эпилог. ВСЕ ИДЕТ СВОИМ ЧЕРЕДОМ.

Онлайн чтение книги Маленький человек, что же дальше?
эпилог. ВСЕ ИДЕТ СВОИМ ЧЕРЕДОМ.

КРАСТЬ ИЛИ НЕ КРАСТЬ ДРОВА? ОВЕЧКА ХОРОШО ЗАРАБАТЫВАЕТ И НАХОДИТ ЗАНЯТИЕ ГАННЕСУ.

Ничего не кончено: жизнь идет своим чередом. Все идет своим чередом. Ноябрь, год спустя: четырнадцать месяцев прошло с тех пор, как Пиннеберг уже не работает у Манделя. Хмурый, холодный, сырой ноябрь — хорошо, у кого крыша не течет. У них крыша не течет — это заслуга Пиннеберга, месяц назад он заново просмолил ее.

Сейчас Пиннеберг проснулся, стрелки на светящемся циферблате будильника показывают без четверти пять. Пиннеберг слушает, как хлещет и барабанит по крыше осенний дождь. «Не пропускает, — думает он. — Хорошо заделал. Не пропускает. Теперь нам хоть дождь не страшен».

Успокоившись, он хочет перевернуться на другой бок и снова заснуть, но тут ему приходит в голову, что проснулся он от какого-то шума: скрипнула садовая калитка. Стало быть, сейчас постучится Кримна! Пиннеберг касается руки жены, которая лежит рядом с ним на узкой железной кровати, и пробует осторожно разбудить ее, но она все-таки вздрагивает.

— Что случилось?

Овечка больше не знает радостных пробуждений, как прежде; раз ее будят раньше времени, значит, что-то неладно. Пиннеберг слышит в темноте ее прерывистое дыхание.

— Что случилось?

— Тише! — шепчет он. — Разбудишь Малыша. Еще нет пяти.

— Так что же случилось? — снова спрашивает Овечка, и в голосе ее слышится нетерпение.

— Кримна пришел, — шепчет Пиннеберг. — Может, мне все же пойти с ним?

— Нет! Нет! Нет! — горячо протестует Овечка. — Это решено раз и навсегда, слышишь? Нет! Что угодно, только не воровство. Я этого не хочу…

— Но ведь…— пробует возразить Пиннеберг. Стук в дверь.

— Пиннеберг! — зовет кто-то. — Идешь с нами, Пиннеберг? Пиннеберг вскакивает с постели и с минуту нерешительно стоит на месте.

— Ну так как же?.. — спрашивает он и прислушивается.

— Пиннеберг! Друг! Бродяга! — доносится снаружи. Ощупью, впотьмах, Пиннеберг пробирается на террасу — в окне виднеется темный силуэт.

— Наконец-то! Ты идешь или не идешь?

— Я бы пошел, — кричит Пиннеберг через дверь, — вот только…

— Значит, не идешь?

— Пойми, Кримна, я бы пошел, но вот жена… Сам знаешь, женщины…

— Значит, не идешь! — орет Кримна. — Нет так нет, пойдем без тебя!

Пиннеберг глядит ему вслед. Нескладная фигура Кримны темнеет на светлеющем небе. Потом снова скрипит калитка, и Кримну поглощает ночь.

Пиннеберг вздыхает. Он озяб, это не годится — стоять здесь в одной рубашке. Но он стоит и тупо смотрит в окно. Из комнаты доносится голос Малыша:

— Пап-пап! Мам-мам!

Пиннеберг на цыпочках пробирается в комнату.

— Маленькому надо бай-бай, — говорит он. — Маленькому надо еще немножко бай-бай .

Ребенок глубоко вздыхает, и отец слышит, как он поудобнее устраивается в постельке.

— Куку, — чуть слышно шепчет он. — Куку… Пиннеберг принимается искать в темноте резиновую куклу. Засыпая, Малыш всегда держит ее в руке. Пиннеберг находит куклу.

— На, Малыш, вот твоя кукла. Держи крепче. А теперь бай-бай , маленький!

Ребенок сопит, блаженно, счастливо, сейчас он заснет.

Пиннеберг тоже ложится; он весь закоченел и старается не касаться Овечки, чтобы не потревожить ее.

Он лежит, но заснуть не может, да теперь, пожалуй, и не стоит засыпать. В голову лезет всякая всячина. Сильно ли озлился Кримна, что он не пошел с ним на «дровозаготовки», и сильно ли он может навредить ему, Пиннебергу, в поселке. Потом: откуда взять денег на брикеты, раз у них теперь не будет дров. Потом сегодня надо съездить в Берлин, сегодня выдают пособие. Потом надо зайти к Путбрезе, отдать ему еще шесть марок. Деньги Путбрезе не нужны, он все равно их пропьет — с ума сойти, на что люди тратят деньги, которые так нужны другим. Потом Пиннеберг вспоминает, что и Гейльбуту надо отдать десять марок — вот и все пособие по безработице. На что жить и отапливаться следующую неделю — одному богу известно, а может, неизвестно и ему…

Так идет из недели в неделю, из месяца в месяц… Самое безотрадное то, что так будет тянуться вечно. Неужели была такая минута, когда он думал, что все кончено? Хуже всего то, что так тянется дальше, тянется и тянется… и конца этому не видать.

Мало-помалу Пиннеберг согревается, сон овладевает им. Может, все-таки удастся еще чуточку соснуть. Поспать всегда стоит. А потом звонит будильник: семь часов. Пиннеберг мгновенно просыпается, а вот и Малыш обрадованно кричит: «Тик-так! Тик-так! Тик-так!» — кричит до тех пор, пока отец не останавливает звонок. Овечка продолжает спать.

Пиннеберг зажигает маленькую керосиновую лампу с голубым стеклянным абажуром — день начался. Первые полчаса дел у него по горло, он беспрестанно бегает туда-сюда. Только натянул брюки, а Малыш уже просит «ка-ка», и отец приносит ему «ка-ка» — коробку из-под сигарет, полную старых игральных карт; это его любимая игрушка. В маленькой железной печурке, а теперь еще и в плите, пышет огонь; Пиннеберг бежит за водой к колонке, стоящей в саду, умывается, варит кофе, нарезает хлеб, намазывает куски маргарином. Овечка все еще спит.

Вспоминается ли Пиннебергу фильм, который он когда-то — давным-давно — видел? Жена там тоже лежала в постели, она была свежа, как бутон розы, а муж бегал и хлопотал по хозяйству. Увы! Овечка не свежа, как бутон розы, Овечке приходится целый день работать, Овечка бледная и усталая, Овечка вывозит на себе бюджет. Тут совсем другая картина.

Пиннеберг одевает сына и говорит, повернувшись к постели:

— Теперь и тебе пора, Овечка.

— Да, — покорно отзывается она и начинает одеваться. — Что сказал Кримна?

— Ничего. Просто обозлился.

— Ну и пусть злится. Что угодно, только не это.

— Видишь ли, — осторожно говорит Пиннеберг, — это совершенно безопасно. Они ходят за дровами всегда вместе, вшестером — ввосьмером. Тут ни один лесник не посмеет подступиться.

— Все равно, — решительно говорит Овечка. — Мы такими делами не занимаемся и заниматься не будем.

— А где взять денег на уголь?

— Сегодня я опять весь день штопаю чулки у Кремеров. Это три марки. А завтра, наверное, пойду чинить белье к Рехлинам. Это еще три марки. А на будущую неделю опять уже договорилась на три дня. Мои дела идут тут неплохо.

Кажется, в комнате становится светлее от ее слов, от Овечки словно веет свежим ветром.

— Такая трудная работа, — говорит он. — Штопать чулки девять часов подряд — и за такие гроши!

— А стол ты не считаешь? — говорит она. — У Кремеров очень хорошо кормят. Да я еще вам к ужину чего-нибудь принесу.

— Ты должна съедать все сама, — говорит он.

— У Кремеров очень хорошо кормят, — повторяет она.

Уже совсем рассвело, взошло солнце. Пиннеберг задувает лампу, они садятся за стол. Малыш сидит на коленях то у отца, то у матери. Он пьет молоко, ест хлеб, и в его глазенках сверкает радость вновь народившегося дня.

— Когда будешь сегодня в городе, — говорит Овечка, — купи для него четверть фунта хорошего масла. Я думаю, сидеть на маргарине ему не полезно. У него слишком медленно прорезываются зубки.

— Сегодня надо отдать Путбрезе шесть марок.

— Да, надо. Смотри не забудь.

— И Гейльбуту надо отдать десять марок за аренду. Первое — послезавтра.

— Верно, — говорит Овечка.

— Вот и все пособие. Только-только на проезд останется.

— Я дам тебе пять марок, — говорит Овечка. — Ведь сегодня я получу еще три. Купишь масла и постарайся достать на Александерплатц бананов по пять пфеннигов. Здесь дерут по пятнадцать, разбойники! Кто может столько платить!

— Хорошо, — говорит он. — А ты постарайся прийти пораньше, чтобы Малыш не оставался так долго один.

— Постараюсь. Быть может, удастся вернуться к половине шестого. Ты уедешь в час?

— Да, — говорит он. — В два надо быть на бирже.

— Ничего не случится, — говорит она. — Конечно, страшновато оставлять Малыша одного. Но пока ничего не случалось.

— Не случалось — до первого разу.

— Не говори так. Почему нам все время должно не везти? Сейчас я зарабатываю штопкой и чинкой, нам не так уж плохо живется.

— Да, — медленно произносит он. — Да, конечно.

— Милый! — говорит она. — Не всегда же так будет. Не вешай носа. Будет и на нашей улице праздник.

— Я женился на тебе не для того, чтобы ты меня кормила, — упрямо говорит он.

— Но я и не кормлю тебя, — говорит она. — Это на мои-то три марки? Какая чепуха! — Она что-то соображает. — Слушай, милый, ты не хотел бы мне помочь?.. — Она колеблется. — Дело не из приятных, но ты мог бы здорово меня выручить…

— Да? — с надеждой спрашивает он. — Все что угодно.

— Недели три назад я чинила белье у Рушей на Садовой улице. Два дня — шесть марок. Денег я еще не получила.

— Ты хочешь, чтобы я сходил за ними?

— Да, — отвечает она. — Только чтоб без скандала, обещаешь?

— Да, да, — говорит он. — Выцарапаю и так.

— Вот и прекрасно, — говорит она. — Одной заботой меньше. А теперь надо идти. Будь здоров, мальчуган. Будь здоров, Малыш.

— Будь здорова, моя девочка, — говорит Пиннеберг. — Не очень-то надсаживайся на штопке. Парой меньше, парой больше — не все ли равно. Помаши маме, Малыш.

— Будь здоров, Малыш! — говорит она. — А сегодня вечером прикинем, что нам посадить в саду будущей весной. У нас будет пропасть овощей! Обдумай это заранее.

— Ты лучше всех, — говорит он. — Лучше тебя нет на свете… Ладно, хорошо, обдумаю. Привет, женушка.

— Привет, муженек.

Он держит ребенка на руках, и они глядят, как она идет по садовой дорожке. Они кричат, смеются, машут руками. Затем раздается скрип калитки: Овечка выходит на дорожку между дачными участками. Когда ее не видно за домами, Малыш кричит: «Мам-мам!»

— Мам-мам скоро придет, — утешает его отец.

Наконец она исчезает из виду, и они возвращаются домой.


МУЖ В РОЛИ ЖЕНЫ. ХОРОШАЯ ВОДИЧКА И СЛЕПОЙ МАЛЫШ. СПОР ИЗ-ЗА ШЕСТИ МАРОК.

Пиннеберг посадил Малыша на пол, дал ему газету, а сам занялся уборкой комнаты. Газета была такая большая, а ребенок был такой маленький, он долго возился, пока развернул ее. Комната была совсем небольшая, девять квадратных метров, и в ней стояли только кровать, два стула, стол и туалетный столик. Вот и все.

На развороте газеты Малыш увидел картинки и радостно сказал: «Ка!» и в восторге взвизгнул: «И-и!» Отец подтвердил его открытие. «Это картинки, Малыш!» — сказал он. Всех мужчин Малыш называл «пап-пап», всех женщин — «мам-мам», он очень оживился и сиял от счастья — вон сколько их в газете!

Пиннеберг положил простыни и подушки проветриваться на подоконник, прибрал комнату и перешел в кухню. Кухня была размером с полотенце — три метра в длину, полтора в ширину, а плита была самой маленькой плитой на свете, с одной только конфоркой; плита испортила Овечке немало крови. Здесь Пиннеберг тоже прибрался, вымыл посуду — эта работа его не тяготила, и подметал и вытирал пыль он тоже охотно. Но потом пришлось чистить картошку и морковь к обеду — этого он не любил.

Когда все дела были переделаны, Пиннеберг вышел в сад и осмотрел свои владения. Домик с маленькой застекленной террасой был совсем крошечный, и тем огромнее казался участок почти в тысячу квадратных метров. Но он был совершенно запущен. Он достался Гейльбуту по наследству три года назад и с тех пор не обрабатывался. Быть может, клубнику еще удастся спасти, но перекопать грядки будет очень трудно: все заросло бурьяном, пыреем и чертополохом.

После утреннего дождя небо прояснилось, было свежо — но выбраться на воздух Малышу не повредит.

Пиннеберг возвратился в дом.

— Так, Малыш, теперь поедем гулять, — сказал он и натянул на сына шерстяной джемпер и серые рейтузы, а на голову надел белую лохматую шапочку.

Малыш запросил «ка-ка», И отец подал ему карты.

Карты отправлялись на прогулку вместе с ними: гуляя, Малыш всегда держал что-нибудь в руке. На террасе стояла его маленькая сидячая коляска — еще летом они выменяли ее на прежнюю коляску. «Садись, Малыш», — сказал отец, и Малыш сел.

Они не спеша двинулись в путь. Боясь нарваться на скандал, Пиннеберг пошел не обычной дорогой, где ему волей-неволей пришлось бы пройти мимо домика Кримны. Пиннебергу при его нынешнем упадке духе было не до скандалов, жаль только, что не всегда удавалось их избежать. Поселок, где они жили, был большой, в три тысячи участков, но зимовали в нем от силы пятьдесят человек; все, кто только мог наскрести денег на комнату или приютиться у родственников, бежали в город от холода, грязи и одиночества. Оставшиеся — самые бедные, самые упорные и самые отчаянные — чувствовали, что они должны держаться друг за друга, но в том-то и беда, что они не держались друг за друга: это были либо коммунисты, либо наци, и они вечно скандалили и дрались между собой. Пиннеберг все еще не мог решить, на чью сторону стать; он думал, что легче всего лавировать между теми и другими, но иногда именно это и было труднее всего.

На некоторых участках люди лихорадочно работали пилами и топорами. Это были коммунисты, вместе с Кримной участвовавшие в ночной вылазке. Дрова нужно было поскорее убрать, чтобы сельский жандарм, если бы ему вздумалось проверить, ничего не обнаружил. Когда Пиннеберг вежливо говорил: «Добрый день», — люди отвечали ему сухо или хмуро, во всяком случае, не очень-то приветливее. Несомненно, они злились на него. Пиннеберга это тревожило.

Наконец отец с сыном достигли центра поселка — длинные, мощеные улицы, небольшие внллы. Пиннеберг расстегнул ремешок, прибитый к передку коляски, и сказал Малышу:

— Вылезай! Вылезай!

Малыш взглянул на отца, его голубые глазенки так и светились лукавством.

— Вылезай, — повторил отец. — Вези сам свою коляску. Малыш снова взглянул на отца, спустил ногу на землю, улыбнулся и подобрал ногу.

— Вылезай, Малыш, — увещевал сына отец. Малыш откинулся на спинку и притворился, что спит.

— Ну, хорошо, — сказал отец. — Тогда пап-пап пойдет один.

Малыш лукаво сощурил глазенки и не шелохнулся.

Пиннеберг медленно двинулся дальше, коляска с ребенком осталась позади. Он отошел на десять шагов, на двадцать: никакого эффекта! Совсем медленно он прошел еще десять шагов, и тут ребенок закричал:

— Пап-пап! Пап-пап!

Пиннеберг обернулся: Малыш вылез из коляски, но и не думал следовать за ним; он высоко держал ремешок, требуя, чтобы отец снова закрепил его.

Пиннеберг возвратился и закрепил ремешок. Малыш был доволен: его любовь к порядку была удовлетворена, и он долго толкал свою коляску, шагая рядом с отцом. Потом они дошли до моста через широкий, бурный ручей, протекавший по луговине. По откосу можно было спуститься на луг.

Пиннеберг оставил коляску наверху, взял Малыша за руку и спустился к ручью. После дождя ручей вздулся, стал мутным и весь вихрился пенистыми водоворотами.

Держа Малыша за руку, Пиннеберг подошел к самому берегу, и они долго молча смотрели на торопливо бегущую воду. Потом

Пиннеберг сказал:

— Это вода, Малыш, хорошая, славная водичка.

Ребенок что-то радостно пискнул в ответ. Пиннеберг несколько раз повторил эту фразу, и Малыш был рад, что отец с ним разговаривает.

А потом Пиннебергу вдруг подумалось, правильно ли, что он стоит во весь рост рядом с ребенком и поучает его. Он присел на корточки и еще раз сказал:

— Это хорошая, славная водичка, Малыш. Увидя, что отец прясел, ребенок, очевидно, подумал, что так надо, и тоже присел. Так, сидя на корточках, они некоторое время смотрели на воду, а потом пошли дальше. Малыш устал толкать коляску и пошел один. Сперва он шел рядом с отцом и коляской, потом его внимание начали привлекать всякие вещи, с которыми стоило познакомиться поближе, — курица, витрина или чугунная крышка колодца, хорошо заметная среди булыжников мостовой. Пиннеберг ждал его, а потом медленно шел дальше, снова останавливался, окликал и звал Малыша, Тот торопливо пробегал за ним несколько шажков, улыбался отцу, поворачивался и возвращался к своей чугунной крышке.

Так повторялось из раза в раз, и наконец отец ушел далеко вперед — слишком далеко, по разумению Малыша. Он позвал отца, но отец не остановился. Ребенок, не сходя с места, переступал с ноги на ногу, он очень взволновался. Взявшись за край шапочки, он надвинул ее на глаза и громко закричал; «Пап-пап!»

Пиннеберг оглянулся. Его сынишка стоял посреди улицы с надвинутой на глаза шапкой и топтался на месте — того и гляди шлепнется. Пиннеберг бросился к нему и едва успел подхватить сына, его сердце так и прыгало. «Надо же, — думал он. — В полтора года дойти до этого своим умом! Притворился слепым, чтобы я его забрал!

Он поправил сыну шапку, а лицо Малыша озарилось улыбкой.

— Ну и плутишка же ты, Малыш, ну и плутишка! — без конца повторял Пиннеберг со слезами умиления на глазах.

Но вот они дошли до Садовой улицы, где жил фабрикант Руш, с жены которого Овечка три недели не могла получить шесть марок. Пиннеберг повторяет про себя обещание не скандалить, твердо решает не скандалить и нажимает кнопку звонка.

Вилла стоит в палисаднике, немного отступя от улицы — большая, красивая вилла, а за нею — большой, красивый фруктовый сад. Пиннебергу это нравится.

Он уже все рассмотрел, и тут только до него доходит, что на его звонок никто не отозвался. Он звонит вторично.

На этот раз в доме открывается окно, из него высовывается женщина:

— Что нужно? Мы не подаем!

— Моя жена чинила у вас белье, — отвечает Пиннеберг. — С вас шесть марок.

— Приходите завтра! — кричит женщина и захлопывает окно.

Пиннеберг стоит и размышляет, что можно предпринять, не нарушая обещания, данного Овечке. Малыш сидит притихший в коляске; уж конечно, он почувствовал, что отец рассержен.

Пиннеберг снова нажимает кнопку звонка и не отпускает ее, не отпускает очень долго. Никакого движения. Пиннеберг снова что-то соображает и уже хочет уйти, но тут ему представляется, что значит восемнадцать часов подряд штопать и чинить белье. Он упирает локоть в кнопку звонка и ждет. Мимо проходят люди и смотрят. А он все стоит и стоит. Малыш — ни звука.

Наконец окно опять открывается, и женщина кричит:

— Если вы сию же секунду не отойдете от звонка, я позову жандарма!

Пиннеберг снимает локоть со звонка и кричит в ответ:

— Попробуйте позовите! Тогда я скажу жандарму…

Но окно уже захлопнулось, и Пиннеберг опять принимается звонить. Он всегда был кротким, миролюбивым человеком, но теперь это мало-помалу у него проходит. Правда, ему, в его положении, совсем невыгодно иметь дело с жандармом — но все равно. Малыш, должно быть, уже замерз, просидев столько в коляске, но и это ничего не значит. Вот стоит маленький человек Пиннеберг и звонит к фабриканту Рушу. Он хочет получить шесть марок, он упорствует, и он их получит.

Дверь виллы распахивается, и женщина направляется прямо к нему. Она вне себя от ярости. Она ведет на привязи двух огромных догов, черного и серого, — очевидно, ночью они сторожат усадьбу и дом. Псы понимают, что перед ними — враг, они рвутся с привязи и угрожающе рычат.

— Я спущу собак, — говорит женщина, — если вы сию же минуту не уберетесь!

— С вас шесть марок, — говорит Пиннеберг.

Женщина злобствует пуще прежнего, видя, что номер с собаками не прошел. В самом деле, не спускать же собак: они в два счета перемахнут через изгородь и растерзают человека. И тот понимает это не хуже ее.

— Как видно, вы научились ждать, — говорит она.

— Научился, — говорит Пиннеберг и не сходит с места.

— Вы ж безработный, — презрительно говорит женщина. — Это же у вас на лбу написано. Я донесу на вас в полицию. Вы обязаны сообщать о побочных заработках вашей супруги, это обман.

— Согласен, — говорит Пиннеберг.

— Я удержу с вас подоходный налог и сбор в пользу больничной и инвалидной кассы, — говорит женщина, успокаивая псов.

— Пожалуйста, — говорит Пиннеберг. — Тогда я вернусь завтра и попрошу предъявить квитанции финансового управления и больничной кассы.

— Пусть только ваша жена попробует прийти ко мне за работой! — кричит женщина.

— С вас шесть марок, — говорит Пиннеберг.

— Нахал! Грубиян! — кричит женщина. — Если бы муж был дома…

— Но его нет дома, — говорит Пиннеберг.

И — вот они, эти шесть марок. Вот они лежат на ограде, три монеты по две марки. Их еще нельзя взять — сначала женщина должна увести собак. Только после этого Пиннеберг берет деньги.

— Большое спасибо, — говорит он, приподнимая шляпу.

— Де! Де! — кричит Малыш.

— Да, деньги, — подтверждает Пиннеберг. — Деньги, Малыш. А теперь домой.

Он не поворачивается, не глядит больше ни на женщину, ни на виллу, он медленно толкает коляску, он опустошен, измотан и мрачен.

Малыш что-то весело лопочет и кричит.

Время от времени отец отвечает ему, но каждый раз невпопад. В конце концов притихает и Малыш.


ПОЧЕМУ ПИННЕБЕРГИ НЕ ЖИВУТ ТАМ, ГДЕ ЖИВУТ. ФОТОАТЕЛЬЕ ИОАХИМА ГЕЙЛЬБУТА. ЛЕМАН УВОЛЕН!

Два часа спустя Пиннеберг приготовил обед себе и Малышу, они вместе поели, потом Малыш был уложен в кроватку; теперь Пиннеберг стоит в кухне у неплотно прикрытой двери и ждет, чтобы ребенок заснул. Малыш еще не хочет спать, он все время кричит и зовет: «Пап-пап!» Но Пиннеберг стоит как вкопанный и ждет.

Медленно приближается минута, когда надо выходить на станцию: если он не хочет опоздать за пособием, нужно поспеть на поезд, который уходит в час, и попросту смешно думать о том, что он может опоздать — пусть даже по самым уважительным причинам.

А Малыш все зовет и зовет:

— Пап-пап!

Вообще-то говоря, уйти было бы можно. Ведь он привязал ребенка к кроватке, с ним решительно ничего не может случиться. Но все же как-то спокойнее на душе, когда уходишь, зная, что Малыш спит. Легко ли подумать, что ребенок прокричит так весь день пять, а то и шесть часов, пока не вернется Овечка.

Пиннеберг заглядывает в щелочку: Малыш затих, Малыш спит. Пиннеберг на цыпочках выходит из дому, запирает дверь и, став под окном, прислушивается: не проснулся ли Малыш, когда щелкнул замок. Ничего не слышно. Все тихо.

Пиннеберг припускает рысцой, он еще может поспеть на поезд, а может, и не поспеет. Во всяком случае, он должен поспеть. Разумеется, их главная ошибка была в том, что они жили в дорогой квартире Путбрезе еще год после того, как он стал безработным. Сорок марок за жилье при девяноста марках дохода! Чистейшее безумие, но они не могли решиться… Отказаться от последнего, что у них есть, от возможности остаться наедине, от возможности быть вместе… Сорок марок за жилье — на это пошла его последняя получка, на это пошли деньги Яхмана, но дальше так не пошло, и все же должно было как-то идти. Долги… Путбрезе был неумолим: «Ну, молодой человек, как насчет деньжат? Не приступить ли уже к переезду? Переезд я обещал бесплатный, прямо на улицу…»

Овечка каждый раз укрощала его. «У вас-то, конечно, есть чем заплатить, милочка, — говорил Путбрезе. — Но вот как молодой человек?.. Я бы давно нашел работу…»

Задолженность и судорожное барахтанье, бессильная ненависть к человеку в синей блузе. Дошло до того, что Пиннеберг не осмеливался больше приходить домой. Целыми днями он просиживал в парках или бесцельно бродил по улицам, он видел в магазинах, сколько хороших вещей можно купить за хорошие деньги. При этом он как-то подумал, что раз уж он шатается по городу, можно попытаться разыскать Гейльбута. Он тогда зашел к фрау Витт и этим ограничился, но ведь в конце концов есть еще полицейские участки, справочные бюро и бюро прописки. Пиннеберг занялся розысками Гейльбута не только потому, что надо было как-то убить время — он подумывал при этом и об одном давнишнем разговоре с Гейльбутом — речь тогда шла о том, что Гейльбут обзаведется собственным делом, и о том, кого он в первую очередь возьмет к себе. Так вот, разыскать Гейльбута оказалось совсем нетрудно. Он по-прежнему жил в Берлине, с соблюдением необходимых формальностей он перебрался на новую квартиру, только уже не в Восточном районе, а в центре. «Иоахим Гейльбут, фотоателье», — гласила надпись на входной двери.

Гейльбут и вправду обзавелся собственным делом, вот это человек, он никому не позволит наступать себе на ноги, и он преуспевает. Гейльбут готов пристроить у себя своего давнего друга и сослуживца. Речь идет не о месте с твердым окладом, а о месте агента по сбыту, работающего из комиссионных. Они договорились о приличных комиссионных, и… два дня спустя безработный Пиннеберг отказался от места.

О, слов нет, тут можно было хорошо заработать, только он не мог на этом зарабатывать, ему это не по нутру. Нет, он вовсе не строит из себя невесть что — не по нутру.

Удивительное дело: в свое время Гейльбут погорел на снимках с обнаженной натуры, из-за одного такого снимка ему пришлось отказаться от не бесперспективного места, от работы, с которой он отлично справлялся. Другие после этого бежали бы от таких снимков как от чумы, а Гейльбут из камня преткновения сделал краеугольный камень существования. У него была драгоценная коллекция неслыханно разнообразных снимков — не какие-нибудь наемные натурщицы с изношенными телами, нет, свеженькие, молоденькие девочки, темпераментные женщины — Гейльбут торговал снимками с обнаженной натуры.

Он действовал с осторожностью: где подретуширует, где приставит новую голову — это ведь ничего не стоит, и никто не сможет ткнуть пальцем в фотографию и сказать: «Постойте, да ведь это же…» Зато многие будут только в затылках чесать, спрашивая себя: «Уж не… ли это?»

Гейльбут дал объявление о распродаже коллекции, однако конкуренция в этой области была слишком велика: торговля, правда, шла, но далеко не блестяще. Блестяще шла продажа с рук. Гейльбут нанял троих молодых людей (четвертым в течение двух дней был Пиннеберг), которые продавали фотографии известного рода девицам, известного рода хозяйкам, швейцарам известного рода небольших гостиниц, смотрителям туалетов известного рода ресторанов. Дело было поставлено широко и все расширялось: Гейльбут изучил вкусы клиентов. Нельзя даже сказать, сколь велик был аппетит четырехмиллионного города на подобные штучки. Возможности открывались безграничные.

Да, Гейльбут очень сожалел, что его друг Пиннеберг так и не решился взяться за продажу. Дело было весьма перспективное. Гейльбут полагал, что порою и самая лучшая жена — именно самая лучшая — может быть помехой в жизни. Пиннеберга просто тошнило, когда этакий туалетный дядя рассказывал ему, как отозвались покупатели о последней партии товара: где, по их мнению, надо быть откровеннее, и как, и почему. Гейльбут когда-то ратовал за культуру нагого тела, он не спорил, он говорил:

— Я практичный человек, Пиннеберг, я отталкиваюсь от жизни. И еще он говорил:

— Я не позволяю наступать себе на ноги. Я остаюсь при своем, а с чем остаются другие — это их дело.

Нет, между ними не произошло размолвки. Гейльбут хорошо понимал друга.

— Ну ладно, это тебе не по нутру. Но ведь надо же что-то для тебя придумать!

Вот он какой, Гейльбут; он хотел помочь, к нему пришел товарищ, они уже не были так дружны, как прежде, вероятно, они никогда не были особенно дружны, но помочь надо было. Тут-то Гейльбут и вспомнил про этот летний домик в Восточном районе Берлина, довольно далеко, в сорока километрах, собственно, это уже и не в Берлине — зато при доме есть клочок земли. «Он достался мне по наследству, Пиннеберг, три года назад, от какой-то тетки. На что он мне? Вы можете жить там, у вас будут своя картошка и овощи».

— Для Малыша это было бы замечательно, — сказал Пиннеберг. — Все время на свежем воздухе.

— Платы я с вас не возьму никакой, — сказал Гейльбут. — Ведь дом и так пустует, а вы приведете мне в порядок сад. Правда, кое-какие расходы я все же несу — налоги, взносы на ремонт дорог и не знаю, что там еще, постоянно надо платить… — Он прикинул в уме. — Скажем, десять марок в месяц — не много для тебя?

— Что ты, что ты, — сказал Пиннеберг. — Это замечательно, Гейльбут.

Таким воспоминаниям предается Пиннеберг, сидя в вагоне поезда — того самого, который отходит в час, он поспел вовремя — и разглядывая проездной билет. Билет желтого цвета, стоит пятьдесят пфеннигов, обратный проезд тоже стоит пятьдесят пфеннигов, и, так как Пиннеберг дважды в неделю должен ездить в город на биржу труда, из восемнадцати марок пособия ровно две вылетают на проезд. Всякий раз, когда Пиннеберг берет билет, его душит ярость.

Дело в том, что для загородных жителей существуют сезонные билеты, они обходятся дешевле; но для того, чтобы получить сезонный билет, Пиннеберг должен бы жить там, где он живет, а это для него невозможно. В поселке, где он живет, тоже есть своя биржа труда, и он без всяких затрат на проезд мог бы отмечаться там, но это для него невозможно, потому что он живет не там, где живет. Для биржи труда Пиннеберг живет у Путбрезе — сегодня, завтра и во веки веков, независимо от того, может он платить за квартиру или нет.

Увы! Пиннеберг хоть и не хочет вспоминать, но часто вспоминает о том, как в июле и августе он ходил от Понтия к Пилату, пытаясь получить разрешение переехать из Берлина в поселок, перевестись с берлинской биржи труда на тамошнюю.

— Только если вы сможете доказать, что там у вас есть виды на работу. Иначе вас не поставят на учет. Нет, этого он доказать не может.

— Но ведь я и здесь буду сидеть без работы!

— Этого вы знать не можете. Во всяком случае, вы стали безработным здесь, а не там.

— Но ведь я экономлю тридцать марок в месяц на квартирной плате!

— Это к делу не относится. Нас это не касается.

— Но ведь здесь хозяин выбросит меня на улицу!

— Тогда город предоставит вам другую квартиру. Вам придется только сообщить в полицию, что вы остались без крова.

— Но ведь там, при доме, есть и земля! Я мог бы обеспечить себя картофелем и овощами!

— При каком таком доме? Вам должно быть известно, что законом запрещено проживать на загородных участках!

Итак, ничего не поделаешь. Формально Пиннеберги все еще живут в Берлине, у столяра Путбрезе, и Пиннебергу дважды в неделю приходится ездить в город за пособием. Да еще каждые полмесяца отдавать ненавистному Путбрезе шесть марок в счет покрытия задолженности за квартиру.

Да, когда Пиннеберг просидит этак с час в вагоне, он весь распаляется от таких мыслей и под конец получается изрядный костерчик из ярости, ненависти и озлобления. Но это всего-навсего костерчик. А потом, на бирже труда, он движется в сером, монотонном потоке других безработных — какие разные у них лица, как по-разному они одеты, но все одинаково озабочены, одинаково издерганы, одинаково озлоблены… А что толку?

Он в этом учреждении один из шести миллионов, он идет вдоль ряда окошек — к чему волноваться? Десяткам тысяч приходится еще хуже, у десятков тысяч нет таких дельных жен, у десятков тысяч не один ребенок, а с полдюжины — проходи дальше, Пиннеберг, получай деньги и катись, некогда нам с тобой разговаривать, подумаешь, какой особенный, цацкайся тут с ним.

И Пиннеберг идет дальше вдоль ряда окошек, выходит на улицу и направляется к Путбрезе. Путбрезе у себя на складе, сколачивает оконную раму.

— Добрый день, хозяин, — говорит Пиннеберг и хочет быть вежливым с врагом. — Вы, что же, теперь еще и плотником заделались?

— Я, молодой человек, на все руки, — отвечает Путбрезе, щуря свои маленькие глазки. — Я не то что иные прочие.

— Ну, это само собой, — соглашается Пиннеберг.

— Как сын? — спрашивает Путбрезе. — Выйдет из него что-нибудь?

— Еще ничего нельзя сказать наверное, — отвечает Пиннеберг. — Вот деньги.

— Шесть марок, — подтверждает Путбрезе. — Остается еще сорок две. А супруга как поживает, хорошо?

— Хорошо, — подтверждает Пиннеберг.

— Вы так это говорите, словно страшно гордитесь этим. Только гордиться-то вам нечем, вашей заслуги тут нет.

— Ничем я не горжусь, — миролюбиво говорит Пиннеберг. — Почта не приходила?

— Почта! — фыркает Путбрезе. — Это для вас-то — почта? А приглашение на работу не хотите?.. Был тут один какой-то.

— Мужчина?

— Так точно, мужчина, молодой человек. Во всяком случае, я принял его за мужчину… В городе спокойно?

— Что значит: в городе спокойно?

— Полиция опять цапается с коммунистами. А то с наци. Они тут витрины побили. Не видали?

— Нет, — отвечает Пиннеберг. — Не видал. А чего хотел тот человек?

— Понятия не имею… Вы не коммунист?

— Я? Нет.

— Странно. Я бы на вашем месте был коммунистом.

— А вы коммунист, хозяин?

— Я? Черта с два! Я ремесленник, откуда мне быть коммунистом?

— Ах так… Так чего же хотел тот человек?

— Какой человек? Ну что вы ко мне привязались? Трепался с полчаса. Я дал ему ваш адрес.

— Загородный?

— Ну да, загородный, какой же еще? Городской он и так знал, раз явился сюда.

— Но ведь мы же условились…— внушительно начинает Пиннеберг.

— Все в порядке, молодой человек. Жена возражать не станет. У вас там в доме нет стремянки? А то бы я выбрался разок подсобить. У вашей супруги есть за что подержаться…

— А пошли вы…— Пиннеберга душит ярость. — Скажете вы мне наконец, чего хотел тот человек?

— Да снимите вы воротничок, — издевается Путбрезе. — Ведь он у вас грязный-прегрязный. Уж больше года как в безработных, а все еще носит эту гипсовую повязку. Вот уж действительно пьяный проспится, дурак никогда.

— Пошли вы в…— кричит Пиннеберг и захлопывает за собой дверь.

— Пожалуйте ко мне, молодой человек, дербалызнем по маленькой! — говорит Путбрезе, высовывая в дверь свою багровую рожу. — Глядя на вас, я и больше выпью!

Пиннеберг медленно идет по улице, и его душит ярость — он опять позволил Путбрезе поиздеваться над собой. И так каждый раз: он всегда дает себе слово, что поболтает немного с Путбрезе и уйдет, и всегда кончается одним и тем же. Пентюх несчастный, ничему-то он не научится, каждый делает с ним, что хочет…

Пиннеберг останавливается перед витриной галантерейного магазина, в ней большое красивое зеркало, Пиннеберг видит себя во весь рост. Да, что и говорить, вид у него неважнецкий. Светло-серые брюки пестрят темными пятнами — следы просмолки крыши, пальто потерлось и выгорело, ботинки — заплата на заплате; Путбрезе, в сущности, прав — воротничок тут ни к чему. Опустившийся безработный — это каждому за сто шагов видно. Пиннеберг отстегивает воротничок, снимает галстук и сует их в карман пальто. Но и теперь вид у него ненамного лучше, намного его уже ничем не испортить; Гейльбут промолчит, но Гейльбут удивится.

Ага, вот едут полицейские машины. Значит, опять была стычка с коммунистами — смелые, видно, ребята. Хорошо бы опять почитать газету, а то живешь и не знаешь, что творится на белом свете. Может статься, в Германии уже полный порядок, и только он ничего не замечает, сидя там у себя за городом.

Э, нет, кто-кто, а уж он бы заметил, если бы все пришло в порядок; пока что по бирже труда не видать, чтобы число ее подопечных сократилось.

Так можно думать и думать без конца, приятного тут мало, веселее от этого не становится, но чем еще заняться в городе, которому до тебя дела нет? Сиди и не рыпайся, хватит с тебя твоих забот. Магазины, где не можешь ничего купить, кино, куда не можешь пойти, кафе для тех, у кого есть деньги, музеи для тех, кто прилично одет, квартиры для всех, только не для тебя, власти — чтобы над тобой измываться, — нет уж, лучше не рыпаться. Но он все же радуется, вступив на знакомую лестницу, ведущую в контору и квартиру Гейльбута. Ведь сейчас почти шесть, Овечка, наверное, уже дома, и с Малышом, наверное, ничего не случилось…

Он нажимает кнопку звонка.

Ему открывает девушка, очень хорошенькая, молоденькая девушка в чесучовой блузке. Месяц назад ее здесь не было.

— Что вам угодно?

— Я хотел бы видеть господина Гейльбута. Моя фамилия Пиннеберг. — И, так как молоденькая девушка медлит, очень сердито: — Я друг господина Гейльбута.

— Пожалуйста, — произносит наконец молоденькая девушка и впускает его в переднюю. — Вы не подождете минутку?

Он подождет минутку, и девушка исчезает за белой лакированной дверью с надписью: «Контора».

Весьма приличная передняя, думает Пиннеберг, обтянута красной тканью, фотографий и в помине нет, весьма приличные картины, гравюры на меди и на дереве. Можно ли подумать, что всего полтора года назад они были сослуживцами и продавали костюмы у Манделя?

Но вот и Гейльбут.

— Добрый вечер, Пиннеберг, хорошо, что опять наведался… Мари, — обращается он к девушке, — подайте нам чай в кабинет!

Нет, они не пойдут в контору, оказывается, со времени его последнего посещения Гейльбут, помимо этой молоденькой девушки, обзавелся еще и кабинетом: книжные шкафы, персидские ковры, огромный письменный стол — точь-в-точь такой кабинет, о каком всю жизнь мечтал Пиннеберг и какого у него никогда не будет.

— Присаживайся, — говорит Гейльбут. — Вот сигареты. А, осматриваешься? Да, приобрел кое-какую мебелишку — хочешь не хочешь, а надо. Сам-то я не придаю этому никакого значения, помнишь, у Витт…

— Да, но красиво-то как! — восхищается Пиннеберг. — Замечательно. Столько книг…

— Ну, знаешь, что касается книг…— начинает Гейльбут, но передумывает. — А как вы там, за городом, — справляетесь?

— Очень даже справляемся. Мы очень довольны, Гейльбут жена тоже. Она нашла кое-какую работу — так, штопка, чинка белья. Теперь нам лучше стало…

— Так-так, — говорит Гейльбут. — Это хорошо… Поставьте сюда, Мари, я сделаю все сам… Нет, спасибо, больше ничего не надо… Угощайся, пожалуйста, Пиннеберг. Вот, пожалуйста, пирожные — эти, что ли, полагаются к чаю? Не знаю, понравятся ли тебе, я-то в этом ничего не смыслю. Для меня и это совершенно безразлично.

И вдруг:

— У вас там уже очень холодно?

— Нет, нет, — торопливо отвечает Пиннеберг. — Не очень. Печурка греет хорошо. Да и комнаты не бог весть какие большие, обычно у нас довольно тепло. Между прочим, вот деньги за аренду, Гейльбут.

— Ах да, верно, за аренду… Разве уже опять пора платить? Гейльбут берет бумажку и вертит ее в пальцах, но в карман не прячет.

— Ты ведь просмолил крышу, Пиннеберг?..

— Да, — отвечает тот. — Просмолил. Очень хорошо, что ты дал мне на это денег. Я как начал ее смолить, тогда только увидел, что она вся течет. Вот бы поливало нас теперь, в осеннюю непогоду!

— А теперь не течет?

— Слава богу, нет, Гейльбут. Я как следует просмолил.

— Я вот что хочу тебе сказать, Пиннеберг, — говорит Гейльбут, — я где-то читал… Вы топите целый день?

— Нет, — нерешительно отвечает Пиннеберг, не вполне понимая, куда клонит Гейльбут. — Мы топим немного с утра, и потом под вечер, чтобы ночью было тепло. Сейчас ведь еще не очень холодно.

— А ты знаешь, почем сейчас брикеты у вас за городом? — спрашивает Гейльбут.

— Точно не знаю, — отвечает Пиннеберг. — По недавнему постановлению должны были подешеветь. Марка шестьдесят? Марка пятьдесят пять? Нет, точно не знаю.

— Я как-то прочел в строительном журнале, — говорит Гейльбут и вертит в пальцах бумажку, — что в таких летних домиках от сырости легко заводится грибок. Я бы рекомендовал тебе топить поосновательнее.

— Хорошо, — говорит Пиннеберг. — Мы можем и…

— Вот об этом я и хотел тебя попросить, — говорит Гейльбут. — Все-таки жалко, если дом пропадет. Будь любезен, топи целый день, чтобы стены просыхали как следует. Для начала вот тебе десять марок. А в подтверждение первого числа следующего месяца можешь принести мне счет на уголь…

— Нет, нет, — торопливо говорит Пиннеберг и глотает слюну. — Не надо этого делать, Гейльбут. Ты каждый раз возвращаешь мне деньги за аренду. Ты и так уже помогал нам, еще у Манделя…

— Да о чем ты, Пиннеберг! — говорит Гейльбут, он очень удивлен. — Помогать — это же в моих интересах, и просмолка крыши и топка — тоже. В сущности, тут и речи не может быть о помощи. Ты сам себе помогаешь…

Гейльбут качает головой и глядит на Пиннеберга.

— Гейльбут! — вырывается у Пиннеберга. — Я же тебя понимаю, ты…

— Послушай-ка, — говорит Гейльбут. — Не помню, рассказывал я тебе или нет, кого я недавно встретил из наших сослуживцев?

— Нет, — отвечает Пиннеберг. — Кого?

— Нет? Не рассказывал? — переспрашивает Гейльбут. — Вот уж ни за что не отгадаешь. Лемана, нашего бывшего начальника отдела личного состава.

— Ну и как? — любопытствует Пиннеберг. — Ты поговорил с ним?

— Еще бы, — отвечает Гейльбут. — То есть говорил-то все время он, изливал передо мной душу.

— Это почему же? — спрашивает Пиннеберг. — Уж ему-то грех жаловаться.

— Его уволили, — с ударением произносит Гейльбут. — Его уволил господин Шпанфус. Уволил так же, как и нас.

— Господи боже! — вне себя от изумления восклицает Пиннеберг. — Лемана уволили! Нет, Гейльбут, об этом ты должен рассказать подробнее. Позволь мне взять еще сигарету?


ПИННЕБЕРГ — КАМЕНЬ ПРЕТКНОВЕНИЯ. ЗАБЫТОЕ МАСЛО И ПОЛИЦЕЙСКИЙ. НОЧЬ НЕДОСТАТОЧНО ТЕМНА.

Только около семи вечера Пиннеберг снова выходит на улицу. Беседа с Гейльбутом подбодрила его, ему по-настоящему весело и вместе с тем страшно грустно. Итак, Лемана свалили, Пиннеберг хорошо помнит важного Лемана, величественного господина Лемана, он восседал один за пустым письменным столом и говорил: «Удобрениями мы, конечно, не торгуем».

Леман вынул душу из бедняги Пиннеберга, потом явился господин Шпанфус и вынул душу из бедняги Лемана. В один прекрасный день вынут душу из спортивно подтянутого господина Шпанфуса. Так устроена жизнь, но, в сущности, слабое утешение, что очередь доходит до каждого.

На чем же погорел господин Леман? Послушать господ-начальников, принять на веру мотив увольнения, так выходит, что господин Леман погорел на Пиннеберге. Видите ли, ретивый Шпанфус раскопал, что заведующий отделом личного состава Леман превысил полномочия, — во время сокращения штатов он пристраивал на службу своих любимчиков. Он утверждал, что они переводились из филиалов фирмы, из Гамбурга, Фульды или Бреславля, а Шпанфус его разоблачил.

В действительности же все понимали, что это был лишь предлог для увольнения. Любимчиков пристраивали все, только теперь настал черед господина Шпанфуса набрать к Манделю своих людей. Но делать это спокойно можно было, только уволив господина Лемана. На протяжении двадцати лет это знал каждый, на двадцать первый год мера переполнилась: ведь господин Леман дошел до прямой подделки документов!

«Переведен из Бреславльского филиала», — приказал записать Леман в личное дело Пиннеберга, а ведь тот явился от Клейнгольца из Духерова. И пусть Леман еще скажет спасибо господину Шпанфусу — ведь не исключалась возможность преследования его в судебном порядке. Так что нечего Леману разоряться.

Зато как разорялся господин Леман перед своим бывшим подчиненным Гейльбутом! Ведь господин Гейльбут, кажется, дружил с этим плюгашом, с этим, как бишь его… с Пиннебергом? Как они над ним куражились, над этим дурачком! Он мало продавал? Ничего подобного, он продавал достаточно, после ухода Гейльбута он один в отделе еще как-то справлялся с нормой. Возможно, потому-то у него и были завистники среди продавцов, возможно, потому-то в его личном деле и лежало письмо, — разумеется, анонимное, — в котором говорилось, будто этот самый Пиннеберг состоит в нацистском штурмовом отряде!

Он, Леман, всегда думал, что это вздор: ну, мог ли в таком случае Пиннеберг дружить с ним, с Гейльбутом? Но опровергать это было бесполезно; Шпанфус верил только Иенеке и Кеслеру, а вдобавок ко всему было заведомо известно, что не кто иной, как Пиннеберг, упорно украшал стены уборной для служащих свастиками и надписями: «Сдохни, жид!» — рисовал виселицы с повешенным толстым евреем и подписью: «О Мандель, ты зарвался — и высоко забрался!» С уходом Пиннеберга эти художества прекратились, стены клозета сияли незапятнанной белизной. И такого-то человека он, Леман, пристроил на службу переводом из Бреславля!

Итак, Леман погорел на Пиннеберге, Пиннеберг погорел на Кеслере — вот и размышляй о том, насколько выгодно быть хорошим продавцом, вкладывать в работу душу и сердце, с одинаковым пылом нахваливать покупателю и хлопчатобумажные штаны за шесть с половиной и фрачную пару за сто двадцать марок! Да, конечно, солидарность служащих существует, — солидарность завистливых против дельных. Такая солидарность существует!

Пиннеберг идет куда глаза глядят, он уже на Фридрихштрассе, но ведь даже ярость и гнев перекипают в конце концов. Такой уж с ним вышел оборот, можешь злиться, но, в сущности, злиться совершенно бессмысленно. Вот так-то!

Прежде Пиннебергу частенько приходилось прогуливаться по Фридрихштрассе, он, можно сказать, чувствует себя здесь как дома и поэтому сразу замечает, что девиц здесь против прежнего значительно прибавилось. Разумеется, далеко не все из них профессионалки, тут много нечестной конкуренции: еще полтора года назад, когда он служил у Манделя, продавцы рассказывали, что многие жены безработных выходят на панель, чтобы подработать несколько марок.

Так оно и есть, это всякому видно, многие из них не могут надеяться на успех, они совсем непривлекательные, а у хорошеньких на лицах написана жадность — жадность к деньгам.

Пиннеберг думает об Овечке, о Малыше. «Нам живется не так уж плохо», — всегда говорит ему Овечка, и тут она, несомненно, права.

Полиция, как видно, еще не вполне успокоилась — повсюду удвоенные наряды, полицейские попадаются чуть не на каждом шагу. Пиннеберг ничего не имеет против полицейских как таковых, они, разумеется, необходимы, особенно регулировщики, но ему все же кажется, что они вызывающе хорошо откормлены и одеты, да и держат себя несколько вызывающе. Прохаживаются среди публики, словно учителя на переменке среди школьников: ведите себя прилично, а не то…

Ну да шут с ними.

Пиннеберг уже в четвертый раз проходит по Фридрихштрассе между Лейпцигерштрассе и Унтер-ден-Линден. Домой он еще не может, просто не может. Как только придешь домой, все кончится, жизнь безнадежно зачадит, закоптит дальше, а тут все-таки может что-нибудь произойти! Правда, девушки и глядеть на него не хотят, для здешних девушек он вообще не существует: пальто на нем выгоревшее, брюки грязные, сам он без воротничка. Если он хочет взять девушку, надо идти в район Силезского вокзала, тамошним все равно, какой у него вид, лишь бы заплатил. Но хочет ли он взять девушку?

Может быть, и хочет, он сам не знает, да и не задумывается над этим.

Но вот что было бы хорошо — это рассказать кому-нибудь, как он жил раньше, какие хорошие у него были костюмы и какой чудесный у него Малыш…

Малыш! Как это он забыл купить для него масло и бананы! А уже девять, ни в один магазин не попадешь. Пиннеберг злится на себя и мрачнеет еще больше: нельзя же прийти домой с пустыми руками, что подумает о нем Овечка? Быть может, он еще попадет в какой-нибудь магазин с заднего хода? Вот большой, ярко освещенный гастрономический магазин. Пиннеберг приплющивается носом к витрине: нет ли внутри продавца, тогда можно было бы постучать. Он должен купить масла и бананы!

— Проходите! — негромко произносит кто-то за его спиной, Пиннеберг вздрагивает, он действительно испугался, он оборачивается. Рядом с ним полицейский. Кого он имеет в виду? Его?

— Вам говорят, проходите, слышите! — громко повторяет полицейский.

Пиннеберг не один у витрины: кроме него, тут стоят несколько прилично одетых господ, но полицейский обращается не к ним, сомнений быть не может, он адресуется к одному только Пиннебергу.

Пиннеберг совершенно ошарашен.

— А? Что? Почему? Могу же я…

Он заикается, до него попросту не доходит.

— А ну, поживее! Не то я буду вынужден…

На руке у полицейского висит резиновая дубинка, он едва заметно приподнимает дубинку.

Все с любопытством смотрят на Пиннеберга. Тем временем у витрины остановились еще несколько человек — вокруг них форменным образом начинает собираться толпа. Люди глядят выжидательно, не принимая ни ту, ни другую сторону; вчера здесь, на Фридрихштрассе и на Лейпцигерштрассе, били витрины.

У полицейского темные брови, светлый прямой взгляд, энергичный нос, румяные щеки и черные усики над верхней губой…

— Уйдете вы или нет? — спокойно спрашивает полицейский.

Пиннеберг хочет что-то сказать, Пиннеберг смотрит на полицейского, губы у него трясутся. Пиннеберг смотрит на людей. Они стоят во всю ширину тротуара, вплоть до самой витрины — прилично одетые люди, порядочные люди, зарабатывающие люди.

А в зеркальном стекле витрины отражается еще один человек — бледный, как привидение, без воротничка, в потертом пальто, в перепачканных варом брюках.

И вдруг Пиннеберг понимает все, перед лицом этого полицейского, этих порядочных людей, перед этой блестящей витриной он понимает, что выброшен из жизни, что ему здесь больше не место, что его гонят по праву: поскользнулся, опустился, пропал. Чистота и порядок: в прошлом. Работа и обеспеченный кусок хлеба: в прошлом. Продвижение по службе и надежды: в прошлом. Бедность — это не только несчастье, бедность наказуема, бедность позорна, бедность подозрительна.

— Может, ждешь, чтоб я тебе помог? — спрашивает полицейский.

Пиннеберг подчиняется, голова у него как в тумане, он хочет побыстрее пройти по тротуару дальше, к вокзалу Фридрихштрассе, — он хочет поспеть на поезд, он хочет к Овечке…

Полицейский толкает Пиннеберга в плечо, толкает не так уж сильно, но, во всяком случае, достаточно сильно, чтобы он очутился на мостовой.

— А ну, проваливай, — говорит полицейский, — да поживее!

И Пиннеберг уходит; он семенит по мостовой вдоль тротуара, он думает об очень многом: пустить бы им красного петуха, угостить бы их бомбой, уложить бы их всех на месте… Он думает, что вот теперь-то уж и вправду все кончено, и с Овечкой, и с Малышом… но, в сущности говоря, он не думает ни о чем.

Пиннеберг доходит до угла Егерштрассе и Фридрихштрассе. Он хочет перейти через перекресток — и на вокзал, домой, к Овечке, к Малышу, для них-то он все-таки существует…

Но полицейский опять толкает его:

— Туда, туда проходи!

И показывает в сторону Егерштрассе.

Пиннеберг снова хочет взбунтоваться: ведь ему надо на поезд.

— Мне надо туда…— говорит он.

— А я говорю — туда, — повторяет полицейский и толкает его в сторону Егерштрассе. — Ну, ну, не задерживайся! — и дает ему здорового леща.

Пиннеберг пускается бежать, он бежит со всех ног, он чувствует, что за ним больше не гонятся, но не смеет оглянуться назад. Он бежит все дальше по мостовой, никуда не сворачивая, прямо во мрак, в темноту, но полной темноты нигде нет.

Много, очень много времени прошло, прежде чем он замедлил шаг. Он остановился, он огляделся. Пусто. Никого. Полиции нет. Осторожно ставит он одну ногу на тротуар. Потом другую. И вот он уже не на мостовой, он опять на тротуаре.

Медленно, шаг за шагом, Пиннеберг идет по Берлину. Но полной темноты нигде нет, и очень трудно проходить мимо полицейских.


ГОСТЬ НА ТАКСИ. ДВОЕ ЖДУТ НОЧЬЮ. ОБ ОВЕЧКЕ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ И РЕЧИ.

На улице 87а перед участком 375 стоит машина — берлинское такси. Шофер уже много часов подряд сидит в домике у Пиннебергов, на кухне — он всю ее заполнил собой.

Он выпил целый кофейник кофе, потом выкурил сигару, потом погулял немного в саду — но в темноте ничего не было видно. Тогда он вернулся в кухню, выпил еще один кофейник и выкурил еще одну сигару.

А те, в комнате, все говорят и говорят, особенно этот здоровенный блондин. При желании шофер мог бы подслушать, о чем разговор, но ему это совершенно неинтересно. Ведь в такси, в стеклянной переборке, отделяющей водителя от задних мест, почти всегда есть щелка, — за неделю наслушаешься столько интимностей, что хватит на всю жизнь.

Через некоторое время, на что-то решившись, шофер встает и стучится в дверь.

— Мы еще не скоро поедем?

— Мил человек! — говорит блондин. — Неужели вы не хотите заработать?

— Как не хотеть, — отвечает шофер. — Только вам это дорого обойдется — простой!

— Вот именно — мне, а не вам! — говорит здоровенный блондин. — Садитесь, на чем стоите, и вспоминайте уроки закона божьего: «Без воли божьей и волос с головы не упадет». То ли еще бывает.

— Ну раз так, — отвечает шофер, — тогда я сосну малость.

— Тоже неплохо, — говорит Яхман. И Овечка:

— Ума не приложу, куда девался Ганнес. Обычно он позже восьми не задерживается.

— Ничего, придет, — говорит Яхман. — Как дела у молодого папаши, молодая мамаша?

— Господи боже мой! — отвечает Овечка. — Ему нелегко. Шутка ли сказать, четырнадцать месяцев без работы…

— Это не навсегда, — говорит Яхман. — Теперь я снова в здешних палестинах, что-нибудь да найдется.

— Вы были в отъезде, господин Яхман? — спрашивает Овечка.

— Да, я немножко отсутствовал. — Яхман встает и подходит к кроватке Малыша. — Не пойму, как может отец задерживаться, когда дома его ждет такое сокровище!

— Господи боже мой, господин Яхман, — говорит Овечка. — Слов нет, Малыш у нас чудесный, но жить только для ребенка… Видите ли, днем я ухожу шить…

— Вы не должны этого делать! Больше этого не будет!

— …днем я ухожу шить, а на него остается дом, готовка, ребенок. Он не ропщет, он даже любит заниматься домашними делами, но разве это жизнь для него? Мужчины сидят дома и занимаются хозяйством, а женщины работают — скажите, Яхман, неужели так будет продолжаться вечно? Это же невозможно!

— Ну да! — говорит Яхман. — Почему невозможно? А как было во время войны? Женщины работали, мужчины убивали друг друга, и все считали, что так и быть должно. Такой порядок даже лучше.

— Не все считали, что так и быть должно.

— Не все, так почти все, голубушка. Таков человек: ничему-то он не научится и без конца повторяет одни и те же глупости. И я тоже. — Яхман делает паузу. — Дело в том, что я опять переезжаю к вашей свекрови.

— Конечно, господин Яхман, — нерешительно говорит Овечка. — Вам лучше знать. Быть может, это вовсе не глупо. В конце концов, она умная, с ней интересно.

— Разумеется, это глупо, — сердито говорит Яхман. — Страшно глупо! Вы ведь ничего не знаете, голубушка! Понятия не имеете! Ну да хватит об этом…

Он погружается в раздумье.

— Вам нет смысла ждать, господин Яхман, — после долгой паузы говорит Овечка. — Вот уж и десятичасовой поезд прошел. Я серьезно думаю, что Ганнес загулял. У него было слишком много денег.

— Как? Много денег? У вас все еще много денег?

— Смотря что называть деньгами, Яхман, — улыбается Овечка. — Двадцать марок, двадцать пять. Для него достаточно, чтобы разгуляться.

— Да, достаточно, — уныло отзывается Яхман. И опять продолжительное молчание. Наконец Яхман снова поднимает голову:

— Вы очень беспокоитесь, Овечка?

— Еще бы не беспокоиться. Да вы сами увидите, до чего они довели моего мужа за два года. А ведь он, что ни говори, порядочный человек…

— Конечно, порядочный.

— И он совсем не заслужил, чтобы так над ним измывались. Если он теперь еще запьет… Яхман раздумывает.

— Нет, — говорит он. — В Пиннеберге всегда было что-то свежее, чистое. А пьянство — это грязь и нечистоплотность, нет, он не запьет. Ну там, гульнуть разок — это другое дело, но чтобы запить по-настоящему — нет…

— Вот и десять тридцать прошел, — говорит Овечка. — Я начинаю бояться.

— Не бойтесь за него, — отвечает Яхман. — Пиннеберг пробьется.

— Через что пробьется? — зло спрашивает Овечка. — Через что? Все это пустое, что вы говорите, Яхман, все это только так, чтобы утешить. В том-то и беда, что он торчит тут за городом и у него ничего нет, за что можно было бы бороться. Ему остается только ждать — но чего? Чего ждать? Да ничего! Так просто… ждать.

Яхман долго глядит на нее. Он повернул к Овечке свою большую львиную голову и глядит ей прямо в лицо.

— Не думайте все время о поездах, Овечка, — говорит он. — Ваш муж вернется. Непременно вернется.

— Я не того боюсь, что он запьет, — говорит Овечка. — Это страшно, но это еще не самое страшное. Главное, он сейчас такой пришибленный, с ним может что-нибудь случиться. Сегодня он заходил к Путбрезе, тот мог ему нагрубить, а это его сейчас всего переворачивает. Он может не выдержать, Яхман, он может…

Она смотрит на него округлившимися, широко раскрытыми глазами, и вдруг ее глаза наполняются слезами; крупные светлые слезы катятся по щекам, и нежный волевой рот начинает дрожать, губы не слушаются ее.

— Яхман, — шепчет она. — Он может…

Яхман встал, он стоит совсем близко за ее спиной, он берет ее за плечи.

— Нет, голубушка, нет! — говорит он. — Этого не будет. Этого с ним не случится.

— Все может случиться…— Она вдруг высвобождается. — Ехали бы вы лучше домой. Только зря деньги за такси платите. В наш дом пришла беда.

Яхман не отвечает. Он ходит по комнате — два шага вперед, два шага назад.

На столе лежит жестяная коробка из-под сигарет со старыми игральными картами, которые так любит Малыш.

— Как, вы сказали, мальчик называет карты? — спрашивает Яхман.

— Какой мальчик?.. Ах да, Малыш! Он зовет их «ка-ка».

— Так не разложить ли вам ка-ка, не погадать ли? — говорит Яхман и улыбается. — Вот увидите, вас ждет совсем не то, что вы предполагали.

— Не надо, — отвечает Овечка. — И так все известно: небольшие деньги в дом, то есть пособие по безработице за ближайшую неделю.

— В данный момент я не особенно при деньгах, — говорит Яхман. — Но марок восемьдесят — девяносто я бы вам охотно дал… я хочу сказать: в долг, — тут же поправляется он. — Заимообразно.

— Это очень любезно с вашей стороны, Яхман, — говорит Овечка. — Нам бы эти деньги пригодились. Только, понимаете, деньгами тут не поможешь. Перебиваться-то мы перебиваемся. Деньгами тут никак не поможешь. Вот работа, немножко надежды — это бы ему помогло. А деньги — нет.

— Вы отказываетесь потому, что я возвращаюсь к вашей свекрови? — спрашивает Яхман и очень задумчиво глядит на Овечку.

— И поэтому тоже, — отвечает Овечка. — Поэтому тоже. Я должна оберегать Ганнеса от всего, что может его расстроить, Яхман. Вы ведь понимаете.

— Понимаю, — говорит Яхман.

— Но главное, — продолжает Овечка, — деньги не помогут. Ну, поживем чуть получше полтора-два месяца, а что от этого изменится? Ничего.

— Быть может, достану ему место, — задумчиво говорит Яхман.

— Ах, господин Яхман, — говорит Овечка. — У вас добрые намерения, только не утруждайте себя больше: уж если снова устраивать Ганнеса на работу, надо устраивать его без лжи и обмана. Он должен избавиться от страха, должен снова почувствовать себя свободным.

— Да…— с огорчением соглашается Яхман. — Если вы и вправду захотели такой роскоши, чтоб без лжи и обмана, тут уж я действительно пас!

— Видите ли, другие воруют здесь дрова, — горячо говорит Овечка, — и, положа руку на сердце, я не нахожу в этом ничего дурного, но я сказала Ганнесу, чтобы он не смел этого делать. Он не должен опускаться, Яхман, не должен! Хоть это-то должно у него остаться. Вы говорите: роскошь, ну что ж, пусть так, но это единственная роскошь, которую мы можем себе позволить, и я за нее крепко держусь и от этого не отступлю, Яхман.

— Голубушка, — говорит Яхман. — Я…

— Вот тут в постельке Малыш, может статься, все опять поправится, и Ганнес опять соберется с силами, у него будет место, работа по душе, он опять станет зарабатывать. И тогда он все время будет думать: ты сам этого добился, ты выдержал! Не в дровах дело, Яхман, и не в законах: что это за законы, если они позволяют безнаказанно издеваться над людьми и грозят тюрьмой за кучку дров, не стоящую трех марок… Плевать мне на такие законы, Яхман, и нисколько мне не стыдно…

— Голубушка…— хочет что-то сказать Яхман.

— Но для Ганнеса это невозможно, — горячо продолжает Овечка. — Он весь в отца, в нем ничего нет от матери. Мама не раз мне рассказывала, каким тюфяком был его отец, и на службе — он возглавлял адвокатскую контору, и все у него должно было сходиться тютелька в тютельку, — и в личной жизни тоже. Как он спешил в тот же вечер уплатить по счету, пришедшему утром. «Если я умру, — говорил он, — а счет окажется неоплаченным, меня могут назвать нечестным человеком». И Ганнес тоже такой же. Так что это вовсе не роскошь, Яхман, это должно остаться при нем, и если он теперь иной раз думает: «Если могут другие, значит, могу и я», — он все равно этого не может. Он должен остаться чистым, и я за этим слежу, Яхман, он не согласится на новое место, если все опять будет построено на обмане.

— Что мне тут еще делать? — спрашивает Яхман. — Чего сидеть? Чего ждать? У вас все в порядке, ваша лавочка работает нормально. Вы правы, голубушка, непогрешимо правы. Еду домой.

Но он не уезжает, он даже не встает со стула, он смотрит на нее большими глазами.

— Сегодня в шесть утра, Овечка, — говорит он, — меня выпустили из каталажки. Отсидел год, голубушка, — говорит он.

— С той ночи, как вы пропали, Яхман, — говорит Овечка, — эта мысль не покидала меня. Не то, что вы уже сели, но что это может случиться. Ведь вы, как бы вам сказать…— Она не находит нужного слова. — Ведь вы такой…

— Разумеется, «такой», — говорит Яхман.

— К тем немногим, кто вам по душе, вы добры, а ко всем прочим, вероятно, очень даже не добры.

— Верно! — подтверждает Яхман. — Вы мне по душе, голубушка.

— И потом, вы любите широко жить, любите деньги, любите, чтобы вокруг вас было весело, у вас без конца новые планы… Ну да это ваше дело. Так вот, когда мама сказала, что вас разыскивает полиция, я сразу поверила этому.

— А вы знаете, кто на меня донес?

— Мама, конечно.

— Верно, мама. Фрау Мари, она же Миа Пиннеберг. Видите ли, голубушка, я немножечко пригульнул на стороне, а мама сущий дьявол, когда ревнует. Впрочем, мама и сама на этом нагрелась — так, пустяки, всего четыре недели.

— И вы все-таки решили вернуться к ней?.. А, понимаю. Вы подходите друг к другу.

— Верно, голубушка. Мы подходим друг другу. Что ни говори, она замечательная женщина. Мне очень нравится, что она такая жадная, такая эгоистичная… Известно ли вам, что у мамы больше тридцати тысяч в банке?

— Неужели больше тридцати тысяч?

— А вы что думали? Мама умна. Мама смотрит вперед, мама думает о старости, мама дорожит своей независимостью. Да, возвращаюсь к ней. Для такого, как я, лучше подруги не сыщешь на жизнь и на смерть, на разбой и на все.

С минуту они молчат, потом Яхман быстро встает и говорит:

— Ну, спокойной ночи. Овечка, я поеду.

— Спокойной ночи, Яхман, желаю вам всяческой удачи. Яхман пожимает плечами.

— Сливки уже сняты, голубушка, когда тебе под пятьдесят. Остается снятое молоко, обрат, бурда. — Некоторое время он молчит, а потом непринужденно спрашивает — Но о вас, конечно, может быть и речи, Овечка?

— Нет, Яхман, — говорит Овечка с самой сердечной улыбкой. — Конечно, не может. Мы с Ганнесом.

— Ну так не беспокойтесь за своего Ганнеса! Он придет. Вот увидите, сейчас придет. Пока, моя Овечка. Может, еще свидимся!

— Свидимся, Яхман, обязательно свидимся! Когда наши дела поправятся. Не забудьте свои чемоданы. Ведь за ними-то вы и пришли…

— За ними, голубушка. Вы правы, как всегда. Непогрешимо правы.


КУСТ СРЕДИ КУСТОВ И СТАРАЯ ЛЮБОВЬ

Овечка вышла в сад проводить Яхмана. Разоспавшемуся шоферу не сразу удалось запустить остывший мотор, они молча стояли возле автомобиля. Потом они еще раз пожали друг другу руки, еще раз попрощались, и некоторое время Овечка еще видела удаляющийся свет фар, слышала шум мотора, и вот уже все тихо и темно вокруг.

Небо ясное, в звездах; слегка подмораживает. Во всем поселке, насколько хватает взгляд, ни огонька, и только позади, в окне их дома, мягко теплится красноватым светом огонек керосиновой лампы.

Овечка стоит в саду. Малыш спит — она ждет? Но чего ей ждать? Последний поезд прошел, Ганнес может приехать только завтра утром, он загулял — и эта чаша не минула ее, ничто ее не минует. Можно идти ложиться спать. Или не спать. Это не важно, ну какое имеет значение, как мы живем.

Овечка не идет в дом. Она все стоит в саду, и что-то в молчании этой ночи бередит ей сердце. В холодной вышине мерцают звезды — ну что ж. Кусты в саду, их собственном и соседском, кажутся плотными сгустками тьмы, соседский дом — словно темная звериная туша.

Ни ветерка, ни звука, ничего; далеко позади, по насыпи, проходит поезд, и оттого здесь кажется еще тише, еще безмолвнее. Но

Овечка знает: она не одна. Здесь в саду, во мраке, есть кто-то еще, стоит, как она, и не шевельнется. Дышит? Нет, не дышит. И все-таки здесь кто-то есть.

Вот сиреневый куст, вот еще сиреневый куст, но с каких это пор между этими сиреневыми кустами что-то стоит?

Овечка делает шаг вперед, сердце так и прыгает у нее в груди, но она спокойно спрашивает

— Милый, это ты?

Сиреневый куст, лишний сиреневый куст, стоит как вкопанный. Потом делает нерешительное движение, и запинающимся, хриплым голосом Ганнес спрашивает

— Он уехал?

— Да, Яхман уехал. Ты долго здесь ждал?

Пиннеберг не отвечает.

Так они молча стоят некоторое время. Овечке хотелось бы видеть, какое лицо у мальчугана, но в темноте ничего не разглядеть. И все же от этой неподвижной фигуры, стоящей напротив, веет какой-то опасностью, чем-то еще более темным, чем сама ночь, чем-то еще более грозным, чем эта непривычная неподвижность человека, которого так хорошо знаешь. Овечка стоит и молчит.

— Пойдем в дом? — наконец тихо спрашивает она. — Мне холодно.

Он не отвечает.

Овечка понимает: что-то случилось. Не то чтобы ее мальчуган выпил, или, быть может, он действительно выпил, но дело не только в том, что он выпил. Случилось что-то другое, что-то худшее.

Вот он стоит перед ней, ее муж, ее милый молодой муж, он прячется во тьме, как раненый зверь, он боится выйти на свет. Теперь они его доконали.

Она говорит

— Яхман приезжал только за своими чемоданами. Он больше не вернется.

Пиннеберг не отвечает.

И снова они некоторое время стоят молча. По шоссе, внизу напротив, идет машина: гудение мотора возникает издалека, приближается, нарастает и снова, удаляется, пока не затихает совсем. Она думает: «Что ему сказать? Ну хоть бы слово проронил!»

Она говорит

— Сегодня я штопала у Кремеров, знаешь? Он не отвечает.

— Вернее сказать, не штопала, а шила. У нее был отрез, я раскроила его и шью ей домашнее платье. Она очень довольна, сказала, что уступит мне по дешевке свою старую швейную машину и порекомендует меня всем своим знакомым. За платье я получу восемь, а то и десять марок.

Она ждет. Она ждет долго. Она осторожно говорит

— Быть может, мы будем прилично зарабатывать. Быть может, нам удастся выбраться из нужды.

Он делает слабое движение и снова застывает в неподвижности и молчит.

Овечка ждет, сердце наливается тяжестью, холодеет. Больше она ничего не может придумать. Все напрасно. Стоит ли бороться? Во имя чего? Уж пусть бы шел с другими красть дрова.

В последний раз она поднимает голову, она видит множество звезд; небо тихое и торжественное, но страшно чужое, большое и далекое. Она говорит:

— Сегодня вечером Малыш все время звал тебя. Все лепетал: «Пап-пап!» — а потом вдруг сказал: «Папа». Ганнес молчит.

— Милый! — зовет она. — Милый, что с тобой? Ну скажи хоть слово своей Овечке. Неужели и я для тебя больше не существую? Неужели мы теперь совсем одиноки?

Увы! Все напрасно. Он не подходит ближе, он молчит, он как будто все отдаляется и отдаляется от нее.

От земли поднимается холод, он охватывает Овечку со всех сторон, и вот уже нет ничего, только холод! Позади — теплый, красноватый свет в окне, там спит Малыш. Ах, даже дети уходят от нас, они наши так недолго. Шесть лет? Десять? Всегда и всюду одно одиночество.

Она идет к дому на красноватый свет — так надо, что ей еще остается?

— Овечка! — раздается позади далекий голос. Она идет к дому — теперь уже ничем не поможешь, — она идет к дому.

— Овечка!

Она идет к дому. Вот терраса, вот дверь, еще шаг — и она нажмет ручку… Вдруг кто-то удерживает ее, Ганнес удерживает ее, он рыдает, он бессвязно бормочет:

— Ах, Овечка, Овечка, что они со мной сделали… Полицейский столкнул меня с тротуара… погнал меня… Как я теперь посмотрю в глаза людям?

И вдруг холод отступил, бесконечно ласковая, зеленая волна подхватывает ее и его вместе с нею, подымает их, звезды сверкают совсем близко; она шепчет:

— Но ведь мне-то ты можешь смотреть в глаза! Всегда! Всегда! Ведь ты со мной, мы-то ведь вместе…

Волна вздымается выше и выше, они на ночном берегу между Лензаном и Виком, тогда звезды были так же близко… Старое счастье, старая любовь… Все выше и выше от запятнанной земли к звездам. И они вместе входят в дом, где спит Малыш.


Читать далее

эпилог. ВСЕ ИДЕТ СВОИМ ЧЕРЕДОМ.

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть