НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ

Онлайн чтение книги Матюшенко обещал молчать
НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ

1

Мне снился отец. Снился еще молодым, полным сил и надежд мужчиной, бравым майором с новенькими погонами на плечах и с гордой улыбкой не очень сильного человека, наконец принесшего в дом удачу.

Он тогда долго ждал «майора», а производство все затягивалось и затягивалось. И, когда оно состоялось; отец прибежал домой среди рабочего дня, шмыгнул мимо меня в комнату и стал торопливо стаскивать с себя гимнастерку. Он вытряхнул из тумбочки на пол все, что там лежало — какие-то коробочки, катушки, пуговицы, — нашел иголку с ниткой и принялся пришивать новые погоны. Я стоял в дверях, но он не замечал меня, пыхтел, работал, потом увидел — и бросил мне старые, выцветшие от времени капитанские погоны: держи, грызлик.

Потом он снова надел гимнастерку, подпоясался ремнем с портупеей и подошел к зеркалу. И из зеркала на меня взглянул — кто? Наполеон на Аркольском мосту, Барклай де Толли, Рокоссовский...

Таким в сорок восьмом году его и запечатлел на портрете местный, фотограф Ткалич, пьяница и забулдыга. Портрет получился превосходный..«Вылитый Суворов», — говорила мать, но отец не замечал ее иронии, на радостях напоил Ткалича, а потом еще раза два приводил его домой, угощать. «Это не простой фотограф, это большо-ой художник!» — задобрял он мать, представляя ей лыко не вязавшего Ткалича, но та все равно сердилась, выталкивала «художника» за порог, бранила отца. А он, добрый и кроткий, валился на кровать и, стаскивая сапоги, подмигивал нам с сестренкой: «Ну, пошла пилить наша циркулярка». Потом он еще какое-то время влюбленно глядел на висевший на стуле китель с заветными погонами и наконец, счастливый, засыпал.

Что я еще помню из этой эпопеи с его майорством?

Помню, он говорил как-то, пришивая погоны теперь уже к шинели:

— Совсем другое дело — две большие звезды, просто и красиво. А то возишься, возишься с этими звездочками — восемь штук, и мелкие, как на небе.

И еще: мы тогда всей семьей стали часто ходить фотографироваться, и от того времени осталось много снимков. Отец на них совсем молодой, гораздо моложе меня теперешнего, и впереди у него была еще половина жизни, разумеется, лучшая половина — это можно прочесть на его лице, ибо жить майором, что ни говори, намного интереснее и веселей, чем капитаном, а кто так не думает, тот ничего не понял в жизни или просто не дослужился до,майора — откуда ему знать.

Мне снился отец... Я видел его так реально, близко и с такой пронзительной ясностью, что у меня во сне заболело сердце. Будто он надевал свой старый китель, прежнего еще фасона китель со стоячим воротником, вскинув голову, застегивал крючок под подбородком и говорил мне:

— А я знаю, почему ты примчался. То, бывало, ждешь, ждешь, годами не являешься, а тут... — И он подмигнул мне. — Я знаю, мать тебе телеграмму дала, что я умер. — И как рассмеется... — А я вот видишь, какой герой. А ну, где наша двухпудовая гиря! Мать, где наша гиря? — И мне хвастливо: — Ты сколько раз сейчас выжмешь? А я — раз десять! Вот тебе и помер... А еще Люда с Виктором приедут — красота!

Я хочу ему сказать, что это ведь не совсем... как тут точнее выразиться... не совсем прилично: дать телеграмму, что отец умер, а он, пожалуйста, двухпудовую гирю поднимает, десять раз. Меня же на работе отпустили, сочувствовали мне. Я это ему хочу сказать, но, как часто бывает во сне, не могу выговорить ни слова. А мать молча собирает на стол по случаю моего приезда, она поворачивает ко. мне спокойное лицо и говорит просто: «Мертвые, сынок, снятся, к ненастью».

Я смотрю на отца, а он будто не слышал, что сказала мать, стоит уже в шинели, в шапке-ушанке, хотя на дворе май, говорит мне:

— Ну, ты идешь? — И матери: — Ты, того, готовь нам закуску, а мы пройдемся. Я хочу ему показать наш микрорайон.

Сказать по правде, мне не очень хочется с ним идти, я не люблю этот микрорайон — два десятка стандартных пятиэтажных домишек среди голой степи, которыми он так гордится. Раньше мы жили совсем в другом месте, у железнодорожного вокзала, в кирпичном домике с огородом и садом, который сажали когда-то вместе с отцом. Это он доставал где-то дефицитные трехлетние саженцы, загоревшись идеей выводить новые сорта («Мичурин», — смеялась мать), копал под них ямки, а я помогал ему. Он суетился, бегал, замеряя глубину и ширину каждой ямки, требовал точного соблюдения размеров, какие были указаны в специальной книге, ни больше, ни меньше. А если я возражал — зачем такая точность, вырастет и так, — он призывал в судьи соседа дядю Леню шофера, но когда и тот говорил: «Та шо ж из нее — стрелять?» — прогонял всех и сам усердно доводил ямку до книжной точности. «Книжки, брат, не дураки пишут, — внушал он мне, внушал всю жизнь, покупая каждую новую книгу в нашем небогатом литературой районном книготорге. — Ты, главное, читай больше, остальное приложится». И, когда через много лет я впервые увидел живого писателя, меня, ей-богу, так и подмывало снять перед ним шапку.

Итак, мы посадили сад, и то ли на самом деле отцу попалась книжка грамотного садовода, или просто не подвела щедрая украинская земля, но сад у нас получился на славу: яблони, абрикосы, сливы, несколько черешен и вишен, но самое главное — десять кустов винограда, которым отец не мог нахвалиться. Правда, он сажал его уже без меня (я уехал учиться) — воткнул в землю сухие, мертвые с виду черенки, не очень-то веря, что когда-нибудь из них вырастет настоящий виноград, — все-таки у нас не Крым. А он разросся вовсю, плети толщиной в руку, листья — с ладонь, летом закрывал двор и сверху и с боков, и получалось — как в беседке. «Дамские пальчики», «мадлен», «рислинг»... Хватало и так поесть, и на вино. Отец любил вино. И даже когда «выпил свое», все продолжал делать — и натуральное, и закрепит, уставлял полки в кладовой бидончиками, пузатыми банками, глечиками — на мою долю. А я приезжал редко, не каждый год, и вина скапливалось, бывало, много.

А когда отец заболел, почти не поднимался, и матери тяжело стало управляться с ним, они сменили наш коммунхозовский домик с виноградом, но без удобств на небольшую квартиру в новом районе. Здесь им хорошо: и ванная, и туалет, и топить печь не надо, добывать уголь и дрова, я понимаю, но все равно в каждый мой приезд меня тянет на старое место как магнитом.

Вот и сейчас, наверное, это не отец, а я его сманил пройтись, и, может, гуляя, мы с ним дойдем до нашего старого дома, увидим сад, пирамидальные тополя вдоль ограды и. наши два окошка, из которых жизнь мне представлялась когда-то медлительной, как крестьянская арба, запряженная волами.

А на улице — что-то я не могу понять: день, ночь? Если день, то какой-то пасмурный, осенний, а я ведь точно знаю — май. А если ночь, то как на Севере летом, светлая, когда все будто застынет — деревья, трава, птицы и даже на небе облака. Такая тишина стоит... И ни души вокруг. Одни мы — я и отец. Идем, пробираемся по незастроенным еще замусоренным пустырям, мимо вырытых котлованов и молчаливых, кажется незаселенных еще домов. Отец, как и всю жизнь, куда-то торопится, спешит, забегает вперед и все объясняет мне: где будет кинотеатр, где магазин, а где уже в этом году откроют школу.

— Тут такого понастроят лет через пять — ахнешь! Шутка ли, завод союзного значения пустили, филиал КамАЗа, тут целый город будет, дай срок. Не хуже твоего Ленинграда. Не веришь?

— Как же, верю, — говорю я, а сам, на него глядя, думаю: «Город-то построят, вот только ты этого города не увидишь». Это я думаю, только думаю, но он меня перебивает на ходу:

— Молчи! Молчи, молчи, молчи. Ни слова об этом. Ш-ш-ш... — И палец приложил к губам. — Враг подслушивает.

И мы оба смеемся.

Мы идем, идем... Я еле за ним поспеваю. Пятиэтажные дома остались позади, мы перешли шоссейную дорогу, — и хоть бы одна машина! — давно уже идем старым городом, городом, больше похожим на село, где на дороге — куры, привязана к колышку коза, где пахнет из палисадников фиалкой, белой акацией, подсыхающей землей, сиренью, мятой, дымом весенних и осенних костров, яблоками — пахнет моим детством. Улицы: Южная, Котовского, Севастопольская, Тихая... И вдруг — что это? — знакомая-презнакомая музыка, но не могу вспомнить что, — думаю, думаю...

— «Брызги шампанского», — небрежно подсказывает на ходу отец. — Не отставай. Что ты плетешься, ты же еще совсем молодой мужчина.

Он еще что-то говорит, оглядывается, но я не слышу его. Твержу про себя: Тихая улица, Тихая улица, ну, ну, конечно, та самая Тихая улица, где жила она... Хорошо помню: белый дом под красной черепицей, у самой калитки лавочка, ну и, конечно, сирень... А летом — вишни. Это ведь где-то совсем рядом, черт возьми.

— А помнишь, как я тебя первый раз в школу вел? — доносится голос моего отца, так некстати...

— Конечно помню, — машинально говорю, а он вдруг забегает вперед и сердито заглядывает мне в глаза.

— Ничего ты не помнишь, вижу! Меня не так просто обмануть!

Какой он раздражительный стал, нервный. Все ему кажется, что ему мало уделяют внимания и даже тяготятся им и еще бог знает что ему кажется.

— Да что ты, отец, конечно, помню, у меня хорошая память. Я пошел в первый класс в Н-ске, верно? Верно. Мы еще жили тогда в длинном сером бараке. Ты был капитан, и мы получали военный паек — целую коробку всяких продуктов, а главное — сгущенное молоко, много-много.

— Две банки, дурачок. Много...

— Все равно. Однажды ты разжигал печку, плеснул туда бензином, и на тебе загорелась новая гимнастерка. Мать потом, сшила из этой гимнастерки мне роскошное пальто. А в школу я пошел с твоей полевой сумкой, коричневой, кожаной. Там были такие чехольчики для карандашей, как газыри на черкеске. В первый день у нас было всего два урока, и ты меня ждал под окнами, чтобы отвести домой. Видишь, я все помню. Что же ты сердишься?

— Я потому сержусь, что ты не о том сейчас думаешь.

— А о чем я таком думаю?

— Знаю, о чем! — И он бежит, бежит впереди меня, сердито оглядывается, и я опять едва поспеваю за ним. — Эх ты! Брызги шампанского! Разве тебе об этом надо сейчас думать? Ведь ты какую телеграмму получил?

— Ну...

— Не нукай, а скажи, какую ты получил телеграмму! — Он отбежал вперед и даже ногой топнул.

Я начинаю вспоминать, какую я получил телеграмму, и не могу вспомнить. В общем-то, ее получил не я, если быть точным, ее принял мой сынишка, а я был на работе. Он мне по телефону позвонил. Мать написала скупо: «Отец умер. Приезжай». Я купил билет на самолет, и вот я тут, а оказывается, это меня выманили из Ленинграда, чтобы повидаться, потому что отец жив — вон он стоит, передо мной, грозит пальцем: «Тебе не о том надо сейчас думать, не о том».

— А о чем же я думаю, отец, откуда ты знаешь? Я о тебе и думаю.

— Ты не обо мне думаешь, а о той девочке из вашей школы, что жила тут неподалеку. Скажешь, не угадал? Ну вот, а ты думал, я о ней ничего не знаю. Я, брат, старый разведчик. А еще думаешь, что, может, ее встретишь, а она уже давно тут не живет. Между прочим, в третий раз вышла замуж твоя Оля...

— А где она живет? — быстро спрашиваю. — За кого вышла замуж? — Хотя, в сущности, какое мне дело, за кого она вышла в третий раз, если я двух предыдущих не знаю. А может, все-таки есть дело?

Но он уже не на шутку рассердился, махнул рукой, пошел... Топает впереди меня, и вдруг я вижу, что уже ничего нет в нем от того бравого майора, похожего на Рокоссовского, что он щуплый и больной, и не в шинели вовсе, а в стареньком мятом костюмчике с моего плеча...

Тому костюму — двадцать лет. Он мне его справил в год, когда я закончил десять классов. Сам купил материал, какой хотел, бостон, толщиной в палец, сам отдал шить портному Феде, своему приятелю (у того отменно получались галифе), и сам потом двадцать лет носил произведение народного умельца — я носить не стал. «Дурак! — кричал он на меня. — Такой костюм носить не хочет! Да я в твои годы знаешь в чем ходил? Это же бостон, бостон! Ему век износу не будет!»

Он, как всегда, был прав, костюм, вернее, пиджак от костюма, и теперь еще висит в шкафу у матери. Прав он и в другом: я не о том думаю, не о том, не о том. Мне надо думать — страшно сказать, о чем я сейчас должен думать.

Я останавливаюсь, он тоже останавливается, будто мы связаны незримой нитью, поворачивает ко мне строгое лицо и говорит:

— Правильно, вот теперь правильно. Ты должен думать сейчас о смерти. О моей смерти, сын.

И мне становится горько и стыдно оттого, что я суетен, мелок, не могу сосредоточиться на том высоком, что подобает моменту, а думаю еще о том и об этом, о том, например, что и моя старость, наверное, будет такой же немощной, как у моего отца, если она, конечно, будет. И еще о том, что надо бы сделать в моей квартире ремонт.

— Прости, отец, — говорю, — я так устроен, мы все, наверное, так устроены, и разве ты сам, когда...

Но у меня хватает все же ума не задать ему этот вопрос: о чем он думал, когда, предстала перед ним во всем великолепии госпожа с косой. Может, он думал обо мне — о своем первенце, о матери с сестрой, о том, что вот он уходит, а мы остаемся. Или о том, что, может, жизнь все-таки не кончается навсегда. Иначе зачем тогда шум летнего дождя, дым весны, зачем огонек в вечереющем поле снится на другом конце земли, зачем смеется мальчик, зачем песня «Ой очи, очи», память, сыновняя и материнская любовь...

Я стою неподвижный, незрячий и уже не вижу его. Надо бы вытереть глаза, но я не вытираю, потому что тогда он подумает, что я плачу, расстроится, а ему нужен покой. Я говорю:

— Пойдем домой, отец, мать заждалась, наверно. Слышь, отец, пойдем. Где ты?

И тут мать вдруг говорит:

— А памятник из камня, о котором ты пишешь, ставить не будем. Дело не в деньгах, сынок, просто мне этот, какой ему на заводе сделали, больше нравится. Он как солдатский — со звездой. А ты сам знаешь, он и в отставке, почти двадцать лет, все ждал, что его со дня на день снова призовут.

2

Да, он ждал. И пожалуй, всерьез верил, что его, подполковника запаса, однажды по повестке снова позовут в войска. Верил очень долго. А я над ним посмеивался. Одно время мы с ним чуть ли не ругались. Я тогда уже закончил институт, жил в большом городе, в каком он отродясь не жил (впрочем, если не считать двух лет Москвы, где он учился в пехотной школе), я познакомился с образованными, все на свете знающими людьми, и отец стал казаться мне отсталым и старомодным. Так, глядя на мои узкие по тогдашней моде брючата, он, бывало, сокрушенно вздыхал и говорил, что всех стиляг надо вылавливать прямо на улице и отдавать в армию. Там им привьют хороший вкус. Надо ли говорить, как я взвивался.

— Ты помнишь, — кричал я, — как в двадцатые годы считали галстук буржуазным пережитком! На комсомольских собраниях разбирали тех, кто его носил, сам рассказывал. А теперь ты любишь, когда я тебе новый галстук привожу.

Галстуки и в самом деле были его слабостью, добрый десяток их висел в шкафу, хотя надевал он их раз в год.

Он на минуту терялся от такой очевидной моей правды, но лишь на минуту.

— Ну, положим, с галстуками были отдельные перегибы.

— Ага, в основном с галстуками...

— Время такое было — революция. И все равно...

— Что все равно? Правильно, что разбирали?

— Все было правильно, — хлопал он ладонью по коленке. — Ты еще в этом не смыслишь ничего.

Я действительно не смыслил, говорил:

— Как же вы могли разбирать за ношение галстука, если Ленин его всегда носил? Портрет, надо думать, висел у вас в ячейке?

Он подозрительно косился.

— При чем тут Ленин? Ленин — вождь мирового пролетариата.

Он скучнел, глядя перед собой в одну точку, потом начинал громко сопеть, и это значило — сейчас он мне задаст урок политграмоты...

И тогда, откуда ни возьмись, за меня вступалась мать.

— И что городит, что городит! — преувеличенно сердито накидывалась она на отца, одновременно делая мне знаки: не лезь, мол, на рожон. — Всех в армию! И его, значит, в армию? — кивала на меня.

— Да и его бы не мешало, — ворчал он, сразу остывая. Мать действовала как предохранительный клапан у котла, вовремя выпуская лишний пар.

Но я не желал сдаваться и ловил его на слове.

— Как же так, — говорил я, — ты же пять лет назад боялся, что я не поступлю в институт и меня заберут в армию, забыл? Ты почернел весь, когда я на экзаменах получил две четверки. А потом, когда меня приняли, ты на радостях, помнишь, что военкому показал?..

— Военком мой друг... Но разве я армии боялся? Просто я боялся, что ты за три года все позабудешь, чему в школе учили.

— Ага, а другие этого не боятся? И вообще, по-моему, ты преувеличиваешь просветительную роль армии.

— Ничего я не преувеличиваю, я знаю. Армия это армия, школа жизни, — важно изрекал он, поднимая вверх палец. — Вот ты хоть и закончил институт, а... — и он опускал палец, показывая, что ума во мне прибавилось не слишком много. — Ни один университет не даст того, что дает армия.

И мне бы промолчать, уступить отцу, тем более что спустя время мне все-таки довелось послужить и я убедился, что он был прав: везде что-нибудь берешь, но нигде как в армии так не учишься ценить свободу и товарищей, деливших с тобой хлеб и труд. Полузабытые лица стоявших с тобой в строю возникнут иной раз как терпкие слова присяги. И укрепят в главном: отечество — самый большой твой капитал.

А я кипел, возмущался его солдафонством. Он тоже напрыгивал на меня как петух. И тогда снова как буфер вставала между нами мать.

— Да, да, отец прав, не спорь. Армия — лучше всякого института. Это точно, я знаю. А что, я тоже служила, объездила всю страну с отцом. И на Дальнем Востоке жили, и на Севере. Армия, это, знаешь... — и она, подмигнув мне, ласково теребила поредевшую отцовскую шевелюру.

Он еще хотел сердиться, но уже не мог.

— Если бы наш отец не служил в армии, разве он был бы такой умный? Попробуй: все передовые из газет наизусть знает, мемуары, всех маршалов перечитал. Такой стратег...

И вот он уже смеется, шутливо замахивается на мать. Мир восстановлен. Он говорит:

— Ничего, есть еще порох в пороховницах.

— Есть-то есть, да вот беда — сыплется... — вздыхает мать.

— Уйди! — шумит на нее отец. — Сыплется! В случае чего мы еще пригодимся, поучим молодежь.

— Ты погляди, какой герой. Корвалол принимал сегодня? Чему же ты научишь молодежь, пехота? Сейчас вон везде ракеты, электроника.

— Научу, будь спокойна. Пехота — царица полей.

— А чего там, в пехоте, учить-то? Из винтовки стрелять? Так теперь все грамотные, и без тебя умеют. Это ты в свое время, два года в Москве маршировать учился после церковно-приходской...

Он всем своим видом показывал, что не стоило бы с дураками говорить, но не выдерживал и снова начинал бегать по комнате.

— Чего в пехоте учить? Да что вы понимаете в этом деле! А ну вот ты, — тыкал в меня пальцем, — с высшим образованием, ты лежишь в обороне, и у тебя пулемет. А на тебя идут в атаку, ну, скажем... — Он скреб макушку, соображая, кто бы это мог на меня идти, ибо тут можно совершить политическую ошибку...

— Супостаты, — подсказывал я ему.

— Фашисты идут, вот кто! Рота или батальон. Вводная: с какой дистанции ты откроешь по ним огонь? А ну скажи!

— Можно мне? — с серьезным видом поднимает руку мать.

— Уйди! Пускай он скажет.

Я говорил:

— Ну, подпущу поближе и открою.

— С какой дистанции, я спрашиваю?

— Ну, метров на пятьдесят подпущу, а то и ближе. Нервы у меня крепкие.

О, как он ликовал!

— Мать, ты слышишь! Метров на пятьдесят, а то и ближе! Дурень, да тебя гранатами закидают с такой дистанции. С твоими крепкими нервами, с пулеметом и высшим образованием. Сам ляжешь и других положишь, кто за тобой стоит. Вот тебе и нечему в пехоте учиться. — И цитировал, кажется, какой-то боевой устав: — «Огонь по противнику открывается с приближением его на дальность действительного огня». А на сколько пулемет бьет? То-то. Так что больше со мной не спорь.

Он выходил ненадолго из комнаты, пил на кухне свой корвалол и снова возвращался.

— И потом, заметь, я ведь не только пехота, — говорил, морщась от лекарства. — Тьфу, гадость! Я ведь еще и старый разведчик, — и таинственно подмигивал мне — мол, это уже совсем другое дело и об этом тебе не положено много знать.

В сорок девятом году он вернулся из Прибалтики, где вылавливал по лесам банды националистов. Приехал худой, черный, в каждом кармане по пистолету и долгое время еще, ложась спать, клал под подушку тяжеленный «ТТ». Как-то, вскоре после приезда, отец увидел меня на улице с Витькой Марковым, закадычным приятелем, и спросил:

— Это какой Марков? Не тот ли, у которого отец был бургомистром при немцах, а брат сдался в плен?

А это был тот самый Марков.

Дня через два нас с Марковым рассадили по разным партам, мы не соглашались, шумели, но директорша завела меня в свой кабинет и сказала, что вчера в школу приходил мой отец...

И еще долго ему мерещилась везде «контра».

У него был брат Андрей — танкист, младший лейтенант, погибший в сорок пятом году под Прагой. Отец очень его любил и, бывало, по многу раз читал мне его фронтовые письма. Они, как правило, всегда начинались одной и той же фразой: «Добрый день или ведер, любезный брат мой Михаил Алексеевич», а заканчивались бодрой уверенностью в том, что «хотя Гитлер и огрызается, он все равно будет разбит и уничтожен нашей доблестной Красной Армией. Добьем врага в его берлоге...» И только в одном письме, присланном отцу с какой-то оказией, он просил похлопотать, чтобы его перевели куда-нибудь из танковой части, иначе его обязательно убьют. Отец в конце войны служил при штабе армии и казался ему всемогущим. «Дорогой брат, — писал Андрей, — я уже два года воюю механиком-водителем, у меня орденов — пять штук, и мне не стыдно просить тебя об этом. Победа близко, и умереть перед самым концом обидно. Если это в твоих силах, помоги...»

Он сгорел в танке восьмого мая.

Так вот, года три назад, когда отец был уже старым, больным человеком, почти не вставал с постели, к ним с матерью заявилась какая-то женщина и сказала, что Андрей вовсе не погиб, как все считают, а живет сейчас в Канаде. Откуда она это знает — неважно, а важно то, что он шлет брату пламенный привет...

И отец, старый разведчик, ей поверил. Плакал, волновался, подробно выспрашивал, что и как. Та что-то плела, ночь у них ночевала, а днем исчезла, прихватив с собой скатерть со стола да еще какие-то ложки.

— Ты же читал эти письма кому попало! — ругалась мать. — Вот она и воспользовалась, убогая. А ты и распустил уши.

— Ладно, мать, — оправдывался он, — черт с ней. Не в этом дело. Надо же, придумала — в Канаде. Чтобы Андрей... Это хорошо, что она у тебя скатерть сперла, знаем, по крайней мере, что за птица. А то бы вот думал: вдруг правда?

А вскоре после этого случая однажды ночью прошептал: «Шлет брату пламенный привет...» — и разрыдался.

Тогда мать и написала, что отец стал совсем плохой и надо бы мне приехать с ним повидаться.

Я приезжал на неделю, подолгу сидел возле его постели и намеренно беззаботно рассказывал о своей жизни — о работе, о семье. Он дремал, не выпуская из своей руки мою руку, но когда я, думая, что он уснул, осторожно поднимался, он открывал глаза и взглядом не приказывал — просил: еще... И я опять говорил, и опять вставал, и он наконец отпускал меня с понимающей улыбкой. Я выходил из комнаты, стыдясь облегчения, которое чувствовал, а он, наверное, испытывал то же, что испытываю я, когда мой сын, дав мне его чуть-чуть потискать, поласкать, выскальзывает с вежливой улыбкой из объятий и мне его уже не удержать.

3

И вот отец умер, а будто ничего не изменилось в моей жизни, она идет, как и до того шла: утром встаю, выкуриваю натощак папиросу, а жена, торопясь на работу, говорит: «Если не жаль себя, пожалей хоть сына». Она права, я понимаю, я делаю еще две-три сладчайшие затяжки, тушу окурок и объявляю торжественно в который раз: «Шабаш, ребята, я сегодня бросил курить». Жена машет рукой: «Наркоман, тебе надо лечиться», — и убегает.

А у меня еще есть время. Я кормлю завтраком сына, потом мы выходим на улицу, и я веду его в школу. По дороге он что-то рассказывает мне, что-то для него очень важное — мол, надо наконец завести собаку, а то вчера опять на него напали эти шестиклашки, налетело пять человек, нет, десять, отняли ранец и гоняли его ногами как футбольный мяч. А если бы у него была собака, верный друг, он бы тогда им показал. Он еще что-то говорит — кажется, он твердо решил стать космонавтом, а я думаю о том, что мне сегодня снился отец, что он умер и что прошел уже целый год. И еще о том, как удивительно спокойно я об этом думаю, — ведь умер мой отец.

Потом я сбоку внимательно смотрю на сына и почему-то крепко сжимаю в руке его ладонь.

На улице — ноябрь, темень. Почти девять часов, а фонари за сплошной завесой из мелкого дождя и снега горят, словно глубокой ночью. Все вокруг нас движется, спешит: люди, трамваи, троллейбусы, такси — сплошной поток, и мы подолгу стоим у каждого перехода. Мой космонавт нахохлился, как воробей, и отчего-то молчит — наверное, оттого, что я плохо поддерживаю разговор, — и я рассеянно думаю: давит ли на него темнота, как она на меня давит, ведь все-таки он тут родился, в этом городе, где лето пролетает как один день, а эта ночь так долго длится.

И я начинаю думать о тепле, о солнце; о Юге, но почему-то перед глазами встает не отпускной пейзаж с пальмами и кораблями у горизонта, а раскаленный пыльный шлях в степи, глубокие трещины в земле и в этом пекле, в самом его центре — я, стою на коленях в кузове подпрыгивающего на ухабах грузовика и то и дело упираюсь взглядом в длинный красный гроб. По сторонам гроба сидят моя сестра и мать в черных платочках да еще пяток наших родственников, приехавших хоронить отца. Солнце как с ума сошло, жара за тридцать, до кладбища километров семь, в объезд старого города, а тут еще, в сумятице, когда не знаешь, что и как делать и хочется от всего куда-нибудь сбежать, мы просчитались со стульями, когда соседи их подавали в грузовик, а потом уже неловко было просить еще один, и мне пришлось стать на колени.

Едем... Иногда я встречаюсь взглядом с сестрой, мы подолгу смотрим в глаза друг другу и, может, думаем с ней об одном: ах, как бы хорошо, будь это все лишь сон, сон, в котором мы, Дети, опять затеяли какую-то глупую, страшную игру.

Потом сестра отворачивается, кривя некрасиво рот, а я почти всерьез думаю, что вот бы и впрямь спрыгнуть с грузовика, везущего на кладбище моего батьку, убежать в степь, далеко-далеко, стать опять маленьким и, наплакавшись в одиночку, вечером прийти домой. И пусть мать, обегавшая в поисках пропавшего сына все дворы, снова отстегает меня хворостиной по ногам, приговаривая: «Чтобы не бегали, не бегали, куда не надо! Опять на речке был, утонешь, что тогда...» А отец, который за всю жизнь не тронул меня и пальцем, скажет: «Вот погоди, я за тебя возьмусь».

Но мне уже никуда не убежать: я сам отец и сам веду в школу сына. Ему девять лет, но я все еще вожу и вожу его за руку, потому что до школы далеко, надо трижды переходить улицу, а улица — как река.

Я иду и думаю: надо же, мне сорок лет, кто мог подумать... И вот уже мой отец умер, а еще год назад так хорошо было иногда думать: жизнь длинная, ведь у меня еще жив отец. Словно он прикрывал меня.

И нечаянный холодок проникает в душу, как будто где-то приоткрылась дверь. Но это не холодок страха перед будущим небытием, а это тот особый, тревожный и гордый холодок, знакомый каждому, кто хоть раз в жизни заступал на пост.

И я сжимаю руку моего сына, сжимаю бережно, но крепко, и мне становится весело от моих печальных мыслей, я даже напеваю себе под нос что-то бодрое, оптимистичное.

А мой дурачок ничего еще не понимает, бурчит: он уже не маленький, сколько можно водить его за руку, над ним смеются, дальше он пойдет один... Но, вырвав руку и отбежав чуть-чуть, ждет, что я на это ему скажу. Я говорю: «Что ж, иди, ты уже действительно большой». Он хлоп-хлоп глазами, так удивился. И — побежал, вприпрыжку, как борзой щенок. Два раза оглянулся и исчез за мельтешащими впереди спинами людей. Переход еще далеко, но вдруг вижу — он уже на той стороне улицы. Оглянулся, увидел меня, и юркнул за угол. Что тут делать? Грожу ему вслед пальцем: «Вот погоди, я за тебя возьмусь».


Читать далее

НЕНАСТНЫЙ ДЕНЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть