нее с руки.

А так как я не ответил, подошла, взяла меня за руку и подула в глаза — словно для того, чтобы сдуть даже тень того взгляда, который принадлежал не Джендже, не ее Джендже: ее Джендже — это было для нее несомненно — должен был, как и она, притворяться, будто он не знает, как переводится в нашем городке название профессии его отца.

Так не был ли я в таком случае еще хуже, чем мой отец? Ведь отец по крайней мере работал! А я? Что делал я? Я был просто злой добрый малый. Добрый малый, который любил поговорить о разных разностях (очень забавных порою) — о том, скажем, как он открыл, что нос у него свернут на сторону, или о той стороне луны, — а тем временем так называемый банк его отца продолжал работать и даже процветал благодаря деятельности двух его друзей — Фирбо и Кванторцо. Были у меня компаньоны и помельче, и два этих верных друга имели в нем, что называется, свой интерес, и дело неслось на всех парусах, безо всякого моего участия, и все мои компаньоны меня любили — Кванторцо как сына, Фирбо как брата, — и все знали, что говорить со мной о делах бесполезно; время от времени меня приглашали в банк подписать какую-нибудь бумагу, я подписывал, и это было все. Хотя нет, не все. Порой ко мне приходил кто-нибудь с рекомендательным письмом, прося представить его Кванторцо и Фирбо. И вот тогда-то я открывал на чьем-нибудь подбородке ямочку, делившую его на две не вполне одинаковые части: одна более выпуклая, другая более плоская.

И как они до сих пор меня не укокошили? Да вот, господа, не укокошили же! Дело в том, что тогда я еще не отошел от себя настолько, чтобы суметь себя разглядеть, я жил как слепец среди обстоятельств, в которые меня поместила судьба, не раздумывая о том, каковы они; среди них я родился, среди них вырос, они были для меня естественны. И так же естественно было для других, что я был такой, какой был; таким они меня знали, никаким другим не могли себе представить, и потому все и смотрели на меня без ненависти, и даже улыбались этому злому доброму малому.

Прямо-таки все?

И тут я чувствую, как в душу мне четырьмя отравленными клинками вонзаются две пары глаз: глаза Марко ди Дио и его жены Диаманте; возвращаясь домой, я всегда встречал их на улице.

7. Необходимые скобки (одни на всё)

Если я не ошибаюсь, именно Марко ди Дио и его жене Диаманте выпало несчастье стать моими первыми жертвами. Я хочу сказать, что они оказались первыми, на ком я поставил эксперимент по уничтожению одного из множества Москард.

Но по какому праву я о них говорю? По какому праву облекаю в плоть и заставляю говорить не себя — других? Что я о них знаю, об этих людях? Как я могу о них рассказывать? Я смотрю на них со стороны, и такими, какими вижу их я, в этом облике они бы себя не узнали. Так не совершаю ли я по отношению к другим той же несправедливости, на которую жалуюсь сам?

Да, конечно, но с одной небольшой разницей: я-то понимаю, что такое застывшие образы, о которых я говорил выше. Застывшие образы — это те образы, в которые каждый из нас себя облекает, выстраивая себя таким, каким он себя видит, и искренне считая, что он такой не только для себя, но и для других. И за это-то заблуждение людям и приходится расплачиваться.

Но вы — я знаю! — вы со мной не согласны и восклицаете:

— А как же факты? Боже мой, разве не бывает вполне объективных конкретных фактов?

Бывает, как не бывать!

Родиться — это уже факт. И, как я уже говорил, родиться в определенное время, именно в это, а не в другое. Родиться от того или этого отца, в той или иной среде, родиться мальчиком или девочкой, в Лапландии или Центральной Африке, родиться красивым или уродливым, горбатым или не горбатым — все это факты. И если вы лишитесь глаза, то и это тоже факт. К тому же вы можете лишиться обоих, и если вы художник, то это худший из фактов, который мог с вами приключиться!

Время, пространство, необходимость. Судьба, везение, случай — ловушки, расставленные на протяжении всей нашей жизни. Вы захотели существовать? Так вот, это и значит существовать. Существовать в абстракции нельзя. Нужно, чтобы бытие попало в ловушку формы и через какое-то время в ней кончилось — тут или там, так или эдак. И каждая вещь, покуда она длится, мается своей формой, мается тем, что она всегда только такая и никогда не сможет быть другой. Вон, скажем, тот горбун — ведь это же потеха, шутка, которую можно снести ну разве что в течение минуты, а потом должен же он распрямиться, стать стройным, ловким, высоким! Но нет, где там! Он останется таким на всю жизнь, которая у каждого одна, и смиренно проживет ее таким, как он есть.

И так же как форма — поступок.

Когда поступок совершен, он — уже навсегда, и переменить его невозможно. Если человек совершил поступок — неважно, что потом он в нем себя не узнает, — то, что он сделал, остается при нем навсегда, это его тюрьма. Женились ли вы, или (если коснуться сферы материальных отношений) вы украли и вас поймали, или вы кого-то убили — последствия ваших поступков обвивают вас и душат, как щупальца, а ответственность, которую вы несете за все эти непредвиденные и невольные действия, давит на вас, как тяжелый и спертый воздух, которым невозможно дышать. И разве можно от нее избавиться?

Так вот. Что я хочу сказать? Что поступок, так же как форма, определяет и мой образ, и ваш. Но как? Почему? Что они наша тюрьма, этого никто не может отрицать. Но если вы согласны хотя бы с этим, то берегитесь, потому что в таком случае вам придется согласиться со всем, что я говорю, ибо я говорю и утверждаю прежде всего следующее: что это тюрьма, самая жестокая и несправедливая тюрьма из всех, какие только можно себе представить.

Господи, ведь мне казалось, что все это я вам уже доказал! Скажем так: я знаю Тицио. В соответствии с тем, что я о нем знаю, я создаю для себя его образ. Но и вы знаете Тицио, и то, что знаете о нем вы, не совсем то, что знаю о нем я, потому что каждый из нас знает его по-своему и создает свой собственный его образ. У Тицио столько образов, сколько у него знакомых, потому что со мной он один, с вами совсем другой, с третьим снова другой, и с четвертым, и так далее. И хотя Тицио и в самом деле со мной один, с вами другой, с третьим третий, с четвертым четвертый, самому ему кажется, что он для всех одинаков. И это и есть самое ужасное или самое смешное — как вам больше понравится — в нашей жизни. Мы совершаем поступок. Мы искренне считаем, что мы полностью выказали себя в этом поступке. Но вскоре замечаем, что, к сожалению, это не так, что поступок совершен не нами, а лишь одним из нас, из тех, кто живет или мог бы жить внутри нас, но — несчастная случайность уже подцепила нас на крючок, и нам с него уже не сорваться! То есть я хочу сказать: мы видим, что в этом поступке мы выказали себя не полностью, что, следовательно, жестоко и несправедливо судить о нас только по нему, не давать нам сорваться с крючка, всю жизнь держать пригвожденным к этому позорному столбу — так, словно поступок этот вобрал ее в себя всю.

«Но ведь я и такой, и другой, и третий!» — восклицаем мы.

О да, нас много, и так много нас не участвовало в поступке, совершенном тем, одним, и вообще не имело с ним ничего общего! Мало того: даже тот один — то есть тот образ, который мы приняли на мгновенье, — тот, кто совершил этот поступок, очень часто сразу после этого бесследно исчезает. Характерно, что само воспоминание о поступке живет в нас — если живет, — как сон, смутный и непостижимый. А другое наше «я», вернее, десятки других, все другие подымают голову, чтобы спросить, как могли мы это сделать, — и мы не можем им ничего объяснить.

Потому что все это — реальность, которой уже нет.

В том случае, если поступки наши не имели слишком серьезных последствий, эту реальность мы зовем заблуждениями. И правильно, потому что любая реальность — обман. Обман, обман! Его я и имею в виду, когда говорю, что вы снова обманываетесь.

— Вы заблуждаетесь!

Ах, дорогой мой, слишком мы с вами поверхностны! Мы никак не хотим проникнуть в суть той непостижимой, в основе всего лежащей игры, которая состоит вот в чем. Все живущее по необходимости осуществляет себя через форму, которая представляет собой видимость, а мы придаем этой видимости значение реальности. Значение, которое меняется в зависимости от сущности, предстающей перед нами в той или иной форме, в том или ином поступке. И потому-то нам и кажется, что другие ошибаются и что вот эта форма, этот поступок именно такие и иными не могут быть. Но стоит нам чуть-чуть переменить точку зрения, как мы обязательно заметим, что и мы тоже ошибались, что все не так и все не такое. И в конце концов нам придется признать, что определенного и неизменного «такого» и «так» просто не может быть, что всегда будет то так, то эдак, и в какой-то момент нам покажется, что все ошибаются, а в какой-то — что все правы, что, в сущности, одно и то же, ибо реальности не существует и нам ее не предлагают; мы творим ее сами, и потому она никогда не будет для всех одинаковой и будет постоянно и бесконечно меняться. Способность поверить в иллюзию, будто сиюминутная реальность и есть единственно подлинная реальность, с одной стороны, помогает нам держаться на ногах, а с другой — толкает нас в бездонную пропасть, ибо то, что сегодня выглядит реальным, завтра покажется иллюзорным. А жизнь не исчерпывает себя никогда. Она не может исчерпаться. Если вдруг завтра она исчерпается, она кончена.

8. Возьмем тоном ниже

Вам кажется, что я взял слишком высокую ноту? Ну что ж, возьмем тоном ниже. Мяч упруг. Но, чтобы подпрыгнуть, ему надо коснуться земли. Ударим же его об землю и поймаем снова.

О каких таких фактах вы говорите? О том, что я родился в таком-то году, в такой-то день такого-то месяца в прекрасном городе Рикьери, в доме под номером таким-то, на улице такой-то, от синьора Такого-то и синьоры Такой-то, был крещен в соборной церкви на шестой день, отдан в школу шести лет, женился — двадцати трех, что ростом я метр шестьдесят восемь, что волосы у меня рыжие и т. д.

Да, это все мои данные. Фактические данные, скажете вы. И из этих-то данных вы хотели бы составить мой образ? Но почему вы думаете, что эти данные, которые сами по себе не значат ничего, почему вы думаете, что для всех они значат одно и то же? И даже если бы они действительно выражали меня точно и полностью — то в чьем представлении? Кто облек бы меня в реальный образ? Вы? Но ведь для вас реальность совсем не такова, как для другого, а для другого совсем не та, что для третьего! Уж если даже у каждого из нас их множество, потому что они постоянно меняются! Ну, и что из этого следует?

А вот что! Давайте-ка встанем на твердую почву. Пусть вас будет пятеро. Вот дом, где я родился в таком-то году, в такой-то день такого-то месяца. Так вот, из того факта, что по своему расположению, по ширине и по высоте, по числу окон на фасаде этот дом для всех одинаков, из того факта, что для всех для вас пятерых я родился в этом доме в таком-то году, в такой-то день такого-то месяца, из того факта, что ростом я метр шестьдесят восемь и волосы у меня рыжие — из всего этого разве следует, что мой образ и образ моего дома у всех пятерых будет один и тот же? Вы, обитающий в лачуге, увидите в моем доме роскошный дворец; вам, обладающему тонким художественным вкусом, он покажется вульгарным; вы, неохотно заглядывающий на мою улицу оттого, что эта улица связана с каким-то печальным эпизодом из вашей жизни, вы будете смотреть на мой дом неприязненно; а вот вы, наоборот, — с нежностью, потому что — я же знаю! — напротив когда-то жила ваша бедная мама, которая была дружна с моей.

Ну, а я, в этом доме родившийся? Боже мой, уж не думаете ли вы, что если вы все пятеро знаете, что в этом доме, вернее, в пяти домах родился в таком-то году, в такой-то день такого-то месяца какой-то дурак, то этот дурак будет для всех один и тот же?

Для кого-то из вас я дурак, потому что позволил Кванторцо стать директором банка, а Фирбо его консультантом по юридическим вопросам, то есть для него я дурак по той самой причине, по которой другой меня, наоборот, уважает, считая, что я проявил тут высшую степень осторожности и предусмотрительности; глупость же моя, с его точки зрения, с очевидностью предстает из того факта, что я каждый день прогуливаю собачку своей жены!

Пять дураков. По одному на каждого. Пять дураков стоят перед вами, пятерых дураков вы видите в одном человеке, который в самом деле не один, а один плюс пять — столько же, сколько домов и все пятеро носят одно имя, само по себе не значащее ничего, раз уж им обозначено пять разных дураков, но все пятеро обернутся, если вы крикните: «Москарда!», и у каждого из пятерых будет то обличье, которое дадите ему вы, то есть пять разных обличий: так, скажем, если я засмеюсь — пять разных улыбок и т. д., и т. п.

А в каждом поступке, который я совершу, каждый из вас увидит поступок одного из пятерых. Разве может он быть одинаков, этот поступок, если все пятеро Москард — разные? Каждый из вас истолкует его по-своему, придав ему смысл и значение, соответствующие образу, в который вы меня облекаете.

Один скажет:

— Москарда сделал вот что.

Другой скажет:

— Да что ты! Совсем не то!

Третий:

— По-моему, он поступил прекрасно. Так и надо было поступить!

Четвертый:

— Какое там прекрасно! Наоборот, он должен был бы…

А пятый:

— А что он такое сделал? По-моему, он не сделал ничего!

И вы чуть ли не подеретесь, выясняя, что именно Москарда сделал и чего не сделал, что он должен был сделать и чего не должен, и все потому, что вы не хотите понять, что Москарда одного из вас совсем не похож на Москарду другого, и вам кажется, что вы говорите об одном и том же Москарде, который, вот он, стоит перед вами, вы его видите и можете даже потрогать. А на самом-то деле вы говорите о пяти разных Москардах — по одному на каждого! — потому что другие четверо видят сейчас перед собой своего, единственного — вот он стоит перед ними, так что его можно даже потрогать. Пятеро. Или даже шестеро, если считать бедного Москарду, который тоже себя видит и может до себя дотронуться. То есть он кто-то и в то же время — увы! — никто, и не важно, что он себя видит и может себя потрогать, как видят и могут потрогать его пятеро остальных.

9. Закроем скобки

И все-таки можете не сомневаться, что уж я-то попытаюсь облечь вас в тот образ, который кажется вам вашим образом, что я буду стараться увидеть вас такими, какими видите себя вы.

Правда, мы как будто выяснили, что это невозможно, потому что, как бы я ни старался увидеть вас таким, каким представляете себя вы, это всегда будет «вы» мой, а не ваш, и ничей другой. Но, простите, если для вас я могу быть воплощен только в том образе, в котором видите меня вы, и я готов признать и принять, что тот образ не менее истинен, чем тот, в какой облекаю себя я сам, и что для вас он вообще единственный реально существующий образ (и бог знает в чем он состоит!), то как вы можете жаловаться и протестовать, когда я тоже облекаю вас в образ, искренне стараясь при этом представить себе вас таким, каким вы видитесь себе сами?

Я не претендую на то, что вы именно таковы, какими представляю вас я. Я просто утверждаю, что то, что вы думаете о себе, это еще далеко не все, что вас — множество в одно и то же время, что вас столько, сколько у вас возможностей «стать», столько, сколько в вашей жизни случайностей и обстоятельств и отношений! И, следовательно, что я вам делаю плохого? Но вот вы поступаете плохо, когда думаете, что сам я не могу принять образ другой, нежели тот, в который облекаете меня вы, что мой образ принадлежит только вам, что он — это ваше представление обо мне, дающее мне возможность быть только таким, каким я вам кажусь; а о том, каким я могу быть для самого себя, об этом ничего не знаете не только вы, даже я сам об этом ничего не знаю!

10. Два гостя

И я очень рад, что как раз сейчас, когда вы (с улыбкой, не сходящей с ваших уст с первых же строчек) читаете мою книгу, именно сейчас к вам пришло двое гостей, и этот визит показал вам, как глупо было с вашей стороны улыбаться!

Вы до сих пор еще сердитесь (я же вижу!), чувствуя себя уязвленными тем идиотским положением, в которое вас поставил ваш старый друг, — вы избавились от него вскоре после того, как появился новый. Вы избавились от него под каким-то дурацким предлогом, потому что не в силах были больше терпеть его присутствие и слышать, как он говорит, как смеется в присутствии того, нового друга. Как это могло получиться? Вот так вот — взять и отослать, а ведь только что, пока не появился этот новый приятель, вам так нравилось разговаривать с ним и смеяться!

И тем не менее — отослан. И кто? Ваш друг? Вы серьезно думаете, что отослали прочь именно его?

Поразмыслите-ка хорошенько!

В вашем старом друге, в нем самом не было ничего, что давало бы основания отослать его, когда явится новый. Они не были знакомы, но вы представили их друг другу, и они вполне могли посидеть полчасика в вашей гостиной, болтая о том, о сем. Ни тот, ни другой не испытывали при этом никакой неловкости. Неловкость почувствовали вы, и она становилась тем острее и непереносимее, чем больше эти двое привыкали и притирались друг к другу. И вы тут же разрушили их согласие. Но почему? Да потому, что вы (хотя вы этого еще не поняли!) неожиданно для себя, после того как пришел этот ваш новый приятель, вы открыли в себе двух разных людей, причем один был так не похож на другого, что вы поневоле, не в силах этого вынести, отослали одного из них прочь. То есть не приятеля своего старого вы отослали, нет, вы отослали самого себя, отослали того, кем вы были для вашего старого друга, отослали потому, что почувствовали вдруг себя совсем не тем, кем вы были, а тем, кем вам хотелось быть для нового вашего друга.

Несовместимы были не эти двое, незнакомые между собой, но чрезвычайно любезные и, может, даже созданные для того, чтобы идеально понимать друг друга, несовместимыми были те двое, которых вы неожиданно обнаружили в себе самом. Вы не могли вынести зрелище того, как они мешают друг другу, потому что не имеют между собой ничего общего. Ничего, решительно ничего, ибо для старого вашего приятеля вы выступали в одном образе, а для нового — в другом, и образы эти были такие разные, что вы заметили, в каком изумлении, переставая вас узнавать, смотрел на вас один гость, когда вы обращались к другому. Про себя он, наверное, восклицал:

— Как? Он ли это? Разве это он?

И, не в силах вынести этой неловкости, не в силах оставаться двумя людьми сразу, вы и выискали глупейший предлог, чтобы избавиться не от одного из гостей, нет, а от одного из тех двоих, которыми вы — по милости своих гостей! — вынуждены были быть в одно и то же время.

Так что продолжайте, продолжайте читать мою книжку, но делайте это уже без той улыбки, с которой читали вы ее до сих пор.

И знайте, дорогой мой, что неудовольствие, доставленное вам этим опытом, — пустяк, чепуха, потому что на самом-то деле вас не двое, а гораздо больше, бог знает сколько, хотя вы думаете, что вы всегда один.

Но продолжим.


Читать далее

Луиджи Пиранделло. Кто-то, никто, сто тысяч
КНИГА ПЕРВАЯ 08.11.19
КНИГА ВТОРАЯ 08.11.19
КНИГА ТРЕТЬЯ 08.11.19
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ 08.11.19
КНИГА ПЯТАЯ 08.11.19
КНИГА ШЕСТАЯ 08.11.19
КНИГА СЕДЬМАЯ 08.11.19
КНИГА ВОСЬМАЯ 08.11.19
КНИГА ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть