Read Manga Mint Manga Dorama TV Libre Book Find Anime Self Manga Self Lib MoSe GroupLe
Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Отсрочка Le Sursis
ВОСКРЕСЕНЬЕ, 25 СЕНТЯБРЯ

День стыда, день отдыха, день страха, день Бога, солнце вставало над воскресеньем. Маяк, сигнальный огонь, крест, щека, ЩЕКА, Бог несет свой крест в церквах, я ношу свою щеку по воскресным улицам, смотрите-ка, у вас флюс; но нет: меня двинули по физиономии, отвратительная жалкая личность, несущая ягодицы на лице; у Большого Луи раздулась голова, она стала неудобной для ношения, голова рассеченная, запеленутая, тыква, круглая тыква, они ударили сзади, раз-два, он шел как бы в собственной голове, подошвы шаркали в его голове, сегодня воскресенье, где я найду работу, двери закрыты, большие железные двери, обитые гвоздями, ржавые, закрытые, за ними мрак, пустота с запахом опилок, отработанной смазки и ржавого железа на полу, усыпанном ржавыми стружками, они закрыты, эти ужасные маленькие деревянные двери, закрыты, за ними заполненное пространство, комнаты, набитые мебелью, воспоминаниями, детьми, ненавистью, плотным запахом поджаренного лука, белоснежный пристежной воротничок на кровати и задумчивые женщины за фрамугами, он шел мимо окон, мимо взглядов, оцепеневший и напряженный от них. Большой Луи шел между кирпичными стенами и железными дверями, он шел без гроша в кармане, хотелось есть, голова стучала, как сердце, он шел, и его подошвы шлепали в голове, шлеп-шлеп, они шли, уже вспотевшие, по убитым воскресным улицам, его щека освещала бульвар перед ним, он думал: «Это уже военные улицы». Он думал: «Где же я поем?» Он думал: «Неужели нет никого, кто бы мне помог?» Но маленькие темные мужчины, рослые работяги с каменными липами, брились, думая о войне, думая, что у них целый день впереди, чтобы о ней думать, целый пустой день, чтобы нести свою тревогу сквозь убитые улицы. Война: закрытые лавки, пустынные улицы, триста шестьдесят пять воскресений в год; Филипп теперь звался Педро Касарес, он нес это имя в кармашке на груди: Педро Касарес, Педро Касарес, Педро Касарес, Педро Касарес уезжал вечером в Швейцарию, он увозил в Швейцарию опухшую прыщавую щеку, помеченную пятерней; женщины смотрели на него с высоты своих окон. Бог взирал на Даниеля.

Назову ли я его богом? Одно-единственное слово — и все меняется. Даниель прислонился к серым ставням, прикрывшим лавку шорника, люди спешили в церковь, черные на розовой улице, вечные. Все было вечным. Прошла молодая женщина, белокурая и легкая, с волосами в продуманном беспорядке, она жила в гостинице, муж, промышленник из По, навещал ее раз в неделю; у нее было сонное лицо, потому что было воскресенье, ее ножки семенили к церкви, ее душа была серебряным озером. Церковь: дыра; фасад в романском стиле, во второй часовне по правую руку от входа можно было увидеть каменную лежачую надгробную статую. Он улыбнулся галантерейщице и ее маленькому сыну. Назову ли я его богом? Он не был удивлен, он думал: «Это должно было случиться. Рано или поздно. Я чувствовал, что Кто-то есть. Все, что я делал, я делал для свидетеля. Без свидетеля тебя как бы нет».

— Здравствуйте, месье Серено, — сказала Надин Питон. — Вы идете к мессе?

— Да, я спешу, — ответил Даниель.

Он проследил за ней взглядом, она хромала больше обычного, две маленькие девочки бегом догнали ее и весело закружились вокруг нее. Он посмотрел на них. Метнуть на них мой наблюдаемый взгляд! Мой взгляд полый, взгляд Бога пересекает его насквозь. «Это уже фразы из романа», — вдруг подумал он. Бога больше здесь не было. Этой ночью в испарине простыней его присутствие было явным, и Даниель чувствовал себя Каином: «Вот я, вот я, каким Ты меня сотворил, трус, полый человек, педераст. Ну, что дальше?» И взгляд Его был повсюду, немой, прозрачный, таинственный. Даниель в конце концов уснул, а проснулся уже один, осталось только воспоминание о взгляде. Толпа текла из всех зияющих дверей, черные перчатки, белоснежные пристежные воротнички, кроличий мех, семейные требники в руках. «Да! — подумал Даниель. — Необходим метод. Я устал быть всего лишь непрерывным испарением в пустое небо, я хочу хоть какую-нибудь кровлю». Его задел, проходя, мясник, толстый краснолицый мужчина, надевавший по воскресеньям пенсне, чтобы подчеркнуть свою значительность; его волосатая рука сжимала требник. Даниель подумал: «Сейчас он будет себя демонстрировать, взгляд упадет на него от стекол и витражей: все они будут себя демонстрировать; половина человечества живет под взглядом. Но чувствует ли он на себе взгляд, когда бьет топором по мясу, рассекая его и обнажая круглую голубоватую кость? Его видят, видят его жестокосердность, как я вижу его руки, его жадность, как я вижу эти редкие волосы и эту толику жалости, которая блестит под жадностью, как череп под волосами; он это знает, и он перевернет загнутые страницы своего требника, он застонет: «Господи, Господи, я жаден». И обращающий в камень взгляд Медузы упадет сверху. Каменные добродетели, каменные пороки: какой покой. «У этих людей проверенные методы», — с досадой подумал Даниель, смотря на черные спины, погружающиеся в сумрак церкви. Три женщины семенили рядком в рыжеватой ясности утра. Три грустные, сосредоточенные, проживающие свою жизнь женщины. Они зажгли очаг, подмели пол, налили молока в кофе, они были все еще лишь рукой на конце веника, ладонью, держащей ручку чайника, этой сетью тумана, распространяющейся на предметы сквозь стены, по полям и лесам. Теперь они идут туда, в сумрак, они идут стать тем, кто они есть. Он на отдалении последовал за ними. «А что если и я туда пойду? Для смеха: вот я, таков, каким Ты меня сотворил, грустным, трусливым, неисправимым. Ты смотришь на меня, и всякая надежда исчезает: я устал бежать от самого себя. Но под Твоим оком я знаю, что не могу больше бежать от себя. Я войду, я буду стоять среди этих коленопреклоненных женщин, как памятник беззаконию. Я скажу. «Я — Каин. Ну и что? Ты сотворил меня таким, терпи меня и дальше». Взгляд Марсель, взгляд Матье, взгляд Бобби, взгляд моих кошек: эти взгляды неизменно останавливались на мне. «Матье, я гомосексуалист. Я есмь, я есмь, я есмь педераст, мой Бог». У старого человека с морщинистым лицом застыла в глазу слеза, он злобно жевал порыжевшие от табака усы. Он зашел в церковь, изношенный, разбитый, впавший в детство, и Даниель вошел вслед за ним. А в это время Рибадо прогуливался, посвистывая, по площадке для игры в шары, и парни ему говорили: «Ну как, Рибадо, ты нынче в форме?» Рибадо думал об этом, скручивая сигарету, он чувствовал себя сегодня бездельником, он меланхолично смотрел на вагоны и на ряды бочек, у него чего-то не хватало в руках, тяжести обитого гвоздями шара, хорошо примостившегося в его ладони; он смотрел на бочки и думал: «Жаль, что воскресенье!» Мариус, Клодио, Реми уехали один за другим, они теперь играют в солдатики; Жюль и Шарло делали, что могли, они катили бочки вдоль рельсов, они становились по двое, чтобы поднять их, и бросали их в вагоны; ребята крепкие, но уже немолодые, Рибадо слышал их тяжелое дыхание, пот струился по их голым спинам; так они никогда не закончат. Какой-то высокий тип с повязкой на голове уже четверть часа бродил по складу; наконец он подошел к Жюлю, и Рибадо увидел, как задвигались его губы. Жюль слушал его с тупым видом, затем наполовину выпрямился, подбоченился и кивком головы показал на Рибадо.

— Что там такое? — спросил Рибадо.

Человек неуверенно приблизился; он шел, как утка, ступнями в сторону. Настоящий бандит. Он прикоснулся к повязке на манер приветствия.

— Есть работа? — спросил он.

— Работа? — переспросил Рибадо. Он всмотрелся в человека: настоящий бандит, повязка черноватая, у него крепкий вид, но лицо его смертельно бледное.

— Работа? — еще раз переспросил Рибадо.

Они неуверенно рассматривали друг друга, Рибадо подумал: а не упадет ли этот тип в обморок?

— Работа… — сказал он, почесывая голову. — Чего-чего, а этого хватает.

Мужчина сощурил глаза. Вблизи он выглядел добродушней.

— Я могу работать, — сказал он.

— У тебя нездоровый вид.

— Чего?

— Я говорю, ты выглядишь больным. Человек с удивлением посмотрел на него:

— Я не болен.

— Ты совсем белый. И потом, что это за повязка?

— Да это меня по голове ударили, — объяснил человек. — Пустяки.

— Кто тебя ударил? Легавые?

— Нет. Дружки. Я могу работать хоть сейчас.

— Ой ли? — сказал Рибадо.

Человек наклонился, взял бочку и поднял ее на вытянутых руках.

— Я могу работать, — сказал он, ставя ее на землю.

— Вот сучий сын! — с восхищением сказал Рибадо. Он добавил:

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Большой Луи.

— У тебя есть документы?

— У меня есть военный билет, — сказал Большой Луи.

— Покажи.

Большой Луи порылся во внутреннем кармане куртки, осторожно вытащил военный билет и протянул его Рибадо. Рибадо развернул его и присвистнул.

— Ого! — сказал он. — Ого!

— У меня все в порядке, — с беспокойством сказал Большой Луи.

— В порядке? А ты читать умеешь? Большой Луи хитро посмотрел на него:

— Чтобы таскать бочки, читать не нужно. Рибадо протянул ему билет:

— У тебя военный билет № 2, парень. Тебя ждут в Монпелье, в казарме. Советую тебе поторопиться, не то тебя запишут уклоняющимся от воинской повинности.

— В Монпелье? — озадаченно переспросил Большой Луи. — Но мне нечего делать в Монпелье.

Рибадо разозлился.

— Я тебе говорю, что ты мобилизован! — закричал он. — У тебя военный билет № 2, ты мобилизован.

Большой Луи положил военный билет в карман.

— Стало быть, вы меня не возьмете? — спросил он.

— Как я могу взять дезертира? Большой Луи нагнулся и поднял бочку.

— Ладно, ладно, — живо сказал Рибадо. — Ты силач, не спорю. Но какой мне от этого прок, если через сорок восемь часов тебя арестуют?

Большой Луи поставил бочку на плечо; он сосредоточенно смотрел на Рибадо, насупив густые брови. Рибадо пожал плечами:

— Извини.

Больше говорить было не о чем. Рибадо двинулся дальше, думая: «На кой мне ляд уклоняющиеся». Он крикнул:

— Эй! Шарло!

— Чего? — отозвался Шарло.

— Посмотри на того типа, это уклоняющийся.

— Жалко, — сказал Шарло. — Он мог бы нам здорово помочь.

— Но не могу же я нанимать уклоняющегося, — сказал Рибадо.

— Понятное дело, нет, — согласился Шарло.

Оба обернулись: высокий парень, поставив бочку на землю, с несчастным видом вертел в руках военный билет.

Толпа окружала их, несла, вращала кругами и, вращаясь, уплотнялась сама. Рене уже не знал, был ли он неподвижен или вращался с толпой. Он смотрел на французские флаги, развевающиеся над входом на Восточный вокзал; война была там, на оконечностях рельсов, пока она не беспокоила, но он чувствовал, что ему грозит катастрофа гораздо более близкая: толпа, это так опасно, над ней всегда витает ветер беды. Похороны Галлиени[37]Французский генерал и администратор. Отличился в Судане и организовал французскую колонию на Мадагаскаре.,[38]Генерал Галлиени скончался в 1916 г-, Сартр вместе с семьей присутствовал в Париже на его похоронах и был свидетелем описанного происшествия. он ползет, он волочит свое белое платьице между черными корнями толпы, под дьявольским пеклом солнца, возвышение рушится, не смотри, вот они унесли неподвижную женщину, ее нога в красном кружеве торчит из разорванной туфли; толпа окружала его под светлым и пустым небом, я ненавижу толпу, он чувствовал везде глаза, всепроникающее солнце, подкрашивающее его шину и живот, освещающее его длинный бледный нос, отъезд в пригород в начале мая, в воскресенье, а на следующий день в газетах: «Красное воскресенье», несколько человек раздавлено насмерть. Ирен[39]По словам Сартра, Ирен, которая разговаривает с Рене, это та же Ирен, которая появится на страницах романа далее. Внешность ее частично списана с внешности молодой женщины по имени Лола — ее Сартр знал как подругу одного своего приятеля. защищала его своим маленьким пухленьким телом, не смотри, она меня тащит за руку, она меня волочит, и женщина проходит за моей спиной, скользит над толпой, как мертвец по Гангу. Она с осуждающим видом, подняв кулаки, смотрит поверх фуражек на трехцветные флаги. Она говорит:

— Идиоты!

Рене сделал вид, что не слышит; но его сестра продолжала с убежденной медлительностью:

— Идиоты. Их гонят на бойню, а они довольны.

Она вела себя неприлично. В автобусе, в кино, в метро она вела себя неприлично, постоянно говорила то, что не нужно, с решимостью исторгая из себя недопустимые слова. Он посмотрел назад, этот тип с куньей головкой, слишком пристальным взглядом и изъеденным носом слушал их. Ирен положила руку брату на плечо, у нее был задумчивый вид. Только что она вспомнила, что она — его старшая сестра, он подумал, что сейчас она станет давать ему скучные советы, но как бы то ни было, она потрудилась проводить его на вокзал, и теперь была одна среди этих мужчин без женщин, как в те дни, когда он водил ее на матчи по боксу в Пюто, не стоило ее раздражать. Она читала, лежа на диване, много курила и сама моделировала свои мнения, как свои шляпки. Она ему сказала:

— Послушай меня, Рене, ты не поступишь, как эти идиоты.

— Нет, — тихим голосом согласился Рене. — Нет, нет.

— Послушай меня, — снова начала она. — Ты не будешь слишком усердствовать.

Когда она была убеждена, ее голос звучал особенно звонко.

— Что это тебе даст? Иди, раз уж нельзя иначе, но попав туда, ничем не отличайся. Ни в хорошем смысле, ни в плохом: это одно и то же. И каждый раз, когда сможешь лечь, ложись.

— Да, да, — сказал он.

Она крепко держала его за плечи; она смотрела на него проникновенно, но без восхищения; она продолжала свою мысль.

— Я же тебя знаю, Рене, ты — маленький бахвал и сделаешь что угодно, лишь бы о тебе говорили. Но я тебя предупреждаю, если вернешься с благодарностью в приказе, я с тобой перестану разговаривать, потому что это слишком глупо. И если вернешься с одной ногой короче другой или с изуродованным лицом, не рассчитывай, что я тебя буду жалеть, и не рассказывай мне, что это произошло случайно; минимум осторожности — и такого можно прекрасно избежать.

— Да, — сказал он, — да.

Он думал, что она права, но этого нельзя было говорить. И даже думать. Это должно происходить само собой, без слов, в силу обстоятельств, чтобы потом не в чем было себя упрекнуть. Фуражки, много фуражек, фуражки, как утром в понедельник, как по рабочим дням, как на стройках, как на субботних митингах, Морис чувствовал себя своим в самой гуще толпы. Прилив раскачивал поднятые кулаки, медленно нес их с внезапными остановками, колебаниями, новыми толчками к трехцветным флагам, товарищи, товарищи, майские кулаки, цветущие кулаки текут к Тарту, к красным трибунам на лужайке Гарша, меня зовут Зезетта, и соколы поют, поют о прекрасном месяце мае, о пробуждении планеты. Пахло бархатом и вином, Морис был повсюду, он размножился, он пах бархатом, он пах вином, он тер рукавом о шершавую ткань пиджака, маленький кучерявый человек рюкзаком толкал его в поясницу, глухой топот тысяч ног поднимался вверх, к животу. В небе над его головой гудело, он поднял голову, увидел самолет, затем его взгляд опустился, и он увидел под собой запрокинутые лица, отражение его лица, он им улыбнулся. Два светлых озерка на обветренной коже, курчавые волосы, шрам на лице, он улыбнулся. Он улыбнулся и очкарику, у которого был такой прилежный вид, он улыбнулся худому и бледному бородачу, который хмурился, поджимая губы. Все это кричало в его уши, кричало и смеялось, серьезно, Жожо, это ты, понадобилась война, чтобы мы встретились; было воскресенье. Когда заводы закрыты, когда мужчины вместе и ждут с праздными руками на вокзалах, с мешком за спиной, под железной судьбой, тогда воскресенье, и не имеет такого уж значения, отправляешься ли на войну или в лес Фонтенбло. Даниель, стоя у скамеечки для молитв, вдыхал спокойный запах погреба и ладана, смотрел на эти непокрытые головы под фиолетовым светом, он один стоял среди коленопреклоненных людей, Морис, окруженный стоящими мужчинами, мужчинами без женщин, в лихорадочном запахе вина, угля, табака, смотрел на фуражки под утренним светом и думал: «Это воскресенье». Пьер спал. Матье нажал на тюбик, и червячок розовой пасты вышел шипя, разорвался, упал на щетину щетки. Маленький паренек, смеясь, толкнул Мориса: «Эй, Симон! Симон!» И Симон обернулся, у него были красные глаза, он смеялся, он сказал: «Смотри-ка! Самое время спеть "Мрачное воскресенье"»[40]Название популярной в 1930-е годы венгерской песенки, которая, как считалось, толкает людей на самоубийство.. Морис засмеялся, он повторил: «Мрачное воскресенье!», и красивый молодой человек улыбнулся ему в ответ, с ним была женщина, не слишком светская, но недурно одетая; она цеплялась за его руку и умоляюще смотрела на него, но он на нее не смотрел, если б он на нее посмотрел, они бы сосредоточились друг на друге, они бы составили одно целое. Одинокая пара. Он смеялся, он смотрел на Мориса, женщина не в счет, Зезетта не в счет, она дышит, от нее сильно пахнет, она совсем мягкая подо мной, любимый, войди в меня, было еще немного от ночи, как пот между его телом и рубашкой, немного копоти, немного тревоги, пресной и нежной, но он смеялся на открытом воздухе, женщины были лишними; пришла война, война, революция, победа. Мы оставим себе наши винтовки. Все они: кучерявый, бородач, очкарик, высокий молодой человек вернутся со своими винтовками, распевая «Интернационал», и наступит воскресенье. Воскресенье навсегда. Он поднял кулак.

— Он поднимает кулак. Это умно. Морис обернулся с поднятым кулаком.

— Что-что? — спросил он. Это был бородач.

— Вы хотите умереть за Судеты?

— Заткнись! — рявкнул Морис.

Бородач, поколебавшись, зло взглянул на него, казалось, он пытался что-то вспомнить. И вдруг закричал:

— Долой войну!

Морис отступил на шаг назад, и его рюкзак толкнулся в чью-то спину.

— Ты заткнешь глотку?! — крикнул он.

— Долой войну! — снова закричал бородач. — Долой войну!

Его руки начали дрожать, глаза закатились, он не мог остановиться. Морис смотрел на него с печальным недоумением, без гнева, на мгновенье он подумал: не двинуть ли его по физиономии, только чтобы заставить его замолчать, толкают же детей, когда у них икота; но он еще чувствовал слабое тело, которого коснулись его руки, оснований для гордости не было: недавно он ударил мальчишку; много воды утечет, прежде чем я снова это сделаю. Он сунул руки в карманы.

— Пошел вон, сука, — просто сказал он.

Бородач продолжал кричать голосом культурным и усталым, голосом богача; и у Мориса вдруг возникло неприятное ощущение, что все это было каким-то фарсом. Он огляделся, и радость его улетучилась: виноваты все, они не делали того, что должны были делать. На митингах, когда какой-нибудь тип начинает горланить всякую ерунду, толпа набрасывается на него, сметает, сначала видны его поднятые руки, а потом и вовсе ничего. Вместо этого товарищи отступили, образовали вокруг бородача пустоту; молодая женщина с любопытством смотрела на него, она отпустила руку своего мужчины, парни отворачивались, с фальшивым видом они притворялись, будто ничего не слышат.

— Долой войну! — снова крикнул бородач. Странное чувство неловкости овладело Морисом: это солнце, этот тип, одиноко выкрикивающий свое, все эти молчаливые люди, понурившие головы… Неловкость переросла в тревогу; он плечом раздвинул толпу и направился к входу в здание вокзала, к настоящим товарищам, которые поднимали кулаки под флагами. Бульвар Монпарнас был пустынным. Воскресенье. На террасе «Купола» ели пять или шесть человек; торговка галстуками стояла на пороге своей лавки; на втором этаже дома номер девяносто девять, над кафе «Космос» мужчина без пиджака появился в окне и облокотился о балюстраду. Мобер и Тереза испустили радостный крик: еще одна! Там, там, на стене между «Куполом» и аптекой висел большой желтый плакат, еще влажный, с красной рамкой, «Француз». Мобер бросился, втянув шею в плечи, головой вперед. Тереза следовала за ним, она радовалась, как безумная: они уже разорвали шесть таких плакатов на глазах у перепуганных добрых буржуа, было здорово иметь молодого и крепкого защитника, хорошо сложенного и знающего, чего он хочет.

— Мерзость! — воскликнул Мобер.

Он осмотрелся; рядом остановилась маленькая девочка лет десяти, она смотрела на них, играя косичками; Мобер очень громко повторил:

— Мерзость!

Тереза громким голосом сказала ему в спину:

— Как правительство допускает, чтобы вывешивалась подобная мерзость?

Торговка галстуками не ответила: это была толстая сонная женщина, рассеянная профессиональная улыбка застыла на ее щекастом лице.

Француз!

Немецкие требования неприемлемы. Мы сделали все, чтобы сохранить Мир, но никто не может требовать, чтобы Франция отказалась от своих обязательств и согласилась стать нацией второго сорта. Если мы сегодня предадим чехов, завтра Гитлер потребует Эльзас…

Мобер схватил плакат за край и оторвал, точно ломтик утки, длинную полоску желтой бумаги. Тереза взяла плакат за правый угол, потянула, остался большой кусок:

Чтобы Франция и согласилась нацией

Если мы предадим

На стене осталась желтая неровная звезда; Мобер отошел на шаг, чтобы посмотреть на свою работу; желтая звезда с безобидными разорванными словами. Тереза улыбнулась и посмотрела на свои руки в перчатках, на них остался обрывок плаката, тонкая кожура, приклеившаяся к правой перчатке: «Мир…», она потерла большой палец об указательный, и маленькая желтая кожица свернулась в шарик, высохла, скатываясь, стала твердой, как булавочная головка. Тереза разжала пальцы, и шарик упал, она наслаждалась ощущением собственной силы.

«Для маленького бифштекса, месье Дезире, маленького бифштекса граммов на триста, что-нибудь хорошее, и отрежьте как следует, вчера меня обслуживал ваш приказчик, и я осталась недовольна. Там было слишком много жил. Скажите, что там напротив? В доме двадцать четыре черные занавески. Кто-то умер? — Да я не знаю, — сказал мясник. — В доме двадцать четыре у меня нет клиентов, они покупают у Бертье. Посмотрите, подойдет вам это, розовое, нежное, пышное, как пена шампанского, и без жил, я бы съел его прямо сырым. — В двадцать четвертом, — сказала мадам Льетье, — ах да, вспомнила, это месье Вигье. — Месье Вигье? Не знаю такого. Наверно, новый жилец? — Да нет, это невысокий пожилой господин, вы его вспомните, он еще угощал конфетами Терезу. — А-а, такой почтенный? Какая жалость! Я буду о нем сожалеть; месье Вигье, возможно ли это! — Послушайте, он же был довольно стар — и скончался, — сказала мадам Льетье, — знаете ли, как я сказала мужу, он умер вовремя, этот старичок, у него нюх, может быть, через шесть месяцев мы пожалеем, что мы не на его месте. Знаете, что они изобрели? — Кто? — Да они же, немцы. Убивать людей, как мух, и в ужасных страданиях. — Возможно ли это? Вот бандиты! Но что это? Что? — Не знаю, какой-то газ, или, если хотите, луч, мне так объяснили. — Тогда это луч смерти, — сказал мясник, качая головой. — Да, нечто вроде этого. Уж лучше тогда лежать в сырой земле. — Вы совершенно правы, я это все время говорю. Нет больше хозяйства, нет больше забот; вот как я хотела бы умереть: вечером засыпаешь, утром не просыпаешься. — Кажется, он так и умер. — Кто? — Старичок Вигье. — Есть люди, которым везет, нам же придется претерпеть все, несмотря на то, что мы женщины, вы знаете, что творилось в Испании. Нет, антрекот, и еще — нет ли у вас потрохов для моей кошки? Когда я думаю: еще одна война! Мой муж воевал в четырнадцатом, теперь очередь сына, говорю вам, люди с ума сошли. Разве трудно договориться? — Но Гитлер не хочет договариваться, мадам Боннетен. — Что? Гитлер? Он хочет себе Судеты, этот субъект? Что ж, я бы ему их отдала. Я только не знаю, люди это или горы, а мой сын пойдет из-за этого ломать себе шею. Я бы их ему отдала! Вы их хотите: вот они. Тут бы он и попался. Скажите, — продолжала она серьезно, — так похороны сегодня? Вы не знаете, в котором часу? Я стану у окна — посмотреть, как его выносят». Что они ко мне все лезут со своей войной? Большой Луи держал военный билет, он сжимал его изо всех сил и не решался положить его в карман: это было единственное, чем он владел на белом свете. На ходу он развернул его, посмотрел на свою фотографию и немного успокоился; эти маленькие черные черточки, которые говорили о нем, казались менее тревожащими, пока он на них смотрел, у них был не такой уж зловещий вид. «Подумаешь! Подумаешь! — сказал он. — Что за беда — не уметь читать?» Дезертир, низкорослый изнуренный юноша, поднимался по проспекту Клиши, волоча за собой свое отражение от витрины к витрине, он был чужд ненависти и уклонялся от военной службы; он воображал себя лихим малым с бритой головой, живущим в Барселоне, в квартале Баррио-Чино[41]В этом квартале жили воры, проститутки, нищие, бродяги и т. п., в доме обожающей его девицы. Но как можно быть в эти дни дезертиром? Он и сам уже не понимал, как к себе относиться.

Даниель стоял внутри храма, священник пел для него; он думал: «Отдых, покой, покой, отдых». Такой, что вечность меняет его изнутри[42]Первая строка «Могилы Эдгара По» С. Малларме.. Ты меня создал, Господи, таким, каков я есть, и неисповедимы пути Твои; я самый постыдный из Твоих замыслов, Ты меня видишь, и я служу Тебе, я выпрямляюсь перед Тобой, я Тебя поношу, но и понося, служу Тебе. Я Твое творение, Ты любишь себя во мне, Ты меня терпишь, недаром же Ты создал чудовищ. Зазвенел колокольчик, верующие склонили головы, но Даниель остался стоять прямо, с остановившимся взглядом. Ты меня видишь, Ты меня любишь. Он был спокоен и свят.

Похоронные дроги остановились у дверей дома двадцать четыре. «Вот они, вот они», — сказала мадам Боннетен. «Это на четвертом этаже», — сказала консьержка. Она узнала служащего похоронного бюро и сказала ему:

«Здравствуйте, месье Рене, как ваши дела?» — «Здравствуйте, — сказал месье Рене. — Надо же, придумали — хоронить в воскресенье». — «Да уж! — сказала консьержка. — Такие уж мы вольнодумцы». Жак посмотрел на Матье и, ударив кулаком по столу, сказал: «И даже если мы выиграем эту войну, знаешь, кому это пойдет на пользу? Сталину». — «А если мы ничего не предпримем, в выигрыше будет Гитлер», — тихо сказал Матье. — «Ну и что? Гитлер и Сталин — это то же самое. Зато соглашение с Гитлером сэкономит нам два миллиона человек и спасет нас от революции». Приехали. Матье встал и пошел посмотреть в окно. Он даже не был раздражен; он подумал: «К чему все это?» Филипп дезертировал, а небо хранило свой добродушный воскресный вид, улицы пахли изысканной кухней, миндальными пирожными, цыпленком, семьей. Прошла чета, мужчина нес пирожные в вощеной бумаге, он нес их на розовой ленточке на мизинце. Как в обычное воскресенье. Это шутка, это понарошку, видишь, как все спокойно, ни одного водоворота, это маленькая воскресная смерть, смерть в семье, тебе нужно только исправить свой поступок, небо существует, продуктовый магазин существует, торт существует; дезертиры не существуют. Воскресенье, воскресенье, первая очередь у писсуара на площади Клиши, первое дневное тепло. Войти в лифт, который только что спустился, вдохнуть в его темной клети духи блондинки с четвертого этажа, нажать на белую кнопку, легкое покачивание, тихое скольжение, вставить ключ в скважину, как каждое воскресенье, повесить шляпу на третью вешалку, поправить узел галстука перед зеркалом в прихожей, толкнуть дверь гостиной, воскликнув: «Вот и я!» Что она будет делать? Разве она не подойдет к нему, как каждое воскресенье, шепча: «Мой милый?» Это было так правдоподобно, так удушливо от правдоподобия. И однако, он все это потерял навсегда. «Если бы я только мог разгневаться! Он дал мне пощечину, — подумал он. — Он дал мне пощечину». Филипп остановился, у него кололо в боку, он прислонился к дереву, он ни на кого не сердился. «Эх! — подумал он с отчаянием. — Ну почему я больше не ребенок?» Матье снова сел напротив Жака. Жак говорил, Матье смотрел на него, и все было так скучно, письменный стол в полумраке, музыка по ту сторону сосен, раковины сливочного масла на блюде, пустые бокалы на подносе: какая незначительная вечность. Ему тоже захотелось говорить. Так, ни для чего, говорить, чтобы ничего не сказать, просто разбить эту вечную тишину, которую не удавалось прорвать голосу брата.

— Не ломай понапрасну голову. Война, мир — это ведь одно и то же.

— Как одно и то же? — изумился Жак. — Пойди скажи это миллионам людей, которые готовятся идти на смерть.

— Ну и что? — добродушно возразил Матье. — Они носят в себе смерть от рождения. И даже когда их перебьет всех до одного, человечество будет заполнено, как и раньше: ни единого пробела, ни единого недостающего.

— Кроме двенадцати-пятнадцати миллионов человек, — сказал Жак.

— Дело не в количестве, — ответил Матье. — Оно заполнено только самим собой, оно самодостаточно, и оно никого не ждет. Оно по-прежнему будет идти никуда, и такие же люди зададут такие же вопросы и упустят такие же возможности.

Жак смотрел на него улыбаясь, чтобы показать, что он не попался на удочку.

— И что ты хочешь этим сказать?

— Абсолютно ничего, — ответил Матье.

— Вот они, вот они! — взбудораженно закричала мадам Боннетен. — Сейчас поставят гроб на катафалк.

Война, поезд отъезжал, ощетинясь поднятыми кулаками, Морис нашел товарищей: Дюбеш и Лоран придавили его к окну, они пели: «С интернационалом воспрянет род людской». «Ты поешь, как моя задница!» — сказал ему Дюбеш. — «Как умею!» — огрызнулся Морис. Ему было жарко, в висках ломило, это был самый прекрасный день в его жизни. Шарлю было холодно, крутило в животе, он позвонил в третий раз; он слышал стук торопливых шагов по коридору, хлопали двери, но никто не приходил: «Чем они заняты? Я по их милости наделаю под себя». Кто-то тяжело пробежал мимо комнаты…

— Эй! — крикнул Шарль.

Топот продолжался, но шум за дверьми умолк, над его головой стали громко стучать. Черт бы их побрал, если это маленькая Дорлиак, которая каждый месяц дает им пять тысяч одних только чаевых, они подерутся, лишь бы зайти в ее комнату. Он вздрогнул, вероятно, открыты окна, ледяной сквозняк прорывался из-под двери, они проветривают, мы еще не уехали, а они уже проветривают; шум, холодный ветер, крики проникали в комнату, как в мельницу, я как будто на площади. Со времени своего первого рентгена он не помнил такой тревоги.

— Эй! Эй! — закричал он.

Без десяти одиннадцать, Жаннин не пришла, на все утро его бросили одного. Скоро там закончат эту суматоху наверху? Удары молотка отдавались в глубине его глаз, можно подумать, что заколачивают мой гроб. Глаза были сухие и болели, он внезапно проснулся в три часа ночи после дурного сна. Впрочем, этот сон походил на реальность: он остался в Берке; пляж, больницы, клиники — все пусто, нет ни больных, ни медсестер, черные окна, пустынные залы, насколько хватает глаз — голый серый песок. Но эта пустота была не просто пустотой, такое видишь только во сне. Сон продолжался; глаза у него были широко открыты, а сон длился: он лежал на коляске посреди комнаты, но его комната была уже пустой; у нее больше не было ни верха, ни низа, ни правой, ни левой стороны. Оставалось четыре перегородки, именно четыре перегородки, которые сходились под прямыми углами между четырьмя стенами. По коридору волокли тяжелый и неровный предмет, наверняка, массивный чемодан богача.

— Эй! — закричал он. — Эй! Открылась дверь, вошла госпожа Луиза.

— Наконец-то, — выдохнул он.

— Минуточку, минуточку! — сказала госпожа Луиза. — У нас сто больных, и каждого нужно одеть; все по очереди.

— Где Жаннин?

— У нее нет времени сейчас заниматься вами. Она одевает малышей Поттье.

— Дайте мне быстрее судно! — сказал Шарль. — Быстро, быстро!

— Что с вами? Это же не ваш час.

— Я нервничаю, — сказал Шарль. — Наверно, от этого.

— Да, но мне еще нужно вас собрать. Все должны быть готовы к одиннадцати. Торопитесь.

Она развязала шнурок его пижамы и стянула брюки, потом приподняла его за бедра и подсунула под него судно. Эмаль была холодной и твердой. «У меня понос», — с ужасом подумал Шарль.

— Как же я буду в поезде, если у меня понос?

— Не беспокойтесь: все предусмотрено.

Она смотрела на него, перебирая связку ключей. Она ему сказала:

— Во время отъезда будет хорошая погода. Губы Шарля задрожали:

— Я не хочу уезжать…

— Будет вам! — сказала госпожа Луиза. — Ну что, все? Шарль сделал последнее усилие.

— Все.

Она порылась в кармане передника и вынула бумажное полотенце и ножницы. Она разрезала бумагу на восемь частей.

— Приподнимитесь, — сказала она.

Он услышал шорох бумаги, ощутил ее прикосновение.

— Уф! — произнес он.

— Так! — сказала она. — Пока я уберу судно, ложитесь на живот; я закончу вас подтирать.

Он лег на живот, он слышал, как она ходит по комнате, потом почувствовал касания ее ловких пальцев. Этот момент он предпочитал всем остальным. Штучка. Бедная покинутая штучка. Член затвердел под ним, и он поласкал его о свежую простыню.

Госпожа Луиза повернула его, как мешок, посмотрела на его живот и рассмеялась:

— Ах, шутник! — сказала она. — Мы будем вас вспоминать, месье Шарль, вы настоящий затейник.

Она отбросила одеяло и сняла с него пижаму:

— Немного одеколона на лицо, — сказала она, протирая его. — Да, туалет сегодня будет сокращен! Поднимите руку. Хорошо. Рубашка, теперь трусы, не дрыгайтесь так, я не могу надеть вам носки.

Она отошла, чтобы оценить сделанное, и с удовлетворением сказала:

— Теперь вы чистенький, как новая монетка.

— Путешествие будет долгим? — дрогнувшим голосом спросил Шарль.

— Вероятно, — сказала она, надевая ему куртку.

— И куда же мы едем?

— Не знаю. Думаю, что сначала вы остановитесь в Дижоне.

Она огляделась вокруг

— Посмотрю, не забыла ли чего. А, ну конечно! Ваша чашка! Ваша голубая чашка! Вы ведь ее так любите!

Она взяла ее с этажерки и нагнулась над чемоданом. Это была фаянсовая чашка, голубая, с красными бабочками. Очень красивая.

— Положу ее между рубашками, чтоб не разбилась.

— Дайте ее мне, — попросил Шарль.

Госпожа Луиза удивленно посмотрела на него и протянула ему чашку. Он взял ее, приподнялся на локте и с размаху швырнул ее о стену.

— Варвар! — возмущенно закричала госпожа Луиза. — Если вы не хотели брать ее с собой, так отдали бы мне.

— Я не хочу ее ни отдавать, ни брать с собой, — сказал Шарль.

Она пожала плечами, направилась к двери и распахнула ее.

— Значит, уезжаем? — спросил он.

— Да, — сказала она. — Или вы хотите опоздать на поезд?

— Так быстро! — сказал Шарль. — Так быстро!

Она стала сзади него и толкнула коляску; он протянул руку, чтобы на ходу коснуться стола, на мгновенье он увидел окно и кусочек стены в зеркале, прикрепленном над головой, а потом больше ничего, он оказался в коридоре за сорока выстроенными в ряд колясками вдоль стены; ему казалось, что у него вырывают сердце.

Похоронная процессия тронулась. «Уходят, уходят, — сказала госпожа Боннетен. — Смотри-ка, почти никто не явился проводить его в последний путь». Они продвигались медленно, поминутно останавливаясь, темная могила ждала в конце, медсестры толкали коляски попарно, но лифт был только один, и погрузка заняла много времени.

— Как же это все тянется! — сказал Шарль.

— Не бойтесь, без вас не уедут, — отозвалась госпожа Луиза.

Похоронная процессия проходила под окном, маленькая дама в трауре, должно быть, родственница, консьержка закрыла швейцарскую на ключ, дама шла рядом с крепкой женщиной в сером костюме и в голубой шляпе, это была санитарка. Господин Боннетен облокотился на перила балкона рядом с женой. «Папаша Вигье был из братьев-каменщиков», — сказал он. «Откуда ты знаешь?» — «Ха! Ха!» — хохотнул он. Но спустя минуту добавил: «Он большим пальцем рисовал треугольники у меня на ладони, когда пожимал мне руку». Кровь прилила к вискам госпожи Боннетен: «Нельзя так легкомысленно говорить о покойнике». Она проследила взглядом за процессией и подумала: «Бедняга». Он лежал, вытянувшись на спине, его уносили ногами вперед, к яме. Бедняжка! Как грустно не иметь семьи. Она перекрестилась. Шарля толкали во всю длину к темной яме, он почувствовал, как под ним ускользает лифт.

— Кто едет с нами? — спросил он.

— Никто из наших, — сказала госпожа Луиза. — Назначили трех медсестер из нормандского шале и Жоржетту Фуке, которую вы, конечно, знаете, она из клиники доктора Роберталя.

— А! Я знаю, кто это, — сказал Шарль, пока она осторожно толкала его к яме. — Брюнетка с красивыми ногами. С виду у нее нелегкий характер.

Он часто видел ее на пляже, где она наблюдала за группкой маленьких рахитиков, по справедливости раздавая им подзатыльники; у нее были обнаженные ноги, она носила холщевые туфли. Красивые ноги, беспокойные и слегка волосатые. Он тогда признался себе, что хотел бы, чтоб за ним ухаживала она. Сейчас его спустят в яму на веревках, и никто не склонится над ним, кроме этой маленькой женщины, у которой даже не слишком траурный вид, как грустно так умирать; госпожа Луиза толкнула его в клеть лифта, там, около перегородки, в тени, уже стояла коляска.

— Кто здесь? — спросил Шарль, щурясь.

— Петрюс.

— А, это ты, старая задница! — сказал Шарль. — Ну что? Переезжаем?

Петрюс не ответил, толчок, Шарлю показалось, что он парит в нескольких сантиметрах от коляски, они погружались в яму, пол четвертого этажа был уже над его головой, он покидал свою жизнь сверху, как через отверстие слива.

— Но где она? — вырвалось у Шарля короткое рыдание. — Где Жаннин?

Госпожа Луиза, казалось, не слышала его, и Шарль подавил слезы, стесняясь Петрюса. Филипп шел, он уже не мог остановиться; если он перестанет идти, то потеряет сознание; Большой Луи шел, он поранил правую ногу. Какой-то господин показался на пустынной улице, низенький толстяк с усами и в канотье, Большой Луи протянул руку:

— Послушай, — сказал он. — Ты умеешь читать? Господин отскочил в сторону и прибавил шагу.

— Не беги, — сказал Большой Луи, — я тебя не съем. Господин ускорил шаги, Большой Луи захромал за ним, протягивая ему военный билет; маленький господин в конце концов пустился во все лопатки, испуская панические вопли. Большой Луи остановился и посмотрел, как тот убегает, он почесывал череп над повязкой: господин стал совсем маленьким и круглым, как мяч, он прокатился до конца улицы, подпрыгнул, свернул за угол и исчез.

— Вот те на! — удивился Большой Луи. — Вот те на!

— Не нужно плакать, — сказала госпожа Луиза.

Она промокнула ему глаза своим платком, я даже и не подозревал, что плачу. Шарль даже слегка умилился; было приятно оплакивать самого себя.

— Я был так счастлив здесь…

— Непохоже, — сказала госпожа Луиза. — Вы вечно на кого-нибудь ворчали.

Она отстранила решетку лифта и вывезла его в вестибюль. Шарль приподнялся на локтях, он узнал Тотора и малышку Гавальду. Малышка Гавальда была бледна как полотно; Тотор зарылся в одеяло и закрыл глаза. Мужчины в фуражках брали тележки при выходе из лифта, перевозили их через порог клиники и исчезали с ними в парке. Один мужчина подошел к Шарлю.

— Ну, прощайте и счастливого пути, — сказала госпожа Луиза. — Когда приедете, пошлите нам открытку. И не забудьте: чемоданчик с туалетными принадлежностями у вас в ногах, под одеялом.

Мужчина уже наклонялся над Шарлем.

— Ай! — крикнул Шарль. — Будьте очень осторожны! Тут нужна сноровка.

— Порядок, — сказал мужчина, — не такое уж хитрое дело — толкать вашу коляску. Тачки на вокзале в Дюнкерке, вагонетки в Лансе, тележки в Анзеле, я только это и делал всю жизнь.

Шарль замолчал, ему было страшно: парень, который катил коляску малышки Гавальды, повернул ее на двух колесах и оцарапал планку о стену.

— Подождите! — раздался голос Жаннин. — Подождите! Его провожу на вокзал я.

Она бегом спускалась по лестнице, она запыхалась.

— Месье Шарль! — сказала она.

Она смотрела на него с грустным восторгом, грудь ее вздымалась, она сделала вид, будто поправляет его одеяло, чтобы иметь возможность дотронуться до него; значит, он владел еще чем-то на земле; где бы он ни был, он будет владеть еще этим: этим большим хлопотливым и почтительным сердцем, которое будет продолжать биться для него в Берке, в пустой клинике.

— Что ж, — сказал он. — А я уж думал, вы меня бросили на произвол судьбы.

— Месье Шарль, мне казалось, время так медленно движется. Но раньше я не могла. Госпожа Луиза должна была вам сказать.

Она обошла коляску, грустная и озабоченная, стоя вертикально на двух ногах, и он задрожал от ненависти: это была ходячая, у нее вертикальные воспоминания, нет, он недолго задержится в этом сердце.

— Ладно! Ладно! — сухо сказал он. — Поторопимся, везите меня.

— Войдите, — произнес слабый голос.

Мод открыла дверь, и от запаха рвоты у нее перехватило горло. Пьер вытянулся на полке. Он был бледен, на лице остались одни глаза, но вид у него был вполне умиротворенный. Она сделала движение назад, но заставила себя войти в каюту. На стуле у изголовья Пьера стоял тазик, наполненный мутной пенистой жидкостью.

— Меня рвет уже только слизью, — ровным голосом сказал Пьер. — Уже давно я вывернул все, что было в желудке. Убери таз и сядь.

Мед, задержав дыхание, убрала таз и поставила его рядом с умывальником. Она седа> оставив дверь приоткрытой чтобы проветрить каюту. Наступило молчание; Пьер смотрел на нее со смущающим любопытством.

— Я не знала, что тебе плохо, — сказала она, — иначе пришла бы раньше.

Пьер приподнялся на локте.

— Сейчас уже немного лучше, — сказал он. — Но я еще очень слаб. Со вчерашнего для меня не переставая рвет. Может, стоит съесть что-нибудь в поддень, как ты думаешь? Я как раз собирался заказать крылышко цыпленка.

— Но я не знаю, — раздраженно ответила Мод. — Ты должен сам чувствовать, сможешь ли ты что-либо съесть.

Пьер озабоченно смотрел на одеяло:

— Конечно, есть риск нагрузить желудок, но, с другой стороны, это может его наполнить, и если рвота возобновиться, то хоть чем-то вырвет.

Мод недоуменно смотрела на него. Она думала: «И в самом деле нужно время, чтобы узнать мужчину».

— Что ж, скажу стюарду, чтобы принес тебе овощной бульон и белого мяса.

Она принужденно засмеялась и добавила:

— Раз хочешь есть, значит, поправляешься.

Наступило молчание, Пьер поднял глаза и стал наблюдать за ней с озадачивающей смесью внимания и безразличия.

— Ну, рассказывай: вы теперь во втором классе?

— Откуда ты знаешь? — недовольно спросила Мод.

— От Руби. Я ее вчера встретил в коридоре.

— Это верно, — призналась Мод, — мы уже во втором.

— Как вам это удалось?

— Мы предложили дать концерт.

— Вот как! — вымолвил Пьер.

Он не переставал смотреть на нее. Потом вытянул руки на простыне и вяло сказал:

— К тому же> та пересдала с капшаном?

— Что ты мелешь? — возмутилась Мод.

— Я видел, как ты выходила из его каюты, — сказал Пьер, — ошибка исключена.

Мод стало не по себе. С одной стороны, она больше не должна перед ним отчитываться; но с другой, было бы честнее предупредить его. Она опустила глаза и кашлянула; она ощутила себя виноватой, и в итоге почувствовала нечто вроде нежности к Пьеру.

— Но послушай, — сказала она, — если б я отказалась, Франс меня не поняла бы.

— Ну при чем тут Франс? — миролюбиво сказал Пьер.

Она резко подняла голову: он улыбался, на лице его сохранилось то же вялое любопытство. Мод почувствовала себя оскорбленной, она предпочла б, чтобы он бесновался.

— Если хочешь знать, — сухо сказала она, — когда мы плывем, я всегда сплю с капитаном, чтобы оркестр «Малютки» мог путешествовать во втором классе. Вот так.

Некоторое время она ждала его возмущения, но он не проронил ни слова. Мод наклонилась над ним и яростно выкрикнула:

— Но я не шлюха!

— Кто тебе сказал, что ты шлюха? Ты делаешь, что хочешь, или что можешь. По-моему, ничего плохого в этом нет.

Ей показалось, что он ударил ее хлыстом по лицу. Она резко встала:

— Вот как? Ничего плохого в этом нет? Ничего плохого в этом нет?

— Конечно, нет.

— Так вот, ты неправ, — с волнением сказала она. — Ты совершенно неправ.

— Значит, что-то плохое есть? — шутливо спросил Пьер.

— Не пытайся меня запутать! Нет, ничего плохого в этом нет, что тут может быть плохого? Кто против этого возражает? Ни типы, которые вечно вертятся вокруг меня, ни мои подруги, которые охотно меня используют, ни моя мать, которая больше ничего не зарабатывает и которой я высылаю деньги. Ни ты, а ведь ты должен думать иначе, чем они, потому что ты мой любовник.

Пьер сплел руки на одеяле, у него был загадочный и блуждающий взгляд больного.

— Не кричи, — тихо сказал он, — у меня болит голова.

Она сдержалась и холодно посмотрела на него.

— Не бойся, — вполголоса сказала она, — я больше не буду кричать. Только учти, что между нами все кончено. Потому что, поверь, мне противно, что я позволяю трогать себя этому налитому супом старику, и если б ты меня обругал, если б ты меня пожалел, я бы решила, что ты немного дорожишь мной, и это придало бы мне силы. Но если я сплю с кем придется, и от этого никому ни холодно, ни жарко, даже тебе, тогда я грязная девка, шлюха. Что ж, дорогой мой, шлюхам положено гоняться за толстосумами, и у них нет необходимости путаться с нищей братией вроде тебя.

Пьер не ответил: он закрыл глаза. Мод отшвырнула ногой стул и вышла, хлопнув дверью.

Шарль скользил, приподнявшись на локте, мимо шале, клиник, семейных пансионов; все было пусто, сто двадцать два окна отеля «Брен» были открыты; в вестибюле шале «Мон Дезир», в саду виллы «Оазис» больные ждали, лежа в своих гробах, приподняв головы, они молча смотрели на парад колясок; целая вереница колясок катилась к вокзалу. Никто не разговаривал, слышны были только поскрипывания осей и глухой стук колес, переваливающихся с тротуара на мостовую. Жаннин шла быстро; они обогнали толстую краснолицую старуху, которую вез сморщенный плачущий старичок, они обогнали Зозо, его везла на вокзал его мать, хромая женщина, служительница общественного туалета.

— Эй! эй! — закричал Шарль.

Зозо вздрогнул, он немного приподнялся и посмотрел на Шарля светлыми пустыми глазами.

— Невезучие мы, — вздохнул он.

Шарль снова упал на спину; он чувствовал справа и слева от себя эти горизонтальные тела, десять тысяч маленьких похорон. Он снова открыл глаза и увидел кусочек неба, а потом сотни людей, высунувшихся из окон домов на Большой улице и махавших платками. Негодяи! Негодяи! Это им не 14 июля. Стая чаек, крича, закружилась у него над головой, и Жаннин высморкалась за коляской. Госпожа Верту плакала под траурным крепом, санитарка пристально смотрела на единственный венок, который раскачивался позади катафалка, но она слышала, как та плачет, она не должна была очень о нем сожалеть, больше десяти лет она его не видела, но всегда хранишь где-то внутри себя стыдливую и неутоленную нежность, смиренно ждущую похорон, первого причастия, свадьбы, чтобы наконец исторгнуть затаенные слезы; санитарка подумала о своей парализованной матери, о войне, о племяннике, который скоро будет призван, о нелегкой своей работе, и тоже начала плакать, она была довольна, маленькая дама плакала, за ними зашмыгала носом консьержка, бедный старик, так мало народа его провожает, хотя у всех грустный вид; Жаннин плакала, толкая тележку, Филипп шел, я сейчас потеряю сознание, Большой Луи шел, война, болезнь, смерть, отъезд, нищета; было воскресенье, Морис пел у окна купе, Марсель зашла в кондитерскую, чтобы купить пирожных с кремом.

— Вы не очень-то разговорчивы, — сказала Жаннин. — Я думала, вам будет нелегко расставаться со мной.

Они поехали по вокзальной улице.

— Вы считаете, что я недостаточно расстроен? — спросил Шарль. — Меня упаковывают, увозят неизвестно куда, не спрашивая моего мнения, а вы хотите, чтобы я сожалел о вас?

— У вас нет сердца.

— Пусть так, — жестко сказал Шарль. — Вас бы на мое место. Посмотрел бы я тогда на вас.

Она не ответила, внезапно он увидел над собой темный потолок.

— Приехали, — сказала Жаннин.

Кого позвать на помощь? Кого нужно умолять, чтобы меня не увозили, я сделаю все, чего захотят, но пусть меня оставят здесь, она будет за мной ухаживать, она будет меня прогуливать, она поласкает мою штучку…

— Эх! — сказал он. — Я, наверное, сдохну во время этого путешествия.

— Вы с ума сошли! — встревоженно воскликнула Жаннин. — Вы совсем сошли с ума, как вы можете так говорить?

Она обошла вокруг коляски и склонилась над ним, он почувствовал ее горячее дыхание.

— Бросьте, будет вам! — сказал он, смеясь ей в лицо. — Не надо сцен. Уж вы-то не будете печалиться, если я умру! Разве что красивая брюнетка, медсестра доктора Роберталя.

Жаннин резко выпрямилась.

— Она дура и уродина, — сказала она. — Вы себе представить не можете, сколько неприятностей она доставила Люсьенне. Вы бы с ней ох как намучились, — прибавила она сквозь зубы. — И с ней не пококетничаешь, она не такая глупая, как я.

Шарль привстал и с беспокойством осмотрелся. Более двухсот колясок выстроились в ряд в вокзальном зале. Носильщики толкали их одну за другой на перрон.

— Я не хочу уезжать, — прошептал он сквозь зубы. Жаннин вдруг растерянно посмотрела на него.

— Прощайте, — сказала она ему, — прощайте, милая моя куколка.

Он хотел ей ответить, но туг коляска тронулась. Дрожь пробежала у него от ног до затылка; он отбросил назад голову и вдруг увидел красное лицо, склонившееся над ним.

— Пишите! — крикнула Жаннин. — Пишите!

Но он был уже на перроне, в гомоне свистков и прощальных криков.

— Это… это что, наш поезд? — с тревогой спросил он.

— Он самый. А чего вы ожидали? Восточный экспресс? — с иронией спросил служащий.

— Но это же товарные вагоны! Служащий сплюнул себе под ноги.

— В пассажирском вы не поместились бы, — объяснил он. — Нужно было бы убрать сиденья, думаете это так просто?

Носильщики брали фиксаторы за два конца, отделяли от тележек и несли их к вагонам. Их ждали служащие в фуражках, они нагибались, хватали фиксаторы как могли и уносили их в темноту. Красавец Самуэль, ловелас Берка, у которого было восемнадцать костюмов, проплыл совсем рядом с Шарлем в руках двух носильщиков и вверх ногами исчез в вагоне.

— Но ведь есть же санитарные поезда! — негодовал Шарль.

— Не спорю. Но кто же пошлет накануне войны санитарные поезда, чтобы подбирать инвалидов?

Шарль хотел ответить, но его фиксатор вдруг качнулся, и он был вознесен в воздух головой вниз.

— Несите меня прямо! — крикнул он. — Несите меня прямо!

Носильщики засмеялись, зияющая дыра приблизилась, увеличилась, они отпустили веревку, и гроб с мягким стуке»! упал на свежую землю. Склонившись над краем ямы, санитарка и консьержка безудержно зарыдали.

— Видишь, — сказал Борис, — все они смываются.

Они сидели в холле отеля рядом с орденоносным господином, читавшим газету. Портье спустил два чемодана из свиной кожи и поставил их рядом с другими у входа.

— Семь отъезжающих сегодня утром, — сказал он безразлично.

— Взгляни на чемоданы: они из свиной кожи. Эти люди недостойны их, — строго заметил Борис.

— Почему, мой красавец?

— Они должны быть обклеены ярлыками.

— Но тогда не была бы видна свиная кожа, — возразила Лола.

— Вот именно. Настоящую роскошь должно прятать. И потом, это заменяло бы чехлы. Будь у меня такой чемодан, меня бы здесь не было.

— А где бы ты был?

— Все равно где: в Мексике или в Китае. — Он добавил: — С тобой.

Высокая женщина в серой шляпе взволнованно прошла через холл, она кричала:

— Марметта! Мариетта!

— Это мадам Деларив, — сказала Лола. — Она уезжает сегодня днем.

— Мы скоро останемся в отеле одни, — заметил Борис. — Вот будет забавно: будем менять комнату каждый вечер.

— Вчера в казино, — сказала Лола, — меня слушали десять человек. Поэтому я больше себя не утруждаю. Я попросила, чтобы их всех собрали за столом посередине, и я шл шепчу свои песни прямо в уши.

Борис встал и пошел посмотреть на чемоданы. Он их украдкой пощупал и вернулся к Лоле.

— Зачем они уезжают? — спросил он усаживаясь. — Им было бы и здесь неплохо. Если это случится, их дома разбомбят на следующий день после их приезда.

— Наверняка, — сказала Лола, — но ведь это их дома, тебе не понятно?

— Нет.

— Так уж заведено, — сказала она. — Начиная с определенного возраста неприятности ждешь у себя дома.

Борис засмеялся, и Лола с беспокойством выпрямилась; она сохранила эту привычку с прежних времен: когда он смеялся, она всегда опасалась, что он смеется над ней.

— Почему ты смеешься?

— Потому что ты считаешь себя очень смелой. Ты мне объясняешь, что чувствуют люди определенного возраста. Но ведь ты ничего в этом не смыслишь, моя бедная Лола: у тебя никогда не было своего дома.

— Это верно, — грустно согласилась она.

Борис взял ее руку и поцеловал в ладонь. Лола покраснела.

— Как ты мил со мной. Ты так изменился…

— Ты недовольна?

Лола с силой сжала его руку.

— Довольна. Но я хотела бы знать, почему ты так мил.

— Потому что я взрослею, — ответил он.

Она не отняла у него руки и улыбалась, откинувшись в кресле. Он был рад, что она счастлива: он хотел оставить ей добрые воспоминания о себе. Он погладил ее руку и подумал: «Один год;[43]На сей раз (см. размышления Бориса) Сартр делает Бориса на три года моложе по сравнению с предыдущим упоминанием его возраста. у меня только один год жизни с ней»; он совсем расчувствовался: их история уже имела очарование прошлого. Раньше он держал ее в ежовых рукавицах, но у них был как бы бессрочный контракт; это его раздражало, он любил обязательства, ограниченные во времени. Один год: он даст ей все счастье, которое она заслуживает, он исправит всю свою неправоту, потом покинет ее, но не мерзко, не ради другой женщины или потому, что она ему надоела: это случится само собой, в силу обстоятельств, так как он станет совершеннолетним, и его пошлют на фронт. Он украдкой посмотрел на нее: она выглядела молодой, ее прекрасная грудь вздымалась от счастья; он грустно подумал: «Я буду мужчиной одной женщины». Мобилизован в 40-м, убит в 41-м, нет, в 42-м, ибо мне еще потребуется время обучиться — вот и получится одна женщина за всю жизнь. Три месяца тому назад он еще мечтал спать со светскими женщинами. «Каким я был тогда мальчишкой», — снисходительно подумал он. Он умрет, не познав герцогинь, но он ни о чем не жалел. С одной стороны, он мог бы за те месяцы, которые еще остались, коллекционировать успехи, но перестал этим интересоваться: «Стоит ли себя расточать? Когда имеешь только два года жизни впереди, скорее подобает сосредоточиться». Жюль Ренар сказал сыну: «Изучай только одну женщину, но изучай ее хорошо, только так узнаешь женщин вообще». Нужно было старательно изучать Лолу в ресторане, на улице, в постели. Он провел пальцем по запястью Лолы и подумал: «Я ее еще не очень хорошо знаю». Были закоулки ее тела, ему еще неведомые, он не всегда знал, что творится у нее в голове. Но впереди у него был еще год. И он примется за дело сейчас же. Он повернул к ней голову и стал внимательно рассматривать Лолу.

— Почему ты на меня так смотришь? — спросила Лола.

— Я тебя изучаю, — ответил Борис.

— Я не хочу, чтобы ты на меня слишком внимательно смотрел, я всегда опасаюсь, что покажусь тебе слишком старой.

Борис ей улыбнулся: она оставалась недоверчивой, она не могла привыкнуть к своему счастью.

— Не волнуйся, — сказал он ей.

Вдова сухо с ними поздоровалась и села в кресло рядом с орденоносным господином.

— Что ж, дорогая мадам, — сказал господин. — Скоро мы услышим речь Гитлера.

— Да? Когда? — спросила вдова.

— Он будет выступать завтра вечером в Sportpalast[44]Дворец спорта (нем.)..

— Брр! — вздрогнув, сказала она. — Тогда я рано пойду спать и спрячу голову под простыню, не хочу его слышать. Думаю, ничего хорошего он нам не скажет.

— Боюсь, что так, — сказал господин. Наступило молчание, потом он продолжил:

— Самую большую ошибку мы совершили в 36-м году, во время демилитаризации рейнской зоны. Туда следовало послать десять дивизий. Покажи мы тогда зубы, и немецкие офицеры получили бы приказ об отступлении. Но Сарро ждал согласия Народного фронта, а Народный фронт предпочел отдать наше оружие испанским коммунистам.

— Англия бы за нами не последовала, — заметила вдова.

— Она бы за нами не последовала! Она бы за нами не последовала! — брезгливо повторил господин. — Что ж, тогда я задам вам такой вопрос, мадам. Знаете, что бы сделал Гитлер, объяви Сарро тэбмлишщт?

— Не знаю, — сказала вдова.

— Он бы покончил жизнь са-мо-у-бий-ством, мадам; я это знаю из достоверных источников: я уже двадцать лет знаком с офицером из 2-го отдела.

Вдова грустно покачала головой.

— Сколько потерянных возможностей! — воскликнула она.

— А по чьей вине, мадам?

— Ах! — вздохнула дама.

— Да! — сказал господин. — Да! Вот что значит голосовать за красных. Француз неисправим: война у дверей, а он требует оплаченных отпусков.

Вдова подняла глаза: на лице ее читалось подлинное беспокойство.

— Значит, вы думаете, что будет война?

— Война… — озадаченно сказал господин. — Ну, ну, не так быстро. Нет: Даладье не ребенок; он, безусловно, пойдет на необходимые уступки. Но нас ждут большие неприятности.

— Мерзавцы! — сквозь зубы процедила Лола.

Борис с симпатией ей улыбнутся. Для нее чехословацкий вопрос был очень простым: на маленькую страну напали, Франция обязана ее защитить. Пусть она плохо разбиралась в политике, но она великодушна.

— Пойдем завтракать, — сказала она. — Они мне действуют на нервы.

Она встала. Он посмотрел на ее красивые широкие бедра и подумал: женщина. Это была женщина, вся женщина, которой он будет обладать этой ночью. Он почувствовал, как от сильного желания запылали его уши.

За стшной вокзал — и Гомес в поезде, ноги на скамейке, он ускорил расставание: «Не люблю вокзальные объятья!» Она спускалась по монументальной лестнице, поезд еще стоял, Гомес курил и читал, положив ноги на скамейку, у него были красивые новые туфли из отличной кожи. Она видела его туфли на серой обивке скамейки; он был в первом классе; война приносит свои выгода. «Я его ненавижу», — подумала Сара. Она была сухой и опустошенной. Сначала она еще видела ослепительное море, порт и пароходы, потом все это исчезло: темные отели, крыши и трамваи.

— Пабло, не беги так вниз по лестнице — упадешь! Малыш застыл на ступеньке, нога его зависла в воздухе. Скоро он увидит Матье. Он мог бы остаться еще на день со мной, но предпочел общество Матье. Руки, ее горели. Пока он был здесь, это была пытка; теперь, когда он уехал, я больше не знаю, куда идти.

Маленький Пабло серьезно смотрел на нее.

— Папа уже уехал? — спросил он.

Напротив были часы, они показывали час тридцать пять. Поезд ушел семь минут назад.

— Да, — сказала Сара, — он уехал.

— Он уехал сражаться? — свергая глазами, спросил Пабло.

— Нет, — сказала Сара. — Он поехал повидать друга.

— А потом он будет сражаться?

— Потом, — сказала Сара, — он будет заставлять сражаться других.

Пабло остановился на предпоследней ступеньке. Он согнул коленки и, соединив ноги, прыгнул на тротуар, затем обернулся и посмотрел на мать, гордо улыбаясь. «Комедиант», — подумала она. Она обернулась, не улыбнувшись, и пробежала взглядом монументальную лестницу. Поезда шли, останавливались, снова трогались у нее над головой. Поезд Гомеса катил на восток между меловыми утесами, а возможно, между домами. Вокзал был пуст над ее головой, большой серый пузырь, полный солнца и дыма, запаха вина и сажи, рельсы блестели. Она опустила голову, ей было неприятно думать об этом вокзале, покинутом наверху в белом полуденном зное. В апреле тридцать третьего года он уехал этим же поездом, на нем был серый твидовый костюм, миссис Симпсон ждала его в Каннах, где они провели две недели в Сан-Ремо. «Лучше уж это», — подумала ста. Маленький робкий кулачок коснулся ее руки. Она открыла ладонь и опустила ее на запястье Пабло.

Она опустила глаза и посмотрела на него. На нем была матроска и полотняная шапочка.

— Почему ты на меня так смотришь? — спросил Пабло.

Сара отвернулась и поглядела на мостовую. Она ужаснулась своей жестокости. «Ведь это всего лишь ребенок!» — подумала она. Сара снова посмотрела на него, пытаясь улыбнуться, но ей это не удалось, челюсти были сжаты, рот одеревенел. Губы малыша задрожали, и она поняла, что сейчас он заплачет. Она резко потянула его и пошла широкими шагами. Удивленный, малыш забыл про слезы и засеменил рядом с ней.

— Куда мы идем, мама?

— Не знаю.

Она свернула направо, в первую попавшуюся улицу. Улица была безлюдная, все магазины были закрыты. Она еще ускорила шаг и свернула на улицу налево, тянувшуюся между высокими мрачными и грязными домами. И тут было тоже пустынно.

— Ты меня заставляешь бежать, — сказал Пабло. Сара сжала его руку, не отвечая, и поволокла его дальше.

Они пошли по большой прямой улице с трамвайными путями. Тут не было ни автобусов, ни трамваев, только опущенные железные шторы и рельсы, ведущие к порту. Она вспомнила, что сегодня воскресенье, и сердце ее сжалось. Она грубо дернула Пабло за руку.

— Мама! — захныкал Пабло. — Ой, мама!

Он побежал, чтобы поспеть за ней. Он не плакал, он был совсем белый, с кругами под глазами; он поднимал к ней недоверчивое удивленное лицо. Сара резко остановилась; слезы увлажнили ее щеки.

— Бедный мальчик, — сказала она. — Бедный невинный малыш.

Она присела перед ним на корточки: какая разница, кем он позже станет? Сейчас он здесь, безобидный и некрасивый, с малюсенькой тенью у ног; в конце концов, он не просил, чтоб его родили.

— Почему ты плачешь? — спросил Пабло. — Потому что уехал папа?

Слезы Сары сразу иссякли, и ей захотелось рассмеяться. Но Пабло с озабоченным видом смотрел на нее. Она встала и сказала, отворачиваясь:

— Да. Да, потому что уехал папа.

— А мы скоро вернемся?

— Ты устал? Мы еще далеко от дома. Пошли, — сказала она, — пошли. Мы пойдем медленно.

Они сделали несколько шагов, а потом Пабло остановился и вытянул палец.

— Ой, смотри! — сказал он с почти болезненным восторгом.

Это была афиша на дверях совсем синего кинотеатра. Они подошли. Запах формалина шел из темного прохладного холла На афише ковбой преследовал всадника в маске, стреляя из револьвера. Опять выстрелы, опять револьверы! Пабло смотрел, тяжело дыша; скоро он наденет каску, возьмет ружье и будет бегать по комнате, изображая бандита в маске. У нее не хватило мужества увести его. Она просто отвернулась. Кассирша обмахивалась у себя в будке. Это была толстая брюнетка с бледной кожей и огненными глазами. На полочке кассы за стеклом стояли цветы в кувшине; на стене была прикноплена фотография Роберта Тейлора. Господин средних лет вышел из зала и подошел к кассе.

— Сколько? — спросил он через окошечко.

— Пятьдесят три билета, — сказала она.

— Так я и думал. А вчера шестьдесят семь. А ведь какой хороший фильм, с погонями!

— Люди предпочитают сидеть дома, — сказала кассирша, пожимая плечами.

Какой-то человек остановился рядом с Пабло, он, тяжело дыша, смотрел на афишу, но, казалось, не видел ее. Это был высокий бледный мужчина в разорванной одежде, с окровавленной повязкой вокруг головы и с засохшей грязью на щеках и руках. Должно быть, он пришел издалека. Сара взяла Пабло за руку.

— Пошли, — сказала она.

Она заставила себя идти очень медленно — из-за малыша, но ей хотелось бежать, ей казалось, что кто-то смотрит ей в спину. Впереди блестели рельсы, асфальт медленно плавился на солнце, воздух слегка дрожал вокруг фонаря, это было уже не то воскресенье. «Люди предпочитают сидеть дома». Еще недавно она угадывала за группой домов веселые оживленные бульвары, пахнущие рисовой пудрой и сигаретами; она шла по тихой улице предместья, и ее сопровождала невидимая, хоть и близкая толпа. Достаточно было одного слова — и бульвары опустели. Теперь они сбегали к порту, белью и пустынные; воздух подрагивал между пустых стен.

— Мама, — сказал Пабло, — тот человек идет за нами.

— Да нет. Он делает то же, что и мы, он гуляет.

Она повернула налево, и это была такая же улица, бесконечная и неподвижная; единственная улица шла теперь через весь Марсель. И Сара была на этой улице с ребенком; а все марсельцы сидели по домам. Пятьдесят три билета. Она думала о Гомесе, о смехе Гомеса: конечно, все французы трусы. Ну и что? Они сидят по домам, это естественно; они боятся войны, и они совершенно правы. Но ей по-прежнему было не по себе. Она заметила, что ускорила шаги, но тут же решила идти медленнее — из-за Пабло. Но теперь мальчик сам тянул ее вперед.

— Быстрее, быстрее, — задыхаясь, умолял он. — Ну, мама!

— Что такое? — сухо спросила она.

— Он все еще здесь, он идет за нами.

Сара немного повернула голову и увидела того же оборванца; он шел за ними, это очевидно. Сердце ее заколотилось.

— Бежим! — сказал Пабло.

Она подумала об окровавленной повязке и резко повернулась. Бродяга сразу остановился и посмотрел на них затуманенными глазами. Саре стало страшна Мальчик цеплялся за нее обеими руками и изо всех сил тянул ее назад. «Люди сидят по домам». Она может сколько угодно кричать, звать на помощь, никто не придет.

— Вам что-нибудь нужно? — спросила она бродягу, смотря ему в глаза.

Он жалко улыбнулся, и страх Сары исчез.

— Вы умеете читать? — спросил он.

Он протянул ей старую разорванную книжку, это был военный билет. Пабло обхватил ноги Сары руками, она чувствовала его теплое тельце.

— А что? — спросила она.

— Я хочу знать, что там написано, — сказал оборванец, указывая пальцем на листок.

Несмотря на фиолетовый, наполовину закрывшийся глаз, у него был добродушный вид. Сара искоса посмотрела на него, потом на листок.

— Вот беда-то, — смущенно пробормотал человек. — Вот беда-то — совсем не умею читать.

— Что ж, у вас предписание, — сказала Сара. — Вам нужно ехать в Монпелье.

Она протянула ему билет, но человек не сразу его взял. Он спросил:

— Правда, что будет война?

— Не знаю, — сказала Сара.

Она подумала: «Он скоро уедет». И потом подумала о Гомесе. Она спросила:

— Кто вам сделал повязку?

— Сам, — сказал бродяга.

Сара порылась в сумочке. У нее были булавки и два чистых платка.

— Сядьте на тротуар, — властно сказала она. Бродяга тяжело сел.

— У меня окоченели ноги, — с извиняющимся смехом сказал он.

Сара разорвала платки. Гомес читал «Юманите» в первом классе, положив ноги на скамейку. Он увидится с Матье, потом направится в Тулузу и сядет на самолет в Барселону. Сара развязала окровавленную повязку и осторожными рывками сняла ее. Бродяга слегка застонал. Черная липкая корка покрывала половину головы. Сара протянула платок Пабло:

— Пойди намочи в фонтане.

Малыш убежал, обрадовавшись, что может уйти. Бродяга поднял глаза на Сару и сказал ей:

— Я не хочу воевать.

Сара мягко положила руку ему на плечо. Ей хотелось попросить у него прощения.

— Я пастух, — сказал он.

— Что вы делаете в Марселе? Он покачал головой.

— Я не хочу воевать, — повторил он.

Пабло вернулся, Сара кое-как промыла рану и быстро наложила повязку.

— Вставайте, — сказала она.

Он встал. Он растерянно смотрел на нее.

— Значит, мне нужно в Монпелье?

Она порылась в сумочке и вынула две купюры по сто франков.

— Вам на дорогу, — сказала она.

Человек взял их не сразу: он пристально смотрел на нее.

— Возьмите, — тихо и быстро сказала Сара. — Возьмите. И не воюйте, если можете этого избежать.

Он взял деньги. Сара сильно сжала его руку.

— Не воюйте, — повторила она. — Делайте, что хотите, вернитесь домой, спрячьтесь. Все лучше, чем воевать.

Он смотрел на нее, не понимая. Она схватила Пабло за руку, сделала полуоборот, и они пошли дальше. Через некоторое время она обернулась: он смотрел на повязку и влажный платок, которые Сара бросила на мостовую. Потом наклонился, взял их, пощупал и положил в карман.

Капли пота катились по его лбу до висков, спускались по щекам от ноздрей до ушей, он сначала подумал, что это насекомые, он ударил себя по щеке, и его рука раздавила теплые слезы.

— Черт возьми! — сказал его сосед слева. — Ну и жара. Он узнал голос, это был Бланшар, жирная скотина.

— Они это делают нарочно, — сказал Шарль, — часами оставляют вагоны на солнце.

Наступило молчание, потом Бланшар спросил:

— Это ты, Шарль?

— Я, — сказал Шарль.

Он пожалел, что заговорил. Бланшар обожал выбрасывать разные фортели: он брызгал на людей из водяного пистолета, или же скатывался на них и прикалывал картонного паука к их одеялам.

— Вот и встретились, — сказал Бланшар. — Да.

— Мир тесен.

Шарль получил струю воды прямо в лицо. Он вытерся и плюнул: Бланшар хохотал.

— Мать твою за ногу! — выругался Шарль. Он достал платок и вытер шею, принуждая себя засмеяться. — Это опять твой водяной пистолет?

— Да, — смеясь, сказал Бланшар. — Я не промахнулся, а? Прямо в рожу! Не огорчайся, у меня шуточек полные карманы: будем развлекаться в дороге.

— Ну и мудило! — сказал Шарль со счастливым смехом. — Ну и мудило же ты!

Бланшар внушал ему страх: их фиксаторы соприкасались, если он захочет меня ущипнуть или бросить мне под одеяло колючку шиповника, ему достаточно протянуть руку. «Мне не везет, — подумал он, — нужно быть начеку всю дорогу». Он вздохнул и заметил, что смотрит на потолок, большую мрачную поверхность, усеянную заклепками. Он повернул свое зеркальце назад, стекло было черное, как закопченная стеклянная пластинка. Шарль приподнялся и огляделся вокруг. Раздвижную дверь оставили широко открытой; в вагон проникал золотистый свет, пробегая по лежащим телам, он касался одеял, высвечивал лица. Но освещенная часть была строго ограничена рамкой двери; слева и справа была почти полная темнота. Счастливчики, они, должно быть, дали деньги носильщикам; у них будет и воздух, и свет; время от времени, приподнимаясь на локте, они будут видеть, как снаружи мелькает зеленое дерево. Обессиленный, он снова упал, его рубашка взмокла. Хоть бы скорее тронуться! Но поезд стоял, заброшенный, окутанный солнцем. Странный запах — гнилой соломы и духов «Убиган» — застоялся на уровне пола. Шарль вытянул шею, чтобы избавиться от него — он вызывал тошноту, но, обливаясь потом, оставил эти попытки, и запахи плотной салфеткой накрыли его нос. Снаружи были рельсы, и солнце, и пустые вагоны на запасных путях, и выбеленные пылью кустарники: пустыня. А чуть дальше было воскресенье. Воскресенье в Берке: дети играют на пляже, семьи пьют кофе с молоком в кафе. «Забавно, — подумал он, — забавно». В другом конце вагона раздался голос:

— Дени! Эй, Дени! Никто не ответил.

— Морис, ты здесь?

Снова молчанье, потом голос огорченно заключил:

— Негодяи!

Тишина была прервана. Рядом с Шарлем кто-то застонал:

— Какая жара…

Слабый и дрожащий голос, голое тяжело больного, ответил:

— Когда поезд тронется, будет полегче.

Они говорили вслепую, не узнавал друг друга; кто-то со смешком сказал:

— Вот так и ездят солдаты.

Потом снова наступила тишина Жара, тишина, тревога. Вдруг Шарль увидел две красивые ноги в белых нитяных чулках, его взгляд поднялся вдоль белого халата: это была красивая медсестра. Она только что поднялась в вагон. В одной руке она держала чемодан, в другой — складной стул; она алым взглядом окинула вагон.

— Безумие, — сказала она, — чистое безумие.

— Чего-чего? — грубо переспросил кто-то снаружи.

— Если бы вы хоть чуть-чуть подумали, то, конечно, уразумели бы, что нельзя помещать мужчин в одном вагоне с женщинами.

— Мы их разместили в том порядке, как нам их привезли.

— Так что, я должна их обихаживать друг при друге?

— Нужно было быть здесь, когда их привезли.

— Не могу же я быть одновременно повсюду! Я в это время занималась багажом.

— Какая неразбериха! — возмутился какой-то мужчина.

— Это еще мягко сказано.

Наступило молчание, потом медсестра сказала:

— Окажите мне любезность и позовите ваших сотрудников; мы переведем мужчин в последний вагон.

— Еще чего! Кто нам заплатит за дополнительную работу?

— Я подам жалобу, — сухо сказала медсестра.

— Хорошо. Можете подавать жалобу, моя красавица. Мне на это плевать.

Медсестра пожала плечами и отвернулась; она осторожно прошла между лежащими и села на свой складной стул неподалеку от Шарля, на самом краю светового прямоугольника.

— Эй! Шарль! — позвал Бланшар.

— Чего? — вздрогнув, отозвался Шарль.

— Оказывается, здесь бабк. Шарль не ответил.

— А как же, если мне понадобится постель? — громко сказал Бланшар.

Шшьшашежотбшненстшиствда, но тут же вспомнил о колючке шиповника и издал заговорщицкий смешок.

На уровне пола кто-то копошился, наверняка мужчины выворачивали шеи, чтобы разглядеть, есть ли у них соседки. Но в общем и целом в вагоне было нечто вроде смущения. Туг и там раздался шепот и умолк. «А что, если мне понадобится пос…тъ?» Шарль почувствовал себя грязным изнутри, каким-то свертком липких и влажных кишок: какой стыд, если придется просить судно в присутствии девушек. Он натужился и подумал: «Я буду держаться до конца». Бланшар сопел, его нос издавал какую-то невинную мелодию, надо же, он умудрился уснуть. У Шарля мелькнула надежда, он взял из кармана сигарету и чиркнул спичкой.

— Что такое? — всполошилась медсестра.

Она положила вязанье на колени. Шарль видел ее разгневанное лицо очень высоко и далеко над собой, в синей тони.

— Я зажигаю сигарету, — сказал он; собственный голос показался ему чудным и нескромным.

— Нет-нет, — сказала она. — Это нельзя. Здесь не курят.

Шарль задул спичку и кончиками пальцев пощупал вокруг себя. Между двумя одеялами он обнаружил влажную и шероховатую доску, которую он шздарашд нолем, перед тем как положить туда маленький, наполовину обуглившийся кусочек дерева; но вдруг это прикосновение привело его в ужас, и он положил руки на грудь. «Я на уровне пола», — подумал он. На уровне пола. На земле. Под столами и стульями, под каблуками медсестер и носильщиков, раздавленный, наполовину смешанный с грязью и соломой, любое насекомое, бегающее в бороздках пола, может вскарабкаться мне на живот. Он пошевелил ногами, поскреб пятками о фиксатор. Но так тихо, чтобы не разбудить Бланшара. Пот струился по его груди; он поднял колени под одеялом. Бесконечные мурашки в ягодицах и в ногах — такие же мучили его в первое время в Берке. Со временем все успокоилось: он забыл свои нош, он привык, что его толкают, катят, несут, он стал вещью. «Это не вернется, — с тревогой подумал он. — Боже мой, неужели это уже никогда не вернется?» Он вытянул ноги и закрыл глаза. Нужно было думать: «Я всего лишь камень, просто камень». Его стиснутые ладони открылись, он почувствовал, как его тело медленно окаменевает под одеялом. Камень среди других камней.

Он резко выпрямился, открыв глаза, шея напряглась; был толчок, затем скрип, монотонное движение, умиротворяющее, как дождь: поезд тронулся. Он что-то миновал; снаружи проходили прочные и тяжелые от солнца предметы, они скользили вдоль вагонов: неразличимые тени, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, бежали по светящейся перегородке напротив открытой двери; это было как на экране кинотеатра. Свет на перегородке немного побледнел, затем посерел, потом совсем поблек: «Выезжаем с вокзала». У Шарля болела шея, но он чувствовал себя спокойнее; он снова лег, поднял руки и повернул свое зеркальце на девяносто градусов. Теперь в левом углу зеркала он видел кусочек освещенного прямоугольника. Ему этого было достаточно: эта блестящая поверхность жила, на ней видоизменялся целый пейзаж, свет то дрожал и бледнел, как будто собираясь окончательно истаять, то снова затвердевал и застывал, принимая вид охряной побелки; потом на мгновение он вздрагивал, пронзенный косыми волнообразными движениями, как бы морщинясь от ветра. Шарль подолгу смотрел на него: через некоторое время он почувствовал себя освобожденным, ему казалось, будто он сидит, свесив ноги, на подножке вагона и созерцает пробегающие деревья, уходящие поля, море.

— Бланшар, — прошептал он.

Ответа не было. Он немного подождал и снова прошептал:

— Ты спишь?

Бланшар не ответил. Шарль вздохнул и удовлетворенно расслабился, он полностью вытянулся, не сводя глаз с зеркала. Он спит, он уже спит; когда Филипп зашел в кафе, он едва держался на ногах; он опустился на скамейку, но глаза его были сонными, они говорили: «Вы со мной не справитесь!» С очень злым видом он заказал кофе, такой вид бывает у тех, кто принимает официантов за возможных врагов; обычно это совсем молодые: юнцы думают, что жизнь — сплошная борьба, они это вычитали в книжках, и, попав в кафе, заказывают какой-нибудь гранатовый напиток и смотрят при этом так, что бросает в дрожь.

— Один кофе и два китайских чая, и отнесите это на террасу, — распорядился Филипп.

Она нажала на кнопку и повернула рукоятку. Феликс подмигнул ей и показал на спящего миниатюрного юношу. Это была не борьба, это болото, как только делаешь движение, то погружаешься в трясину, но они это сразу не осознают, в первые годы они много перемещаются, а фактически увязают. Когда-то я поступала так же, но теперь постарела, я сохраняю спокойствие, прижав руки к телу, я не двигаюсь, в моем возрасте главное — оставаться на поверхности. Он спал, открыв рот, его челюсть отвисла, он был некрасив, красные опухшие веки, красный нос делали его похожим на барана. Я сразу догадалась, когда увидела, как он слепо входил в пустой зал, снаружи было солнце, а на террасе — клиенты, я подумала: «Ему нужно написать письмо, а может, он ждет женщину, но скорее всего, с ним что-то случилось». Он поднял длинную бледную руку, отогнал, не открывая глаз, несуществующих мух. Горести преследовали его и во сне; неприятности следуют за человеком везде; я сидела тогда на скамье, смотрела на рельсы и на туннель, где-то пела птица, а я была беременна, и меня выгнали, я все глаза выплакала, в сумочке не было ни гроша, только билет, я уснула, и мне приснилось, что меня убивают, тащат куда-то за волосы, называют потаскухой, потом пришел поезд, и я в него села. Я уговариваю себя, что он получит пособие, он — старый рабочий, инвалид, нельзя ему в пособии отказать, но они постараются отвязаться от него, ведь они так жестоки; а я, я старая, я больше не барахтаюсь, я просто размышляю. Он одет, как молодой барчук, у него, конечно, есть мама, которая следит за его одеждой, но туфли его белы от пыли; что он делал? Куда ходил? У молодых бурлит кровь, если бы он мне сказал: «Выдай меня, я убил отца и мать», — ведь может быть и такое; возможно, он убил старуху, женщину вроде меня, они его, конечно, арестуют, вот увидите, он не в силах сопротивляться; возможно, они придут за ним сюда, и «Матен» опубликует его фотографию, многие увидят овджгительное лицо хулигана, совсем непохожее, и всегда кто-нибудь скажет: «По лицу видно, что он на такое способен»; что ж» а я говорю: чтобы их осудить, не нужно их видеть вблизи, потому что, когда смотришь, как они с каждым днем мало-помалу погружаются, думаешь, что спасение невозможно и что в конце концов, все придет к одному: пить кофе с молоком на террасе, или скопить деньжат, чтобы купить себе дом, или убить свою мать. Зазвонил телефон, она вздрогнула.

— Алло? — отозвалась она.

— Я хотел бы поговорить с мадам Кузен.

— Это я, — сказала она. — Ну что?

— Они мне отказали, — сказал Жвшш.

— Что? — переспросила она. — Что там?

— Мне отказали.

— Но этого не может быть!

— Мне отказали.

— Во инвалиду, старому рабочему… что они тебе сказали?

— Что я не имею права.

— Как же так? — сказала она. — Как же так?

— До вечера, — сказал Жкнкк

Она повесила трубку. Они ему отказали. Инвалиду, старому рабочему сказали, что он не имеет Прага. «Теперь я буду портить себе кровь», — подумала она. Молодой человек храпел, у него был глупый и поучительный вид. Феликс юпыел, неся на подносе два китайских чая и черный кофе. Он толкнул дверь и вошло солнце, над спящим блеснуло зеркало, затем дверь закрылась, зеркало угасло, они остались одни. «Что он сделал? Где он ходил? Что у него в чемодане? Теперь он заплатит за все: в течение двадцати лет, тридцати лет, если только его не убьют на войне, бедняга, у него призывной возраст. Он спит, он посапывает, у него неприятности, на террасе люди говорят о войне, у моего мужа не будет пособия. Бедные мы, бедные!»

— Питто! — крикнул молодой человек.

Он внезапно проснулся; секунду-другую он смотрел на нее красными глазами, открыв рот, потом щелкнул челюстями, прикусил губы, у него был сметливый к недобрый вид.

— Официант!

Феликс не слышал; она видела его на террасе: он сновал туда-сюда, брал заказы. Молодой человек, потеряв уверенность, хлопнул по мрамору, вертя головой с загнанным видом. Ей стало его жалко.

— Двадцать су, — сказала она ему с высоты кассы.

Он метнул на нее взгляд, полный ненависти, швырнул пять франков на стол, взял чемодан и, хромая, ушел. Зеркало заблестело, порыв криков и жары прорвался в зал, потом наступило одиночество. Она смотрела на столы, на зеркала, на дверь, на все эти такие знакомые предметы, которые не могли больше удержать ее мысль. «Начинаешь, — подумала ста, — сейчас начну портить себе кровь».

Он был обрызган светом. Кто-то направил на него сбоку карманный фонарик. Он навернул голову и чертыхнулся. Фонарик парил на уровне земли, Шарль заморгал. Фонарик светил спокойно и неумолимо, это было неприятно.

— Что такое? — спросил он.

— Да, это он, — сказал певучий голос.

Женщина. Продолговатый сверток справа от меня — это женщина. На миг он почувствовал удовлетворение, потом с гневом подумал, что она осветила его, как предмет: «Она провела по мне лучом, как будто я просто стена». Он сухо проронил:

— Я вас не знаю.

— Мы часто встречались, — сказала она.

Фонарик погас. Шарль остался ослепленным, фиолетовые круги вращались у него перед глазами.

— Я вас не вижу.

— А я вас вижу, — сказала она. — Даже без фонарика. Голос был молодой и красивый, но Шарль не доверял ему. Он повторил:

— Я вас не вижу, вы меня ослепили.

— А я вижу в темноте, — гордо сказала она.

— Вы что, альбинос? Она засмеялась.

— Альбинос? У меня не красные глаза и не белые волосы, если вы это имеете в виду.

У нее был резко выраженный акцент, придававший всем ее фразам вопросительную интонацию.

— Кто вы?

— А вот угадайте, — сказала она. — Это не очень трудно: еще позавчера вы меня встретили, и у вас был такой ненавидящий взгляд.

— Ненавидящий? Но я никого не ненавижу.

— Еще как ненавидите, — сказала она. — Я думаю, что вы ненавидите всех.

— Погодите! У вас есть шуба? Она снова засмеялась.

— Протяните руку, — сказала она. — Потрогайте.

Он протянул руку и прикоснулся к большой бесформенной массе. Это был мех. Под мехом, безусловно, было одеяло, затем свертки с одеждой, а потом белое мягкое тело, улитка в своей раковине. Как ей должно быть жарко! Он немного погладил мех и ощутил тяжелый теплый аромат. Вот чем еще тут пахло. Он гладил мех против шерсти и был доволен.

— Вы блондинка, — победоносно сказал он, — и у вас золотые серьги.

Она засмеялась, и фонарик снова зажегся. Но на этот раз она его повернула на собственное лицо; покачивание поезда колебало фонарик в ее руке; свет поднимался от груди ко лбу, скользил по накрашенным губам, золотил легкий светлый пушок в уголках губ, обрисовывал розовые ноздри. Загнутые черные ресницы маленькими лапками торчали над утолщенными веками; они казались двумя перевернутыми на спину насекомыми. Женщина была блондинкой: ее волосы пенились легким облачком вокруг головы. У него екнуло сердце. Он подумал: «Она красива», и резко отдернул руку.

— Теперь я вас узнал. С вами всегда был старый господин — он толкал вашу коляску; вы проезжали, ни на кого не глядя.

— Я вас прекрасно разглядела сквозь ресницы.

Она приподняла голову, и он окончательно ее узнал.

— Я никогда не подумал бы, что вы можете на меня смотреть, — сказал он. — По сравнению с нами у вас был вид очень состоятельной дамы; я думал, что вы из пансиона «Бокер».

— Нет, — сказала она. — Я была в «Мон Шале».

— Я не ожидал встретить вас в вагоне для скота. Свет погас.

— Я очень бедна, — сказала она.

Он протянул руку и мягко нажал на мех:

— А это?

Она засмеялась.

— Это все, что у меня осталось.

Она вернулась в тень. Большой сверток, бесформенный и темный. Но его взгляд все еще хранил ее облик. Он сложил обе руки на животе и стал глазеть в потолок. Бланшар тихо храпел; больные начали переговариваться между собой, по двое, по трое; поезд со стоном мчался в пространство. Она была бедной и больной, ее одевали и раздевали, точно куклу. И она была красива. Она пела в мюзик-холле, сквозь длинные ресницы она смотрела на него и желала с ним познакомиться: ему казалось, будто его снова поставили на ноги.

— Вы были певицей? — вдруг спросил он.

— Певицей? Нет. Я играла на фортепьяно.

— А я принимал вас за певицу.

— Я из Австрии, — сказала она. — Все мои деньги там, в руках у немцев. Я покинула Австрию после аншлюса.

— Вы уже были больны?

— Да, я уже была на доске. Родители увезли меня поездом. Все было, как сейчас, только было светло, и я лежала на полке первого класса. Над нами кружили немецкие самолеты, мы все время опасались, что нас начнут бомбить. Мать плакала, я же не унывала, я чувствовала сквозь потолок небо. Это был последний поезд, который они пропустили.

— А потом?

— Потом я приехала сюда. Моя мать в Англии: ей нужно зарабатывать нам на жизнь.

— А этот старый господин, который вас возил?

— Это старый идиот, — жестко сказала она.

— Значит, вы совсем одна?

— Совсем одна. Он повторил:

— Совсем одна на свете, — и почувствовал себя сильным и крепким, как дуб.

— Как вы узнали, что это я?

— После того, как вы чиркнули спичкой.

Он еле сдерживал радость. Она была здесь, про запас, тяжелая и безымянная, почти забытая; это из-за нее его голос горько подрагивал! Но он решил сохранить свою тайну на ночь, он хотел понаслаждаться ею один.

— Вы видели свет на перегородке?

— Да, — сказала она. — Я глядела на него целый час.

— Смотрите, смотрите: дерево проезжает.

— Или телеграфный столб.

— Поезд идет тихо.

— Да, — сказала она. — А вам хотелось бы, чтоб побыстрее?

— Нет, все равно. Ведь не знаешь, куда едешь.

— Это верно! — весело согласилась она. Ее голос тоже слегка дрожал.

— В конечном счете, — заметил он, — здесь не так уж и плохо.

— Много воздуха, — подхватила она. — И потом, хоть как-то развлекают проплывающие тени.

— Вы помните миф о пещере?

— Нет, а что это за миф?

— Это о рабах, привязанных в глубине пещеры. Они видят тени на стене.

— Почему их там привязали?

— Не знаю. Это написал Платон.

— Ах, да! Платон… — неуверенно сказала она.

«Я расскажу ей, кто такой Платон», — в опьянении подумал он. У него побаливал живот, но он жаждал, чтобы путешествие было бесконечным.

Жорж подергал ручку двери. Сквозь стекло он видел высокого усатого человека и молодую женщину с тряпкой, повязанной вокруг головы; женщина мыла за деревянной стойкой стаканы и чашки. Какой-то солдат дремал за столом. Жорж сильно дернул за ручку, и стекло задрожало. Но дверь не поддалась. Женщина и мужчина, казалось, ничего не слышали.

— Они не откроют.

Он обернулся: какой-то немолодой толстяк, улыбаясь, смотрел на него. На нем был черный пиджак, военные брюки, обмотки, мягкая шляпа и крахмальный отложной воротничок. Жорж показал ему на табличку: «Столовая открывается в пять часов».

— Сейчас десять минут шестого, — сказал он. Толстяк пожал плечами. Объемистый рюкзак висел на левом боку, на нравом — противогаз: толстяку пришлось раздвинуть руки и держать локти на весу.

— Они открывают, когда хотят.

Двор казармы был заполнен мужчинами средних лет, у них был скучающий вид. Многие, уставя глаза в землю, прогуливались в одиночку. На одних была военная куртка, на других — брюки цвета хаки, третьи остались в гражданском и в совсем новых сабо, которые хлопали по казарменному асфальту. Высокий рыжий тип, которому повезло получить полную форму, задумчиво расхаживал, засунув руки в карманы военной куртки и лихо сдвинув котелок на ухо. Лейтенант рассредоточил группы и быстро направился к столовой.

— Вы что, не ходили за формой? — спросил маленький толстяк. Он подтягивал ремни рюкзака, чтобы забросить его за спину.

— У них больше ничего нет. Толстяк плюнул себе под ноги.

— А мне вот что выдали. Я в этом задыхаюсь на солнце, хоть подыхай. Какая неразбериха!

Жорж показал на офицера:

— Ему нужно отдавать тесть?

— А каким образом? Не могу же я снимать перед ним шляпу.

Офицер прошел мимо, не посмотрев на них. Жорж проследил взглядом за его худой спиной и почувствовал себя удрученным. Было жарко, стекла военных строений были покрашены в голубой цвет; за белыми стенами простирались белые дороги, вдалеке зеленели под солнцем аэродромы; стены казармы прорезали в середине лужайки маленькую гладкую и пыльную площадь, где усталые мужчины ходили взад-вперед, как по улицам города. Это был час, когда его жена открывала жалюзи; солнце вплывало в столовую; оно было повсюду: в домах, в казармах, в деревнях. Он сказал себе: «Всегда одно и то же». Но он не слишком хорошо знал, что одно и то же. Он подумал о войне и понял, что не боится смерти. Вдалеке раздался гудок поезда — словно кто-то ему улыбнулся.

— Послушайте, — сказал он.

— А?

— Поезд.

Маленький толстяк, не понимая, посмотрел на него, затем вынул из кармана платок и стал утирать лоб. Поезд загудел еще раз. Он уходил, полный штатских, красивых женщин, детей; вдоль окон скользили безмятежные поля. Поезд засвистел и замедлил ход.

— Сейчас остановимся, — сказал Шарль. Заскрипели оси, и поезд остановился; движение вытекло из Шарля, он остался сухим и пустым, словно из него вытекла вся кровь, это была репетиция смерти.

— Не люблю, когда поезда останавливаются, — сказал он.

Жорж думал о пассажирских поездах, которые спускаются к югу, к морю, к белым виллам на побережье; Шарль ощущал зеленую траву, растущую под полом между рельсами, он чувствовал ее сквозь листы железа, он видел в светящемся прямоугольнике, выделявшемся на фоне перегородки, бесконечные зеленые поля, поезд был окружен лугами, как пароход льдом, трава поднимется по колесам, пройдет между разошедшимися досками, поле местами пересекало неподвижный поезд. Поезд, попавшийся в ловушку, жалобно свистел; отдаленный свист разносился так поэтично; поезд шел очень медленно, голова соседа Мориса тряслась в бежевом воротнике, это был тучный человек, от которого пахло чесноком, с самого отъезда он пел «Интернационал» и выпил два литра вина. В конце концов он, бормоча, свалился на плечо Мориса. Морису было жарко, но он не решался пошевелиться, сердце подступало к горлу из-за этого пекла, белого вина и белого солнца, слепившего его сквозь пыльные стекла, он думал: «Приехать бы уж что-ли…» У него чесались глаза, он таращил и напрягал их, затем он прикрыл глаза и услышал, как кровь шумит в ушах и солнце проникает сквозь веки; он чувствовал, как подступает белый, потный, ослепляющий сон, волосы товарища щекотали ему шею и подбородок, какой безнадежный день. Толстяк вынул из бумажника фотографию.

— А вот моя жена, — похвастался он.

Это была женщина без возраста, как обычно бывает на фотографиях, о ней нечего было сказать.

— Она в теле, — заметил Жорж.

— Уплетает за четверых, — пояснил сосед.

Они сидели друг против друга в нерешительности. Жорж не испытывал особой симпатии к этому толстому, красномордому типу, говорившему с сильной одышкой, но ему захотелось показать ему фотографию своей дочери.

— Ты женат? — Да.

— Дети есть?

Жорж, не отвечая, посмотрел на него, немного посмеиваясь. Потом быстро сунул руку в карман, вынул бумажник, взял из него фотографию и, опустив глаза, протянул ее толстяку.

— Это моя дочь.

— У вас хорошие ботинки, — сказал тип, беря фотографию. — Они вам еще пригодятся.

— У меня мозоли, — смиренно признался Жорж. — По-вашему, они их мне оставят?

— Скорее всего. Может, у них нет обуви на всех.

Он еще с минуту смотрел на ботинки Жоржа, потом с сожалением отвернулся и бросил взгляд на фото. Жорж почувствовал, что краснеет.

— Какой красивый ребенок! — воскликнул толстяк. — Сколько она весит?

— Не знаю, — признался Жорж.

Он оцепенело смотрел на толстяка, устремившего бесцветный взгляд поверх фотографии. Потом сказал:

— Когда вернусь, она меня не узнает.

— Наверняка, — согласился человек, — если вообще…

— Да, если вообще… — повторил Жорж.

— Так как? — спросил Сарро. — Так мне идти?

Он вертел между пальцев листок. Даладье перочинным ножичком обстругал спичку и сунул ее меж зубов; обмякнув на стуле, он молчал.

— Так мне идти? — повторил Сарро.

— Это война, — тихо сказал Бонне. — И война проигранная.

Даладье содрогнулся и посмотрел на него тяжелым взглядом. Бонне невинно ответил ему бесцветным незамутненным взором. У него был вид муравьеда. Шампетье де Риб и Рейно стояли немного сзади, хмурые и молчаливые. Даладье, казалось, на глазах уменьшался в размерах.

— Идите, — проворчал он, вяло махнув рукой.

Сарро встал и вышел из комнаты. Он спустился по лестнице, думая о своей мигрени. Он вспомнил, как они одновременно замолкли, как они напустили на себя деловой вид. «Какая банда подонков», — подумал Сарро.

— Сейчас я зачитаю вам коммюнике, — сказал он. Раздался гул, он воспользовался этим, чтобы протереть очки, затем прочел:

— Совет правительства Французской республики выслушал доклад господина Президента Совета и господина Жоржа Бонне о меморандуме, переданном господину Чемберлену рейхсканцлером Гитлером.

Он единогласно одобрил заявления, которые господа Эдуар Даладье и Жорж Бонне намерены отвезти в Лондон английскому правительству.

«Ну вот, — подумал Шарль. — Я хочу с…ть». Это произошло сразу: его живот наполнился до краев.

— Да, — сказал он, — да. Я думаю, как вы.

Голоса слышались разом, умиротворенные. Он хотел бы весь спрятаться в свой голос, превратиться только в него рядом с этим красивым певучим светлым голоском. Но он был прежде всего этим пеклом, этим неодолимым страхом, этой массой влажного вещества, булькавшего в его кишечнике. Наступило молчание; она молчала рядом с ним, свежая и снежная; он осторожно приподнял руку и провел ею по влажному лбу. «Ух! — простонал он вдруг.

— Что случилось?

— Ничего, — сказал он. — Это мой сосед храпит.

Его желудок скрутило подобие безумного смеха, его охватило темное, сильное желание открыть нижние шлюзы и опорожниться; обезумевшая от ужаса бабочка била крыльями между его ягодицами. Он их крепко стиснул, пот заструился по его лицу, потек к ушам, щекоча щеки.

«Я сейчас обделаюсь», — с ужасом подумал он.

— Вы больше ничего не говорите, — сказал светлый голос.

— Я… — сказал он, — я думал-… Почему вы хотели со мной познакомиться?

— У вас красивые надменные глаза, — сказала она. — И потом, я хотела знать, почему вы меня ненавидели.

Он слегка передвинул бедра, чтобы обмануть свою надобность, и сказал:

— Я ненавидел всех, потому что беден. И вообще, у меня скверный характер.

Это вырвалось у него под давлением его желания; он открылся сверху; сверху кии снизу, но ему необходимо было открыться.

— Да, скверный характер, — задыхаясь повторил он. — Я завистник.

Он никогда такого не говорил. Она кончиками пальцев коснулась его руки.

— Не надо ненавидеть меня: я тоже бедна. Щекотка пробежала по его члену: это было не из-за ее худых теплых пальцев на его руке, это шло издалека, из большой голой комнаты на берегу моря. Он звонил, приходила Жаннин, поднимала одеяло, подсовывала ему под ягодицы судно, смотрела, как он оправляется, и иногда брала его дружка большим и указательным пальцем, он это обожал. Теперь его плоть была выдрессирована, привычка укоренилась: все его желания облегчаться были отравлены горькой истомой, изнемогающим желанием открываться, освобождаться под профессиональным взглядом. «Вот я какой», — подумал он. И мужество изменило ему. Он был противен сам себе, он тряхнул головой, пот обжег ему глаза. «Поезд что, не поедет?» Ему казалось, что если бы вагон тронулся, он вырвался бы от самого себя, он оставил бы на месте двусмысленные болезненные желания и он смог бы еще немного сдержаться. Он подавил еще один стон: он страдал, вот-вот он разорвется, как ткань; он молча сжал такую худую мягкую руку. Руки, мягкие, как миндальное тесто, искусно берут его дружка, его дружок ликует, вялый, немного наклонив головку, девушка из колбасной берет пальцами сосиску на слое желе. Совсем голый. Расщепленный. Видимый. Скорлупа треснула, это весна. Ужас! Он ненавидел Жаннин.

— Какие у вас горячие руки, — сказал светлый голос.

— У меня температура.

Кто-то тихо застонал в солнце, един из больных рядом с дверью. Медсестра встала и пошла к нему, перешагивая через тела. Шарль поднял левую руку и быстро покрутил зеркальце; зеркальце вдруг выхвашш медсестру, согнувшуюся над толстым краснощеким лопоухим подростком. Вид у него был торопливый и требовательный. Медсестра выпрямилась и вернулась на свое место. Шарль видел, как она роется в своем чемодане. Потом она повернулась к ним лицом, держа в руках «утку». Она громко спросила:

— Больше никто не хочет? Если кому-то нужно, лучше сказать об этом во время остановки, так удобнее. Не терпите и не стесняйтесь друг друга. Здесь нет ни мужчин, ни женщин — только больные.

Она оглядела всех строгим взглядом, но никто не отозвался. Толстый паренек поспешно схватил «утку» и сунул под одеяло. Шарль крепко стиснул руку своей подруги. Достаточно было сказать хоть вполголоса: «Я, я хочу». Медсестра наклонилась, взяла «утку» и подняла ее. Она сверкала на солнце, заполненная красивой желтоватой пенистой жидкостью. Сестра подошла к двери и наклонилась наружу; Шарль видел ее тень с поднятой рукой на перегородке, пересекающей световой прямоугольник. Она наклонила «утку», из нее вылилась тень янтарной жидкости.

— Мадам!.. — послышался слабый голос.

— Ага! — сказала она. — Вы тоже решились. Иду.

Они капитулируют один за другим. Женщины будут терпеть дольше мужчин. Они засмердят своих соседок, как они после этого будут с ними разговаривать? «Негодяи», — подумал Шарль. На уровне пола поднялась возня; сконфуженные шелестящие призывы слышались изо всех углов. Шарль различил женские голоса.

— Терпение, — сказала сестра. — Ждите своей очереди.

«Здесь только больные». Они считают, что им все дозволено, потому что они больные. Ни мужчины, ни женщины: больные. Он мучился, но гордился своей мукой: я не сдамся, все-таки я мужчина. Сестра ходила от одного к другому; ее туфли поскрипывали по полу, и время от времени слышалось шуршание бумаги. Пресный и теплый запах наполнил вагон. «Я не сдамся», — думал он, корчась от боли.

— Мадам!.. — произнес нежный голос.

Он подумал, что ослышался, но стыдливый и певучий голос повторил:

— Мадам! Мадам! Сюда.

— Иду, — сказала сестра.

Теплая и худая рука скрючилась в его руке, потом выскользнула. Он услышал скрип туфель: сестра стояла над ними, суровая и огромная, как архангел.

— Отвернитесь, пожалуйста, — пролепетал умоляющий голос. А потом еще раз: — Отвернитесь.

Он отвернулся, ему хотелось заткнуть нос и уши. Сестра наклонилась — огромный косяк черных птиц, — затемняя его зеркальце. Он больше ничего не увидел. «Она — больная», — подумал он. Она, должно быть, откинула мех: на мгновение душный аромат покрыл все, а затем мало-помалу пробился едкий сильный запах, он забил ему ноздри. Она — больная; прекрасная гладкая кожа была натянута на жидких позвонках, на гноящихся кишках. Он колебался, раздираемый отвращением и звериным желанием. А потом, вдруг, он закрылся, его внутренности сжались, как кулак, он больше не чувствовал своего тела. Она — больная. Все его желания, все его влечения стерлись, он почувствовал себя сухим и чистым, как будто вновь обрел здоровье. Больная. «Она сопротивлялась, сколько могла», — с любовью подумал он. Зашуршала бумага, сестра выпрямилась, уже многие звали ее из другого конца вагона. Он ее не позовет; он парил над ними в нескольких пядях от пола. Он не вещь; он не был грудным младенцем. «Она больше не смогла противиться», — подумал он с такой нежностью, что глаза его наполнились слезами. Она больше не говорила, она не смела обратиться к нему, ей было стыдно. «Я буду ее защищать», — с любовью подумал он. Стоя. Стоя, склонившись над ней, созерцая ее нежное растерянное лицо. Она тяжело дышала в темноте. Он протянул руку и на ощупь провел по меху. Молодое тело напряглось, но Шарль встретил руку и завладел ею. Рука сопротивлялась, он привлек ее к себе, он сжимал ее изо всех сил. Больная. Он был здесь, сухой и твердый, освобожденный; он будет ее защищать.

— Как вас зовут? — спросил он.

— Ну что ж, читайте! — нетерпеливо потребовал Чемберлен.

Лорд Галифакс взял послание Масарика и начал читать. «Ему нет необходимости читать с выражением», — подумал Чемберлен.

«Мое правительство, — читал Галифакс, — изучило документ и карту. Это ультиматум de facto[45]Фактически (лат.)., какой обычно предъявляют побежденной нации, а не предложение суверенному государству, выказавшему максимальную готовность сделать все возможное для умиротворения Европы. Правительство господина Гитлера еще не выказало и грана подобной готовности. Мое правительство удивлено содержанием меморандума. Требования намного превышают предложения, которые мы высказали в так называемом англо-французском коммюнике. Они ставят под угрозу нашу национальную независимость. Нам предлагают сдать без боя наши глубоко эшелонированные укрепления и открыть путь германским войскам задолго до того, как мы заново подготовимся к самозащите. Наша национальная и экономическая независимость автоматически исчезнет с принятием плана господина Гитлера. Вторжение немецких войск вызовет сильнейшую панику среди той части населения, которая не примет фашистский режим. Люди вынуждены будут покинуть свои дома, оставив личное имущество, а крестьяне — домашний скот.

Мое правительство уполномочило меня официально отвергнуть требования господина Гитлера в их настоящей форме, как абсолютно неприемлемые для моего правительства. Эти новые жесткие требования вынуждают мое правительство быть готовым к решительному сопротивлению, что мы и исполним с Господней помощью. Нация Святого Венцлава, Яна Гуса и Томаша Масарика никогда не станет нацией рабов.

Мы рассчитываем на помощь двух великих западных демократий, рекомендательным резолюциям которых мы следовали, вопреки нашим собственным пожеланиям, и выражаем надежду, что они не покинут нас в час испытаний».

— Это все? — спросил Чемберлен.

— Все.

— Что ж, вот и очередные затруднения, — сказал он. Лорд Галифакс не ответил; он стоял прямо, как воплощение совести, почтительный и сдержанный.

— Французские министры прибудут через час, — сухо сказал Чемберлен. — Этот документ мне представляется, по крайней мере… несвоевременным.

— Вы думаете, он способен повлиять на их решения? — с долей иронии спросил лорд Галифакс.

Старик не ответил; он взял документ и начал, бормоча под нос, его читать.

— Домашний скот! — с раздражением воскликнул он. — При чем тут домашний скот? Это, по меньшей мере, нелепо.

— Я не считаю это нелепым. Скорее трогательным, — заметил лорд Галифакс.

— Трогательным? — со смешком повторил старик. — Дорогой мой, мы ведем переговоры. Тот, кто будет растроган, неизбежно проиграет.

Ткани розовые, красные, лиловые, платья сиреневые и белые, голые шеи, прекрасные груди под платками, солнечные пятна на столах, густые, золотистые напитки, руки, чуть прикрытые бедра, выпирающие из шортов, веселые голоса, снова платья красные, розовые и белые, веселые голоса, кружащиеся в воздухе, опять бедра, вальс из «Веселой вдовы», запах сосен, горячего песка, ванильный запах открытого моря, все видимые и невидимые солнечные острова мира, остров Ветров, остров Пасхи, Сандвичевы острова, лавки с предметами роскоши вдоль моря, плащ на даме, стоящий три тысячи франков, клипсы, красные, розовые и белые цветы, и опять же руки, бедра, музыка, и снова веселые голоса, кружащиеся в воздухе, Сюзанна, а как же твоя диета? А, пускай! Паруса на море и лыжники с вытянутыми руками, прыгающие с волны на волну, порывистый запах сосен, мир. Мир в местечке Жуан-ле-Пен. Он еще оставался здесь, рухнувший, позабытый, он слегка прокисал. Люди ловились на это: цветные чащи, кусты музыки скрывали от них их маленькие наивные тревоги; Матье медленно шел вдоль кафе, вдоль лавок, по левую сторону было море: поезд Гомеса прибывал только в восемнадцать часов семнадцать минут; он по привычке смотрел на женщин, на их мирные бедра, на их мирные груди. Но он чувствовал себя виноватым. С трех часов двадцати пяти минут: в три двадцать пять ушел поезд на Марсель. «Я не здесь. Я в Марселе, в кафе на Вокзальном проспекте, я жду парижский поезд, я в парижском поезде. Ранним сонным утром я в Париже, я в казарме, я хожу кругами по двору казармы в Эссе-лес-Нанси». В Эссе-лес-Нанси Жорж перестал разговаривать, чтобы не пришлось кричать: вверху с громоподобным грохотом проносился самолет. Жорж следил, как он несся над стенами, над крышами, над Нанси, над Ниором, Жорж был в Ниоре, в своей комнате, с малышкой, он ощущал во рту привкус пыли. Матье подумал: «Что он мне скажет? Сейчас он выскочит из поезда, подвижный и загорелый, как отдыхающий из местечка Жуан-ле-Пен, я теперь такой же загорелый, как он, но мне нечего ему сказать. Я был в Толедо, в Гвадалахаре, а что делал ты? Я жил…Я был в Малаге, я покинул город в числе последних, а что делал ты? Я жил. Эх! — с раздражением подумал он. — Я ведь жду друга, это все-таки не судья». Шарль смеялся, она ничего не говорила, ей было еще немного стыдно, он держал ее за руку, он смеялся. «Катрин, какое красивое имя», — нежно прошептал он. Если на то пошло, Гомесу посчастливилось, он воевал в Испании, он мог воевать, он воевал практически безоружный, динамит против танков, орлиные гнезда на побережье, любовь в опустевших отелях Мадрида, отдельные легкие дымки в долине, бои местного значения, Испания не потеряла своего аромата; меня же ждет тоскливая война, организованная и унылая; против танков есть противотанковое оружие, это война коллективная и технически оснащенная, ползучая эпидемия. Испания осталась там, вдалеке, бегущая полоса на голубой воде. Мод облокотилась на релинги и смотрела на Испанию. Там сражаются. Пароход скользил вдоль берега; там гремят пушки; она прислушивалась к плеску волн, из воды выпрыгнула рыба. Матье шел по направлению к Испании, слева от него было море, справа — Франция. Мод скользила вдоль берега, слева от нее был Алжир, ее уносило направо к Франции; Испания была этим знойным дыханием и этим зыбким туманом. Мод и Матье думали об испанской войне, и это давало им отдохновение от другой войны, от войны цвета окиси меди, от войны, которую готовили справа от них. Нужно было проскользнуть до разрушенной стены, обогнуть ее и вернуться, тогда его задание будет выполнено. Марокканец полз среди почерневших камней, земля была горячей, он ощущал ее ногтями рук и ног, ему было страшно, он думал о Танжере; в верхней части Танжера есть желтый двухэтажный дом, откуда виднеется вечное мерцание моря, в нем живет негр с седой бородой, который кладет себе в рот змей, чтобы поразвлечь англичан. Нужно думать об этом желтом доме. Матье думал об Испании, Мод думала об Испании, марокканец полз по растрескавшейся земле Испании и думал о Танжере, ему было одиноко. Матье свернул на ярко освещенную улицу, Испания повернулась к нему, вспыхнула, стала всего лишь отсветом неразличимого огня слева от него. Ницца справа, за Ниццей дыра — Италия. Напротив него — вокзал; напротив него — Франция и война, настоящая война, Нанси. Он был в Нанси; минуя вокзал, он шел к Нанси. Он не хотел пить, ему не было жарко, он не устал. Собственное тело казалось ему безымянным и вялым; краски и звуки, сверкание солнца, запахи как бы гасли в его теле; все это его больше не касалось. «Так начинается болезнь», — подумал он. Филипп переложил чемоданчик в левую руку; он изнемогал, но нужно было продержаться до вечера. До вечера: а там я высплюсь в поезде. Терраса «Серебряной Башни» гудела как улей, платья красные, розовые, сиреневые, чулки из искусственного шелка, нарумяненные щеки, сладкие густые напитки, толпа сиропная и клейкая, сердце его пронзила жалость: скоро их вырвут из кафе, из их комнат и погонят на войну. Ему было их жалко, ему было жалко себя; они пеклись в этом свете, липкие, сытые, отчаявшиеся. У Филиппа вдруг закружилась голова от усталости и гордости: я — их совесть.

Еще одно кафе. Матье смотрел на красивых загорелых мужчин, таких веселых, таких крепышей, и почувствовал себя чужаком. Справа от них было казино, слева — почта, за ними — море; и все это — Франция, Испания, Италия — лампы, которые для них скоро погаснут. Но пока все эти люди здесь, во плоти, а война — всего лишь призрак. «И я призрак», — подумал он. Они станут лейтенантами, капитанами, они будут спать в кроватях, каждый день бриться, а потом многие из них сумеют остаться в тылу. Нет, он их не осуждал. «Что им могло помешать так поступить? Солидарность с теми, кто идет в эту мясорубку? Вот и я туда иду, как раз туда. Но я не жду никакой солидарности. А почему я туда иду?» — вдруг подумал он. «Осторожно!» — вскрикнул Филипп — его толкнули. Он нагнулся, чтобы подобрать свой чемоданчик; рослый субъект в стоптанных башмаках даже не обернулся. «Скотина!» — проворчал Филипп. Он стоял напротив кафе и разъяренно смотрел на посетителей. Но никто даже не заметил случившегося. Какой-то ребенок плакал, мамаша платком вытирала ему глаза. За соседним столиком перед стаканами с оранжадом сидело трое усталых мужчин. «Они не так уж и невинны, — подумал Филипп, рассекая толпу пронзительным взглядом. — Почему они подчиняются? Им достаточно сказать «нет». Автомобиль катил. Даладье, углубившись в сиденье, глядя на прохожих, сосал потухшую сигарету. Ему чертовски не хотелось ехать в Лондон, ни тебе аперитива, ни сносной пищи. Какая-то женщина без шляпы хохотала, широко раскрыв рот, он подумал: «Они ни в чем не отдают себе отчета» и покачал головой. Филипп подумал: «Их ведут на бойню, а они этого даже не понимают. Они принимают войну как болезнь. Но война — не болезнь, — яростно подумал он. — Это невыносимое зло, потому что люди инфицируют им друг друга». Матье толкнул дверцу. «Я встречаю друга», — сказал он контролеру. Вокзал осклабился, пустой и молчаливый, как кладбище. Почему я иду в мясорубку? Он сел на зеленую скамейку. «Есть ведь такие, кто откажется ехать. Но это не мое дело. Отказаться, скрестить на груди руки или же бежать в Швейцарию. Но почему? Непонятно. Нет, это не мое дело. И война в Испании тоже была не моим делом. И компартия. Но что же тогда — мое дело?» — с некой тревогой подумал он. Рельсы блестели, поезд придет слева. Слева, в самом конце, в точке, где сходились рельсы, мерцало маленькое озеро, это Тулон, Марсель, Пор-Бу, Испания. Бессмысленная, неоправданная война. Жак сказал, что она проиграна заранее. «Война — это недуг, — подумал он, — мое дело — вынести ее, как недуг. Просто так. Из чистоплотности. Я буду мужественным больным, вот и все. Зачем воевать? Я эту войну не одобряю. Но почему бы и не воевать? Моя шкура не стоит того, чтобы ее спасать. Я всего лишь служака, — подумал он, — а служаки должны служить». И ему оставили лишь грустный стоицизм служилых людей, которые переносят все — бедность, болезнь и войну, — из уважения к себе самим. Он улыбнулся и подумал: «А я даже не уважаю себя». «Мученик, им нужен мученик», — подумал Филипп. Он плыл, он купался в усталости, это не было неприятно, но этому следовало отдаться; просто он не очень хорошо видел, две ставни справа и слева закрывали от него улицу. Толпа сжимала его, люди выходили отовсюду, дети метались у них под ногами, лица щурились от солнца, скользили над ним и под ним, все время одно и то же лицо, оно раскачивается, наклоняется вперед-назад, да-да-да. Да, мы согласимся на нищую зарплату, да, мы пойдем на войну, да, мы отпустим наших мужей, да, мы будем стоять в очередях за хлебом с детьми на руках. Толпа; это была толпа, огромное молчаливое согласие. А если им все объяснить, они просто набьют морду, подумал Филипп, ощущая пылающую щеку, они любого затопчут ногами, крича: да! Он смотрел на эти мертвые лица: им ничего не следует говорить, им просто нужен мученик. Тот, кто вдруг приподнимется на носках и возгласит: «НЕТ». Они на него набросятся и разорвут в клочья. Но эта кровь, пролитая ими же и за них, придаст им новую силу; дух мученика будет жить в них, они будут поднимать голову, не щурясь, и раскаты отказа покатятся от одного края толпы к другому, как гром. «Этот мученик — я», — подумал он. Его охватила радость подвергнутого пытке, невыносимая радость; его голова склонилась, он уронил чемоданчик и упал на колени, охваченный вселенским единодушием.

— Привет! — закричал Матье.

Гомес бежал к нему с непокрытой головой, красивый, как всегда. У Филиппа был туман перед глазами, какая-то пелена: где я? Над ним раздавались голоса: «Что с ним? Это обморок, где вы живете?» Над ним склонилось чье-то лицо, это была старая женщина, она собирается меня укусить? Ваш адрес! Матье и Гомес, смеясь, смотрели друг на друга, ваш адрес, ваш адрес, ВАШ АДРЕС, он сделал невероятное усилие и встал. Улыбнувшись, он пробормотал:

— Пустяки, мадам, это от жары. Я живу рядом, сейчас буду дома.

— Нужно его проводить, — сказал кто-то у него за спиной, — он не дойдет сам, — и голос затерялся в густом шуме листвы: — Да, да, ДА, нужно его проводить, нужно его проводить, нужно его проводить.

— Оставьте меня, оставьте! — закричал он. — Не трогайте меня. Нет! Нет! НЕТ! — Он посмотрел им в лицо, он посмотрел в их изнуренные, ошеломленные глаза и еще раз крикнул: «Нет!» Нет войне, нет генералам, нет безответственным матерям, нет Зезетте и Морису, нет, оставьте меня в покое. Они расступились, и он побежал, как на свинцовых подошвах. Он бежал, бежал, кто-то положил ему на плечо руку, и он подумал, что сейчас зарыдает. Это был молодой человек с усиками, он протягивал ему чемоданчик.

— Вы забыли свой чемоданчик, — ухмыляясь, сказал он. Марокканец резко остановился: он увидел змею, которую сначала принял за сухую ветку. Маленькая змея; нужен камень, чтобы размозжить ей голову. Но змея вдруг скрутилась, прорезала землю коричневой молнией и исчезла в канаве. Это было счастливым предзнаменованием. За стеной ничто не шевелилось. «Я сюда вернусь», — подумал он.

Матье обнял Гомеса за плечи:

— Привет, — сказал он. — Привет, полковник! Гомес благородно и загадочно улыбнулся.

— Генерал, — поправил он. Матье опустил руки.

— Генерал! Скажи-ка, быстро там продвигаются.

— Не хватает кадров, — не переставая улыбаться, сказал Гомес. — Как вы загорели, Матье!

— Это загар бездельника, — смущенно сказал Матье. — Его получают на пляжах, задарма.

Он искал на руках, на лице Гомеса следы испытаний; он был готов к тяжким угрызениям совести. Но Гомес, подвижный и тонкий, во фланелевом костюме, выставив вперед узкую грудь, не сразу давался: сейчас у него был вид курортника.

— Куда пойдем? — спросил он.

— Поищем какой-нибудь спокойный ресторанчик, — предложил Матье. — Я живу у брата с невесткой, но к ним я вас не приглашаю: они отнюдь не забавные.

— Я хотел бы какое-нибудь местечко с музыкой и женщинами, — сказал Гомес. Он цинично посмотрел на Матье и добавил: — Я неделю проторчал в семейном кругу.

— Ах вот как! — сказал Матье. — Отлично. Что ж, тогда пойдем в «Провансаль».

Дежурный не строго, но деловито смотрел, как они приближались. Он стоял, немного сгорбившись, между двумя билетными автоматами; солнце обагряло его ружье и каску. Он окликнул их, когда они поравнялись с ним.

— Куда?

— Эссе-лес-Нанси, — сказал Морис.

— Сядьте на трамвай по левую руку и сойдете на конечной.

Они вышли. Это была угрюмая площадь, типично привокзальная, с кафе и гостиницами. В небе висел дым.

— Хорошо бы размять ноги, — вздыхая, сказал Дорнье. Морис поднял голову и, подмигнув, улыбнулся.

— Трамвая нет и в помине, — сказал Бебер. Какая-то женщина участливо посмотрела на них.

— Трамвая пока нет. А вам куда?

— В Эссе-лес-Нанси.

— Вам ждать еще добрых четверть часа. Он ходит раз в двадцать минут.

— Успеем пропустить стаканчик, — сказал Дорнье Морису.

Было прохладно, поезд шел, воздух был красноват; по телу Шарля пробежала дрожь счастья, и он слегка потянул за одеяло. Он позвал: «Катрин!» Но она ему не ответила. Однако что-то прикоснулось к его груди, легкое подобие птицы, и медленно поднялось к его шее; затем птица улетела и вдруг села ему на лоб. Это была ее рука, ее нежная ароматная рука, она скользнула по носу Шарля, легкие пальцы коснулись губ, ему было щекотно. Он схватил руку и прижал ее к губам. Она была теплой; он провел пальцами вдоль запястья и почувствовал, как бьется ее пульс. Он закрыл глаза и поцеловал эту худую руку, и пульс забился под его пальцами, как птичье сердце. Она засмеялась: «Мы как слепые: приходится знакомиться пальцами». Он, в свою очередь, вытянул руку, он боялся причинить ей боль; он коснулся железного стержня зеркала, а затем светлых волос на одеяле, потом виска, щеки, нежной и полновесной, как любое женское тело, и почувствовал, как теплый рот всосал его пальцы, легко покусывая их зубами, в то время как тысячи иголок покалывали его от ягодиц до затылка; он прошептал «Катрин!» и подумал: «Мы занимаемся любовью». Она выпустила его руку и вздохнула. Морис подул на кружку и сдул пену на пол; Катрин спросила: «Как называются лодки, где люди лежат бок о бок?» Морис прикусил верхнюю губу, облизнул ее и сказал: «А пиво-то холодное!» «Не знаю, — ответил Шарль, — может быть, гондолы. — Нет, не гондолы, впрочем, неважно: мы в одной из таких лодок». Он взял ее за руку, они скользили бок о бок по водной глади, она была его любовницей, кинозвездой с волосами тусклого золота, он стал совсем другим человеком, он защищал ее. Он ей сказал: «Хорошо бы, поезд шел бесконечно». Даниель покусывал ручку, постучали в дверь, и он затаил дыхание, невидящим взглядом глядя на белый лист бювара. «Даниель! — послышался голос Марсель. — Вы здесь?» Он не ответил; тяжелые шаги Марсель удалились, она спускалась по лестнице, ступеньки поскрипывали одна за другой; он улыбнулся, обмакнул перо в чернила и написал: «Дорогой Матье». Рука, сжатая в сумерках, скрип пера, лицо Филиппа выплывает из тени и идет ему навстречу, бледное в сумерках зеркала, небольшая килевая качка, ледяное пиво булькает у него в горле и перехватывает дыхание, поезд на пневматическом ходу пробегает тридцать три метра между Парижем и Руаном, секунда человека, трехтысячная секунда двадцатого часа двадцать пятого дня сентября 1938 года. Потерянная секунда, прокатившаяся за Шарлем и Катрин в теплом поле, между рельсами, покинутая Морисом в опилках темного и прохладного кафе, плывущая в кильватере пассажирского парохода компании Паке, зацепленная в озерце свежих чернил, мерцающая и высыхающая в изгибах буквы «М» в слове «Матье», пока перо царапает бумагу и рвет ее, пока Даладье, погрузившись в сиденье, посасывает потухшую сигарету, глядя на пешеходов. Ему чертовски наскучило пребывание в Лондоне; он упорно переводил взгляд на дверцу, чтобы не видеть мерзкую рожу Бонне и замкнутое лицо этого выблядка англичанина; он думал: «Они не отдают себе во всем этом отчета!» Даладье увидел женщину без шляпы, хохотавшую, широко раскрыв рот. Все они равнодушно смотрели на автомобиль, двое или трое кричали «Ура!», но они решительно не отдавали себе ни в чем отчета, они не понимали, что эта машина везет на Даунинг-стрит войну и мир, войну или мир, орел или решка, да, этот черный автомобиль, который, сигналя, катал по лондонской дороге. Даниель писал. Капитан остановился перед дверью в салон первого класса, он читал: «Сегодня вечером, в двадцать один час, женский оркестр «Малютки» даст камерный концерт в салоне первого класса. Любезно приглашаются все пассажиры, без различия классов». Он затянулся трубкой и подумал: «Слишком уж она худа». Как раз в этот момент он уловил теплый аромат, он услышал легкий шум крыльев, это была Мод, он обернулся; в Мадриде заходящее солнце золотило разрушенные фасады Университетского городка; Мод смотрела на него, он шагнул, марокканец полз между развалинами, бельгиец прицелился в него, Мод и капитан смотрели друг на друга. Марокканец поднял голову и увидел бельгийца; они пристально смотрели друг на друга, потом Мод, сухо улыбнувшись, отвернулась, бельгиец нажал курок, марокканец умер, капитан шагнул к Мод, но затем подумал: «Слишком уж она худа». И остановился. «Сукин сын», — сказал бельгиец. Он посмотрел на мертвого марокканца и повторил: «Сукин сын!»

— Ладно, — сказал Гомес. — А Марсель? Сара мне сказала, что между вами все кончено.

— Все кончено, — согласился Матье. — Она вышла замуж за Даниеля.

— Даниеля Серено? Странно, — промолвил Гомес. — Но так или иначе, вы свободны.

— Свободен? — удивился Матье. — Свободен от чего?

— Марсель вам не подходила, — сказал Гомес.

— Да нет же! — возразил Матье. — Вовсе нет!

Покрытые белыми скатертями, столы полукругом обрамляли песчаную, усыпанную сосновыми иглами площадку. «Провансаль» был пуст. Только какой-то господин ел куриное крылышко, запивая водой «Виши». Музыканты вяло поднялись на эстраду, сели, двигая стульями, и зашептались между собой, настраивая инструменты; еще можно было различить море, чернеющее между сосен. Матье вытянул под столом ноги и выпил глоток портвейна. В первый раз за неделю ему было хорошо и спокойно, как дома; он разом подобрался, он был целиком в этом странном месте, наполовину частном салоне, наполовину священной роще. Сосны казались вырезанными из картона, маленькие розовые лампочки посреди мягкой природной темноты отбрасывали на скатерть интимный свет; в деревьях зажегся прожектор и вдруг выбелил площадку, которая показалась сделанной из цемента. Но над их головами была пустота, и в небе замерли звезды, как непонятные озабоченные зверьки; пахло смолой, морской ветер, резвый и неспокойный, как страдающая душа, раскачивал скатерти и будто касался шеи куцей мордочкой.

— Поговорим лучше о вас, — сказал Матье. Гомес, казалось, удивился:

— Неужели с вами ничего больше не произошло?

— Ничего, — подтвердил Матье.

— За два года?

— Абсолютно ничего. Вы меня нашли таким же, каким оставили.

— Чертовы французы! — рассмеялся Гомес. — Все вы какие-то вечные.

Саксофонист хихикал, скрипач что-то шептал ему на ухо. Руби наклонилась к Мод, которая настраивала свою скрипку.

— Посмотри на старика во втором ряду, — сказала она. Мод прыснула: старик был лыс, как бильярдный шар.

Ее взгляд пробежал по аудитории, публики было человек пятьсот. Она увидела Пьера, стоящего у двери, и перестала смеяться. Гомес с мрачным видом посмотрел на скрипача и бросил взгляд на пустые стулья.

— Что касается маленького спокойного уголка, думаю, лучше и не бывает, — покорно сказал он.

— Здесь есть музыка, — сказал Матье.

— Слышу, — сказал Гомес. — Очень даже слышу.

Он осуждающе посмотрел на музыкантов. Мод читала осуждение во всех глазах, щеки ее горели, как всегда, она думала: «Боже мой, зачем? Зачем?» Но стоящая рядом Франс, пенистая и трехцветная, выказывала все признаки радости, она отбивала заранее такт, смычок она держала, отставив мизинец, как будто это была вилка.

— Вы мне обещали женщин, — сказал Гомес.

— Да! — огорченно согласился Матье. — Не знаю, что произошло: на прошлой неделе в это же время все столики были заняты и, клянусь вам, тут были женщины.

— Это из-за текущих событий, — тихо сказал Гомес.

— Безусловно.

События; для каждого — свои: для них там тоже существуют «события». Они сражаются, прижавшись спиной к Пиренеям, их лица обращены к Валенсии, к Мадриду, к Таррагоне; но и они читают газеты и думают обо всем этом кишении людей и оружия за их спиной, и они имеют свою точку зрения на Францию, Чехословакию, Германию. Он заерзал на стуле: рыба подплыла к стенке аквариума и посмотрела на него круглыми глазами. Он заговорщицки ухмыльнулся Гомесу и неуверенно сказал:

— Люди начинают понимать.

— Они совершенно ничего не понимают, — возразил Гомес. — Испанец может понять, чех тоже, может быть, даже немец, потому что они в деле. Французы над схваткой; они ничего не понимают, они только боятся.

Матье почувствовал себя уязвленным, он живо возразил:

— Их нельзя в этом упрекать. Мне терять нечего, и меня не так уж расстраивает перспектива ввязаться в войну: ничто меня не держит. Но если сильно чем-то дорожишь, думаю, не так уж легко перескочить от мира к войне.

— Я это сделал за час, — проговорил Гомес. — Думаете, я не дорожил своей живописью?

— Вы — другое дело, — сказал Матье. Гомес пожал плечами.

— Вы говорите, как Сара.

Они замолчали. Матье не так уж уважал Гомеса. Меньше, чем Брюне, меньше, чем Даниеля. Но он чувствовал себя перед ним виноватым, потому что тот был испанец. Матье вздрогнул. Рыба у стенки аквариума. А он чувствовал себя французом под этим бесстрастным взглядом, французом до мозга костей. Виноватым. Виноватым французом. Ему хотелось сказать ему: «Но черт возьми! Я был за вмешательство в войну в Испании». Но вопрос был не в этом. То, чего он желал, в счет не шло. Он был француз, и ничего бы не дало, выпади он из числа других французов. Я был против вмешательства в испанские дела, я не посылал оружия, я перекрывал границы волонтерам. Он мог либо быть прав вкупе со всеми, либо виноват так же, как этот метрдотель и геморроидальный господин, пьющий «Виши».

— Как это ни глупо, — сказал он, — но я почему-то думал, что вы придете в форме.

Гомес улыбнулся:

— В форме? Вы хотите видеть меня в форме?

Он вынул из бумажника пачку фотографий и стал их поочередно протягивать Матье.

— Се человек.

Матье разглядывал сурового офицера на ступеньках церкви.

— У вас тут не слишком покладистый вид.

— Так нужно, — отчеканил Гомес. Матье посмотрел на него и рассмеялся.

— Это шутка, — сказал Гомес.

— Да я не из-за этого, — сказал Матье. — Просто подумал: неужели и у меня будет такой же жуткий вид в форме.

— Вы офицер? — с интересом спросил Гомес.

— Нет. Простой солдат.

Гомес раздраженно дернул плечами:

— Все французы простые солдаты.

— А все испанцы — генералы, — живо заметил Матье. Гомес добродушно засмеялся.

— Посмотрите-ка на эту, — сказал он, протягивая ему фотографию.

Это была совсем молодая девушка, загорелая и мрачноватая. Очень красивая. Гомес обнимал ее за талию и улыбался с залихватским видом, который он всегда напускал на себя, позируя перед фотообъективом.

— Марс и Венера, — сказал он.

— Узнаю вас, — сказал Матье. — Скажите, давно вы предпочитаете таких молоденьких?

— Этой пятнадцать, но на войне они быстро взрослеют. А вот я в бою.

Матье увидел маленького человека, съежившегося под частью разрушенной стены.

— Где это?

— В Мадриде. В Университетском городке. Там еще сражаются.

Он сражался. Он действительно лежал за стеной, и в него стреляли. В то время он был еще капитаном. Может, ему не хватало патронов, и он думал: «Подлые французы». Гомес, откинувшись на стуле, заканчивал пить портвейн, затем неторопливо взял спичечный коробок, зажег сигарету, его благородное и гротескное лицо возникло из тени и тут же погасло. Он сражался; но в его глазах это не запечатлелось. Наступающая ночь обволакивала его нежностью, лицо его голубело над розовой лампой, оркестр играл «No te quiero mas»[46]Я больше тебя не люблю (исп.)., ветер нежно колыхал скатерть, вошла женщина, богатая и одинокая, и села недалеко от них, они ощутили запах ее духов. Гомес глубоко вдохнул его, раздувая ноздри, черты его лица стали тверже, он с ищущим видом повернул голову.

— Справа, — сказал Матье.

Гомес остановил на ней волчий взгляд и мгновенно стал серьезным. Он сказал:

— Красивая баба.

— Она актриса, — сказал Матье. — У нее дюжина пляжных пижам. Ее содержит промышленник из Лиона.

— Гм! — хмыкнул Гомес.

Она ответила на его взгляд и, вскользь улыбнувшись, отвернулась.

— Что ж, для вас вечер не будет потерян, — сказал Матье.

Гомес не ответил. Он положил руку на скатерть, Матье смотрел на его волосатые пальцы в кольцах, розовые в свете лампы. Итак, он здесь, голубой с розовыми руками, он вдыхает аромат блондинки, он завлекает ее взглядом. Он сражался. За его спиной — опаленные города, завихрения красной пыли, облезлые конские крупы, взрывы снарядов, не оставившие ни малейшего отблеска в его глазах. Он сражался; он снова будет сражаться, а здесь он видит те же белые скатерти, которые вижу я. Матье попытался увидеть сосны, площадку, женщину глазами Гомеса, этими глазами, опаленными пламенем войны; ему это на мгновение удалось, но тут же беспокойная и внезапная терпкость, пронзившая его, исчезла. Он сражался, он… он такой романтичный! «Я же не романтичен», — подумал Матье. «Нет, — сказала Одетта, — только два прибора, месье Матье не придет к ужину». Она подошла к открытому окну, она слышала музыку из «Провансаля», это было танго. Они слушали музыку; Матье думал: «Он проездом». Официант принес им суп. «Нет, — сказал Гомес, — не хочу супа». «Малютки» играли «Кошачье танго»; скрипка Франс выпрыгивала в полосу света и внезапно ныряла в тень, как летающая рыба. Франс улыбалась, полузакрыв глаза, она ныряла за скрипкой, смычок царапал, скрипка мяукала, Мод слышала, как у ее уха мяукает скрипка, она услышала кашель лысого господина, Пьер смотрел на нее, Гомес засмеялся, вид у него был недобрый.

— Танго, — сказал он, — танго! Если бы французы вздумали вот так играть танго в мадридском кафе…

— Их бы забросали печеными яблоками? — спросил Матье.

— Камнями! — сказал Гомес.

— Нас там не очень любят? — спросил Матье.

— Еще бы! — воскликнул Гомес.

Он толкнул дверь: «Баскский бар» был пуст. Однажды вечером Борис зашел туда, клюнув на название: Ваг basque — на слух оно («барбаск») было похоже на слово «бар-бак», что означает «тухлятина», и это вызывало у него смех. Потом оказалось, что бар был совершенно замечательный, и Борис приходил туда каждый вечер, пока Лола работала. Через открытые окна доносилась далекая музыка казино; однажды он даже подумал, что узнал голос Лолы, но это больше не повторилось.

— Здравствуйте, месье Борис, — сказал хозяин.

— Здравствуйте, — отозвался Борис. — Дайте мне белого рома.

Он чувствовал себя безмятежно. Он решил, что выпьет две порции белого рома, покуривая трубку; затем, ближе к одиннадцати, съест сандвич с колбасой. Около полуночи он пойдет за Лолой. Хозяин склонился над ним и наполнил его бокал.

— Марсельца нет? — спросил Борис.

— Нет, — сказал хозяин. — У него профессиональный банкет.

— А-а! Простите!

Марселец был агентом по сбыту корсетов, был также и другой по имени Шарлье, наборщик. Борис иногда играл с ними в белот, иногда они говорили о политике или о спорте или же сидели молча, кто у стойки, кто за столиком; время от времени Шарлье нарушал молчание и ронял: «Да! Да! Да! Это так», покачивая головой, и время проходило приятно.

— Сегодня мало людей, — сказал Борис. Хозяин пожал плечами.

— Все удирают. Обычно мы открыты до Праздника всех святых, — сказал он, возвращаясь к стойке. — Но если так будет продолжаться, я закрою первого октября и тоже смотаюсь.

Борис перестал пить и замер. Как бы то ни было, контракт Лолы заканчивался первого октября, они уже уедут. Но ему было неприятно думать, что «Баскский бар» закроется сразу после них. Казино тоже закроется, как и все отели, Биарриц опустеет. Это как перед смертью: если точно знаешь, что другие после тебя будут еще пить белый ром, принимать морские ванны, слушать джазовые мелодии, то бывает не так грустно; но если понимаешь, что после тебя все в одночасье умрут и человечество закроет свою лавочку, то неизбежно впадешь в отчаяние.

— Когда вы снова откроетесь? — спросил Борис, чтобы хоть отчасти успокоиться.

— Если будет война, — сказал хозяин, — мы не откроемся вообще.

Борис посчитал на пальцах: «двадцать шестое, двадцать седьмое, двадцать восьмое, двадцать девятое, тридцатое, я сюда приду еще пять раз, а потом все будет кончено; я больше никогда не вернусь в «Баскский бар». Это было забавно. Пять раз. Он еще пять раз будет пить за этим столиком белый ром, а потом начнется война, «Баскский бар» закроется, а в октябре тридцать девятого года Борис будет мобилизован. Свечеобразные лампы бросали из дубовых люстр янтарно-рыжий свет на столы. Борис подумал: «Никогда больше я не увижу такого света. Именно такого: рыжего на черном». Естественно, он увидит много другого, ночные взрывы над полем брани, говорят, это неплохо, но этот свет потухнет первого октября, и Борис его больше никогда не увидит. Он с уважением посмотрел на светлое пятно, расположившееся на столе, и подумал, что когда-то совершил ошибку. Он всегда относился к предметам, как к вилкам и ложкам, будто они бесконечно возобновимы: это было глубокое заблуждение; существует определенное число баров, кинотеатров, домов, городов и деревень, и в каждом из них определенный человек может побывать строго определенное число раз.

— Хотите, я включу радиоприемник? — предложил хозяин. — Это разгонит вашу скуку.

— Нет, спасибо, — отказался Борис. — И так хорошо.

В момент своей смерти в сорок втором году он позавтракает триста шестьдесят пять помножить на двадцать два — ровно восемь тысяч тридцать раз, с учетом кормления в грудном возрасте. И если предположить, что он ел омлет один раз из десяти, то он съест восемьсот три омлета. «Только восемьсот три омлета? — удивился он. — А, ней Есть еще и ужины, это составляет шестнадцать тысяч шестьдесят завтраков и ужинов, из которых тысяча шестьсот шесть — омлетов. Как бы то ни было, для любителя это не так много. «А кафе, — продолжал он. — Можно посчитать число заказов в кафе; предположим, что я хожу туда дважды в день и что я буду мобилизован через год, получается семьсот тридцать раз. Семьсот тридцать раз! Как это мало». Это все же произвело на него впечатление, но он был не особенно удивлен: он всегда знал, что умрет молодым. Он всегда говорил себе, что его убьет либо туберкулез, либо Лола. Но в глубине души он никогда не сомневался, что погибнет на войне. Он учился, готовил экзамен на степень бакалавра и свой лиценциат, но это было, скорее, времяпрепровождение, как у девушки, которая ходит на лекции в Сорбонну в ожидании замужества. «Забавно, — подумал он, — были времена, когда люди изучали право или проходили конкурс на замещение должности преподавателя философии, рассчитывая, что в сорок лет у них будет нотариальная контора, а в шестьдесят-пенсия. Что могло твориться у таких людей в голове? Люди, перед которыми были десять тысяч, пятнадцать тысяч вечеров в кафе, четыре тысячи омлетов, две тысячи ночей любви! И если они покидали место, которое им нравилось, они вполне могли сказать себе: «Мы сюда вернемся в следующем году или через десять лет». Они, должно быть, наделали глупостей, — сурово решил он. — Нельзя управлять своей жизнью с расстояния в сорок лет». Он же был скромен: у него были планы на два года, потом все будет кончено. Следует быть непритязательным. По Голубой реке медленно проплыла джонка, и Борис вдруг опечалился. Он никогда не поедет ни в Индию, ни в Китай, ни в Мехико, ни даже в Берлин, его жизнь была скромнее, чем он желал. Несколько месяцев в Англии, Лаоне, Биаррице, Париже — а сколько таких, что совершили кругосветное путешествие. Одна-единственная женщина. Совсем короткая жизнь; у нее уже был законченный вид, потому что заранее известно все, чего в ней никогда не будет. Нужно быть скромным. Он выпрямился, выпил глоток рома и подумал: «Так лучше — меньше шансов растратиться».

— Еще рома!

Филипп поднял голову и стал старательно рассматривать электрические лампочки. Напротив него над зеркалом пробили часы; он видел в зеркале свое лицо. Девять сорок пять, он подумал: «В десять часов!» и позвал официантку.

— Повторить.

Официантка ушла и вернулась с бутылкой коньяка и блюдцем. Она налила коньяку в рюмку Филиппа и положила блюдце на три других. Она насмешливо улыбалась, но Филипп трезво смотрел ей прямо в глаза; он уверенно взял рюмку и поднял ее, не пролив ни капли; потом отпил глоток и поставил рюмку, продолжая пристально смотреть на официантку.

— Сколько?

— Вы хотите расплатиться? — спросила она.

— Да, сейчас же.

— Что ж, двенадцать франков.

Он дал ей двенадцать франков и отослал ее жестом. Он подумал: «Все, я больше никому ничего не должен!» Он хохотнул, прикрывшись рукой. И еще раз подумал: «Никому!» Он увидел свое смеющееся лицо в зеркале и засмеялся еще пуще: при десятом ударе часов он встанет, отнимет свое изображение у зеркала, и начнется его мученичество. Сейчас ему было, скорее, весело, он рассматривал ситуацию по-дилетантски. Кафе было гостеприимным, это была «Капуя», скамейка была мягкой, как пуховый матрац, он погрузился в нее, из-за стойки доносились музыка и звон посуды, напоминавший ему колокольчики коров в Зелисберге. Он видел себя в зеркале, он мог бы и дальше сидеть здесь, смотреть на себя и слушать эту музыку целую вечность. В десять часов. Он встанет, возьмет руками свое изображение, вырвет его из зеркала, как бельмо из глаза. Он увидит

Зеркала после удаления катаракт…

катаракт дня,

в зеркалах, избавленных от катаракт. Или же:

День низвергался в катаракту зеркала, избавленного от катаракты. Или еще:

Ниагара дня в катаракте зеркала, избавленного от катаракты.

Слова рассыпались в порошок, он уцепился за холодный мрамор, ветер уносит меня, во рту застоялся липкий вкус спиртного. МУЧЕНИК. Он посмотрел на себя в зеркало, он подумал, что смотрит на мученика; он улыбнулся себе и отдал честь. «Без десяти десять, ха! — с удовлетворением подумал он. — Время мне кажется долгим». Пройденные пять минут, вечность. Еще две вечности без движения, без мысли, без страдания, в созерцании истощенного лица мученика, потом время, мыча, низвергнется в такси, в поезд, до Женевы.

Атараксия.

Ниагара времени.

Ниагара дня.

В зеркалах, избавленных от катаракт. Я уезжаю на такси В Гобург, в Бибракт. А там неизбежен акт, Неоспоримый факт — Избавление от катаракт.

Он засмеялся, потом осекся, огляделся, кафе пахло вокзалом, поездом, больницей; ему хотелось позвать на помощь. Семь минут. «Что было бы более революционным? Уехать или остаться? Если я уеду, то совершу революцию против других; если останусь, то совершу ее против себя, а это посильнее. Все подготовить, украсть, заказать фальшивые документы, оборвать все связи, а потом, в последний момент, все отменяется, добрый вечер! Свобода второй степени; свобода, побеждающая свободу». Без трех минут десять он решил разыграть свой отъезд в орел или решку. Он четко видел большой зал вокзала Орсэ, пустынный и сверкающий от света, лестницу, уходящую под землю в дыму локомотивов, у него был во рту привкус дыма; он взял монету в сорок су, если орел — уезжаю; он бросил ее вверх — орел, уезжаю! Орел, уезжаю. Что ж, уезжаю! — сказал он своему изображению. — Не потому что я ненавижу войну, не потому что я ненавижу свою семью, даже не потому, что я решил уехать: по чистой случайности, потому что монета легла на одну сторону, а не на другую. «Восхитительно, — подумал он, — я в наивысшей точке свободы. Дармовой мученик; если бы она видела, как я подбрасываю монету! Еще минута. Монета, вместо игральной кости! Динь, никогда, динь, динь, выброс, динь, костей, динь, динь, не уни, динь, динь, чтожит, динь, динь, случая. Динь!» Он встал, он шел прямо, он ставил ступни одну за другой на бороздки паркета, он чувствовал взгляд официантки на своей спине, но он не даст ей повода посмеяться. Она его окликнула:

— Месье!

Он, вздрогнув, обернулся.

— Ваш чемоданчик.

Черт! Филипп бегом пересек зал, схватил чемоданчик и, споткнувшись, с трудом достиг двери под хохот присутствующих, выскочил и позвал такси. В левой руке он держал чемоданчик, в правой сжимал монету в сорок су. Машина остановилась перед ним.

— Адрес?

Шофер был усат и с бородавкой на щеке.

— Улица Пигаль, — сказал Филипп. — В «Кубинскую хижину».

— Мы проиграли войну, — сказал Гомес.

Матье это знал, но думал, что Гомес этого еще не понимает. Оркестр играл «I'm looking for Sally»[47]Я ищу Салли (англ.)., под лампой блестели тарелки, и свет прожекторов падал на площадку, как чудовищный лунный свет — реклама для Гонолулу. Гомес сидел здесь, лунный свет лежал справа от него, слева ему слегка улыбалась женщина; скоро он вернется в Испанию, хотя знает, что республиканцы уже проиграли войну.

— Вы не можете быть в этом уверены, — сказал Матье. — Никто не может быть в этом уверен до конца.

— Нет, — возразил Гомес. — Мы в этом уверены. Казалось, он не грустил: он просто констатировал факт, вот и все. Он спокойно и открыто посмотрел на Матье и сказал:

— Все мои солдаты уверены, что эта война проиграна.

— И тем не менее, они сражаются? — спросил Матье.

— А что им, по-вашему, делать? Матье пожал плечами.

— Конечно, сражаться.

Я беру свой бокал, я пью два глотка «шато-марго», мне говорят: «Они сражаются до последнего, им ничего другого не остается, я пью глоток «шато-марго», пожимаю плечами и говорю: «Конечно, сражаться». Подонок.

— Что это? — спросил Гомес.

— Турнедо[48]Говяжье филе, нарезанное кусками. Россини, — сказал метрдотель.

— Ах, да! — сказал Гомес. — Давайте.

Он взял у него блюдо из рук и поставил на стол.

— Неплохо, — сказал он. — Неплохо.

Турнедо на столе; один для него, один для меня. Он имеет право смаковать свой, раздирать его красивыми белыми зубами, он имеет право смотреть на красивую женщину слева и думать: «Красивая шлюха!» Я же — нет. Если я ем, сотня мертвых испанцев вцепляется мне в горло. Я за это не заплатил.

— Пейте! — сказал Гомес. — Пейте!

Он взял бутылку и наполнил бокал Матье.

— Только ради вас, — со смешком сказал Матье. Он взял бокал и выпил до дна. Турнедо вдруг оказался у него в тарелке. Он взял вилку и нож.

— Раз так хочет Испания… — прошептал он.

Гомес, казалось, его не слышал. Он налил себе бокал «шато-марго», выпил и улыбнулся:

— Сегодня турнедо, завтра — турецкий горох. Сегодня мой последний вечер во Франции, — сказал он. — И единственный хороший ужин.

— Разве? — удивился Матье. — А в Марселе?

— Сара — вегетарианка.

Он смотрел прямо перед собой, вид у него был симпатичный. Он сказал:

— Когда я уезжал в отпуск, в Барселоне уже три недели не было табака. Вам это ни о чем не говорит — целый город без курева?

Он обратил взгляд на Матье и, казалось, увидел его впервые. Его взгляд снова стал неприязненным.

— Вы все это еще узнаете, — сказал он.

— Не обязательно, — возразил Матье, — войны еще можно избежать.

— Конечно! — сказал Гомес. — Войны всегда можно избежать.

Он усмехнулся и добавил:

— Достаточно бросить чехов на произвол судьбы.

«Нет, старина, — подумал Матье, — нет, старина! Испанцы могут давать мне урок относительно Испании, это их право. Но для чешских уроков требуется присутствие чеха».

— Скажите честно, Гомес, — спросил он, — нужно ли их поддерживать? Еще не так давно коммунисты требовали автономии для судетских немцев.

— Нужно ли их поддерживать? — спросил Гомес, передразнивая Матье. — Нужно ли было нас поддерживать? Нужно ли было поддерживать австрийцев? А кто поддержит вас, когда наступит ваш черед?

— Речь идет не о нас, — сказал Матье.

— Речь идет о вас, — сказал Гомес. — О ком же еще мы говорим?

— Гомес, — сказал Матье, — ешьте турнедо. Я прекрасно понимаю, что вы нас всех ненавидите. Но сегодня ваш последний вечер отпуска, мясо стынет на тарелке, вам улыбается женщина, и кроме всего прочего, я был за вмешательство.

Гомес спохватился.

— Знаю, — улыбаясь, сказал он, — знаю-знаю.

— И потом, согласитесь, — продолжал Матье, — в Испании ситуация была ясной. Но ваши разговоры о Чехословакии менее убедительны, и я вижу здесь гораздо меньше ясности. Есть вопрос права, который мне не удается разрешить: допустим, судетские немцы действительно не хотят быть чехами?

— Оставьте вопросы права, — сказал Гомес, пожимая плечами. — Вы ищете конкретную причину для войны? Есть только одна: если вы не будете воевать, вам хана. Гитлеру нужна не Прага, не Вена, не Данциг — ему нужна вся Европа.

Даладье посмотрел на Чемберлена, затем на Галифакса, потом отвел глаза и взглянул на позолоченные часы на консоли; стрелки показывали десять часов тридцать шесть минут; такси остановилось перед «Кубинской хижиной». Жорж повернулся на спину и слегка застонал, храп соседа мешал ему спать.

— Я могу, — сказал Даладье, — только повторить то, что уже заявлял: французское правительство взяло на себя обязательства[49]Сартр дословно приводит текст французского коммюнике от 24 сентября. по отношению к Чехословакии. Если правительство Праги отвергнет немецкие предложения, и если, вследствие этого отказа, оно станет жертвой агрессии, французское правительство будет считать себя обязанным выполнить свои обязательства.

Он кашлянул, посмотрел на Чемберлена и подождал.

— Да, — сказал Чемберлен. — Да, разумеется.

Казалось, он был расположен добавить еще несколько слов; но слова не прозвучали. Даладье ждал, чертя носком туфли круги на ковре. Наконец он поднял голову и усталым голосом спросил:

— Какой будет при такой ситуации позиция британского правительства?

Франс, Мод, Дусетта и Руби встали и поклонились. В первых рядах раздались вялые аплодисменты, и тут же толпа направилась к выходу, с шумом двигая стульями. Мод поискала взглядом Пьера, но он исчез. Франс повернулась к ней, у нее горели щеки, она улыбалась.

— Хороший вечер, — сказала она. — По-настоящему хороший вечер.

Война была здесь, на белой площадке, она была мертвым сверканием искусственного лунного света, фальшивой горечью заткнутой трубы, этим холодом на скатерти, в запахе красного вина и этой затаившейся старости в чертах Гомеса. Война; смерть; поражение. Даладье смотрел на Чемберлена, он читал в его глазах войну, Галифакс смотрел на Бонне[50]Лорд Галифакс — секретарь министерства иностранных дел Великобритании; сын Томаша Масарика, Ян Масарик, — посол Чехословакии в Великобритании., Бонне смотрел на Даладье; они молчали, а Матье видел войну в своей тарелке, в темном, покрытом глазками соусе турнедо.

— А если мы тоже проиграем войну?

— Тогда Европа будет фашизирована, — с легкостью сказал Гомес. — А это неплохая подготовка к коммунизму.

— Что станет с вами, Гомес?

— Думаю, что полицейские убьют меня в меблирашках, или же я отправлюсь бедствовать в Америку. Какая разница? Я буду жить.

Матье с любопытством посмотрел на Гомеса.

— И вы ни о чем не жалеете? — спросил он.

— Абсолютно.

— Даже о живописи?

— Даже о живописи.

Матье грустно покачал головой. Ему нравились картины Гомеса.

— Вы писали красивые картины, — сказал он.

— Я никогда больше не смогу рисовать.

— Почему?

— Не знаю. Физически. Я потерял терпение; это мне будет казаться скучным.

— Но на войне тоже нужно быть терпеливым.

— Это совсем другое терпение.

Они замолчали. Метрдотель принес на оловянном блюде блинчики, полил их ромом и кальвадосом, затем поднес к блюду зажженную спичку. Призрачный радужный огонек на мгновение закачался в воздухе.

— Гомес! — вдруг сказал Матье. — Вы сильный; вы знаете, за что сражаетесь.

— Вы хотите сказать, что вы этого не знаете?

— Да. Хотя думаю, что знаю. Но я думаю не о себе. Есть люди, у которых ничего, кроме собственной жизни нет, Гомес. И никто ничего для них не делает. Никто. Никакое правительство, никакой режим. Если фашизм заменит во Франции республику, они этого даже не заметят. Возьмите пастуха из Севенн — вы думаете, он знает, за что сражается?

— У нас именно пастухи самые ярые, — сказал Гомес.

— За что они сражаются?

— Кто за что. Я знал одного — так он сражался, чтобы научиться читать.

— Во Франции все умеют читать, — сказал Матье. — Если я встречу в своем полку пастуха из Севенн и если увижу, что он умирает рядом со мной, чтобы сохранить для меня республику и гражданские свободы, клянусь, я не буду этим гордиться. Гомес! Разве вам не бывает стыдно, что эти люди умирают за вас?

— Это меня не смущает, — ответил Гомес. — Я рискую жизнью не меньше их.

— Генералы умирают в своих постелях.

— Я не всегда был генералом.

— Все равно это не одно и то же.

— Я их не жалею, — сказал Гомес. — У меня нет к ним жалости. — Он протянул руку над скатертью и схватил Матье за локоть. — Матье, — добавил он тихо и медленно, — война — это прекрасно.

Его лицо пылало. Матье попытался высвободиться, но Гомес с силой сжал его локоть и продолжал:

— Я люблю войну.

Говорить больше было нечего. Матье смущенно засмеялся, и Гомес отпустил его руку.

— Вы произвели большое впечатление на нашу соседку, — заметил Матье.

Гомес сквозь красивые ресницы бросил взгляд налево.

— Да? — сказал он. — Что ж, будем ковать железо, пока горячо. Здесь танцуют?

— Ну да.

Гомес встал, застегивая пиджак. Он направился к актрисе, и Матье увидел, как он склонился над ней. Она от-бросила назад голову и, смеясь, посмотрела на него, затем они отошли чуть в сторону и начали танцевать. Филипп тоже танцевал; от его партнерши совсем не пахло негритянкой, она, должно быть, была с Мартиники. Филипп думал: «Мартиниканка», а на язык пришло слово «Малабарка»[51]Воспоминание о стихотворении Ш. Бодлера «Малабарке».. Он прошептал:

— Моя прекрасная малабарка. Она ответила:

— Вы прекрасно танцуете.

В ее голосе слышалась музыка флейты, это было по-своему приятно.

— А вы прекрасно говорите по-французски, — сказал он.

Она возмущенно посмотрела на него:

— Я родилась во Франции!

— Это ничего не значит, — сказал он. — Вы все равно хорошо говорите по-французски.

Он подумал: «Я пьян» и засмеялся. Она беззлобно сказала ему:

— Вы совсем пьяны.

— Ага, — согласился он.

Он больше не чувствовал усталости; он был готов танцевать до утра; но он решил переспать с негритянкой, это было важнее. То, что было особенно отрадно в опьянении, так это власть над предметами, которую оно давало. Не было необходимости трогать их: просто взгляд — и ты ими владеешь; он владел этим лбом, этими черными волосами; он ласкал свои глаза этим гладким лицом. Дальше все становилось туманным; был толстый господин — он пил шампанское, а потом люди, которые сгрудились все разом и которых он едва различал. Танец закончился; они направились к столику.

— Вы хорошо танцуете, — сказала она. — У такого красавчика, как вы, наверняка было много женщин.

— Я девственник, — ответил Филипп.

— Врунишка! Он поднял руку:

— Клянусь вам, я девственник. Клянусь жизнью матери.

— Да? — разочарованно протянула она. — Значит, женщины вас не интересуют?

— Не знаю, — ответил он. — Посмотрим.

Он посмотрел на нее, он владел ею глазами, потом скорчил рожу и сказал:

— Я рассчитываю на тебя.

Она выдохнула ему в лицо дым от сигареты:

— Что ж, увидишь, на что я способна.

Он взял ее за волосы и притянул к себе; вблизи она, все же слегка пахла салом. Он легко поцеловал ее в губы. Она сказала:

— Девственник. Кажется, у меня крупный выигрыш!

— Выигрыш? — удивился он. — Бывает только проигрыш.

Он ее совсем не желал. Но он был доволен, потому что она была красива и не смущала его. Ему стало легко-легко, и он подумал: «Я умею говорить с женщинами». Он отпустил ее, она выпрямилась; чемоданчик Филиппа упал на пол.

— Осторожно! — сказал он. — Ты что, пьяна? Она подняла чемоданчик:

— Что там?

— Тш! Не трогай: это дипломатический чемоданчик.

— Я хочу знать, что там, — ребячливо настаивала она. — Дорогой, скажи, что там?

Он хотел вырвать у нее чемоданчик, но она его уже открыла. Она увидела пижаму и зубную щетку.

— Книжка! — удивилась она, открывая томик Рембо. — Что это?

— Это, — сказал он, — написал один человек, который уехал.

— Куда?

— Какая тебе разница? Уехал, и все.

Он взял книгу у нее из рук и положил ее в чемоданчик.

— Это поэт, — насмешливо пояснил он. — Так тебе понятней?

— Да, — ответила она. — Так нужно было сразу и сказать. Он закрыл чемоданчик, он подумал: «А я не уехал», и опьянение его разом прошло. «Почему? Почему я не уехал?» Теперь он очень хорошо различал толстого господина напротив: он был не такой уж толстый, и у него были внушающие робость глаза. Человеческие грозди сами по себе расклеились; тут были женщины, черные и белые; были и мужчины. Ему показалось, что на него все смотрят. «Зачем я здесь? Как я сюда попал? Почему я не уехал?» В его памяти был провал: он подбросил монету, взял такси, и вот теперь он сидит за столиком перед бокалом шампанского с негритянкой, попахивающей рыбьим клеем. Он рассматривал самого себя, как он подбрасывал монету, он пытался себя разгадать, он думал: «Я кто-то другой», он думал: «Я себя не знаю». Потом повернулся к негритянке. — Почему ты на меня смотришь? — спросила она.

— Просто так.

— Я, по-твоему, красивая?

— Да вроде ничего.

Она кашлянула, ее глаза сверкнули. Она приподняла зад и привстала, опираясь руками о стол.

— Если я, по-твоему, безобразная, я могу и уйти: мы не женаты.

Он порылся в кармане и вынул три смятых купюры по тысяче франков.

— На, возьми, — сказал он, — и оставайся.

Она взяла деньги, развернула их, разгладила и, смеясь, села.

— Противный мальчишка, — сказала она. — Противный-противный мальчишка.

Бездна стыда разверзлась прямо перед ним: ему оставалось только упасть в нее. Отхлестанный по щекам, побитый, изгнанный, даже не уехавший. Он склонился над пропастью, и у него закружилась голова. Стыд поджидал его на дне; ему только оставалось избрать для себя этот стыд. Он закрыл глаза, и вся усталость дня нависла на нем. Усталость, стыд, смерть. Избрать для себя стыд. «Почему я не уехал? Почему я не избрал для себя отъезд?» Он ощущал на плечах всю вселенную.

— Ты не больно-то разговорчив, — сказала она. Он коснулся пальцем ее подбородка.

— Как тебя зовут?

— Флосси.

— Но это же не малабарское имя.

— Я же тебе сказала, что родилась во Франции, — раздраженно сказала она.

— Я дал тебе три тысячи франков, Флосси. Ты хочешь, чтобы я с тобой еще и беседовал?

Она пожала плечами и отвернулась. Черная пропасть по-прежнему зияла, стыд ждал на самом дне. Он посмотрел на нее, склонился к ней, но внезапно все понял, и тревога сжала его сердце: «Это ловушка, если я в нее упаду, то стану сам себе противен. Навсегда». Он выпрямился и в бешенстве подумал: «Я не уехал, потому что был пьян!», и пропасть закрылась: он сделал выбор. «Я не уехал, потому что был пьян». Он прошел мимо стыда совсем рядом; он слишком испугался; но теперь он выбрал: никогда не стыдиться. Больше никогда.

— Представь себе, я должен был сесть на поезд. А вместо этого напился.

— Уедешь завтра, — добродушно сказала она. Он так и подскочил:

— Зачем ты мне это говоришь?

— А что такого? — удивилась она. — Когда опаздывают на поезд, садятся на следующий.

— Я вообще не поеду, — проговорил он, хмуря брови. — Я изменил решение. Знаешь, что такое знак?

— Знак? — переспросила она.

— Мир полон знаков. Все — знак. Нужно только уметь их разгадывать. Представь себе: человек должен был уехать, но напился и не уехал. Почему? Потому что так было нужно, Это знак: ему лучше остаться здесь.

Она покачала головой.

— Правда, — согласилась она. — То, что ты говоришь, правда.

Лучше здесь. Толпа на площади Бастилии, это там нужно выступить. На площади. Чтоб тебя разорвали на месте. Орфей. Долой войну/Кто сможет сказать, что я трус? Я пролью кровь за них всех, за Мориса и за Зезетту, за Питто, за генерала, за всех людей, чьи лапы меня разорвут на части. Он повернулся к негритянке и нежно посмотрел на нее: одна ночь, только одна ночь. Моя первая ночь любви. Моя последняя ночь.

— Ты красивая, Флосси. Она ему улыбнулась.

— А ты можешь быть милым, когда захочешь.

— Пошли танцевать, — сказал он ей. — Я буду милым до рассвета.

Они танцевали. Матье смотрел на Гомеса; он думал: «Его последняя ночь», и улыбался; негритянка любила танцевать, она танцевала, полузакрыв глаза; Филипп танцевал, думая: «Это моя последняя ночь, моя первая ночь любви». Ему больше не было стыдно; он устал, было жарко; завтра я пролью кровь за мир. Но заря была еще далеко. Он танцевал, ему было уютно, он чувствовал себя правым, он сам себе казался романтичным. Свет скользил вдоль перегородки; поезд замедлял ход, скрип, толчки, он остановился, свет залил вагон, Шарль зажмурился и выпустил руку Катрин.

— Ларош-Миженн! — крикнула медсестра. — Приехали.

— Ларош-Миженн? — удивился Шарль. — Но мы не проезжали Париж.

— Нас провезли другим путем, — сказала Катрин.

— Собирайте вещи! — крикнула сестра. — Сейчас вас будут выносить.

Бланшар вдруг проснулся:

— Что, что? Где мы?

Никто не ответил. Медсестра объяснила:

— Завтра снова сядем в поезд. А здесь мы переночуем.

— Болят глаза, — смеясь, сказала Катрин. — Это от света.

Шарль повернулся к ней, она смеялась, закрывая ладонью лицо.

— Собирайте вещи! — кричала медсестра. — Собирайте вещи.

Она склонилась над лысым мужчиной, его череп сверкал.

— Готово?

— Минутку, какого черта! — разозлился тот.

— Поторопитесь, — сказала она, — сейчас придут носильщики.

— Черт! — сказал он. — Можете забрать, вы мне отбили всю охоту.

Медсестра выпрямилась, в вытянутых руках у нее было судно, она перешагнула через тела и направилась к двери.

— Спокойствие! — сказал Шарль. — В бригаде их, может, только дюжина, а разгрузить надо двадцать вагонов. Когда еще они до нас доберутся!

— Если только не начнут с хвоста… Шарль поднял руку над глазами.

— Куда нас поместят? В залы ожидания?

— Думаю, да.

— Мне немного досадно покидать этот вагон. Я здесь как-то укоренился. А вы?

— Я тоже, — сказала Катрин. — С тех пор как… мы вместе…

— Вот они! — крикнул Бланшар.

В вагон зашли люди. Они были черными, потому что стояли спиной к свету. Их тени выделялись на перегородке; казалось, они заходили одновременно с двух сторон. Наступило молчание; Катрин прошептала:

— Я же вам сказала, что начнут с нас.

Шарль не ответил. Он увидел, как два человека склонились над больным, и сердце его сжалось. Жак спал, его нос что-то насвистывал, но она не могла спать; пока он не вернется, она не заснет. Прямо напротив своих ног Шарль увидел огромную тень, которая сложилась вдвое, они уносили инвалида перед ним, потом моя очередь, ночь, дым, холод, качка, пустынные перроны, ему было страшно. Под дверью была полоска света, она услышала шум на первом этаже; это он. Она узнала его шаги на лестнице, и покой сошел на нее: «Он здесь, в нашем доме, он у меня есть». Еще одна ночь. Последняя. Матье открыл дверь, закрыл ее, отворил окно и захлопнул ставни, она услышала, как потекла вода. Он собирается спать. Там, за стеной, в нашем доме.

— Это за мной, — сказал Шарль. — Попросите их, чтобы они вас унесли сразу после меня.

Он сильно сжал ее руку, пока два носильщика наклонялись над ним, и его обдало перегаром.

— Гоп! — сказал носильщик позади него.

Шарль вдруг испугался и стал вертеть зеркало, пока его поднимали, он тщился рассмотреть, несут ли ее за ним, но видел только плечи носильщика и его голову, нахохленную, как у ночной птицы.

— Катрин! — крикнул он.

Ответа он не услышал. Он покачивался над порогом, носильщик сзади него о чем-то распоряжался, ноги Шарля опустились, ему показалось, что он падает.

— Осторожно! Осторожно! — сказал он.

Но он уже видел звезды на черном небе, было холодно.

— Ее несут за мной? — спросил он.

— Кого? — спросил носильщик с птичьей головой.

— Соседку. Это моя подруга.

— Женщинами займутся потом, — ответил носильщик. — Вас разместят в разных местах.

Шарль задрожал.

— Но я думал… — начал он.

— Вы что, хотите, чтоб они мочились прямо перед вами?

— Я думал… — сказал Шарль, — я думал… Он провел рукой по лбу и вдруг заголосил:

— Катрин! Катрин! Катрин!

Он раскачивался в их руках, он видел звезды, свет фонаря брызнул ему в глаза, потом снова звезды, потом опять фонарь, он снова закричал:

— Катрин! Катрин!

— Он что, ненормальный? — спросил носильщик сзади. — Вы замолчите или нет?

— Но я даже не знаю ее фамилии… — сказал Шарль прерывающимся от слез голосом. — Я потеряю ее навсегда.

Они поставили его на пол, открыли дверь, снова подняли его, он увидел зловещий желтый потолок, услышал, как снова закрылась дверь, он попал в ловушку.

— Мерзавцы! — сказал он, когда они ставили носилки на землю. — Мерзавцы!

— Ну, ты там, потише! — сказал субъект с птичьей головой.

— Ладно, — успокоил его другой. — Ты же видишь, у него котелок не варит.

Он услышал их удаляющиеся шаги, дверь открылась и закрылась.

— Вот и встретились, — услышал он голос Бланшара. В тот же миг Шарль получил струю воды прямо в лицо.

Но он молчал и застыл неподвижно, как покойник, широко открытыми глазами он смотрел в потолок, в то время как вода текла ему в уши и по шее. Она не хотела спать, она лежала неподвижно на спине в темной комнате. «Сейчас он ложится, скоро он уснет, а я охраняю его сон. Он сильный, он чистый, сегодня утром он узнал, что уходит на войну, и даже бровью не повел. Но теперь он безоружен: он будет спать, это его последняя ночь дома. Ах, — подумала она, — как он романтичен!»

Это была благоухающая теплая комната с атласным светом и цветами повсюду.

— Входите, — сказала она.

Гомес вошел. Он огляделся, увидел куклу на диване и подумал о Теруэле. Он там спал в такой же комнате с лампами, куклами и цветами, но без запаха и без потолка; посередине пола была дыра.

— Почему вы улыбаетесь?

— Здесь очаровательно, — ответил он. Она подошла к нему:

— Если комната вам нравится, можете приходить сюда, когда хотите.

— Я завтра уезжаю, — сказал Гомес.

— Завтра? Куда?

Она не сводила с него красивых невыразительных глаз.

— В Испанию.

— В Испанию? Значит…

— Да, — сказал он. — Я солдат в отпуске.

— И на чьей же вы стороне? — спросила она.

— А вы как думаете?

— На стороне Франко?

— Ну уж нет!

Она обвила руками его шею.

— Мой красивый солдат.

У нее было чудесное дыхание; он поцеловал ее.

— Всего одна ночь, — сказала она. — Это так мало. И именно тогда, когда я нашла мужчину, который мне нравится.

— Я вернусь, — сказал он. — Когда Франко выиграет войну…

Она еще раз поцеловала его и мягко высвободилась.

— Подожди меня. На столике есть джин и виски. Она открыла дверь туалетной комнаты и исчезла. Гомес подошел к столику и налил себе джина. Грузовики ехали, стекла дрожали. Сара внезапно проснулась и села на кровати. «Сколько же их? — подумала она. — Им нет конца». Тяжелые грузовики, уже с маскировкой, с серыми чехлами и зелеными и коричневыми полосами на капоте, они, должно быть, набиты людьми и оружием. Она подумала: «Это война», и заплакала. Катрин! Катрин! Два года у нее были сухие глаза; и когда Гомес сел в поезд, она не проронила ни слезинки. Теперь же слезы лились ручьем. Катрин! Спазмы приподняли ее, она упала на подушку, она плакала, кусая ее, чтобы не разбудить малыша. Гомес выпил глоток джина, джин ему понравился. Он прошелся по комнате и сел на диван. В одной руке он держал бокал, другой схватил за шею куклу и посадил себе на колени. Он слышал, как в туалетной комнате текла вода из крана, хорошо знакомое тепло поднималось вдоль его бедер, как две гладкие ладони. Он был счастлив, он выпил и подумал: «Я сильный». Грузовики ехали, стекла дрожали, текла вода из крана, Гомес думал: «Я люблю жизнь, я рискую жизнью, я жду смерти завтра, скоро, я ее не боюсь, я люблю роскошь, и я скоро познаю нищету и голод, я знаю, чего хочу, я знаю, за что сражаюсь, я командую, и мне подчиняются, я отказался ото всего, от живописи, от славы, и я доволен». Он вспомнил о Матье и подумал: «Не хотел бы я быть на его месте». Она открыла дверь, под розовым халатом она была голой. Она сказала:

— Вот и я.

— Вот те и на! Черт! — сказала она.

Она провела в туалетной комнате полчаса, моясь и душась, потому что белые всегда не любят ее запах, она подошла к нему улыбаясь и раскрыв объятия, а он спал совсем голый на кровати, зарывшись головой в подушку. Она схватила его за плечо и яростно затрясла.

— Ты проснешься? — прошипела она. — Маленький паршивец, проснешься ты или нет?

Он открыл глаза и мутным взглядом посмотрел на нее. Он поставил бокал на этажерку, положил куклу на диван, неторопливо встал и обнял ее. Он был счастлив.

— Ты можешь это прочесть? — спросил Большой Луи. Служащий оттолкнул его.

— Ты в третий раз меня об этом спрашиваешь. Я тебе уже сказал: тебе надо в Монпелье.

— А где поезд на Монпелье?

— Он отправляется в четыре утра; пока еще не сформирован.

Большой Луи с беспокойством посмотрел на него:

— Как это? Что же мне делать?

— Сядь в зале ожидания и вздремни до четырех. У тебя есть билет?

— Нет, — сказал Большой Луи.

— Ну так пойди возьми. Нет, не сюда! Ну и осел! В кассе, олух.

Большой Луи подошел к кассе. Кассир в очках дремал в окошке.

— Эй! — сказал Большой Луи. Кассир вздрогнул.

— Мне надо в Монпелье, — сказал Большой Луи.

— В Монпелье?

У кассира был удивленный вид; он еще толком не проснулся. Подозрение, однако, закралось в душу Большого Луи.

— Здесь действительно написано Монпелье? Он показал свой военный билет.

— Монпелье, — подтвердил кассир. — Со скидкой с вас пятнадцать франков.

Большой Луи протянул ему сто франков той женщины.

— А теперь? — спросил он. — Что мне делать?

— Идите в зал ожидания.

— А когда поезд?

— В четыре утра. Вы что, не умеете читать?

— Нет, — сказал Большой Луи. Помешкав, он спросил:

— А правда, что будет война?

— Откуда мне знать? В расписании это не написано, так ведь?

Он встал и пошел в глубь кассы. Он делал вид, что смотрит бумаги, но через некоторое время сел, обхватил руками голову и снова погрузился в сон. Большой Луи огляделся, он хотел найти кого-нибудь, кто объяснил бы ему насчет войны, но зал был пуст. Большой Луи сказал себе: «Хорошо, пойду в зал ожидания». Он пересек зал, волоча ноги: ему хотелось спать, ляжки его болели.

— Отстань, я хочу спать, — простонал Филипп.

— Еще чего! — сказала Флосси. — Девственник! Нужно, чтоб ты прошел через все, что принесет мне счастье.

Он толкнул дверь и вошел в зал. Там было полно людей, спавших на скамейках, а на полу много чемоданов и мешков. Свет был унылый; в глубине стеклянная дверь открывалась в темноту. Он подошел к скамейке и сел между двух женщин. Одна из них спала с открытым ртом. Пот катился по ее щекам, оставляя розовые следы. Другая открыла глаза и посмотрела на него.

— Я призван, — объяснил Большой Луи. — Мне нужно в Монпелье.

Женщина живо отодвинулась и бросила на него полный осуждения взгляд. Большой Луи подумал, что она не любит солдат, но все же спросил:

— Разве будет война?

Она не ответила: откинув назад голову, она снова уснула. Большой Луи боялся уснуть. Он подумал: «Если я усну, то не проснусь». Он вытянул ноги; он бы охотно чего-нибудь пожевал, хлеб или колбасу, например; у него оставались деньги, но была ночь, все лавки закрыты. Он спросил себя: «Но с кем воюют?» Наверняка, с немцами. Может, из-за Эльзаса и Лотарингии? На полу у его ног валялась газета, он поднял ее, потом вспомнил о женщине, которая перевязала ему голову, и подумал: «Я не должен уезжать». Он сказал себе: «Ладно, но куда же мне деваться, у меня больше нет денег». Он подумал: «В казарме меня будут кормить». Но он не любил казармы. Залы ожидания тоже. Вдруг ему стало грустно и сиротливо. Сначала его напоили и побили, а теперь отправляют в Монпелье. Он подумал: «Господи, я же ничего в этом не понимаю». Он сказал себе: «А все потому, что я не умею читать». Все эти спящие люди знали больше, чем он; они прочли газету, они знали, почему будет война. А он был совсем один в ночи, совсем один и такой ничтожный, он ничего не знал, ноте-го не понимал, как будто он вот-вот умрет. Он ощутил листок газеты у себя в руках. Там все написано. Они все написали: война, погода на завтра, цены, расписание поездов. Он развернул газету и посмотрел на нее. Он увидел тысячи черных точек, похоже на валики шарманки с дырками на бумаге, которые дают музыку, когда крутят ручку. Когда на них долго смотришь, кружится голова. Было еще и фото: опрятный, хорошо причесанный человек смеется. Большой Луи бросил газету и заплакал.

Читать далее

Отзывы и Комментарии