На обратном пути ехали шагом: коляску задерживало скопление экипажей, возвращавшихся домой вдоль берега озера; наконец она попала в такой затор, что пришлось даже остановиться.
Солнце заходило в светло-сером октябрьском небе, прочерченном на горизонте узкими облаками. Последний луч пробрался сквозь дальние массивы у каскада и скользил по мостовой, обливая красноватым светом длинную вереницу остановившихся экипажей. Золотые молнии сверкали на спицах колес, горели на желтой кайме коляски, а в темносиней лакированной обшивке отражались клочки пейзажа. Закатный свет, падая сзади, играл на медных пуговицах сложенных вдвое, свисавших с козел шинелей кучера и выездного лакея, придавал яркие тона их синим ливреям, рыжим рейтузам и жилетам в черную и желтую полоску; как подобает слугам из хорошего дома, оба держались прямо, важно и терпеливо, невозмутимо взирали на сутолоку скопившихся экипажей. Даже их шляпы, украшенные черной кокардой, были преисполнены достоинства. Только лошади — пара великолепных гнедых — нетерпеливо фыркали.
— Ага! Лаура д'Ориньи, — воскликнул Максим. — Вон там, в карете!.. Да посмотри же, Рене.
Рене чуть приподнялась и с пленительной гримаской прищурила близорукие глаза.
— Я думала, она сбежала, — проговорила Рене. — Послушай, она, кажется, перекрасила волосы?
— Да, — ответил, смеясь, Максим, — ее новый любовник терпеть не может рыжих.
Наклонясь вперед, Рене оперлась рукой на низкую дверцу экипажа и смотрела вдаль; она очнулась от грустных мыслей, в которые была погружена целый час, полулежа в коляске, точно выздоравливающая на кушетке. На Рене было сиреневое шелковое платье с подбором и тюником, отделанное широкими плиссированными воланами, и короткое суконное пальто, белое, с сиреневыми бархатными отворотами; маленькая шляпка с букетиком бенгальских роз едва прикрывала ее странные рыжеватые волосы, цвета сливочного масла; вид у нее в этом наряде был вызывающий. Она продолжала щурить глаза и с присущим ей мальчишеским задором оттопырила приподнятую верхнюю губу, точно капризный ребенок, а ее чистый лоб прорезала глубокая морщина. У нее было плохое зрение; она взяла лорнет, настоящий мужской лорнет в черепаховой оправе, и, едва приблизив его к глазам, стала спокойно, без всякого стеснения разглядывать толстую Лауру д'Ориньи.
Экипажи все еще стояли на месте. Среди темных пятен длинного ряда карет, которых в этот осенний день было много в Булонском лесу, кое-где вдруг поблескивало стекло, уздечка, серебристая рукоятка фонаря, позумент на ливрее высоко восседавшего лакея. То тут, то там в открытом ландо ярким бликом вспыхивала бархатная или шелковая ткань женского туалета. Шум улегся, его сменила полная тишина. Сидевшие в экипажах слышали разговоры пешеходов; некоторые молча обменивались взглядами, и никто больше не говорил; тишину ожидания нарушало лишь поскрипывание сбруи или нетерпеливый стук копыт. Вдали замирали неясные голоса Булонского леса.
Несмотря на позднюю осень, здесь был весь Париж: герцогиня де Стерних — в восьмирессорном экипаже; г-жа де Лоуренс — в виктории с безукоризненной упряжью; баронесса де Мейнгольд — в очаровательном светлокоричневом кэбе; графиня Ванская — на буланых пони; г-жа Даст — на своих знаменитых вороных, г-жа де Ганд и г-жа Тессьер — в карете, хорошенькая Сильвия — в темносинем ландо. И еще дон Карлос в неизменном торжественном траурном одеянии, Селим-паша в феске и без наставника, герцогиня де Розан — в двухместной карете, с пудреными лакеями; граф де Шибре — в догкарте, г-н Симпсон — в изящнейшей плетеной коляске, вся американская колония и, наконец, два академика в наемных фиакрах.
Передние экипажи двинулись, за ними медленно тронулись остальные, словно их разбудили от сна. Заплясали тысячи огней, быстрые молнии скрещивались в колесах; заискрилась встряхнувшаяся сбруя; по земле, по деревьям побежали отражения стекол. Сверкание сбруи и колес, лакированной обшивки карет, отражавшей зарево заката, яркие тона ливрей на лакеях, чьи фигуры вырисовывались на фоне неба, и богатых туалетов, в изобилии наполнявших экипажи, — все это уносилось в мерном движении с глухим, неумолчным рокотом. И вся вереница с одинаковым шумом и с одинаковыми отблесками катилась непрерывно, как будто первые экипажи тянули за собой остальные.
Рене, слегка качнувшись от толчка, когда тронулась коляска, выпустила из рук лорнет и откинулась на подушки. Она зябко натянула на колени шелковисто белоснежную медвежью полость, заполнявшую коляску. Ее руки в перчатках утопали в длинной волнистой шерсти. Подул ветер. Теплый октябрьский день, по-весеннему разукрасивший Булонский лес и позволивший всем этим светским дамам выехать в открытых экипажах, грозил закончиться к вечеру резким холодом. На миг молодая женщина, забившись в свой теплый уголок, отдалась полному неги укачиванию колес, катившихся перед нею. Потом, повернув голову к Максиму, спокойно раздевавшем взглядом женщин в соседних каретах и ландо, она спросила:
— Неужели ты действительно находишь, что эта Лаура д'Ориньи очень уж хороша? Вы так ее расхваливали в день распродажи ее бриллиантов!.. Кстати, ты еще не видел, какое ожерелье и эгрет твой отец купил для меня на этой распродаже?
Рене слегка повела плечами.
— Слов нет, папаша ловко устраивает свои дела, — не отвечая, проговорил Максим и криво усмехнулся. — Ухитряется заплатить долги Лауры и заодно преподнести бриллианты жене.
— Негодный мальчишка! — пробормотала Рене с улыбкой.
Максим наклонился, его внимание привлекла дама в зеленом.
Рене откинула голову и, полузакрыв глаза, лениво смотрела по сторонам невидящими глазами. Справа медленно проплывали кустарники, низенькие деревья с пожелтевшими листьями на редких ветвях; иногда по дорожке, предназначенной для верховой езды, проезжали всадники с тонкой талией; изпод копыт лошадей, проносившихся галопом, вились клубы мелкой пыли; слева, в конце сбегающих вниз узких лужаек, пересеченных клумбами и массивами деревьев, дремало озеро кристальной чистоты, без малейших признаков пены; казалось, его берега аккуратно срезаны лопатой садовника; по другую сторону этого зеркала, на обоих островах, соединенных серой полосой моста, возвышались причудливые скалы, а на бледном небе, точно театральная декорация, вырисовывались сосны, и их темная хвоя, отражавшаяся в воде, казалась бахромой искусно задрапированного на краю горизонта занавеса. Этот уголок природы, похожий на свеженаписанную декорацию, тонул в легкой дымке, в синеватой мгле, придававшей исчезающим далям особое очарование искусственности. На противоположном берегу беседка, будто заново покрытая лаком, сияла как новенькая игрушка; а полоски желтого песка, узкие садовые аллейки, вьющиеся среди лужаек вокруг озера и окаймленные чугунной решеткой, изображавшей деревенскую изгородь, своеобразно выделялись в этот поздний час на фоне воды и газона мягкого зеленого цвета.
Привыкшая к затейливой прелести пейзажа, Рене вновь устало опустила веки и разглядывала свои пальцы, навивая на них длинную шерсть медвежьей шкуры. Вдруг равномерное движение экипажей нарушилось. Подняв голову, Рене поклонилась двум молодым женщинам; с влюбленной томностью они сидели рядом, откинувшись на спинку восьмирессорного экипажа, который с шумом отъехал от берега и свернул в боковую аллею. Маркиза д'Эспане, муж которой, адъютант императора, демонстративно примкнул к новой власти, вызвав этим величайшее негодование брюзжащей старой знати, слыла одной из самых блестящих светских женщин времен Второй империи; ее подруга, г-жа Гафнер, была замужем за известным кольмарским фабрикантом, архимиллионером, которого империя выдвинула в ряды политических деятелей. Рене, еще в пансионе знавшая двух «неразлучных», как их называли с тонкой иронией, звала подруг уменьшительными именами — Аделина и Сюзанна. Улыбнувшись им, она хотела снова забиться в свой уголок, но смех Максима заставил ее обернуться.
— Нет, не смейся, право, мне грустно, это совершенно серьезно, — проговорила она, видя, что молодой человек насмешливо смотрит на нее, издеваясь над ее поникшим видом.
— Мы, кажется, очень огорчены, мы, кажется, ревнуем! — проговорил Максим странным тоном.
Она удивилась.
— Я? Зачем мне ревновать?
Потом добавила с презрительной гримасой, как бы припоминая:
— Ах да, толстая Лаура? Что ты, я и не думаю о ней. Если Аристид, как вы все стараетесь мне внушить, заплатил долги этой девицы и тем избавил ее от заграничного путешествия, то это лишь доказывает, что он любит деньги меньше, нежели я предполагала. Это вернет ему благосклонность наших дам… Я даю полную свободу милейшему супругу.
Рене улыбалась. Слова «милейшему супругу» она произнесла тоном дружеского равнодушия. И вдруг, снова опечалившись, бросив вокруг безнадежный взгляд женщины, не знающей, чем ей развлечься, прошептала:
— О, я бы очень хотела… Но… нет, я не ревную, я вовсе не ревную.
Она нерешительно умолкла.
— Мне скучно, понимаешь? — сказала она вдруг резким тоном и опять замолчала, сжав губы.
Экипажи все так же, с шумом отдаленного водопада, катились вереницей по берегу озера. Теперь слева, в промежутке между озером и шоссе, поднимались рощицы с зелеными деревьями, стройными и прямыми, точно какие-то необычайные группы колонок. Направо молодая поросль и низкорослый лесок окончились; открылись широкие лужайки Булонского леса, беспредельные ковры зелени с разбросанными то тут, то там купами деревьев; эти зеленые, чуть холмистые просторы тянулись до ворот Мюэтты, — издали видна была их низенькая чугунная решетка, точно черное кружево, протянутое над самой землей, а в ложбинах трава отливала синевой. Рене пристально вглядывалась вдаль; казалось, расширившийся горизонт, росистые в вечернем воздухе луга вызывали в ней более острое ощущение собственной пустоты.
Помолчав, она повторила с глухим гневом:
— Ох, как мне скучно, я умираю от тоски.
— Знаешь, с тобой не очень-то весело, — спокойно проговорил Максим. — У тебя разошлись нервы.
Рене снова откинулась в коляске.
— Да, разошлись нервы, — сухо ответила она. Потом заговорила наставительным тоном: — Видишь ли, дитя мое, я старею, мне скоро тридцать. Это ужасно. Ничто меня не радует… В двадцать лет тебе не понять…
— Уж не для того ли ты взяла меня с собой, чтобы исповедаться? — перебил Максим. — Боюсь, что это будет чертовски длинная история.
Она отнеслась к этой дерзости, как к выходке избалованного ребенка, которому все дозволено, и усмехнулась.
— Что и говорить, тебе есть на что жаловаться, — продолжал Максим. — Ты тратишь больше ста тысяч франков в год на наряды, живешь в роскошном особняке, у тебя превосходные лошади, твои желания для всех закон, о каждом твоем новом платье газеты говорят, как о выдающемся событии; женщины тебе завидуют, мужчины готовы отдать десять лет жизни, чтобы только поцеловать кончики твоих пальцев… Разве не правда?
Рене, не отвечая, кивнула голевой, Она опустила глаза и снова стала навивать на пальцы медвежью шерсть.
— Полно, не скромничай, — продолжал Максим, — сознайся откровенно, что ты один из столпов Второй империи. С глазу на глаз мы ведь можем, не стесняясь, говорить об этом. Всюду — в Тюильри, у министров, в салонах миллионеров, в низах и в верхах — ты царишь безраздельно. Нет такого удовольствия, которого бы ты не изведала, и если бы я осмелился, если бы не обязан был к тебе относиться с почтением, я сказал бы… — на мгновение он остановился, потом засмеялся, и храбро закончил: — Я сказал бы, что ты вкусила от всех плодов.
Она и глазом не моргнула.
— И ты скучаешь! — продолжал юноша с комическим оживлением. — Но ведь это безумие… Чего же тебе нужно? О чем ты мечтаешь?
Рене недоумевающе пожала плечами, — она и сама не знала, чего ей хочется. Хотя она наклонила голову, Максим увидел на ее лице такое серьезное, такое мрачное выражение, что замолчал. Он глядел на вереницу экипажей; достигнув озера, она растекалась, заполнив широкий перекресток. Экипажи, вырвавшись из тесноты, делали изящный поворот; лошади бежали быстрей, стук копыт звонче отдавался на твердой земле. Коляска описала большой круг и снова двинулась с приятным покачиванием за остальными экипажами. Тогда у Максима явилось злое желание подразнить Рене:
— Ты, право, заслужила, чтобы тебя посадили в фиакр. Вот было бы здорово!.. Посмотри-ка на всех этих людей, возвращающихся в Париж, — все они у твоих ног. Тебя приветствуют, точно королеву, а твой друг господин де Мюсси чуть ли не посылает тебе поцелуи.
Действительно, один из всадников поклонился Рене. Максим говорил притворно-насмешливым тоном. Но Рене едва обернулась, пожала плечами. Молодой человек безнадежно махнул рукой.
— Неужели до этого дошло?.. Бог мой, ведь у тебя все есть. Чего тебе еще надо?
Рене подняла голову. Глаза ее горели неутоленным, пытливым желанием.
— Я хочу чего-то другого, — ответила она вполголоса.
— Но раз у тебя все есть, — возразил, смеясь, Максим, — значит, другое — это ничто… Чего же другого?..
— Чего?.. — повторила Рене и умолкла.
Повернувшись, она глядела на странную картину, постепенно таявшую за ее спиной. Уже почти стемнело; медленно спускались пепельно-серые сумерки. В бледном свете, еще не угасшем над водой, озеро казалось издали огромным оловянным блюдом; зеленые деревья с тонкими прямыми стволами как будто вырастали из уснувшей водной глади и, словно лиловатые колоннады, обрисовывали своими правильными архитектурными формами причудливые изгибы берегов; а в глубине поднимались лесные массивы, неясные очертания чащи, черные пятна, закрывавшие горизонт. Позади этих пятен пламенело угасавшее зарево заката, охватывая только краешек необъятного серого пространства. Глубже и шире казался беспредельный небесный свод, раскинувшийся над неподвижным озером, над низкими перелесками, над своеобразным, плоским ландшафтом. И от широкого неба, простершегося над этим уголком, веяло трепетом и какой-то неопределенной печалью: с бледных высот нисходило столько осенней грусти, спускалась такая тихая, скорбная ночь, что Булонский лес, закутанный сумерками в темный саван, утратил весь свой светский вид и словно вырос, полный могучего очарования. Шум экипажей, яркие краски которых померкли в темноте, казался отдаленным шелестом листьев, рокотом ручьев. Все замирало. В смутных сумерках посреди озера четко вырисовывался парус большого катера для прогулок, освещенный последними отблесками заката, и ничего, кроме этого паруса, треугольника из желтой парусины, непомерно раздавшегося вширь, не было видно.
Рене не узнавала пейзажа; трепетная ночь превратила эту искусственную, светскую природу в священный лес с таинственными прогалинами, где древние боги скрывали свою исполинскую любовь, свои прелюбодеяния, свои олимпийские кровосмешения; и у пресыщенной Рене все это вызывало необычное ощущение, постыдные желания. По мере того как удалялась от леса коляска, ей казалось, что сумерки в своих серых зыбких покровах уносят землю, позорный, нечеловеческий альков, являвшийся ей в грезах, где она, наконец, утолит жажду своей больной души, своей усталой плоти. Когда озеро и рощицы слились с темнотой, выделяясь на горизонте лишь черной полоской, Рене вдруг обернулась и голосом, в котором слышались слезы досады, договорила прерванную фразу:
— Чего?.. Другого, черт возьми! Я хочу другого… Почем я знаю, чего!.. рели б я знала… Только, знаешь ли, хватит с меня балов, ужинов, кутежей. Всегда одно и то же. Это смертельно скучно… Мужчины надоели, да, да, надоели…
Максим засмеялся. В аристократических чертах светской дамы промелькнула страсть. Она больше не щурилась; морщина на лбу стала глубже и резче; горячие губы капризного ребенка как бы тянулись навстречу наслаждениям — которых она жаждала и не могла назвать. Рене видела, что спутник ее смеется, но была слишком возбуждена, чтобы остановиться; полулежа, отдаваясь мерному укачиванию коляски, она продолжала отрывисто и сухо:
— Конечно, вы, мужчины, несносны… Я говорю не о тебе, Максим, ты слишком молод… Но как невыносим был вначале Аристид, я и сказать не могу! А другие! Те, кто любил меня… Ты ведь знаешь, мы с тобой приятели, я тебя не стесняюсь, ну, вот: бывают дни, когда я так устаю от жизни богатой женщины, любимой, окруженной поклонением, что, право, хотела бы стать какой-нибудь Лаурой д'Ориньи, одной из тех дам, которые живут по-холостяцки.
Видя, что Максим смеется громче прежнего, Рене упрямо повторила:
— Да, Лаурой д'Ориньи. Это, должно быть, не так пресно, не так однообразно.
На мгновение она умолкла, как бы представляя себе жизнь, которую вела бы на месте Лауры.
— Впрочем, — продолжала она, — у этих дам, должно быть, свои заботы. Да, в жизни положительно мало забавного. Смертельная тоска… Я уже сказала, нужно что-то другое, понимаешь? Я не могу придумать, но такое, что ни с кем не случалось, что бывает не каждый день, какое-нибудь неизведанное, редкостное наслаждение…
Последние слова она проговорила медленно, с расстановкой, в глубоком раздумье. Коляска катилась теперь по аллее, которая ведет к выходу из Булонского леса. Еще больше стемнело; перелески вставали по сторонам, точно сероватые стены; чугунные стулья, выкрашенные желтой краской, на которых в погожие вечера восседают разодетые буржуа, стояли вдоль тротуаров, пустые, унылые, наводя тоску, какую всегда навевает садовая мебель зимой; а мерный и глухой стук колес возвращавшихся домой экипажей отдавался в пустынной аллее печальной жалобой.
Очевидно, находить жизнь забавной Максим считал признаком дурного тона. Правда, он был достаточно молод, чтобы с юношеским пылом отдаваться порой восхищению, но вместе с тем в нем было столько эгоизма, столько иронического безразличия, его одолевала такая усталость от жизни, что он не мог скрыть отвращения, пресыщенности и считал себя конченным человеком. Обычно он даже с известного рода гордостью признавался в этом.
Он развалился в коляске, как Рене, и томно произнес:
— А ты, пожалуй, права! Скука смертельная. Я не больше твоего развлекаюсь и тоже часто мечтал о другом… Что может быть глупее путешествий! Зарабатывать деньги? Я предпочитаю их тратить, хотя это тоже не так забавно, как думаешь вначале. Любить, быть любимым — скоро надоест, не правда ли? О да, все это быстро приедается!
Рене не отвечала. Он продолжал, желая поразить ее величайшим неверием:
— Я хотел бы, чтобы меня полюбила монахиня. Забавно было бы, а? Скажи, ты никогда не мечтала полюбить человека, одна мысль о котором была бы греховной?
Но Рене оставалась мрачной, и Максим, видя, что она попрежнему молчит, решил, что она его не слушает. Откинув голову на мягкую спинку коляски, она, казалось, спала с открытыми глазами, безвольно отдаваясь неотвязной мечте; по временам ее губы нервно подергивались. Мягкий сумрак, таивший в себе печаль, несказанную негу, сокровенные надежды, проникал ее насквозь, окутывал какой-то болезненно-истомной атмосферой. Устремив пристальный взгляд на круглую спину лакея, сидевшего на козлах, она, вероятно, думала о минувших радостях, о прошлом веселье, которого больше не хотела; перед ней проходила ее прошлая жизнь, немедленное исполнение всех ее желаний, отвращение к роскоши, подавляющее однообразие одних и тех же привязанностей, одних и тех же измен. И вдруг смутное желание пробуждало надежду на то, «другое», чего не могла подсказать ей напряженная мысль. Здесь ее грезы начинали расплываться. Она делала усилие, но нужное слово ускользало в надвигавшейся темноте, терялось в неумолчном грохоте колес. Мягкое укачивание коляски усиливало нерешительность, мешавшую ей точно выразить свое желание. Огромное искушение исходило от расплывчатых очертаний рощиц, дремавших по краям дороги, от стука колес, от упругих колыханий коляски; и Рене охватывало сладкое оцепенение, тысячи легких веяний пробегали по ее телу: прерванные грезы, запретные наслаждения, смутные желания — все то изысканное и чудовищное, что пробуждается в усталом сердце женщины, возвращающейся из Булонского леса в сумеречный час, когда бледнеет небо. Рене зарылась обеими руками в медвежью шкуру; ей было жарко в белом суконном пальто с сиреневыми бархатными отворотами. Она вытянула ногу, чтобы расположиться поудобнее, и нечаянно слегка коснулась лодыжкой ноги Максима, который даже не заметил этого. Рене вздрогнула, очнувшись от оцепенения. Она подняла голову, ее серые глаза остановились на изящно раскинувшейся фигуре Максима, и она посмотрела на него каким-то странным взглядом.
Коляска выехала из Булонского леса. Прямая аллея проспекта Императрицы тянулась в сумерках, по обе стороны ее окаймляли зеленые деревянные ограды, сходившиеся на горизонте. На боковой дорожке для верховой езды, вдали, в сером сумраке выделялась светлым пятном белая лошадь. По другую сторону, вдоль шоссе, запоздалые пешеходы, точно группы черных точек, медленно двигались к Парижу. А вверху, в конце шумливой, терявшейся в темноте вереницы экипажей, на фоне широкой черной полосы неба светлела Триумфальная арка, стоявшая наискось.
Коляска покатилась быстрее; Максим, очарованный необычным пейзажем, залюбовался затейливой архитектурой особняков и лужайками, спускавшимися до боковых аллей по обе стороны проспекта.
Рене мечтательно наблюдала, как зажигались на горизонте один за другим газовые рожки на площади Этуаль. По мере того как яркие светящиеся точки пронизывали сумрак, ей слышались звавшие ее тайные голоса; и Париж, сверкавший огнями осенней ночи, казалось, сиял только для нее, готовя неведомые наслаждения, о каких она мечтала в своем пресыщении.
Коляска выехала на проспект королевы Гортензии и остановилась на улице Монсо, в двух шагах от бульвара Мальзерб, перед большим особняком с садом позади двора. С каждой стороны золоченых ворот было по два фонаря в виде урны, также покрытых позолотой; в них широким пламенем горел газ. У ворот, в изящном павильоне, слегка напоминавшем греческий храм, жил сторож. Когда коляска въезжала во двор, Максим ловко спрыгнул на землю.
— Ты ведь знаешь, — сказала Рене, задерживая его руку, — мы садимся за стол в половине восьмого. У тебя больше часа на переодевание. Не заставляй себя ждать, — и с улыбкой добавила: — У нас будут Марейли… Отец просит тебя быть полюбезнее с Луизой.
Максим пожал плечами.
— Вот тоска! — пробормотал он ворчливо. — Я не прочь жениться, но ухаживать за ней — это уж слишком глупо… Рене, дорогая, избавь меня на сегодня от Луизы, — он скорчил смешную рожу, подражая ужимкам и голосу актера Ласуша, как делал всякий раз, когда изрекал одну из своих обычных шуток: — Хорошо? Мамочка, душечка!..
Рене по-товарищески тряхнула его руку. И нервно проговорила с насмешливой дерзостью:
— Э, если бы я не была женой твоего отца, ты, пожалуй, стал бы за мной ухаживать.
Повидимому, это показалось Максиму чрезвычайно комичным, — повернув уже за угол бульвара Мальзерб, он все еще продолжал смеяться.
Коляска въехала во двор и остановилась у крыльца. Над входом с широкими и низкими ступеньками был застекленный навес, украшенный наличником с резьбой в виде бахромы и золотых кистей. В подвале двухэтажного дома помещались людские и буфетная с тусклыми квадратными оконцами почти вровень с землей. На крыльцо выходила парадная дверь, по бокам ее были вделаны в стену узенькие колонны, образующие на каждом этаже выступ с округленными пролетами, который заканчивался под крышей треугольником. По фасаду, на обоих этажах, тянулся ряд окон по пяти с каждой стороны выступа; окна были скромно обрамлены камнем; крыша с мансардами была плоская и широкая. Но со стороны сада дом имел более пышный вид. Величественное крыльцо вело на узкую террасу, которая тянулась вдоль всего нижнего этажа; на перилах террасы, в стиле решеток парка Монсо, было еще больше позолоты, чем на застекленном навесе подъезда и на фонарях у ворот. По углам дома высились две пристройки, нечто вроде башен, вделанных до половины в корпус здания; внутри каждой башни находились круглые комнаты. Посредине фасада слегка выдавалась вперед третья башенка, еще более вдавленная в стену. Окна, высокие и узкие в пристройках, широкие, почти квадратные по фасаду, окружала в нижнем этаже каменная балюстрада, а в верхних — чугунные перила с позолотой. Здесь была выставка, изобилие, нагромождение богатства. Стены особняка исчезали под лепными украшениями. Вокруг окон, вдоль карнизов переплетались завитки из веток и цветов; балконы в виде корзин с растениями поддерживались огромными фигурами нагих женщин с изогнутыми бедрами и остроконечными грудями; там и сям лепились фантастические щиты, виноградные кисти, розы, самые разнообразные цветения из мрамора и камня. И чем выше, тем больше расцветал особняк. Крыша увенчивалась балюстрадой, а на ней симметрично были расположены урны, в которых пылало каменное пламя. Здесь, между круглыми окнами мансард, украшенными самым диковинным сплетением фруктов и листьев, сосредоточилась основная орнаментика этого необыкновенного зодчества: на фронтонах пристроек снова появились нагие женщины в различных позах — они играли яблоками среди тростника. Крыша со всеми этими украшениями, с узорчатыми металлическими галереями, двумя громоотводами и четырьмя огромными, симметрично расставленными трубами, как и все остальное покрытыми лепными орнаментами, была как бы финальным букетом этого архитектурного фейерверка.
Справа примыкала к дому огромная оранжерея, сообщавшаяся через стеклянную дверь с одной из гостиных нижнего этажа. Сад, отделенный от парка Монсо низеньким забором, скрытым живой изгородью, спускался по довольно крутому откосу. Слишком маленький по сравнению с домом, такой тесный, что в нем умещалась только одна клумба да несколько куп зеленых деревьев, он как бы служил пьедесталом из зелени, на котором гордо возвышался нарядный особняк. Если смотреть на особняк из парка, то над чистеньким газоном, над деревцами с лоснящейся глянцевитой листвой это большое здание под тяжелой шапкой черепицы, с золотыми перилами и обилием лепных украшений, новое и бесцветное, напоминало важный и глупый лик разбогатевшего выскочки. То был новый Лувр в миниатюре, один из характерных образцов стиля Наполеона III, пышной помеси всех стилей. Летними вечерами, когда косые лучи заходившего солнца зажигали позолоту перил на белом фасаде, гуляющие в парке любовались красными шелковыми драпировками на окнах первого этажа; сквозь стекла, широкие и прозрачные, как витрины модных магазинов, и, казалось, предназначенные для выставки роскошного убранства комнат, все эти мелкие буржуа видели уголки гостиных, портьеры, плафоны, ослеплявшие их своим богатством и вызывавшие восхищение и зависть; они останавливались среди аллеи, точно пригвожденные, не в силах отвести глаз от окон.
Но в этот час с деревьев спускалась тень, сон окутывал фасад. По другую сторону дома, во дворе, лакей почтительно помог Рене выйти из экипажа. Справа стояли красные кирпичные конюшни; их широкие двери из потемневшего дуба открывались в глубине застекленного сарая. Налево, как бы для симметрии, к соседнему дому прилепилась разукрашенная ниша, а в ней из раковины, которую на вытянутых руках поддерживали два амура, лилась непрерывная струя воды. Рене на минуту остановилась у крыльца, стараясь примять руками вздернувшееся платье. Во дворе шум экипажа умолк, снова воцарилась спокойная, аристократическая тишина, нарушаемая лишь неумолчной песней струящейся воды.
В темном особняке, где скоро должны были зажечься люстры для первого в сезоне большого званого обеда, пламенели пока только окна подвального этажа, и на вымощенный мелкими правильными квадратами двор падали отблески, как от пожара.
Когда Рене открыла дверь вестибюля, она встретилась лицом к лицу с камердинером своего мужа, спускавшимся в буфетную с серебряным чайником в руках. Это был представительный человек в черном фраке, высокий, полный, белолицый, с аккуратно подстриженными, как у английского дипломата, бакенбардами; строгим, важным видом он напоминал чиновника.
— Батист, барин вернулся?
— Точно так, сударыня, они одеваются, — ответил лакей и чуть наклонил голову движением, которому позавидовал бы принц, раскланивающийся с толпой.
Рене, снимая перчатки, медленно поднялась по лестнице.
Вестибюль отличался необычайной роскошью. В первую минуту входивший испытывал легкое ощущение удушья. Пушистые ковры на полу и на лестнице, широкие красные бархатные драпировки, скрывавшие стены и двери, скрадывали звуки, а в воздухе стоял тяжелый тепловатый запах часовни. Драпировки ниспадали от самого потолка, который украшали выпуклые розетки, наложенные на переплет из золоченого багета. Лестница с белой мраморной балюстрадой и перилами из красного бархата разветвлялась изогнутой линией; в глубине, между двумя ее крыльями, была дверь в большую гостиную. На первой площадке всю стену занимало огромное зеркало. Внизу, у основания лестницы, на мраморных подставках две обнаженные по пояс женские фигуры из золоченой бронзы держали большие канделябры с пятью газовыми рожками, яркий свет которых смягчался шарами из матового стекла. А по обе стороны лестницы стояли прелестные майоликовые вазы с цветущими редкими растениями.
Рене поднималась, и с каждой ступенькой росло ее отражение в зеркале; она спрашивала себя с тем сомнением, какое обуревает иногда актрис, пользующихся большим успехом, действительно ли она так очаровательна, как ей говорили.
Поднявшись на свою половину во втором этаже, с окнами, выходившими в парк Монсо, она позвонила горничной Селестине и стала одеваться к обеду. Это продолжалось больше часу. Когда была вколота последняя булавка, Рене открыла окно, облокотилась на подоконник и задумалась. В комнате было очень жарко. За ее спиной Селестина неслышно убирала одну за другой принадлежности туалета.
Внизу, в парке, колыхалось море тьмы. Черные ветви высоких деревьев качались от внезапно налетавшего ветра, и их широкие колебания напоминали прилив и отлив, а шелест сухих листьев казался рокотом волн, разбивавшихся о каменистый берег. Только изредка эту пучину мрака прорезали два желтых глаза проносившейся коляски, исчезавшей между деревьями большой аллеи, которая идет от проспекта королевы Гортензии до бульвара Мальзерб. Меланхолическая осенняя картина снова навеяла на Рене грусть. Она вспомнила свое детство в доме отца, в молчаливом особняке на острове Сен-Луи, где в течение двух веков укрывалась мрачная чиновничья важность семьи Беро дю Шатель. Потом ей вспомнился ее брак, свершившийся точно по мановению волшебного жезла; она подумала с своем муже-вдовце, который продался, женившись на ней, и сменил свое имя Ругон на Саккар; эти два сухих слога звенели в ее ушах первое время замужества, как звон двух лопаток банкомета, загребающих золото. Саккар бросил ее в эту жизнь; полную излишеств, где она с каждым днем все больше теряла голову. И вот она с детской радостью стала вспоминать, как играла когда-то с младшей сестрой Христиной в волан. А в одно прекрасное утро, думалось ей, она очнется от мечты о наслаждении, которой жила десять лет, очнется обезумевшая, загрязненная одной из спекуляций своего мужа, которая и его потянет на дно. То было как бы промелькнувшее предчувствие. Деревья застонали громче. Рене, взволнованная мыслями о позоре и наказании, уступила дремавшим в ней инстинктам старой, честной буржуазии: она дала темной ночи обет исправиться, меньше тратить денег на наряды, найти невинную забаву, которая могла бы развлечь ее, как в счастливые дни жизни в пансионе, когда она вместе с подругами тихонько прогуливалась под платанами и пела «Нет, мы не пойдем в леса».
В этот момент Селестина, вернувшись в комнату, подошла к ней и шепнула на ухо:
— Барин просит вас сойти вниз. Уже собрались гости.
Рене вздрогнула, хотя не чувствовала, что холод леденит ей плечи. Проходя мимо зеркала, она машинально оглядела себя, невольно улыбнулась и стала спускаться.
Почти все гости уже съехались. Внизу была ее сестра Христина, двадцатилетняя девушка, очень просто одетая в белый муслин; ее тетка Елизавета, вдова нотариуса Оберто, приветливая шестидесятилетняя старушка в черном атласном платье; сестра мужа, Сидония Ругон, жеманная особа неопределенного возраста, с желтым, как воск, лицом, еще более незаметная из-за блеклого цвета ее платья; затем Марейли — отец, недавно переставший носить траур по жене, высокий красивый мужчина с бессодержательно-серьезным лицом, поразительно напоминавший камердинера Батиста, и дочь — бедненькая Луиза, как ее называли, семнадцатилетняя девушка, почти подросток, хилая, слегка горбатая, с болезненной грацией в движениях; на ней было платье из белого фуляра с красными горошинами; далее — целая группа важных господ, бледных и молчаливых чиновников, а подальше еще одна группа — молодых людей, порочных на вид, в низко вырезанных жилетах; они окружили пять или шесть чрезвычайно элегантных дам, среди которых царили «неразлучные»: маркиза д'Эспане — в желтом, и белокурая г-жа Гафнер — в лиловом. Был там и тот всадник, которому Рене не ответила на поклон, г-н де Мюсси, с встревоженным лицом любовника, который чувствует, что скоро получит отставку. И посреди длинных шлейфов, волочившихся по коврам, пыхтели в тесных черных фраках и, заложивши руки за спину, тяжело ступали в грубых здоровенных сапогах два разбогатевших подрядчика — Миньон и Щарье, с которыми Саккару на другой день предстояло заключить сделку.
Аристид Саккар стоял в дверях: разглагольствуя с чисто южным пылом перед группой важных господ, он находил время здороваться с входившими гостями, пожимал им руки, говорил любезности своим гнусавым голосом. Маленький, юркий, он вертелся, как марионетка, и на всей его щуплой, хитрой, черной фигурке больше всего выделялось красное пятно — очень широкая ленточка ордена Почетного легиона.
Восторженный шепот встретил Рене. Она на самом деле была хороша. Поверх тюлевой юбки, отделанной сзади массой оборок, был накинут атласный тюник нежно-зеленого цвета, обшитый дорогим английским кружевом и подхваченный крупными пучками фиалок; спереди юбку украшал волан из слегка задрапированного муслина, с разбросанными на нем букетиками фиалок, которые соединялись гирляндами плюща. Чрезмерно пышный, перегруженный богатой отделкой наряд подчеркивал изящество прелестной головки и стройного стана. Глубокий вырез платья обнажал ее плечи, прикрытые только букетиками фиалок, и она как будто выступала совершенно обнаженной из своего тюлевого и атласного футляра, подобно нимфе, чей торс мелькает на фоне священных дубов; ее белая грудь и гибкое тело, наполовину освобожденное от одежды, точно радовалось своей свободе, и казалось, вот-вот с нее соскользнут корсаж и юбки, как у влюбленной в себя купальщицы. Густые белокурые волосы, высоко зачесанные кверху в виде каски и перевитые веткой плюща, скрепленной пучком фиалок, усиливали впечатление наготы, открывая затылок, слегка оттененный тонкими, как золотые нити, волосками. На шее у Рене было ожерелье с подвесками из бриллиантов изумительной воды, а на голове эгрет из узеньких серебряных пластинок, усеянных бриллиантами. Она остановилась на пороге в своем роскошном наряде, с переливавшимися на плечах теплыми бликами, слегка задыхаясь, потому что быстро спустилась с лестницы. От потока яркого света она сощурила глаза, еще наполненные мраком парка Монсо, и этот рассеянный взгляд, свойственный близоруким, придавал ей особую прелесть.
Увидев ее, маркиза быстро встала, подбежала к ней, взяла за руки и, оглядев с ног до головы, нежно прошептала: Ах, как вы хороши, дорогая моя!
В гостиной стало оживленнее, гости подошли поздороваться с красавицей Саккар, как называли Рене в обществе. Почти со всеми мужчинами она обменялась рукопожатием. Потом поцеловала Христину, спросила ее о здоровье отца, который никогда не бывал в особняке парка Монсо, и, улыбаясь, кивая головой, мягко округлив руки, стояла среди дам, которые с любопытством разглядывали эгрет и ожерелье.
Белокурая г-жа Гафнер не могла устоять перед искушением: она подошла, долго глядела на бриллианты и спросила завистливым тоном:
— Это те самые?
Репе утвердительно кивнула головой. Тут все дамы рассыпались в похвалах: какие очаровательные, чудесные бриллианты; затем они с завистливым восторгом заговорили о распродаже у Лауры д'Ориньи, где Саккар купил бриллианты для своей жены, жаловались на то, что дамы полусвета захватывают лучшие драгоценности и скоро ничего не останется для честных женщин. В их жалобах сквозило желание ощутить на своем оголенном теле известные всему Парижу драгоценности, украшавшие плечи какой-нибудь знаменитой грешницы, драгоценности, которые расскажут им, быть может, на ушко тайны альковов, столь занимавшие мечты этих светских дам. Им известны были дорогие цены аукциона, они упоминали о роскошной шали, великолепных кружевах. Эгрет стоил пятнадцать тысяч франков, ожерелье — пятьдесят тысяч. Госпожу. д'Эспане приводили в восторг эти цифры, она подозвала Саккара.
— Подите сюда, мы хотим вас поздравить! Какой хороший муж!
Аристид Саккар подошел, скромничая, отвесил поклон, но его осклабившаяся физиономия выдавала величайшее удовлетворение. Он искоса взглянул на обоих подрядчиков, — разбогатевшие каменщики стояли в нескольких шагах от него и с нескрываемым почтением прислушивались к звону этих цифр.
В эту минуту вошел Максим в красиво облегавшем фигуру черном фраке, фамильярно оперся на плечо отца и тихо, поприятельски сказал ему что-то, указывая взглядом на каменщиков. Саккар скромно улыбнулся, точно актер, которому аплодирует публика.
Явилось еще несколько гостей. В гостиной теперь было человек тридцать. Разговоры возобновились, а когда наступало минутное молчание, за стеной слышался легкий звон посуды и серебра. Наконец Батист распахнул обе половинки двери и величественно произнес сакраментальную фразу:
— Сударыня, кушать подано.
Все медленно поплыли в столовую. Саккар подал руку маркизе, Рене пошла под руку с сенатором, старым бароном Гуро, перед которым все склонялись с величайшим подобострастием, Максиму пришлось предложить руку Луизе де Марейль, за ними следовали остальные гости, а замыкали шествие подрядчики.
Стены столовой, просторной квадратной комнаты, были отделаны панелью, вышиной в человеческий рост, из полированного грушевого дерева, выделанного под черное и покрытого тонкой золотой резьбой. Четыре больших панно должна была украсить живопись — натюрморт, но хозяин особняка, очевидно, остановился перед расходом на такую чисто художественную отделку, и панно остались пустыми, их просто обтянули темнозеленым бархатом. Обивка мебели, занавеси и портьеры из той же материи придавали комнате чинный и строгий вид, как бы для того, чтобы вся роскошь освещения сосредоточилась на столе.
И на самом деле в тот вечер стол, стоявший посреди комнаты на мягком персидском ковре спокойных тонов, окруженный стульями с высокими черными спинками, отделанными золотой резьбой, которые обрамляли его темной чертой, возвышался точно ярко освещенный алтарь; на ослепительно белой скатерти переливался хрусталь и горело серебро. Позади резных стульев в зыбкой тени едва виднелись панели стен, большой низкий буфет, бархатные портьеры. Взгляд невольно обращался к столу, наполняясь его ослепительным блеском. В центре стояла прелестная ваза из матового серебра с блестящей чеканкой, изображавшая группу фавнов, похищающих нимф; над группой из широкого раструба вазы ниспадал гроздьями огромный букет живых цветов. На обоих концах стола стояли другие вазы с цветами; два канделябра, подобранные к центральной вазе, прибавляли блеск своих свечей к огням люстры; каждый из них изображал бегущего сатира, который одной рукой прижимал к себе изнемогающую женщину, а другой держал подсвечник с десятью свечами. Между этими главными украшениями стола были симметрично расставлены разных размеров жаровни с первыми блюдами, а между ними чередовались раковинки с закусками, фарфоровые корзинки, хрустальные вазы, тарелки, высокие компотницы, — заранее поданный на стол десерт. Вдоль линии тарелок выстроилась целая шеренга рюмок, графинов с водой и вином, маленьких солонок; весь этот хрусталь был тонок и легок, как кисея, совершенно без грани и такой прозрачный, что даже не отбрасывал тени. Но центральная ваза и крупные предметы сервировки казались огненными фонтанами: блестящие бока жаровен сверкали молниями; вилки, ложки, ножи с перламутровыми ручками ложились сияющими полосами; в бокалах и рюмках переливалась радуга, и среди этого дождя искр графины с вином выделялись красными пятнами на сверкающей белизне скатерти.
На лицах мужчин, улыбавшихся дамам, которых они вели под руку, разливалось при входе в столовую сдержанное блаженство. Цветы освежали теплый воздух. К аромату роз примешивался легкий запах кушаний. Больше всего выделялся острый запах раков и кисловатый запах лимонов.
Когда гости разыскали свои имена, написанные на оборотной стороне карточек с меню, раздался шум отодвигаемых стульев и шуршанье шелковых юбок. Искрившиеся бриллиантами обнаженные женские плечи, бледность которых подчеркивалась черными фраками мужчин, дополняли своей молочной белизной сияние стола. Лакеи начали обносить гостей, обменивавшихся улыбками; молчание нарушалось пока лишь приглушенным стуком ложек. Батист исполнял свои обязанности со свойственной ему важностью дипломата; под его началом, кроме двух лакеев, было четыре помощника, которых он нанимал только для больших званых обедов. Каждый раз, когда он принимал или нарезал какое-нибудь кушанье на специальном столе в углу комнаты, трое слуг, неслышно ступая, обносили гостей, держа блюдо на вытянутой руке и вполголоса называли кушанье. Другие разливали в бокалы вино, следили, чтобы было достаточно хлеба и вина в графинах: Медленно сменялись блюда; жемчужный смех женщин оставался сдержанным.
Гостей было много, поэтому разговор не мог стать общим. Но когда закуски и первые блюда сменились жарким и зеленью, когда за леовилем и шато-лафитом последовали знаменитые бургонские вина, помаре и шамбертен, голоса стали громче и от взрывов смеха дребезжали легкие хрустальные рюмки. По правую руку от Рене, занимавшей середину стола, сидел барон Гуро, по левую — г-н Тутен-Ларош, бывший владелец свечного завода, а в то время — муниципальный советник, директор «Винодельческого кредита», член контрольного совета генерального «Общества марокканских портов», человек с большим весом, которого Саккар, сидевший напротив, между г-жой д'Эспане и г-жой Гафнер, льстиво называл то «дорогой коллега», то «наш великий администратор». Далее шли политические деятели: г-н Юпель де ла Ну, префект, три четверти года проводивший в Париже; три депутата и среди них г-н Гафнер, выделявшийся своей широкой эльзасской физиономией; затем — г-н де Сафре, очаровательный молодой человек, секретарь министра, г-н Мишлен, начальник отдела дорожного ведомства, и другие высшие чиновники. Г-н де Арейль, вечный кандидат в депутаты, восседал напротив префекта и смотрел на него умильными глазами. Муж г-жи д'Эспане никогда не сопровождал своей жены в свет. Родственницы хозяев занимали места возле наиболее видных гостей. Но сестру свою, Сидонию, Саккар поместил подальше, между обоими подрядчиками, — Шарье справа и Миньоном слева от нее. Ей был доверен особо важный пост, на котором предстояло одержать победу. Г-жа Мишлен, жена начальника отдела, хорошенькая пухленькая брюнетка, сидела рядом с г-ном де Сафре и оживленно болтала с ним вполголоса. А на обоих концах стола разместилась молодежь — аудиторы государственного совета, будущие миллионеры, юные сыновья влиятельных папаш, г-н де Мюсси, бросавший безнадежные взгляды на Рене, Максим и справа от него — Луиза де Марейль, повидимому, покорившая его. Они все громче и громче смеялись. Именно отсюда и началось веселье.
— Скажите, будем мы иметь удовольствие увидеть нынче вечером его превосходительство? — любезно спросил г-н Юпель де ла Ну.
— Не думаю, — ответил Саккар с важностью, скрывавшей затаенную досаду. — Мой брат так занят!.. Он прислал нам своего секретаря, господина де Сафре, и извинился через него.
Молодой секретарь, вниманием которого решительно завладела г-жа Мишлен, поднял голову, услышав свое имя, и на всякий случай воскликнул, думая, что обращаются к нему:
— Да, да, в девять часов у хранителя печати состоится совещание министров.
Тутен-Ларош важно продолжал прерванный разговор, как будто произносил речь среди молчаливого внимания муниципального совета:
— Результаты оказались превосходными. Городской заем сохранится в воспоминаниях потомства, как самая блистательная финансовая операция нашей эпохи. Ах, господа…
Но тут голос его снова был заглушен смехом, раздавшимся внезапно на конце стола. Среди веселого шума послышался голос Максима, который рассказывал анекдот: «Подождите, я еще не кончил. Бедненькую амазонку поднял дорожный сторож. Говорят, будто она дает ему блестящее образование, намереваясь впоследствии выйти за него замуж. Она не хочет, чтобы какой-либо другой мужчина, кроме законного мужа, мог похвастаться, что видел у нее некую темную родинку повыше колена».
Хохот вспыхнул с новой силой. Луиза смеялась от души, громче всех мужчин. И среди этого смеха лакей с бледным и серьезным лицом, точно он был глухой, наклоняясь к каждому гостю, тихим голосом предлагал дикую утку. Аристид Саккар был недоволен недостатком внимания, оказываемого Тутен-Ларошу, и подхватил, желая показать, что слушает его:
— Городской заем…
Но Тутен-Лароша не так-то легко можно было заставить потерять нить своих мыслей, и лишь только смех улегся, он продолжал:
— Ах, господа! Вчерашний день был большим утешением для нас, подвергающихся столь гнусным нападкам. Совет обвиняют в том, что он ведет город к разорению, а между тем стоило только объявить заем, как все понесли нам деньги, даже крикуны.
— Вы совершили чудеса, — сказал Саккар, — Париж стал мировой столицей.
— Да, правда, это изумительно, — перебил Юпель де ла Ну. — Представьте себе, я, старый парижанин, не узнаю Парижа. Вчера я заблудился по дороге из ратуши к Люксембургскому дворцу. Изумительно, изумительно!
Наступило молчание. Теперь все важные гости стали прислушиваться к разговору.
— Реконструкция Парижа, — продолжал Тутен-Ларош, — прославит наше правительство. Народ неблагодарен, он должен бы целовать императору ноги. Я говорил об этом сегодня в совете, когда шла речь об огромном успехе займа: «Господа, пусть эти крикуны из оппозиции говорят, что хотят. Взбудоражить Париж — это оплодотворить его».
Саккар улыбнулся, закрыв глаза, как бы для того, чтобы лучше просмаковать тонкое остроумие Лароша. Он наклонился за спиной г-жи д'Эспане и сказал г-ну Юпель де ла Ну достаточно громко, чтобы все его услышали:
— Замечательный остряк!
Как только заговорили о парижских строительных работах, почтеннейший Шарье вытянул шею, как будто хотел вмешаться в разговор. Его компаньон был всецело поглощен Сидонией, С самого начала обеда Саккар исподтишка наблюдал за подрядчиками.
— Городское управление, — сказал он, — встретило исключительную преданность!.. Всем хотелось способствовать великому делу. Если бы городу не пришли на помощь богатые товарищества, он ни за что не справился бы так хорошо и так быстро.
Саккар с грубоватой лестью обратился к подрядчикам:
— Господа Миньон и Шарье кое-что могут порассказать, они вложили в это дело свою долю труда, им достанется и своя доля славы.
Разбогатевшие каменщики с глупым самодовольством выслушали эту откровенную похвалу. Миньон, которому Сидония жеманно говорила в эту минуту: «Полноте, сударь, вы мне льстите! Розовый цвет слишком молод для меня…» — прервал ее на полуслове, чтобы ответить Саккару:
— Вы слишком добры. Мы только сделали свое.
Шарье, более отесанный, допил бокал помаре и сумел построить целую фразу.
— Парижские работы, — сказал он, — дали заработок рабочему человеку.
— Можно еще добавить, — продолжал г-н Тутен-Ларош, — что они дали мощный толчок финансам и промышленности.
— Не забудьте также художественную сторону дела: новые улицы полны величия, — добавил г-н Юпель де ла Ну, который чванился своим вкусом.
— Да, да, прекрасная работа, — пробормотал г-н де Марейль, чтобы принять участие в разговоре.
— Что касается расходов, — с важностью изрек депутат Гафнер, раскрывавший рот лишь в исключительных случаях, — то наши дети оплатят их, и это будет вполне справедливо.
Эти слова он произнес, глядя на г-на Сафре, на которого г-жа Мишлен, казалось, уже несколько минут немного дулась. Молодой секретарь, желая показать, что он в курсе разговора, повторил:
— Совершенно верно, это будет вполне справедливо.
В кругу важных гостей, занимавших середину стола, каждый высказал свое мнение. Начальник отдела, г-н Мишлен, улыбался, качая головой: это было его обычной манерой принимать участие в общем разговоре; у него имелись особые улыбки для поклонов, для ответов, для выражения согласия, благодарности, для прощания — целая коллекция милых улыбок, избавлявших его от необходимости пользоваться речью; повидимому, он считал, что улыбка красноречивее слов и больше способствует его карьере.
Еще одно лицо оставалось немым — барон Гуро, который медленно прожевывал пищу, опустив, точно бык, тяжелые веки. До сих пор он, казалось, был поглощен созерцанием своей тарелки. Он отвечал на ухаживание Рене довольным ворчанием. И вот, ко всеобщему удивлению, он поднял голову и произнес, вытирая жирные губы:
— Я домовладелец; когда я ремонтирую и отделываю одну из квартир, то набавляю плату жильцу.
Фраза г-на Гафнера: «Наши дети заплатят», разбудила сенатора. Все сдержанно захлопали в ладоши, а г-н Сафре воскликнул:
— Ах, очаровательно, очаровательно, я пошлю завтра это остроумное замечание в газеты.
— Вы совершенно правы, господа, мы живем в хорошее время, — произнес Миньон как бы в заключение, в то время как гости улыбались, восхищенные остроумием барона. — Я знаю людей, наживших изрядное состояние. Да, изволите ли видеть, кто наживает деньги, тому все кажется прекрасным.
Последние слова сковали холодом всех этих важных господ. Разговор резко оборвался, каждый избегал смотреть соседу в глаза. Фраза каменщика хватила их точно обухом по голове. Мишлен, который как раз в это время с восхищением смотрел на Саккара, сразу перестал улыбаться: он очень испугался, что его могут хотя бы на миг заподозрить в желании применить слова подрядчика к хозяину дома. Последний бросил взгляд на Сидонию, которая снова завладела Миньоном: «Вы, значит, любите розовый цвет, сударь?» Потом Саккар обратился с длинным комплиментом к г-же д'Эспане; его смуглое хитрое лицо почти касалось белоснежного плеча молодой женщины; она слушала его и, смеясь, запрокинула голову.
Подали десерт. Лакеи быстрее заходили вокруг стола. Произошла заминка, пока на скатерти не выросли груды фруктов и сластей. На конце стола, где сидел Максим, смех стал звонче; послышался тоненький голос Луизы: «Уверяю вас, что у Сильвии в роли Дендонетты было голубое атласное платье», а другой детский голос добавил: «Да, но оно было отделано белыми кружевами». Становилось жарко. Порозовевшие лица словно расплывались от внутреннего довольства. Два лакея обошли вокруг стола и наполнили бокалы аликанто и токайским.
С самого начала обеда Рене казалась рассеянной. Она с застывшей улыбкой исполняла свои обязанности хозяйки дома. Всякий раз, когда на конце стола, где сидели рядом Максим и Луиза, шутившие как добрые приятели, раздавался смех, она бросала в их сторону сверкающий взгляд. Ей было скучно. Серьезные люди надоели ей. Г-жа д'Эспане и г-жа Гафнер с отчаянием смотрели на нее.
— Скажите, а как выборы на ближайшую сессию? — спросил вдруг Саккар у г-на Юпель де ла Ну.
— Прекрасно, — ответил тот, улыбаясь, — только в моем департаменте еще не назначили кандидатов. Говорят, министерство колеблется.
Де Марейль взглядом поблагодарил Саккара за то, что он завел разговор на эту тему; он сидел точно на горячих угольях, слегка раскраснелся и смущенно поклонился, когда префект продолжал, обращаясь к нему:
— Я много слышал о вас в наших краях, сударь. У вас там большие поместья, и благодаря им вы приобрели многочисленных друзей: всем известна ваша преданность императору. У вас много шансов.
— Папа, это правда, что Сильвия два года назад продавала папиросы в Марселе? — крикнул с другого конца стола Максим.
Аристид Саккар притворился, будто не слышит, и молодой человек добавил, понизив голос:
— Отец был с ней близко знаком.
Послышался сдержанный смешок. Де Марейль продолжал отвешивать поклоны, а Гафнер сентенциозно произнес:
— В наши дни корыстной демократии единственной добродетелью, единственным проявлением патриотизма является преданность императору. Кто любит императора, тот любит Францию. Мы с искренней радостью назовем вас своим коллегой, господин де Марейль.
— Господин де Марейль, несомненно, одержит победу, — добавил г-н Тутен-Ларош, — вокруг трона обязательно должны группироваться крупные состояния.
Рене стало невтерпеж. Сидевшая против нее маркиза подавила зевок. И когда Саккар снова хотел взять слово, его жена сказала с милой улыбкой:
— Мой друг, умоляю, сжальтесь над нами, бросьте говорить о вашей гадкой политике.
Тут г-н Юпель де ла Ну, с подобающей префекту любезностью, воскликнул, что дамы совершенно правы, и начал рассказывать скабрезную историю, случившуюся в его округе. Маркиза, г-жа Гафнер и другие дамы от души смеялись над некоторыми подробностями. Рассказывал префект очень пикантно: полунамеками, с недомолвками и такими интонациями, что самые невинные выражения принимали двусмысленный оттенок. Потом разговор зашел о первом вторнике герцогини, о буффонаде, представленной накануне, о смерти известного поэта и о последних осенних скачках. Г-н Тутен-Ларош, который также умел порою быть любезным, сравнивал женщин с розами, а г-н де Марейль, взволнованный своими предвыборными надеждами, проникновенно заговорил о новом фасоне шляп.
Рене оставалась рассеянной.
Гости кончили есть. Казалось, горячий ветер пронесся над столом, и от него помутнели стаканы, раскрошился хлеб, почернела на тарелках кожура фруктов, нарушилась стройная симметрия приборов. Цветы увядали в больших вазах чеканного серебра. А гости продолжали сидеть за остатками десерта, осоловев, не имея мужества подняться. Облокотившись на стол, они сидели согнувшись, с бессмысленным взглядом, в том смутном состоянии умеренного и пристойного опьянения, свойственном светским людям, которые хмелеют, потягивая вино маленькими глотками. Смех умолк, редко кто ронял слово. Пили и ели много, и от этого группа важных гостей в орденах приобрела еще более напыщенный вид. В столовой стало душно, и дамы почувствовали, как лоб и затылок покрывается у них испариной. Серьезные, слегка побледневшие, точно у них немного кружилась голова, они ждали, когда можно будет перейти в гостиную. Г-жа д'Эспане вся порозовела, у г-жи Гафнер, напротив, плечи стали точно восковые. Г-н Юпель де ла Ну разглядывал рукоятку ножа; г-н Тутен-Ларош обращался к г-ну Гафнеру с отрывистыми фразами, тот отвечал кивками головы. Г-н де Марейль мечтательно смотрел на г-на Мишлена, который в ответ тонко улыбался. Хорошенькая г-жа Мишлен давно уже молчала; вся красная, она опустила под скатерть руку, а г-н Сафре, очевидно, пожимал ее, так как сидел неловко опираясь о край стола и сдвинув брови, словно человек, решающий алгебраичеекую задачу. Г-жа Сидония тоже, повидимому, одержала победу; почтенные Миньон и Шарье, облокотившись и повернув к ней голову, казалось, с восторгом слушали ее откровенные признания: она сознавалась, что обожает молочную пищу и боится привидений. И даже сам Аристид Саккар, полузакрыв глаза в блаженном состоянии хозяина, честно напоившего гостей, не думал вставать из-за стола; он с почтительной нежностью созерцал барона Гуро, который, отяжелев и переваривая пищу, вытянул на белой скатерти правую руку, руку чувственного старика, короткую, жирную, с фиолетовыми пятнами и. рыжими волосами.
Рене машинально допила несколько капель токайского, оставшихся на дне бокала. Лицо ее пылало, мелкие непокорные завитки светлых волос на лбу и на затылке выбились, точно от влажного ветерка. Губы и ноздри нервно сжались, а лицо оцепенело, как у ребенка, выпившего вина. Если тени парка Монсо вызвали у нее добродетельные буржуазные мечты, то теперь мысли ее путались в голове, возбужденной вином, тонкими блюдами, светом, всей этой волнующей обстановкой, жарким дыханием и смехом. Она больше не обменивалась спокойными улыбками со своей сестрой Христиной и старушкой-теткой, скромными, незаметными, молчаливыми женщинами. От ее сурового взгляда опустились глаза у бедного г-на де Мюсси. Она так крепко опиралась на спинку стула, что скрипел атлас ее корсажа; при всей своей кажущейся рассеянности Рене избегала оборачиваться, но «плечи ее чуть вздрагивали всякий раз, как раздавался веселый взрыв смеха в углу, где Максим и Луиза громко перебрасывались шутками среди затихавшего гула разговоров.
А позади нее, в полумраке, над опустевшим столом и головами разомлевших гостей, выделялась высокая фигура Батиста; выхоленный, важный, он стоял в презрительной позе лакея, доотвала накормившего господ. В насыщенной опьянением атмосфере, под резким, желтоватым светом люстры, лишь он один сохранил благопристойный вид, со своей серебряной цепью на шее и холодными глазами, в которых не загоралось ни единой искры при виде женских плеч; это был евнух, соблюдавший свое достоинство на службе у парижан эпохи упадка. Наконец Рене поднялась нервным движением. Все последовали ее примеру и перешли в гостиную, где подан был кофе.
Большая гостиная, обширная, продолговатая комната вроде галереи, тянулась от одной башенки до другой и занимала весь нижний этаж со стороны сада. Широкая застекленная дверь открывалась на крыльцо. Галерея блистала позолотой. По слегка сводчатому потолку вокруг огромных золоченых медальонов, сиявших, как щиты, вились прихотливые узоры. Свод окаймляли ослепительные розетки и гирлянды; багеты, подобно струям расплавленного металла, стекали по стенам, обрамляя панно, обтянутые красным шелком; вдоль зеркал свешивались сплетения из роз, а вверху распускались большие букеты. На паркете расстилался обюссоновокий ковер, затканный алыми цветами. Мебель, обитая красным штофом, портьеры и занавеси из той же материн, огромные часы в стиле рококо на камине, китайские вазы на консолях, ножки двух длинных столов, украшенных флорентийской мозаикой, даже жардиньерки в амбразурах окон — все струилось золотом. По углам на подставках из красного мрамора возвышались четыре большие лампы, прикрепленные цепочками из позолоченной бронзы, спадавшими с изящной симметрией. А с потолка спускались три люстры с хрустальными подвесками, переливавшими голубыми и розовыми каплями; от их яркого света пылало все золото гостиной.
Мужчины вскоре перешли в курительную. Г-н де Мюсси фамильярно взял под руку Максима, которого знал еще в коллеже, хотя был на шесть лет старше. Он увел его на террасу и, когда они закурили сигары, стал горько жаловаться на Рене:
— Да что же с ней такое, скажите? Я виделся с ней вчера, она была обворожительна. А сегодня она обращается со мной так, как будто между нами все кончено. Чем я провинился? Дорогой Максим, окажите мне услугу, разузнайте, в чем дело, скажите ей, как я измучился.
— Ну, уж нет! — ответил, смеясь, Максим. — У Рене разошлись нервы, я вовсе не желаю, чтобы и на меня излился ее гнев. Устраивайте сами свои дела, — и добавил, медленно выпуская дым гаванской сигары: — Нечего сказать, хорошенькую роль вы мне навязываете!
Но г-н де Мюсси стал толковать о своей дружбе и объявил, что ждет только случая, чтобы доказать Максиму свою преданность. Он так несчастлив, он так любит Рене!
— Ну хорошо! Я замолвлю ей словечко, — сказал, наконец, Максим, — только знайте, я ничего не обещаю; она пошлет меня к чорту, я уверен.
Они возвратились в курительную, растянулись в покойных креслах, и тут Мюсси с добрых полчаса выкладывал Максиму свои огорчения, в десятый раз рассказал, как влюбился в его мачеху, как она подарила его своим вниманием; и Максим, докуривая сигару, давал ему советы, объяснял, что представляет собою Рене и как надо себя вести, чтобы покорить ее.
Саккар подошел и сел в нескольких шагах от молодых людей. Мюсси умолк, а Максим сказал в заключение:
— Я на вашем месте действовал бы очень смело. Она это любит.
Курительная помещалась в конце большой гостиной, в одной из круглых комнат, устроенных в башенках. Она была убрана очень богато, в строгом стиле: стены обтянуты тисненой кожей, портьеры из алжирской ткани, на полу — плюшевый ковер с персидским рисунком. Мебель, обитая шагреневой кожей древесного цвета, состояла из пуфов, кресел и изогнутого дивана, занимавшего часть круглой стены. Небольшая люстра на потолке, украшения овального столика, отделка камина были из бледнозеленой флорентийской бронзы.
С дамами осталось только несколько молодых людей и стариков с дряблыми, бледными лицами, питавших отвращение к табаку.
В курительной смеялись, двусмысленно шутили. Г-н Юпель де ла Ну чрезвычайно рассмешил мужчин, повторив рассказанную за обедом историю, которую он дополнил весьма рискованными подробностями. Это было его специальностью; он всегда держал про запас две версии одного и того же анекдота, — одну для дам, другую для мужчин. Когда вошел Аристид Саккар, его окружили и забросали комплиментами; но он сделал вид, будто не понимает, в чем дело, и тогда г-н Сафре объяснил ему, что он, Саккар, оказал большую услугу отечеству, воспрепятствовав красавице Лауре перейти к англичанам. Сказано это было очень витиевато, и шутку Сафре наградили аплодисментами.
— Что вы, господа! Вы, право, ошибаетесь, — бормотал Саккар с притворной скромностью.
— Ну, ну, не оправдывайся, в твои годы это прекрасно! — снисходительно крикнул ему сын.
Максим бросил сигару и возвратился в большую гостиную. Собралось много гостей. Галерея наполнилась людьми: мужчины в черных фраках, стоя, беседовали вполголоса, дамы в широких юбках расселись на диванчиках вдоль стен. Лакеи стали разносить серебряные подносы с мороженым и пуншем.
Максиму хотелось поговорить с Рене; зная, где найти дамское общество, он прошел через всю большую гостиную. На другом конце галереи была такая же круглая комната, как курительная; в ней устроили прелестную маленькую гостиную. Эта комната, обтянутая золотисто-желтым атласом с такими же занавесями и портьерами, была полна чувственного, изысканно оригинального очарования. Среди тканей солнечного цвета огни изящной люстры создавали минорную симфонию желтых тонов. Мягкий свет разливался, словно закат над зреющей нивой. На полу свет угасал на обюссоновском ковре с узором из осенних листьев. Рояль черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, два маленьких шкафчика, сквозь стекла которых виднелось множество безделушек, стол в стиле Людовика XVI, жардиньерка с огромным снопом цветов — вся эта мебель заполняла комнату. Там стояли еще диванчики, кресла, пуфы, обитые золотисто-желтым атласом с черной атласной полоской, вышитой яркими тюльпанами, низенькие легкие стулья, все элегантные и причудливые разновидности табурета. Дерева не было видно, оно скрывалось под атласом обивки. Спинки кресел загибались с мягкой округленностью, как валики для изголовья кровати; это были точно пуховые постели, на которых можно спать и любить в чувственной атмосфере желто-минорной симфонии.
Рене любила свою маленькую гостиную, из которой стеклянная дверь вела в роскошную оранжерею, примыкавшую к дому. Днем она проводила там свободные часы. Желтый цвет обивки стен не только не убивал бледного оттенка ее волос, а, наоборот, золотил их удивительными переливами; ее головка сияла в лучах утренней зари, точно лик белокурой Дианы, пробуждающейся на рассвете; потому-то она и любила эту комнату, на фоне которой рельефнее выделялась ее красота.
В тот вечер она сидела там с самыми близкими друзьями. Ее сестра и тетка ушли. Остались лишь наиболее легкомысленные дамы. Полулежа на одной из кушеток, Рене слушала признания своей подруги Аделины, которая шептала ей что-то на ухо, ласкаясь, как кошечка, и внезапно разражаясь смехом. Вокруг Сюзанны Гафнер толпились молодые люди, а она кокетничала с ними, не теряя ни своей немецкой томности, ни вызывающей наглости, холодной и обнаженной, как ее плечи. В уголке г-жа Сидония, понизив голос, поучала молодую женщину, опускавшую ресницы с девичьей скромностью. Поодаль Луиза, стоя, разговаривала с долговязым, красневшим от застенчивости юношей, а барон Гуро, залитый светом, дремал в кресле; его дряблая, слоновья туша бросалась в глаза на фоне хрупкой грации и томной нежности женщин. Феерический свет комнаты рассыпался золотой пылью на лоснившихся, как фарфор, складках плотного атласа, на молочной белизне плеч, сверкавших бриллиантами. С кристальной чистотой звенел чей-нибудь тонкий голосок или воркующий смех. Было очень жарко. Медленно, точно крылья, колебались веера, и при каждом их взмахе в воздухе от корсажей веяло запахом мускуса.
Когда вошел Максим, Рене, рассеянно слушавшая маркизу, быстро встала, как будто для того, чтобы выполнить обязанности хозяйки дома. Она вышла в большую гостиную. Максим последовал за нею. Улыбаясь, пожимая руки гостям, Рене прошла несколько шагов, а затем, отойдя с Максимом в сторону, иронически спросила его вполголоса:
— Что ж, повинность оказалась приятной? Значит, ухаживание не такая уж глупая штука?
— Ничего не понимаю, — ответил молодой человек, собиравшийся ходатайствовать за Мюсси.
— Оказывается, хорошо, что я не освободила тебя от Луизы? У вас дело быстро идет на лад. — И добавила с досадой: — Вы неприлично вели себя за столом.
Максим рассмеялся:
— Ах, да! Мы рассказывали друг другу анекдоты. Я не знал этой девочки, смешная она, — настоящий мальчишка.
Но с лица Рене не сходила раздраженная гримаса оскорбленной добродетели, и Максим, не знавший за ней такой щепетильности, продолжал с веселой фамильярностью:
— Надеюсь, ты не думаешь, дорогая мамочка, что я щипал ей под столом колени? Черт возьми, мы умеем вести себя в обществе невесты!.. Мне нужно сказать тебе нечто более серьезное. Послушай… Да ты слушаешь меня?.. — Он еще более понизил голос. — Вот что… Господин Мюсси очень несчастлив, он сам сию минуту признался мне. Ты, конечно, понимаешь, что в мои обязанности вовсе не входит мирить вас, если вы поссорились. Но мы с ним знакомы со школьной скамьи, и я обещал ему замолвить за него словечко, потому что он действительно в полном отчаянии.
Максим замолчал. Рене смотрела на него неподвижным взглядом. — Ты не отвечаешь?.. — продолжал он. — Все равно я свою миссию выполнил, устраивайтесь, как знаете. Но ты, по-моему, жестока, мне жаль беднягу. На твоем месте я, по меньшей мере, просил бы передать ему ласковое слово.
Тогда Рене, не спуская с Максима горящих глаз, ответила:
— Пойди и скажи де Мюсси, что он мне до смерти надоел. И она снова стала медленно переходить от одной группы гостей к другой, кланяясь, пожимая руки. Ошеломленный Максим застыл на месте, потом тихо рассмеялся.
Не имея ни малейшего желания передавать г-ну де Мюсси слова Рене, он обошел большую гостиную.
Вечер, блестящий и банальный, как все вечера, подходил к концу. Было около двенадцати часов ночи, гости понемногу расходились. Максиму не хотелось возвращаться домой с неприятным ощущением скуки, и он решил отыскать Луизу, Проходя мимо двери в вестибюль, он увидел хорошенькую г-жу Мишлен, которую муж заботливо кутал в голубую с розовым вечернюю накидку.
— Он был прямо очарователен, — шептала молодая женщина, — За обедом мы говорили только о тебе. Он скажет о тебе министру; только это не от министра зависит…
Рядом с ними лакей заворачивал в длинную меховую шубу барона Гуро, и она добавила на ухо мужу, в то время как он завязывал ей под подбородком ленты капора:
— Вот этот толстый дядя быстро обделал бы дело! Он распоряжается в министерстве как хочет. Завтра у Мартейлей надо попытаться…
Мишлен улыбался. Он осторожно вел жену под руку, точно оберегал хрупкий, драгоценный предмет. Убедившись, что Луизы нет в передней, Максим направился прямо в маленькую гостиную. Девушка действительно оказалась там. Она поджидала отца, который, очевидно, провел вечер в курительной, в обществе политических деятелей. Маркиза и г-жа Гафнер уехали, остались лишь Сидония, распространявшаяся о своей любви к животным, да несколько чиновничьих жен.
— А, вот и мой муженек! — воскликнула Луиза. — Садитесь сюда и расскажите, в каком кресле мог заснуть мой отец. Он, повидимому, уже вообразил себя в палате.
Максим ответил ей в том же тоне, и молодые люди снова стали хохотать, как за столом. Сидя у ее ног на низенькой табуретке, он взял ее за руки, стал шутить с ней, как с товарищем. В белом фуляровом платье с красными горошинами и закрытым доверху лифом, с плоской грудью, некрасивым лукавым личиком, она, действительно, была похожа на переодетого мальчика. Но иногда ее тонкие руки, ее искривленный стан застывали в беспомощной позе, а в детских глазах вспыхивал огонек; в то же время она и не думала краснеть от заигрываний Максима. И оба хохотали, думая, что они одни, даже не замечая, что на них смотрит Рене, которая стояла посреди оранжереи, наполовину скрытая деревцем. Проходя по дорожке, она вдруг остановилась, увидев Максима и Луизу. Вокруг нее в похожей на храм теплице с тонкими железными колонками, которые, уходя ввысь, поддерживали стеклянный свод, разметалась буйная растительность, широкой пеленой раскидывалась сочная листва, цветущая зеленая поросль.
Посредине, в овальном бассейне, вровень с землей, жили своей таинственной жизнью тускло-зеленые водоросли, вся подводная флора солнечных стран. Высокие зеленые султаны циклантусов величественно опоясывали струю фонтана, напоминавшую обломанную капитель какой-то циклопической колонны. Над бассейном с двух сторон поднимались кусты огромной торнелии, их странные сухие и голые ветви извивались, как больные змеи, а воздушные корни спадали, точно рыбачьи сети, развешенные для просушки. У края бассейна распускались листья явской пандани, зеленоватые, с белыми полосками, узкие, словно шпаги, колючие и зубчатые, как малайские кинжалы. А на сонной глади тепловатой, чуть подогретой воды раскрывались розовые звезды кувшинок, плавали пупырчатые круглые листья медуз, похожие на спины отвратительных жаб, покрытые бородавками.
Вместо газона бассейн окружала широкая полоса плаунов. Эти карликовые папоротники ложились нежно-зеленым пушистым ковром. А по другую сторону широкой круговой аллеи мощным порывом вздымались четыре огромных массива: грациозные пальмы, слегка склонившись, распускали свои веера, раскидывали кроны, опуская листы, точно весла, уставшие от вечного скитания в голубом эфире; прямые высокие индийские бамбуки, твердые и ломкие, роняли сверху легкий дождь листьев; дерево путников, равенала, поднималось ввысь огромным букетом китайских экранов, а в углу отягченный плодами банан вытягивал во все стороны длинные горизонтальные листья, где свободно могли улечься двое влюбленных, тесно прижавшись друг к другу. В углах были абиссинские молочаи — колючие свечи, обезображенные отвратительными наростами, источающими яд. Под деревьями тонким нежным кружевом стелились по земле низкорослые папоротники. Ветви древолюбов, порода более высоких папоротников, возвышались этажами; их симметрические шестигранные листья были такой правильной формы, что они казались большими фаянсовыми вазами, в которых уместились бы гигантские фрукты для десерта великанов. Массивы опоясывал бордюр из бегоний и краснолистника; у бегоний были искривленные листья, красиво испещренные зелеными и красными пятнами; краснолистник с копьевидными листьями, с зелеными жилками, напоминал широкие крылья бабочки. То были причудливые растения, чья листва живет своеобразной тусклой и бледной жизнью вредоносных цветов.
Позади массивов вокруг оранжереи шла вторая, более узкая аллея. Там, на ступеньках, прикрывая трубы отопления, цвели нежные, словно бархат, арророуты, глоксинии с фиолетовыми колокольчиками, драцены, похожие на пластинки старинного лакированного дерева.
Особое очарование этому зимнему саду придавали расположенные в углах зеленые гроты, глубокие беседки, скрытые густыми завесами лиан. Здесь были уголки девственного леса, воздвигавшие целые стены листвы, непроницаемую чащу стеблей; гибкие ползучие растения цеплялись за ветви, смелым взлетом пересекали пространство, свешивались с потолка, точно кисти богатых штофных драпировок. Стебель ванили взбирался по круглому портику, убранному мхом, от спелых стручков его веяло пряным запахом; круглые листья левантийской павилики обвивали колонки; красные гроздья баугинии, цветы мохночашника, свисающие как стеклянные бусы, извивались, скользили, переплетались, словно тонкие ужи, без конца играющие и растягивающиеся в темной зелени.
А под арками, между древесными массивами, были подвешены на железных цепочках корзины с орхидеями, причудливыми цветами, пускающими во все стороны ростки — кряжистые, искривленные и узловатые, точно искалеченные пальцы. Были здесь и башмачки Венеры, цветок, похожий на волшебную туфельку с каблуком, украшенным крыльями стрекозы; и аэриды с таким нежным благоуханием, и станопея с бледными, пестрыми цветами, от которых даже издали веет сильным и терпким запахом, точно горьким дыханием выздоравливающего больного.
Но больше всего поражал взгляд видимый со всех аллеек китайский гибиск, покрывавший широкой пеленой зелени и цветов ту стену особняка, к которой примыкала оранжерея. Большие пурпурные цветы этой гигантской мальвы, непрестанно обновляющиеся, живут лишь несколько часов. Они раскрываются, Словно чувственные женские уста, словно красные, мягкие, влажные губы какой-то исполинской Мессалины[1] Мессалина — жена римского императора Клавдия, известна своей развратной жизнью; была убита в 48 году новой эры., чьи поцелуи убивают, постоянно возрождаясь в жадной кровавой улыбке.
Рене, дрожа, стояла у бассейна, среди этих роскошных растений. Позади вытянулся на гранитном постаменте, лицом к аквариуму, черный мраморный сфинкс с блестящими бедрами, и он смотрел на Рене с кошачьей улыбкой, жестокой и загадочной; то был словно мрачный кумир этой огненной земли. Матовые стеклянные шары проливали молочно-белый свет на листву. Статуи, женские головки, запрокинутые от безумного смеха, белели среди деревьев, и теневые пятна искажали их лица. В густой стоячей воде бассейна играли причудливые лучи, освещая неясные, бесформенные массы, подобные зачаткам чудовищ. Потоки белых отблесков пробегали по гладким листьям равеналы, по лоснящимся веерам латаний, капли света мелким дождем рассыпались на кружеве папоротников. Наверху, меж кронами высоких темных пальм, поблескивали стекла, а вокруг сгущался мрак; беседки с завесами из лиан тонули в потемках, точно гнезда спящих змей.
И освещенная ярким светом, Рене задумалась, глядя издали на Луизу и Максима. То были уже не безотчетные грезы, не смутное искушение в сумерках прохладных аллей Булонского леса; ее мечты не укачивала и не усыпляла мерная рысь лошадей, бежавших вдоль излюбленных светским обществом газонов, вдоль густых рощ, где по воскресеньям обедают буржуазные семьи. Теперь ею овладело желание, острое и отчетливое.
Необъятная страсть, жажда наслаждений витали под этими замкнутыми сводами, где кипели пламенные соки тропиков. Молодую женщину захватили могучие браки земли, порождавшие вокруг нее эту темную листву, эти громадные стебли; жгучие роды этого огненного моря, буйный расцвет леса, нагромождение зелени, пылающей от жара недр, вскормивших их, веяли ей в лицо своим пьянящим дыханием. У ног ее дымилась теплая вода бассейна, сгущенная соком пловучих корней, окутывала ее плечи плащом тяжелых испарений, которые согревали ее тело, как прикосновение руки, влажной от сладострастия. Над головой ее простирались побеги молодых пальм, высоко растущая листва обвевала ее своим ароматом. Но она чувствовала себя разбитой — не столько от духоты, от яркого света и ослепительно ярких, огромных цветов, мелькавших в листве, словно смеющиеся или искаженные гримасой лица, сколько от запахов. В воздухе носился непостижимый запах, сильный, возбуждающий, будто созданный из запахов человеческого пота, женского дыхания, аромата волос; в сладкое и приторное до обморока дуновение врывались тлетворные, резкие, ядовитые веяния. Но в этой необычайной музыке запахов звучала как лейтмотив одна мелодическая фраза, заглушавшая нежное благоухание ванили, резкий аромат орхидей: то был волнующий, чувственный запах человеческого тела, запах любви, который вырывается утром из запертой комнаты новобрачных.
Рене медленно прислонилась к гранитной глыбе. В зеленом атласном платье, с пылающими щеками и грудью, осыпанной светлыми каплями бриллиантов, она сама была похожа на большой зелено-розовый цветок, на кувшинку из бассейна, истомленную жарой.
В этот миг прозрения все ее добрые намерения рассеялись навсегда; хмель празднества и жаркий воздух теплицы властно, победоносно захватили ее, вскружили ей голову. Она больше не думала об успокоительной ночной прохладе, о тенях парка, чьи голоса шептали ей о счастливой, мирной жизни. В ней пробудились все страсти пылкой натуры, все причуды пресыщенной женщины. А позади нее черный мраморный сфинкс смеялся загадочным смехом, как будто прочел осознанное, наконец, желание, оживившее, словно электрический ток, ее застывшее сердце; желание, столь долго ускользавшее от нее, то «другое», что Рене тщетно искала под укачивающее движение коляски, в мелком пепле наступающих сумерек, внезапно открылось ей в ярком свете этого пылающего сада при виде Луизы и Максима, которые смеялись, взявшись за руки.
Вдруг из ближайшей беседки, куда Аристид Саккар увел почтенных Миньона и Шарье, послышались голоса.
— Нет, право, господин Саккар, — говорил густой бас Шарье, — мы можем заплатить вам не больше двухсот франков за метр.
— Да ведь вы сами считали мою долю участка по двести пятьдесят франков за метр, — возразил резкий голос Саккара.
— Ну ладно! Давайте положим по двести двадцать пять.
И грубые голоса, так странно звучавшие под ниспадавшими пальмовыми листьями, продолжали торг. Но их пустой звук едва дошел до сознания Рене, не нарушив ее грез. Перед нею с головокружительным призывом вставало неизведанное наслаждение, опаляющее грехом, более острое, чем все исчерпанные ею наслаждения, — последнее, какое ей осталось испить. Усталость ее прошла.
Деревце, наполовину скрывавшее Рене, было отверженным растением: то был мадагаскарский тангин с широкими листьями и беловатыми, стеблями, малейшие жилки которых источали ядовитый сок. И когда в закатном желтом свете маленькой гостиной смех Луизы и Максима раздался громче, Рене, погруженная в раздумье, ощущая раздражающую сухость во рту, взяла ветку тангина, оказавшуюся у самых ее губ, и надкусила горький лист.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления