IX. Мертвецы при дороге

Онлайн чтение книги Молодые годы короля Генриха IV
IX. Мертвецы при дороге

Кто отважится на это?

9 мая 1588 года герцог Гиз с горсточкой офицеров тайком пробирается в Париж. Король передал ему просьбу, смиренную просьбу, чтобы он не появлялся. Валуа знает: само присутствие Гиза ускорит или гибель короля, или же приведет к гибели противника. Кто из них пойдет на риск, и пойдет первым? Гиз в свое время уничтожил иноземную армию гугенотов, а королевское войско под командой Жуайеза было, наоборот, разбито Наваррой. И все-таки несчастный король попытался изобразить победителя; а теперь и народ и почтенные горожане единодушно его презирают. Парламентарии, верховные судьи королевства — почти единственные, кто еще держит сторону короля; эти-то думать умеют. При столь неясном положении отклоняться от закона опасно, а закон — это король. Но кому они скажут, кому могут объяснить? Ни богачам, которым Гиз, а не угасающий Валуа гарантирует сохранность их денег, ни взволнованным простолюдинам на улицах, вопящим о голоде. Голодать им не впервой, и нет никаких оснований предполагать, что в ближайшее время не придется наложить на себя еще более строгий пост. Толпа, допустив однажды неверный выбор вожака, совершает и дальше одни глупости. Эти люди — за Гиза, а он, оказывается, авантюрист и архиплут, подкупленный врагом. Их противоестественная приверженность к нему порождает в них ярость и страх — так сопротивляется их совесть, но они этого не понимают. В Париже расстройство умов, потому и кричат о воображаемом голоде.

Гиз со своими пятью-шестью всадниками добирается до многолюдной улицы, все еще не узнанный, закрывая лицо шляпой и плащом. Город, особенно многочисленные монастыри, битком набит его войсками, он может их кликнуть, где бы он ни оказался. Но Гиз разыгрывает бесстрашного и таинственного рыцаря, чтобы произвести впечатление. Ему почти сорок лет, у него куча сыновей, но он все еще держится за ошеломляющую и грубую театральность тех приемов, с какими выступают на сцене люди, не имеющие к тому призвания. Некий молодой человек, которому это поручено, стаскивает, плутишка, с таинственного всадника шляпу и плащ и кричит звонким голосом: — Откройтесь, благородный рыцарь!

А в это время в замке Лувр очень старая королева, мадам Екатерина, говорила королю: — Гиз — это костыль моей старости. — А сын тяжелым взглядом смотрел на виновницу Варфоломеевской ночи, последствия которой обрушились теперь на него, это было ему ясно и без особых донесений. Впрочем, и они не заставили себя ждать. С приездом герцога Гиза тут же пошла молва о его необычайной популярности. — Мы спасены! — воскликнула первой некая изысканная дама, обращаясь к герцогу, и сняла маску, закрывавшую ей верхнюю часть лица. — Дорогой повелитель, мы спасены! — И тут по всей улице прокатилась волна восторга. Значит, голоду конец, вождь изгоняет призрак голода! Льются слезы радости. А сапоги, которые свешиваются с коня, можно просто облобызать. К герцогу старались прикоснуться четками, чтобы он их освятил, и, конечно, в сутолоке немало народу и передавили.

Пока полковник-корсиканец все это докладывал, король на него ни разу не взглянул. Он не сводил глаз с матери, и она это чувствовала, ибо взгляд у него был тяжелый. Она же бормотала себе под нос: — Гиз — костыль моей старости. — Все это говорилось лишь для того, чтобы утвердить себя в своей глупости и настаивать на ней даже во вред себе; а ведь могла бы уж прийти минута просветления. Лицо у королевы стало совсем землистое — ну, прямо земля на погосте; казалось, старуха туда и возвращается, когда пошла прочь, нащупывая костылем дорогу, постукивая, шаркая, делая зигзаги и все больше скрючиваясь; под конец она согнулась пополам.

Корсиканский полковник излагал свое мнение, ибо его заверили, что совершенно так же смотрит на дело и король: герцога необходимо заколоть. Присутствовавшее тут же духовное лицо одобрило эту мысль, сославшись на подходящую цитату из священного писания. Несколько наиболее решительных придворных поддержали его, и король не возражал; его молчание они приняли за согласие. Между собой они начали обсуждать, много ли еще осталось вооруженных сил у короля и после того, как все свершится, можно ли будет сдерживать противника страхом до прихода подкрепления. Но тут снова появилась мать Валуа, а с нею Гиз собственной персоной. Уже не красавец Гиз, не гордый герой. На его пути к королю его милостивые обращения не встретили ответа, а начальник гвардии Крийон еще глубже надвинул шляпу. Тогда герцог понял, что его ожидает. Бледный и ошеломленный, вошел он в королевскую опочивальню. Но его сопровождала старуха, и король не подал знак кинжалам, потому что здесь была старуха. Во всем замке Лувр, из всего его дома, члены которого перемерли или взбунтовались против него, оставалась только мать, которая и довела его до всего этого. Потому-то он страшился ее, как самой судьбы. В ее присутствии нельзя было допустить даже мысли о том, чтобы призвать на помощь спасительные кинжалы. Он сделал герцогу короткий выговор и повернулся к нему спиной.

Гиз без сил упал на ларь. От близости огромного шрама один глаз у него слезился, и казалось, Гиз плачет. Он все видел, видел страх короля. «Такой же мучительный страх, как и у меня», — подумал Гиз. Но он, верно, понял, почему лицо короля исказилось. Решение убить отменено только на сегодня. В дальнем углу старая королева старалась успокоить сына; Гиз поспешил убраться. «Слава творцу, я еще жив, а там мой народ, он проник даже во двор Лувра, чтобы вызволить меня отсюда. Я опять герой. Слава творцу, теперь уж мы будем действовать решительно».

Так думают люди, когда их застигнут врасплох. На самом деле лотарингец не собирался строить баррикады и давать королю сражение в его столице; он только все подготовил к тому, что это должно было случиться. Но когда, уже почти достигнув цели, он вдруг отступил и предпочел бы лечь спать, чем сражаться, его посетил Мендоса, посол дона Филиппа, и заговорил с ним резко и повелительно. Настоящий хозяин Гиза мог ведь герцога и принудить. Не позже как через три дня Франция должна быть охвачена междоусобной войной, такова воля мирового владыки. Гиза не удостоили объяснением причин, но ему сообщили важные вести: Армада наконец готова и может двинуться на Англию. Этот флот снаряжали в течение многих лет, и он был снабжен всем необходимым на годы, хотя переезд в Англию мог занять самое большее две недели. Так вот, ему нужно предоставить возможность без опаски заходить по пути во французские гавани. Владыка мира, не желал встречаться ни с кем из своих врагов-французов. Он был по природе точен и осторожен. Поэтому в течение трех дней в Париже должны быть построены баррикады из бочек с песком. Король в окна своего Лувра уже давно видел, как их везут вверх по реке. Так как он, оказавшись в безвыходном положении, призвал в город небольшое число швейцарских и, немецких наемников, это послужило последним предлогом к восстанию. Чужеземцы были разбиты превосходящими силами противника, они падали на колени и воздевали руки, державшие четки. Королю пришлось просить за своих солдат, которые остались в живых. Он просил самого герцога Гиза, почему тот совсем утратил смелость, и уже был не в силах поднять руку на короля; Мендоса же требовал от него именно этого.

Так как ни один из них не решался убить другого, началась великая смута, и улицы целыми днями были во власти монахов, которые под гул набата усердно призывали к резне. Не теряла времени и сестра Гиза, фурия священной Лиги: со своего балкона она призывала к убийству шумную толпу возвышенной духом молодежи. — Молодежь… Молодежь всегда возвышенна, — твердила она, и все эти будущие адвокаты, проповедники и живописцы верили ей. Их худосочие легко было принять за убеждения. В дни торопливых, необдуманных действий молодежь обычно пользуется большим авторитетом. Герцогиня де Монпансье, несмотря на свою распаленность, все же читала в людских лицах; там, внизу, среди толпы ее почитателей, она отметила одно лицо, и видела она его не впервые. Если у человека такое лицо, он может пригодиться. И она позвала наверх молодого послушника.

Она сделала все, чтобы ошеломить его, надела на свое статное тело прозрачные одежды, опрыскала спальню душистой водой; волосы, черные, как вороново крыло (впрочем, уже крашеные), пышные груди, серебряные звезды, осыпавшие ее с головы до ног; затем оглядела себя и решила, что всего этого достаточно, хотя страсти и оставили на ее лице свои разрушительные, следы. «Тридцать шесть лет — другой мужчина решил бы, пожалуй, что поздновато, — говорила себе знатная дама. — Но не двадцатилетний увалень-монах, который в первый раз за свою жизнь увидит постель герцогини». Спросила она себя также: «Что мне делать и далеко ли я должна зайти?» Насколько того потребует дело, отвечали ее сильные полные плечи, которые то поднимались, то опускались.

«Я знаю, к чему стремлюсь, и хочу дойди до конца. Этого нет у мужчин, даже у моего обожаемого Гиза, который вот-вот должен взойти на французский престол. Нужно нанести всего лишь один, один-единственный удар, а это его и пугает; но не сестру. Она в конце концов нанесла бы такой удар собственной рукой. Рука у меня сильная, тело не слабее, чем у брата, плечи широкие. Я сама могла бы стать героем в нашем роду, если бы не кое-какие мелочи, которые делают меня женщиной; вот я ими и воспользуюсь».

Она подала знак, прибежали слуги, привели монаха, втолкнули его в комнату и сейчас же закрыли за ним дверь. Богиня осталась наедине с каким-то коричневым созданием, оно явилось с улицы, и от него ужасно воняло. Душистая вода была бессильна против запаха немытого тела, и он тотчас заполнил комнату; но дама мужественно стерпела. Она заговорила с монахом, а тот таращил глаза, причмокивал толстыми губами, и, засунув руки в широкие рукава своей монашеской одежды, этот увалень потирал их; видно, он бы охотно вытащил их оттуда и пощупал живую плоть. И никакой робости, ведь нынче все перемешалось, всем одинаковая цена в глазах священной Лиги. Посмотрите, что делается на улицах, хотя бы за бочками с песком: лежат друг на дружке офицеры да рыцари — мы их прикончили. А жены нам остались. Хе-хе! Возвышенная молодежь, — так она, кажется, говорит.

— Как тебя зову!? — спросила герцогиня столь строгим тоном, что молодчик испугался.

— Вы же знаете, — пробурчал он. — Сами сверху позвали меня. «Яков, где ты?» — крикнули вы. Ну вот, я здесь! Дальше-то что?

— Стань на колени! — решительно приказала герцогиня. — Возьми свои четки и молись. — Ее сила и власть над ним были безграничны, она поняла это, услышав его бредовое бормотание. Она посещала его в сновидениях, уже с прошлого раза, когда говорила с балкона. Коленопреклоненный, исповедался он ей в своей презренной и несчастной участи: он впал в грех, поэтому его и отправили из монастыря в Нафиж, чтобы он совершил какое-либо деяние. Нанель усиленно внушал ему: плотский грех можно искупить только деянием. — Каким же? — спросила герцогиня. Он не знал. Монахи, воспитывавшие его, пока не касались этого вопроса. Монахи то и дело подготовляют цареубийц, а потом не пользуются ими. — Ты мой, ты принадлежишь мне, — властно заявила она, — Я могу совершить над тобой что захочу. Могу сделать тебя невидимым. Встань, отворотись к стене. — Она ушла в конец комнаты и принялась искать: — Яков, где ты? — Он слышал, как она несколько раз повторила тот же вопрос, но не отозвался.

«Вот я и в самом деле сделался невидимым, хе-хе!» — сказал он про себя; но ничего больше ему на ум не пришло. И сердце его от этого не заколотилось сильнее.

— Яков, пойди сюда и коснись края моего платья, тогда ты опять станешь видим.

— Да я вовсе не желаю становиться видимым, — пробурчал тот, — разве что вы позволите мне потрогать не только край.

Все же он пришлепал в своих сандалиях; но прежде, чем он схватил ее за прозрачную одежду, она сказала, правда, вполголоса, но с устрашающей свирепостью:

— Яков! Ты должен убить короля!

Как ни тупо было это человеческое существо, но оно покачнулось, лицо посерело, монашек долго не мог вымолвить слова, наконец из груди его вырвался жалобный стон. Пока он безмолвствовал, он видел, как ужасы вечного проклятия, подобно языкам пламени, вырываются из уст этого дьявола в образе дамы. Под ее покрывалом он вдруг разглядел конское копыто, да еще какое!

— Слушайся меня, Яков, тебя ждет блестящая судьба. Если ты убьешь короля, три твои желания будут исполнены. Ты можешь требовать кардинальскую шапку. Ты будешь богат. Третье я подарю, тебе сама. — И она без обиняков предложила ему свои прелести. Голос ее стал воркующим, она всячески стала обольщать его, увидела, что он дрожит, как осиновый лист, что у него течет слюна, и, приведя этого дуралея в подобное состояние, она открыла ему, что король — такой же человек, как и все. И умирает всего один раз и остается мертвым навсегда. — А тебя пусть они ищут, ты же невидим. Яков, где ты?

— Хе-хе, у тебя! — отвечал он, покряхтывая от удовольствия, ибо наконец понял и уже ни о чем не тревожился.

— Но только когда ты убьешь короля и сделаешься кардиналом. Только кардинал может прийти ко мне! — Это она сказала холодно и пренебрежительно, быстро окинув взглядом стоявшего перед нею парня. «Слишком жирен этот олух, чтобы ловко заколоть Валуа. Пусть сначала попостится, а для прояснения мозгов пусть принимает с пищей порошки, хоть он и так — точно воск в моих руках. В монастыре его запугают огненными бесами на случай, если этот осел вздумает кобениться. Да он и не будет, теперь он мой». Тут она дернула шнурок звонка.

— Вывести вонючку и проветрить здесь!

Она подошла к окну, как была, полуголая, а внизу сбежалась целая толпа возвышенной духом молодежи, чтобы лицезреть ее особу. Она спокойно дала им повосхищаться собой, ибо окно доходило до полу. В своей страстной гордости она перерастала самое себя, и солнечный глаз неба, на который она смотрела, не ослеплял ее.

— Я — дерзну.

Ночь с убийцей

Когда последний Валуа бежал из замка Лувр, он вспомнил о своем кузене Наварре, и ему захотелось, чтобы тот был здесь, рядом. «Будь он со мной, Париж стал бы все же немного поменьше — стольким бы мы отрубили голову. Этот город слишком огромен, надо пустить ему кровь. Я единственный король, который постоянно жил в нем и украшал его своим королевским двором. Публичная казнь Гиза должна стать народным празднеством».

Разгоряченный и озлобленный, бедный король все же мог без помех предаваться своим мыслям. Гиз тайком оставил для него один незанятый выход, и король бежал с согласия своего врага, который наконец от него отделался и захватил власть в столице. Перед каретой короля шла его гвардия, он ехал шагом до своего нового местопребывания, ни на миг не забывая о своем кузене Наварре. «О, если б я выслал ему навстречу Жуайеза и мое лучшее войско, но не для того, чтобы он его разбил, нет, — чтобы они, объединившись, двинулись на Париж и освободили меня!»

Однако, поразмыслив, он признал, что это было бы невозможно. Его католическая армия не захотела бы подчиниться такому приказу. «С другой стороны, если бы кузен-протестант дошел до Парижа, мне пришлось бы распроститься с короной», — так сказал себе Валуа, хоть и не вполне уверенно. Он был слишком несчастлив, чтобы именно сейчас покончить со своим недоверием. Наоборот, он держался за него, только оно придавало ему сил. «Да и с жизнью мне бы пришлось расстаться», — настаивал он из упрямства.

Сам Генрих очень боялся яда, вот уже два месяца, с тех пор как умер его кузен Конде. Принца Конде отравили, и сделала это его собственная жена, как предполагал Генрих. Он тут же решил, что на это способна и бедняжка Марго, ибо, попав во власть бессмысленной ненависти, она утратила всякое душевное равновесие. Генрих, который любил поесть и прежде повсюду беззаботно заходил в гости к своим подданным, вдруг требует, чтобы ему готовили в запертой кухне, под особым наблюдением. Кузена Конде рвало всю ночь. На другое утро он завтракает стоя, намеревается сыграть в шахматы, но опять начинается страшная рвота, и он умирает; кожа тут же начинает чернеть. «Я оплакиваю в нем то, чем он мог быть для меня. А такого, какой он был, — мне его не жалко».

Двадцать четыре убийцы, одного за другим, подсылали в те времена к королю Наваррскому. Несчастный Валуа втайне все еще надеялся, что кузен придет к нему на помощь, другие же старались это предотвратить. Поговаривали, будто Генрих умер — такой слух пускают обычно те, кому это выгодно, — а иные могут даже сообщить подробности. Герцог Гиз сейчас же поспешил осведомиться у короля Франции, правда ли это. Но король выразил лишь надежду, что его кузен Наварра жив; после смерти Конде он отправил к нему своих посланцев и прежде всего господина де Монморанси. Это была действительно его последняя попытка побудить единственного оставшегося в живых вождя протестантов перейти в католицизм. Ведь после этого Генрих становится бесспорным наследником престола. Никто не верил, что его протестанты могли от него отпасть, с тех пор как погиб его соперник, притязающий стать их главой. И все-таки, Генрих знает этих людей. И знает также, что должен ходить прямыми путями, ибо окольные могут быть приняты за слабость. Его внутренняя стойкость не допустит измены и отвергнет преждевременный соблазн. И лишь в будущем, когда Генрих уже завоюет и объединит королевство после всех еще предстоящих трудов и тягот, когда он, уже седой, будет обладать испытанной силой и властью — и делать это ради них уже будет не нужно, — только тогда он по доброй воле пойдет к обедне. Но не раньше. А чтобы его только терпели — ни за что!

И все же храбрец Генрих боялся яда и ножа, ибо от них не защитишься, как защищается солдат и как защищается совесть. «Нож еще страшнее яда: он угрожает не только во время еды. Когда я нахожусь среди людей, в любую минуту у меня по спине может пробежать холодок: ведь я и не увижу, как кто-то позади меня выхватит нож из рукава. Короткий нож очень легко припрятать, особенно в широком рукаве монаха. Однажды ко мне явился знатный дворянин, он не знал французского языка и латыни не знал; его прошение было написано на пергаменте, он извлек свиток из футляра, и кинжал сам собой скользнул ему в руку. Мне пришлось мгновенно схватить его за руку и вывернуть кисть! А капитана Сакремора, наоборот, поймали мои люди. Улики налицо, все совпадает, его подослали ко мне. Иначе я бы никогда не поверил, что на это способен столь храбрый офицер. Убийцы — трусы, а мне приходится их постоянно бояться! Я хочу в конце концов выпить с одним из них вина, приглядеться к его ладу и повадкам».

Это было в неракском замке. Вечером он выслал всех из комнаты, приказал ввести пленника, снять с него кандалы и остался с глазу на глаз со своим убийцей; их разделял только стол.

— Капитан Сакремор, мне хочется услышать от вас, как убивают. Каково быть убитым — это мне, может быть, тоже придется испытать, но не вы меня убьете. Расскажите мне об убийстве из-за угла, смело и честно, как солдат. Ну?

У офицера были злые глаза, а так — красавец. Но то была красота опустошенного человека, выродка. Сидел, вежливо наклонив голову, чистокровный дворянин родом из Италии, язвительная ирония в его чертах уже говорила за себя. Он не ответил. Генрих подвинул к нему стакан с вином; пленник чопорно поблагодарил и выпил до дна. — А ведь вас, может быть, отравили, капитан Сакремор.

Капитан вежливо высказал свое удивление:

— Сир! У вас же есть столько других способов убить меня!

— И какой, по-вашему, я выберу?

— Достойнейший, сир, — поединок, — сказал убийца, прикрыв свою хитрость легкомыслием.

— Господин Шарль де Бираг, я не шучу. Вы прибыли в нашу страну с прежним канцлером, который заточал в тюрьмы наших поместных дворян и там душил их, чтобы старая королева могла унаследовать их достояние. Вам обещано, если вы меня убьете, куча золотых пистолей испанской чеканки. Благодаря вашим успехам на поле боя вам дали имя «Сакремор»[29]Головорез (франц.)., но вы по природе все-таки Бираг.

— Сир, вам угодно меня позорить, я же, наоборот, предлагаю вам честно сразиться. Как ваш убийца, я стал вам равен, поэтому вы здесь и сидите со мною так поздно, в мертвой тишине ночи.

— Знаю, — отозвался Генрих. — В этот час вы мне равны. Скажите, что бы вы сделали, если бы ваша затея вам удалась?

— Я бы остался служить у короля Франции — он же и направил меня сюда.

— Вы лжете и лгали бы, даже если бы золото, которым набиты ваши карманы, не было испанским.

— Согласен, — кивнул Бираг. — Но в этом королевстве я действительно бы остался, ибо самое слабое государство для меня самое лучшее. Обитатели страны, где я живу, должны враждовать со всем светом и с самими собой — тогда они мне поистине соотечественники и служат моему делу. Я знаю, сир, что если вы останетесь живы, то все это измените: вот почему я покушался вас убить и пошел бы на это даже без всяких денег.

Тут Генрих увидел, что в мерзости человек может идти прямым путем и быть стойким. Никогда бы он этого не подумал. — Сакремор, вы достойны вашего боевого прозвища или почти достойны. — С этими словами он выложил свой кинжал на середину стола. — Ну, кто первый, Сакремор!

Едва он произнес эти слова, как рука убийцы рванулась к кинжалу, но натолкнулась на руку Генриха. Враги тотчас отняли руки и опустили их под стол. Лишь взоров они не отводили, вливаясь друг в друга глазами, готовые к прыжку, подстерегая, содрогаясь от особого наслаждения этой схватки. Тем временем Генрих придумал, чем ошеломить врага.

— Сакремор, не ждите больше денег из Испании. Я дал туда знать, что вы их предали и теперь работаете на меня.

Услышав это, убийца оскалил зубы, в своей ненависти он уже перестал быть красавцем. Его пылающая злобой рожа вызывала невольный ужас, может быть, поэтому ему и дали такое имя; тут он улучшил минуту и схватил кинжал. Генриху оставалось только опрокинуть стол, что он и сделал. Стол был тяжелый; чтобы не быть придавленным, убийце пришлось пустить в ход обе руки, и он выронил кинжал. Поднявшись, он бросился к двери, выскочил в открытую галерею и припустился по ней, легкий, точно девчонка.

— Сакремор! Останьтесь. У меня вы заработаете много денег.

Пиф-паф, — кто-то скатился с лестницы. Оказывается, выстрелил часовой во дворе. И нет больше Сакремора.

«А жаль! Смелый малый, и у меня он опять стал бы честным. Погибнуть случайно, и после такой ночи!» Генрих совсем позабыл, что он сам выдержал эту ночь и это испытание. Не нужно дрожать даже перед убийцей.

Зов

Валуа тоже отбивался от убийц своего королевства и своих собственных; сидел с ними вместе за столом и жил под вечной угрозой. В те дни он созвал в Блуа Генеральные штаты. Король искал там убежища; и сейчас же за ним отправился Гиз, да и вожаки Лиги преследовали его по пятам, все шестнадцать; каждый ведал одним кварталом в Париже. Кроме того, туда переправили всякий сброд из столицы: он должен явиться угрозой для благоразумных представителей провинций, на которых рассчитывал Валуа. Нет, разум здесь не в чести, его стараются отогнать подальше. Короля осаждает шайка флагелантов[30]Флагеланты — средневековая религиозная секта, видевшая единственный путь к искуплению грехов в публичных бичеваниях и самобичеваниях. он вынужден принять их приветливо, он ведь сам когда-то участвовал в их представлениях, так как очень любил всякие переодевания. Брат его покойного любимчика Жуайеза изображает распятого Иисуса; чудовищно искаженные персонажи мистерий врываются в убежище несчастного короля, у Христа течет из ран настоящая кровь, римские солдаты громыхают ржавым оружием, они вдруг бросаются в середину взволнованной толпы. Жен-мироносиц изображают капуцины, тем громче они завывают, стонут и кидаются наземь. И вот под ударами бичей падает и сын человеческий. Подними же его, Валуа! А если не поднимешь, то изменишь религии. Уж где-где, а в этой давке мы до тебя доберемся, достаточно одного ножа. На самом деле им было страшно самих себя и своего порочного опьянения.

Разве мог всему этому сочувствовать какой-нибудь ученый юрист, заседавший в королевском парламенте? А между тем этих господ тоже заставили принять участие в бесчинстве! Ученость нелегко забыть, и ясный разум не затмится по приказу. Но затмение происходит легче у того, кто вовлечен в движение масс: он уходит в безрассудства с головой, и если обычно размышлял слишком усердно, то, захваченный массовым гипнозом и чувством национальной общности, он вдруг начинает «реветь белугой». Председатель Нейи немало в этом преуспел: ему удалось тронуть даже тирана Валуа; а как раз против него-то ему и поручили восстановить своими слезами обиженный народ, в то время как некий проповедник Буше должен был добиться того же яростным кипением своего гнева. Каждый действовал на свой лад, и герцог Гиз пожимал немало замаранных рук, хотя это было ему весьма противно.

Герцогу Гизу все становилось противным: его роль народного героя, его пылкая дружба с Испанией, его отношения с людьми. Окруженный испанскими головорезами, которые следили за каждым его шагом, он был принужден бесстыдно предавать собственного государя всемогущему послу дона Филиппа. Ему приходилось говорить: — Мы надеемся, что ваш повелитель-король окажет нам помощь, если наш государь вздумает опереться на гугенотов. — Гиз сам предпочел бы сделаться гугенотом, лишь бы не повторять то и дело подобные заявления.

Его тщеславие, его жажда поклонения, которым его незаслуженно окружали, — все это были только слабости, и они-то и толкнули его на ошибочный жизненный путь. Гиз не мог этого не понимать, его род был достаточно умен. Только самые ничтожные люди способны возомнить себя великими, если какое-либо движение изолгавшегося и обезумевшего сброда вдруг вознесет их на вершины, где им совсем не место. «Да здравствует наш вождь!» — слышит то и дело такой вот герцог Гиз, а ему хочется спрятаться или разогнать всю эту свору — пусть встанут опять за свои прилавки.

Больше всего он жаждет помириться с королем. Тогда король назначит его наместником всего королевства, но еще до того, как Армада вернется с победой из Англии и испанцы достигнут предела в своей наглости. Гиз намерен еще прежде выступить против них. И Генеральные штаты собрались в Блуа ради этой единственной цели.

Когда-то королю пришлось им обещать, что он искоренит еретиков; теперь он должен объявить о том, что король Наваррский лишается своих прав на французский престол. Король делает попытки уклониться от этого. Сам Генрих Наваррский пишет Штатам послание; и все-таки они торжественно провозглашают его притязания незаконными. Они отказывают ему в его правах первого принца крови.

Едва Генрих узнал об этом, как он забыл и своих убийц и свою музу, а вместе с романтикой и свой страх. Он отправился воевать. Почему? И король и Лига — все обратились против него одного, а их воющие процессии предаются такому духовному распутству, которое ему отвратительнее всякого Сакремора. Пусть жизнь тяготеет к злу и к убийству, и все же она не хочет, чтобы ради этого лицемерили и попирали разум. Генрих двинулся на Бретань, но в обход, через все королевство, чьи представители тем временем его торжественно отвергли и отстранили. Он сражался с королевскими войсками и войсками Лиги, — на этот раз они были для него одно, ибо он ожесточился. Очутиться уже на прямом пути к престолу — и опять, как в самом начале, кануть в поток событий, снова стать чужаком! Славная победа при Кутра — и вдруг опять все начинается сначала: болота, мелкие городишки, засады, бедный дворянин падает, сто врагов сдаются в плен, град, буря, мы берем замок на морском побережье. Эх, если бы наша пушка прибыла пораньше! Дурацкая штука — сражаться с морем и ветрами!

И все же в пылу схваток он забывал о своем раздражении и гневе; был рад, что жив, дышит, хотя враги и старались не давать ему жить и дышать, рад, что завоевывает землю — хоть по кусочкам. Однажды в полдень, сидя один под деревом, только что едва избежав смерти, еще задыхаясь после стремительного движения, он принимается за свою трапезу; он окидывает все вокруг каким-то растерянным взором. Как широка эта страна, вдали она словно сливается с небом, она безмолвствует, и только море грозно гремит. Она не хочет Генриха, она его даже не знает, и если бы не глубокое и стойкое мужество его духа, он мог бы опасаться, что ему каждый раз придется начинать все сначала, как пришлось теперь. Без конца возвращаются все те же картины: болота и засады, сотня пленных, падает ничком бедный дворянин, бушует буря, идет град, а я должен овладеть замком на морском побережье. Если бы вовремя прибыла наша пушка! На ладони, черной от пороха, лежит его обед — корка хлеба и яблоко.

Он голоден, но не поддается унынию. Его привело сюда долгое жизненное странствие, а когда-то давно были горы, озаренные солнцем, он смеялся и переходил радостно журчащие ручьи. Еще молодым попал он в школу несчастья, научился думать, пока от прихотливых изгибов мысли у него не начали горько кривиться губы, по крайней мере, временами. А вернувшись домой, он понес бремя обычных тягот жизни, подобно каждому, у кого голодное тело и шкура, которую легко продырявить. Довольно невелики были сперва эти тяготы, а возьмешься за них как следует, и они вдруг вырастают. Ныне он прославлен, его ненавидят, обожают, боятся — и ему дано узнать, что тяготы жизни могут снова опуститься до уже пройденных ступеней. И вот под деревом, стоя, съедает он свой убогий обед.

В тот же час король Франции принимал посла Мендосу. Посол получил сообщение о победе Армады и приказал немедля отпечатать и распространить эту радостную весть. Затем он поехал из Парижа в Шартр; он хотел перво-наперво в самом почитаемом соборе вознести благодарственные молитвы пресвятой деве. После этого он отправился к королю, который жил тогда в епископском дворце. — Victoria![31]Победа! (исп.). — с достоинством возвещал посол каждому встречному, наконец вошел к королю и показал ему письмо. Тогда король протянул другое, полученное позднее: англичане обстреляли Армаду, пятнадцать кораблей потоплено и пять тысяч человек убито. О высадке в Англии нечего было и думать.

Мендоса попытался все целиком опровергнуть, а если кое-что здесь и правда, это не помешает ему сохранить свое величие. Потоплено пятнадцать кораблей? Да их в Армаде сто пятьдесят, прямо исполины, настоящие башни из дерева. А пять тысяч убитыми — это для десантной армии почти незаметная убыль, уже не говоря о том, что к ней идет подкрепление.

Но только на самом деле никакое подкрепление уже не шло: оно было заперто в Голландии. Король Франции учтиво восхитился плавучими башнями, которые были построены доном Филиппом с величайшей предусмотрительностью. К сожалению, их высота имела свой недостаток — корабельные пушки могли стрелять только по далеким целям; и еще огорчительнее то, что адмирал Дрейк быстро открыл слабое место гордого флота. На своих челнах выскочил он из Плимутской гавани, подъехал под самые борта исполинов и пробил их. И какая несправедливость: само небо точно встало на сторону противника, — еще и сейчас, когда мы разговариваем, вихри уносят испанские корабли в разные стороны, иные даже в Ледовитое море, и там они разбиваются в щепки!

Испанец никогда не смеется, иначе посол наверняка бы рассмеялся над этими презренными наскоками бурь или Англии на мировую державу. Но он лишь безмолвствовал и презирал. А король ему в том не препятствовал; так они и стояли друг перед другом в каменной зале, оба не снимая шляп. Первыми осмелели несколько придворных.

— Английская королева торжествует! — проговорил довольно громко Крийон. А кто-то добавил:

— Елизавета показалась народу на белом коне.

— Великий народ! — решительно заявил полковник Орнано. — Счастливый народ, он спасен, он свободен и любит свою лучезарную королеву. Что значит сорок пять лет для красоты королевы, которая победила!

Тут Бирон, старинный враг Генриха Наваррского, сказал:

— В этом народе царит единодушие. Мы тоже должны бы стать единодушными. — И сейчас же среди собравшихся началось какое-то движение, из уст в уста, передавалось чье-то имя, пока лишь вполголоса.

Король покинул залу, за ним посол. Король шагал по сводчатым переходам: он шествовал величественно, как это умели делать Валуа. У одного из окон во двор он приостановился, и показал вниз. Посол увидел около трехсот турок-каторжников, которых испанцы обычно сажали на свои суда гребцами. Посол спросил, откуда они. — С одного из кораблей Армады, выброшенного на берег, — пояснил король. Посол потребовал их выдачи. Вместо ответа король встал перед окном. Турецкие невольники, упали на колени и, подняв голову, вопили: — Misericordia![32]Милосердия! (исп.).. — Король смотрел на них несколько мгновений, затем отвернулся: — Это надо обсудить.

Иные из его придворных позволили себе заметить:

— Это уже обсуждалось. Во Франции нет рабства. Кто ступил на французскую землю, тот свободен. Наш король вернет этих людей своему союзнику султану.

Король притворился, будто не слышит, но с тем большей учтивостью проводил посла до дверей. А тому, несмотря на его чванство, пришлось вытерпеть еще немало унизительного. И впереди и позади него заговаривали о том, что взяты пленники самых разнообразных национальностей, — Испания всех принудила быть гребцами на ее судах. Французы тоже не избежали рабского ярма. — А ведь это наши солдаты и соплеменники! Во что хочет Испания превратить нас? В рабов. Как и все остальные народы земли! — Впервые об этом заговорили при французском дворе в тот день, когда разнеслась весть о гибели Армады.

Посол уже отбыл, но король не уходил к себе; казалось, он чего-то ждет, никто не знал, чего, многие полагали, что он снова погрузился в обычную безучастность. Поэтому придворные стали выражать свои мнения еще свободнее и повторяли все решительнее, что весь народ-де французского королевства должен единодушно защищать свою свободу по примеру Англии. Да, эта страна избежала самой страшной участи; оказывается, испанцы везли на своих кораблях все орудия пыток, применяемые инквизицией. При католической дворе Франции были и протестанты — явные и тайные, и кому-то из них пришло на ум заявить: — Свобода мысли, вот в чем дело; только она обеспечит нам наши права и наше единство. — А вместо того, чтобы заставить говоривших это замолчать, придворные начали нашептывать друг другу чье-то имя, — то же, что и раньше, только уже громче; и Бирон, опять этот Бирон, обратился к королю со словами:

— Сир! Король Наваррский… лучше, чем я полагал; человек крайне редко признает свои ошибки. Я же готов признать их.

В эту минуту появился Гиз: его прислал Мендоса, чтобы он заставил короля подчиниться. Гиз был готов это сделать, он сейчас же перешел к угрозам, ссылаясь на то, что тридцать тысяч испанских солдат стоят во Фландрии. И вдруг голос: — А где стоит король Наваррский? — Тщетно ждал Гиз, что Валуа вмешается. Король Франции сам должен был бы это сделать, но за пресыщением обычно следует апатия. А голос:

— Сир! Призовите короля Наваррского.

Ни возражений, ни гнева. Гиз и его Лига вскоре отдадут испанцам крепость на границе с Фландрией, они будут и дальше служить врагу и притеснять своего короля. Но сегодня для герцога Гиза знаменательный день, гибель Армады открыла ему глаза на самого себя. И опять тот же голос:

— Король Наваррский!

В стороне от своего войска стоит под деревом Генрих. Страна эта широка и вдали сливается с небом, оно безмолвно, лишь море грозно гремит. Генрих слышит, как его окликают по имени.

Хоровод мертвецов

Мыслями он далеко, он слышит многое. Как прежде, он предается ежедневным трудам, но сейчас на него будет возложена куда более высокая задача. Он делает свое дело, стоя обеими ногами на привычной, тяжелой земле, а вместе с тем ждет призыва, внутренне приподнятый, перенесенный в иные сферы… В эту пору ожидания Генрих находился там, куда его приводила война, но уже и не там — поистине ближе к богу. «И я говорю, как Давид: бог, до сих пор даровавший мне победы над врагами, поможет мне и впредь». Так говорил он и даже больше: «Я лучше, чем вам кажется» — новые для него слова.

А в Ла-Рошели церковное собрание занималось его грехами; он же упражнялся в терпении, смиренно слушал упреки пасторов и не отвечал, хотя мог бы ответить: «Добрые люди, мелкие души, кто выстоял в школе несчастья, нес тяготы жизни и не поддался духовным искушениям, сколько их ни оказалось? Уже одних ваших разоблачений относительно моей дорогой матушки хватило бы, чтобы отнять у ее сына мужество, я же сохранил верность от рождения присущей мне решительности!» Но этого он не сказал пасторам в Ла-Рошели и не хвалился этим перед своей подругой, графиней Грамон. Ей он сообщал только о фактах, уже совершившихся: о своих победах над армией французского короля, а затем, что король убил наконец, все-таки убил герцога Гиза.

Генрих уже давно на это рассчитывал; его сведения о событиях при французском дворе были точны, и еще яснее стал он понимать людей. Он видел Валуа на собрании его Генеральных штатов; здесь были почти одни сторонники Лиги: во время выборов царил свирепейший террор. И эти люди точно одержимы самой наглой и низкой ненавистью и уже не знают, что им придумать. Одним махом отменяют все налоги, какие только были введены королем за четырнадцать лет его царствования; но, отнимая у него последние остатки сил и власти, они тем самым отнимают последнюю силу у королевства и у самих себя. Таковы последствия четырнадцатилетнего натравливания черни и мнимо народного движения. Ведь и капля точит камень. Важно только хорошенько вдолбить это в людские головы: действительность в конце концов подчиняется, становится воплощенной нелепостью, и столь долго проповедуемая ложь вызывает пролитие настоящей крови. Кроме того, все это мещане, они тупы и глубоко невежественны в делах веры, государства, всего человеческого. В их глазах добродушный Валуа — тиран, а его благопристойное государство — сплошная мерзость. Они клянутся в том, что их сообщество, созданное для разграбления и растерзания королевства, не только сулит «свободу», но и даст ее. Совсем отменить налоги — вот чего им еще не хватает и о чем они уже четырнадцать лет кричат по всей стране.

Жены этих избранников, этих взбаламученных Лигой аптекарей и жестянщиков пляшут голые на улицах Парижа. Идея принадлежит герцогине де Монпансье, сестре Гиза, фурии Лиги: процессии должны стать еще прельстительнее вследствие столь неприкрытого безумия. Но обыватели решают, что она зашла слишком далеко. Их много, и они вовсе не намерены все вместе лезть головой вперед в адское пламя или допустить, чтобы их ошалевшие жены прыгали туда нагишом. Главное — они не хотят платить. И вдобавок они поглощены обычными жизненными противоречиями. Отсюда мимолетный бунт против шайки жадных авантюристов, которым Париж обязан своим теперешним состоянием. Поэтому Гиз и вынужден одуматься: необходимо действовать так, чтобы отступление для всех было отрезано. Решающее событие должно свершиться, король должен умереть.

Король был в то время так беден, как не бывал даже Генрих Наваррский. Его двор разбежался, последние сорок пять дворян поглядывали по сторонам, ища таких государей, которые бы могли им платить. Генрих узнает, что Валуа есть нечего. В кухне погас очаг. «Разве я не сам задул его, когда разбил при Кутра лучшие войска короля? Я должен ему помочь. Теперь он просит у Гиза. А тот клянчит у Лиги. Но что поделаешь с этими мещанами, это самые тупоумные люди в государстве, на них-то легче всего опереться бессовестному вожаку. Только пусть не заходит слишком далеко. Гиз считает, что король теперь уже не человек; но Гиз не король, и он нас не знает. Его посланцы заявляют, что нашему государству пришел конец, но из глубины веков к нам еще притекает древняя сила. Я хочу помочь Валуа»…

До Генриха доходит весть, что Гиз совсем обнаглел.

Он уже забывает всякую осторожность: поселился в замке в Блуа, где живет король, чтобы покрепче держать его в руках. А почему бы Валуа не держать его? У Гиза все ключи — это верно; но он теперь не получает никаких сведений, ибо король хоть и поздно, а перестал наконец доверять своей матери, он выгнал ее наушников, и она уже лишена возможности шпионить и предавать, а ведь только этим она и жива. От души желаю тебе удачи в твоих тайных начинаниях, мой Валуа. Но только ты слишком одинок для таких необычайных решений. Гиз ничего знать не хочет; несмотря ни все предупреждения — чуть не по пять раз на дню, — он рискует жизнью; на то у него есть немало причин, Генрих их угадывает. Во-первых, Гиз высокомерен; он, как и всегда, окружен блестящей свитой, а думать об опасности не желает. Следовательно, бывают минуты, когда он беззащитен, и такой минуты достаточно. Высокомерие приведет его к гибели — не только потому, что оно влечет за собой неосторожность. Гиз считает, что он слишком хорош для той роли, которую ему приходится играть: уж Генрих-то знает насквозь товарища своих детских игр. «Моего Гиза прямо спирает от высокомерия, он не выносит дыхания своих людей! Что до меня, то будь я негодяем и Гизом, я бы охотно терпел их запах: ведь от них несет чесноком, вином и потными ногами. Но вот когда воняет Испанией — этого я не терплю. Кроме того, Гиз смешон».

Тут мысли Генриха — сидел ли он у ночного лагерного костра или под деревом наедине с собой — доходили и до забавной стороны всего этого. Гиз надеется на свое счастье. Он не намерен скучать, вернул двор, пирует и развлекает всех этих проходимцев, а с ними и Валуа, вместо того чтобы его убить. Путается с женщинами, больше чем следует, — мы-то уж изведали это наслаждение и по себе знаем, что оно вызывает пресыщение и уныние. От него очень устают, особенно такие Голиафы, как Гиз. Впрочем, кто знает, может быть, он и хочет только одного — усталости. Высокомерие, уныние, излишества — все, вместе взятое, в конце концов, только для того, чтобы закрыть на все глаза и ждать удара. Мы сами совсем недавно пережили подобное искушение. Даже усы поседели.

Когда прискакал верховой с вестью, что герцога Гиза убили в опочивальне короля, а король глядел из-за полога кровати, Генрих не удивился; он был доволен. Все подробности этого события: как был каждый из ударов нанесен кинжалом другого убийцы и как они были разъярены и обезумели и сами себе не верили, что совершили наконец это дело, — все это Генрих выслушал совершенно спокойно. Бывало, он плакал на полях сражений, а тут нет. Они повисли на ногах умирающего, и все-таки он протащил их через всю комнату, до постели Валуа, который содрогался, неистовствовал и ликовал так жутко, что мороз подирал по коже, и он действительно наступил поверженному Гизу на лицо, как некогда наступил Гиз мертвому адмиралу Колиньи. Бог ничего не забывает, вот что понял Генрих. И если бы рухнули все законы, его закон останется незыблемым.

Последнюю ночь Гиз провел с Сов; так же лежал и Генрих с этой женщиной перед своим побегом. К нему у нее не было любви, она тогда просто облегчила ему бремя великого одиночества. Своего единственного владыку и повелителя ей было суждено утомить последней, так что поутру герцога в его сером шелке еще пробирал озноб, пока другие не ввергли его в последний холод. Прощай, Гиз, и привет Сов! Король торжествует. Кардинала Лотарингского он приказал удавить в темнице, третьего брата, Майенна, разыскивают, желаю благополучно найти его! Хоровод мертвецов не останавливается весь этот восемьдесят восьмой год, и самые знатные присоединяются к нему за день до рождества. Повесь их в Париже, мой Валуа! Уже сутки, как повешен президент де Нейи, глава купечества, который «ревел белугой». Один дворянин, находившийся под покровительством Гиза, оказывается, торговал человеческим мясом. На виселицу его, Валуа! Хоровод мертвецов начался с нашего отравленного кузена Конде, нас самих подстерегают убийцы — и меня и тебя. Хотя это не мы торговали человеческим мясом. Вешай смелей, Валуа!

Так говорит тот, кто сам отпустил на волю немало своих «убойников» и даже пытался приучить себя просиживать с ними ночь. Но настает минута, когда уже не можешь смиряться со злом, которое живет в человеческой природе. В ней есть и своя доброта, она знает об этом, и тем менее простительна ей злоба. С самого возникновения человеческого рода его добролюбивые представители вели борьбу во имя разума и мира. Оз или человечность — все это выглядело очень смешным; а такие слова, как «воин духа», люди находят нелепыми, если сами они грубы и глупы и хотят оставаться такими. Вот перед вами король по имени Генрих, он мог бы колесовать и вешать сколько вашей душе угодно: ведь вы сами его на это вызываете слишком уж злыми издевками над его здравым разумом. Бесчинства, неразумия — вот все, на что вы до сих пор толкали этого Генриха за его добрую волю. Хоровод мертвецов, продолжайся! До конца года осталась еще целая неделя. Я только и жду той минуты, когда мне сообщат, что покойную королеву Наваррскую тоже удавили. А если еще умрет ее мать, тогда я смогу прочесть благодарственную молитву Симеона: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко»[33]В Евангелии от Луки (II, 25-35) рассказывается о некоем праведнике Симеоне, которому было предсказано, что он не умрет, пока не узрит мессию (спасителя). Увидев в храме младенца Христа, он произнес благодарственную молитву, первые слова которой здесь приведены..

Так говорил он и писал, таково было его настроение после убийства в Блуа. Он надеялся, что Валуа отправит на тот свет и свою драгоценную сестрицу Марго и еще более драгоценную мамашу — мадам Екатерину. А последняя между тем и в самом деле умерла — и даже без постороннего вмешательства: уж слишком потрясено было все ее хрупкое существо смертью Гиза, а также тем, что никто не хотел верить, будто в этом убийстве могли обойтись без нее. Быть обвиненной в том, на что уже нет сил, — это очень тяжело для старой убийцы. Ей оставалось одно — покинуть сей бренный мир. Неужели она в самом деле мертва? Эта весть поразила Генриха. Его пророчество все-таки сбылось, а он не любил убивать. И ему стало страшно за свою былую Марго. Хоровод мертвецов, остановись!

Стремиться друг к другу

Но этот хоровод давно уже нельзя остановить. Генрих, который продолжает вести партизанскую войну, едет верхом в сильный мороз и под панцирем цепенеет от стужи; приходится сойти с коня и хорошенько поразмяться, чтобы согреться. Немного позднее, после еды, он вдруг почувствовал какой-то особый, странный холод. И отчетливо понял, что теперь и ему, быть может, придется вступить в хоровод мертвецов. У него начиналось воспаление легких.

Это было в маленькой деревушке, и заболел он столь тяжело, что пришлось его оставить в доме поместного дворянина. Стекла звенели от мороза, лихорадка все усиливалась, и, казалось, всякая надежда на то, что он выживет, исчезла; только он один и не терял ее. Он говорил себе: «Я хочу совершить предназначенное мне. Не напрасны были мои труды». Он думал, что говорит вслух, а на самом деле едва шептал: «Да будет воля твоя». А воля божия, без сомнения, в том, чтобы Генрих продолжал бороться и завершил то, что начал, хотя сегодня он и лежит завернутый в простыню, словно Лазарь, обвитый пеленами; и кризис, который, может быть, его еще спасет, должен наступить всего через несколько часов.

В то время, как уже не раз он видел небо разверстым, в королевстве происходили события точно перед началом более светлых и чистых веков: повторялась в основных своих очертаниях какая-то страшная эпоха глубокой древности. Хоровод мертвецов, пляска св. Витта, крестовый поход детей, чума, тысячелетнее царство, белки закатившихся глаз, ослепших иногда только от самовнушения… Все словно с цепи сорвались. Хе-хе, говаривала возвышенная духом молодежь на манер монашка «Яков, где ты?» Наконец-то можно с людьми не церемониться. Теперь уж не до смеху. И кто еще веселился во вторник на масленой, тот больше не посмеется. Не ходите в церковь — так берегитесь. А коли проповедник назвал тебя по имени — знай: домой ты живым не вернешься. Шпионить, доносить, выдавать, подводить под топор, хе-хе! А в награду за поклеп ты займешь место оклеветанного или приберешь к рукам его дело: теперь все так. Поэтому даже почтенные горожане стали негодяями. При иных порядках они будут вести себя в высшей степени достойно, можете не сомневаться, они всегда подчиняются обстоятельствам. Сейчас они бессовестные негодяи. И все это не от них самих, причина не в них. В чем же, спрашивается?

Этот юродивый сброд с закатившимися глазами больше всего ненавидит разум. Какой-нибудь недоучившийся студент, но который держит нос по ветру, врывается в аудиторию профессора, избивает его, запрятывает в тюрьму и садится на его место. Молодой врач обвиняет старого, который ему мешает: оказывается, тот не поздоровался с прачкой. Так же действует и мелкий чиновник: чем раньше он был покорнее, тем больше наглеет перед верховными судьями королевского парламента. Пусть подчинятся ему и провозгласят новое право — от имени единой нации, единство же она обретет лишь после отмены мышления. Так бывало и раньше. Поэтому же их жены пляшут на улицах в одной сорочке.

Председателя суда в Тулузе чернь убила. Сначала баррикады, потом убитого судью тащат на виселицу, где уже болтается чучело короля. Верховный судья противился низложению короля, поэтому они повесили и его за компанию. Последний Валуа был человек слабый и несчастный, его не раз толкали на преступления. И все же перед концом его жизни ему выпала на долю высокая честь — стать ненавистным не из-за всего содеянного им зла, а только из-за вражды одичавших масс к разуму и человеческому достоинству, и даже сделаться символом этих качеств, как ни мало был он для этого пригоден.

Он бродил, словно призрак, в своей лиловой одежде — цвет траура, который носил по брату и матери. Но, казалось, он носит его по Гизу, которого сам убил. Гиз был ему не по плечу. И это деяние, единственное в его жизни, отняло у него все силы. Будь то не последний Валуа, а кто-нибудь другой, оно, бесспорно, толкнуло бы его вперед. Но он думает только о том, что теперь надо пустить в ход крайние меры, надо всех ужаснуть, иначе убитый настигнет его. Какое уж тут мужество, какие трезвые размышления — ведь у меня нет выбора. Мне нужны солдаты, и пока враги еще ошеломлены ударом, их всех нужно уничтожить. Сюда, Наварра!

Валуа в своем лиловом кафтане, бледный и молчаливый, никого не вспоминал столь часто. Как призрак, бродил он по комнатам замка в Блуа, одинокий и всеми покинутый: ведь он самой церковью лишен престола, и присяга уже не связывает его подданных. Депутаты Генеральных штатов разъехались по городам королевства. А государя его столица не впустила бы или скорее они бы там захватили и прикончили его; но так — он отлично это понимал — они поступили бы лишь потому, что люди находятся сейчас в каком-то особом состоянии, и его не назовешь иначе, как бессилием. Беснующееся бессилие. Уж Валуа-то знал, что это такое, на собственном опыте, он умел отличать слабость от здоровой способности к действию. Эта способность есть у другого лагеря. «Наварра!» — думал он с окаменелым лицом; но он не призывал его, не дерзал призвать. Ведь Генрих — гугенот, как может король послать его против своей католической столицы, он, вдохновитель Варфоломеевской ночи! Наварра, конечно, вернул бы его обратно в Лувр, но зато Валуа получил бы в придачу войну с мировой державой, которая оставалась все такой же грозной, как и прежде.

Гибель Армады была единственной вспышкой молнии, озарившей угрюмое небо над последним Валуа. Но он уже не успеет понять, что насмерть ранена и сама мировая держава. Это уже касается его наследника. А наследник французского престола начнет свое царствование без земли, без денег, почти без войска; но достаточно ему в одном-единственном и совсем не значительном сражении разбить наемников и холопов Испании — и что же? Вздох облегчения вырвется у всех народов.

Для Валуа все это скрыто мраком, каждый звук, доносящийся извне, замирает. Вокруг нет никого, кто позвал бы Наварру. И за стенами никого, кто бы трепетал, опасаясь Наварры; разве иначе они дерзнули бы отнять у бедного короля его последние доходы, и это после того как он совершил свое великое, единственное деяние? В комнате стало холодно, король забрался в постель. Он страдал от болей, от нелепых болей: его мучил геморрой. И несколько оставшихся при нем дворян издевались над ним, оттого что он плакал.

«Наварра! Приди! Нет, не приходи. Я плачу не из-за своей задницы, а оттого, что мое единственное деяние оказалось бесполезным. Теперь ты бы смог показать, на что ты годен. Но и тут ничего не выйдет. А все-таки я знаю, ты тот самый, я могу тебе довериться. Тебя я объявлю наследником, хотя бы десять раз от тебя отрекся. Никого нет у моего королевства, один ты остался; я дорого заплатил, чтобы это понять. Взгляни, Наварра, как я несчастен! Никогда мое несчастье не бывало столь тяжким и глубоким, как после моей напрасной попытки освободиться. Совершив свое деяние, я воскликнул: «Король Парижа умер, наконец-то я король Франции!». Но не называй меня так, никакой я не король. Зови меня Лазарем, если ты явишься сюда, Наварра. Нет, не надо! Нет, приди!».

Им обоим, разделенным огромными пространствами королевства, приходится трудно. Генрих меж тем благополучно перенес кризис. Он вскоре поправился — и уже больше никогда не предавался тем помыслам о насильственной смерти, которые предшествовали его тяжелой болезни. Он говорил о кончине господина де Гиза весьма сдержанно: — Мне с самого начала было ясно, что господам Гизам не по плечу такой заговор и что нельзя довести его до конца, не подвергая опасности свою жизнь. — Таковы были его выводы; с ними король Наваррский согласовал и свое поведение: стал еще осмотрительнее и многим казался чересчур скромным. Разве он уже отрекся от благородной и смелой задачи — отбить Валуа у его врагов? Правда, этих врагов великое множество на всем пространстве, отделяющем его от короля. Друзья знавали Генриха, когда он был еще отчаянным сорванцом. Притом в пустяках. И вдруг такая сдержанность, сир, в большом и серьезном деле?

Он чувствовал, что старые друзья недовольны им; эти старейшие из гугенотов, передававшие от отца к сыну обычай умирать за свою веру; те самые, кто под Кутра, молясь, опустились на колени, почему и пал тогда Жуайез; а теперь они недовольно ворчали, сами еще не зная, почему. Прийти на помощь королю-католику, — вот чего им хотелось, но если бы им это сказали, они бы не поверили и не признались бы в своем желании. А Генрих полагал, что сначала это желание должно в людях как следует созреть — тогда появится возможность осуществить его. Так же, как сообщили Генриху, обстояло дело и с Валуа. Несчастный последыш покинул свое прежнее убежище, его приютил город Тур; этот город лежал среди пашен на обоих берегах Луары, в сравнительно спокойном месте его мятущегося королевства. Там Валуа надеялся дождаться, пока достаточное число его дворян вспомнят о нем. Тем временем его уцелевший фаворит Эпернон собирал для него пехоту. Но могло случиться и так, что враги успеют застигнуть его раньше и возьмут в плен. Положиться можно только на одного Наварру; и куда это он запропастился? «Я, король католиков, — думает Валуа, которому едва удается сколотить кой-какое войско. — Как бы еще не разбежались мои солдаты, если я призову гугенота!».

Генрих же думал: «Он позовет меня, когда этого захотят его люди; а до этого рано. Я стремлюсь к тебе всем сердцем, Валуа». Он держал свои мысли в тайне, но именно ради них и пригласил к себе своего Морнея в первый день марта. Это происходило в маленьком городке, который ему не пришлось покорять: город сам открыл перед ним ворота. Генрих и Морней ходили по открытой галерее, освещенные лучами весеннего солнца, и никогда еще его свет не казался им таким обновленным и полным надежды.

— Что-то изменилось, — сказал Генрих. — Теперь меня призывают со всех сторон. Города спорят из-за того, кому раньше сдаваться. Или добрые люди спятили, или это весна виновата?

— Может быть, сир, тут еще одна причина: они не хотят, чтобы вы даром теряли время?

— А куда мне торопиться? — отозвался Генрих, и сердце у него забилось, но только потому именно, что он отлично знал, какое дело надо сделать как можно скорее и в последнюю минуту колебался. Долго-долго трудился он, шаг за шагом, в поте лица своего пробиваясь к цели. И вот ее уже видно, он мог бы рвануться вперед, но он в нерешительности, он не делает последнего движения, он вдруг не чувствует в себе былой уверенности. Возможность удачи уже не так очевидна, как казалось раньше, когда цель была еще далека и все мучительные труды и усилия были еще впереди. Принц крови, а ноги все в земле. Пусть говорит его друг, пусть решает господин дю Плесси-Морней, для чего же еще он добродетелен и мудр?

— Сир, вам и двух месяцев нельзя терять на пустяки. Надо спасать Францию. Вы должны со всеми силами, какие можете собрать, двинуться к Луаре.

— Там стоит король, — сказал Генрих, и сердце у него екнуло.

— Именно поэтому.

— И я должен на него напасть, Морней?

— Вы ему друг, сир, и он станет вашим другом, ведь десять его армий не смогли вас уничтожить.

— Разве десять, Морней? Столько положено трудов и усилий? Да, а теперь у Валуа нет больше ни одной, Лига его проглотит живьем. Вы говорите, господин дю Плесси, что я должен прийти ему на помощь? Что ж, я не прочь. Надо подумать.

Последствием этого разговора было то, что он решил купить какой-нибудь город, стоявший на его пути, чтобы без излишних боев пройти по земле королевства: это он, который сотни раз рисковал своей жизнью, чтобы завоевать клочок земли! Теперь же предстояло завоевать всю страну. Но брать приступом стены, жечь дома и оставлять на улицах трупы — все это Генриху уже давно опостылело. И он рад бы обойтись без всего этого: ведь он хочет стать совсем не таким королем, как остальные. И он покупает города, которые не сдаются без боя, а позднее будет покупать даже провинции, но сначала волей-неволей придется одержать еще много побед и состариться, не снимая доспехов. А иначе даже за деньги его королевство не образумится, не захочет стать богатым и сильным.

Вот какие печальные истины вынашивал в себе веселый король Генрих Наваррский, все равно, сознавал он их или только смутно чуял. Был он, правда, еще слишком молод, но жизнью основательно к ним подготовлен. Какое счастье, что рядом с ним Морней, этот святой человек; Морней — зрелый муж в самом глубоком значении слова, и он не перестанет верить, несмотря на весь свой ум и на всю людскую злобу, которой видит вокруг себя так много! Он верит в силу слова, исходящего от господа. Важно его сохранить таким, каким оно изошло от бога, — истинное и ясное; и тогда оно будет непреложным. Поэтому Морней от имени своего государя обратился с воззванием ко всем жителям королевства. Пусть среди французов воцарятся согласие и единство.

Он вопрошал, чего, собственно, достигли люди всеми этими несчастными войнами, насилиями, миллионами убитых, да еще расшвыривая столько золота, что его не возместит никакой рудник? И отвечал, вернее заставлял читателя ответить: достигнуто лишь обнищание народа. И то, что государство в горячке и лежит при смерти. Бедствиям несть числа. Он спрашивал: доколе же будем терпеть?

Он обращал свой вопрос сначала к дворянству и горожанам и давал тут же те ответы, которые им подсказывала их собственная выгода. Затем его тон становился более торжественным, он обращался к народу, называл его закромами королевства, нивой Государства, ибо трудом народа кормятся правители, его потом утоляют свою жажду. Кто защитит тебя, народ, когда дворянство станет попирать тебя ногами?

Морней писал, а через него говорил Генрих: да, дворяне будут попирать тебя ногами, жители городов высосут из тебя все соки. На эти два сословия надеяться нечего, у народа одна надежда — на своего короля. Спокойствие и безопасность может дать только король, — пусть сами догадаются, какой. Король гонимых и бедняков, победитель серебряных рыцарей и откупщиков. Но так как воззвание было написано от имени Генриха, то Морней не забыл принести за него клятву верности королю Франции. Если Генриху Наваррскому с благословения божия когда-нибудь удастся осуществить свой план до конца, то и тогда он останется послушен королю. А ему наградой послужит его чистая совесть. С него довольно, если все благомыслящие люди будут свободны.

В этом воззвании Морней из осторожности не упоминал еще об одном сословии, чтобы не раздражать его, ибо не слишком надеялся на примирение с ним. С духовенством ничего не поделаешь, и слепая сила ненависти, в данном случае воплощенная в Лиге, не может быть сразу укрощена — даже с помощью правды. Однако все увидели, что в словах Генриха она есть. Уверенность Морнея полностью оправдалась. Правда изливала вокруг себя неожиданный свет. Трудно было этому поверить: значит, нам разрешено согласие и единство? До сих пор это никогда не разрешалось. Что же произошло? Даже оба короля дивились, хотя их неудержимо тянуло друг к другу. Но препятствия не устранены. Наварра и не помышляет о перемене религии только ради того, чтобы унаследовать королевство. А Валуа, как всегда, торгуется с Лигой. И все-таки он довел до сведения Морнея, что готов встретиться, а к Генриху послал свою сводную сестру, мадам Диану.

Оба короля заключили перемирие на год, однако оба хотели бы, чтобы оно было вечным. Между тем Генрих двинулся в путь со своим войском. И так как города, мимо которых он проходил, охотно впускали его, то он быстро приближался к Туру. Король собрал там свой парламент. Его юристы оказались весьма благоразумными, а чем ближе подходил Наварра, тем они становились смелее. В конце концов они внесли договор между королями в свод законов французского королевства. Случилось это двадцать девятого апреля. А тридцатого показался король Наваррский со своим войском.

Было воскресенье, день стоял солнечный и ясный.

Бедному Валуа казалось, будто он прямо воскрес из мертвых. В первый раз у него не было страха, что Лига его захватит и увезет. Ведь приближался его брат Наварра. Король слушал обедню, когда оба войска встретились у ручья, в трех милях от города; дворяне французского короля со своими полками и старые гугеноты. И те и другие, не останавливаясь — это было бы не по-дружески, — смешали ряды, сообща разнуздали лошадей и принялись их поить из того же ручья. Эти занятия помешали им пуститься в ненужные разговоры и праздно глазеть друг на друга. А увидали бы они постаревшие лица, тела, исполосованные шрамами; поняли бы, что и другие, не только они, испытали немало горя, вспомнили бы свои сожженные дома, убитых близких, двадцать лет междоусобиц. И, конечно, не смогли бы во врем я своего первого мирного свидания не вспомнить Варфоломеевской ночи — нет, этого не смогли бы ни виновники, ни жертвы. Кто-то предложил снять недоуздки и въехать с лошадьми в ручей. А король Наваррский ждал позади и не вмешивался; вперед он выслал командующего своей пехотой.

Впереди, у ручья, солдаты говорили: — Граф Шатильон, — и не хотели верить. И все-таки было воскресенье, день стоял солнечный и ясный, сын адмирала Колиньи один вышел навстречу маршалу д’Омону и обнял его. Люди вокруг них расступились и обнажили головы. И когда это все же свершилось и дошло до людских сердец, между обеими армиями началось братание.

Король последовал примеру своих солдат. Он не хотел толкать войска к примирению. Они должны были опередить желания своих начальников и даже удивиться, как это они себе позволили такую смелость. В замке Дю Плесси, на том берегу, король Франции ждал короля Наварры, он передал ему, что просит его переправиться через реку. Услышавшие это предложение могли подумать, что Валуа еще недостаточно научен несчастьями, и предположить дурные намерения. Замок Дю Плесси стоит на слиянии Луары и Шера. Тот, кто здесь переправляется, остается без прикрытия, отовсюду может прогреметь предательский выстрел, а на узкой косе Генрих будет беззащитен и окажется во власти Валуа. Несколько приближенных короля Наваррского усиленно ему не советовали это делать; но он не поддался уговорам, сел в лодку с несколькими дворянами и телохранителями, даже не сняв шляпы с белым плюмажем и красного короткого плаща. И каждый видел издали, кто именно едет.

Он благополучно пристал к другому берегу, ибо так хотел господь, а еще потому, что уж очень сильна была тоска Валуа по Генриху; Наварра понял это на собственной тоске и потому был уверен, что находится в безопасности. Затем приближенные французского короля проводили его в замок. Валуа тем временем поджидал его в парке, — король пришел на целый час раньше и в душе тревожился, хотя внешне был похож на спящего и все не решался спросить: «Да где же он? Не случилось ли с ним несчастья?». Окруженный возвратившимися к нему придворными, он ни одного не спрашивал о том, что его волновало. Но вдруг слышит, что Наварра в замке; тогда, позабыв обо всем, Валуа побежал навстречу. Только пробежав несколько шагов, он, наконец, вспомнил о том, что он монарх, и придал себе должную осанку; в парке было полно народу — и придворные и простой люд. Король Франции прошел половину пути навстречу Генриху. И половину пути прошел король Наваррский.

Он спустился по ступеням лестницы, ведшей из замка в парк. Все увидели, что он одет, как солдат, куртка сильно вытерта панцирем на плечах и с боков. Бархатные панталоны в обтяжку были цвета увядшей листвы, плащ ярко-алый, серую шляпу украшали белые перья и прекрасный аграф. Все это разглядели во всех подробностях, и двор и народ. Кроме того, многие заметили, хотя и с неохотой, что борода у него уже седеет. Навернулись у Генриха на глазах слезы или нет, на это никто не обратил внимания, хотя плакал он легко, как могли еще помнить его старые знакомцы. Но даже им было трудно узнать это исхудавшее лицо, ставшее еще худее, чем бывают лица обычно; тем длиннее кажется его свисающий нос; на переносице глубокая полукруглая морщина; брови напряженно приподняты. Это не простое лицо, и только выражение решительности делает его лицом солдата. Ничто уже не напоминает в нем болезненного пленника Лувра. Этот Наварра идет твердым шагом навстречу королю.

На полпути их отделил друг от друга поток людей. И вот оба стоят, взорами ищут друг друга в толпе, здороваются, раскрывают объятия. Они бледны, их лица почти суровы. В это мгновение они еще только стремятся друг к другу, а в следующее все уже будет по-иному. Мир! Мир! Вот она, наконец, эта минута справедливости и добра!

— Дорогу королю! — кричит охрана; толпа расступилась, и когда король Наваррский предстал перед его величеством, он склонился перед ним, а Валуа его обнял.

Вторая Книга Царств, глава I, стихи 19 и 25

В одно прекрасное утро появился оставшийся в живых брат Гиза Майенн с отрядом конницы, чтобы схватить короля. И, конечно, предатели, которых вокруг него всегда было достаточно, завели короля туда, где он, без сомнения, бы погиб. Какой-то мельник узнал его по лиловому кафтану и сказал: — Сир! Куда вы? Там засели фроятисты! — Майенн уже начал наступление. Отважный Крийон не смог удержать предместье и возвратился в город с таким малым числом солдат, что ему пришлось самолично запирать городские ворота. Короля Наваррского уже не было, но он отъехал недалеко, и за ним послали. И полутора тысячам аркебузиров-гугенотов удалось спасти Валуа. Члены Лиги хотели было хитростью остановить их натиск; они закричали: — Храбрые гугеноты, мы воюем не против вас, только против короля, а ведь он вас предает! — В ответ раздался залп.

Все же немногочисленный отряд гугенотов вынужден был под конец отступить; они отходили медленно, неохотно, продолжая стрелять, и треть из них была перебита. Крийон, солдат короля, с тех пор заявлял о своем пристрастии к гугенотам. Видя, что друзей у их государя теперь прибавилось, сражавшиеся почувствовали новый прилив вдохновленного мужества и решимости — настолько, что сам Валуа устремился на поле боя. А Лига бежала без всяких причин — единственной оказался страх. Как счастлив был Генрих, что ему уже не нужно биться против короля, только против врагов короля. Это давало ему внутреннее удовлетворение, а оно дороже иной крепости. Он привел к королю свои войска, перешел мост с тысячью двумястами конников и четырьмя тысячами аркебузиров, и когда те предстали перед Валуа, король спросил: — Почему все они бодры и веселы, разве нет больше войны? — А Генрих ответил: — Сир! Хотя мы днем и ночью на коне, но это добрая война. — И Валуа понял; он впервые рассмеялся от всей души, смеялся и Генрих.

Король, охваченный новым порывом мужества, собрал к лету пятнадцать тысяч швейцарцев, и притом без денег. Вместе с его собственными войсками и отрядами Наварры у него оказалось сорок пять тысяч солдат, сильное войско; оно должно было вернуть ему столицу королевства — и могло это сделать. А тем временем войско Майенна прямо таяло, и в конце концов у него осталось всего пять тысяч солдат; ни испанцев, ни немцев не было уже и в помине, ибо если народ вовлечен в движение обманное и постыдное, то достаточно свежего дуновения мужества, как все рушится, и никакие массы это движение уже не поддержат. Даже в осажденном Париже вдруг зароптали открыто. Люди в коричневых сутанах не могли появляться на улицах без оружия. А где же Лига? Где правящая партия? От этого чудовища осталось, в сущности, немного — оно состоит теперь наполовину из бесноватых и наполовину из трусов. И, кроме этих двух человеческих разновидностей, там нет никого.

Старые полководцы короля толком не знали, нужно ли начать осаду Парижа. Осада могла очень затянуться; а если она ни к чему не приведет, войско Лиги, наверно, опять увеличится. Однако на этом настаивал Генрих Наваррский, пользуясь всем своим авторитетом. — Решается судьба королевства, — говорил он. — Не забывайте: мы пришли сюда, чтобы целовать этот прекрасный город, а не поднять на него руку. — Он сказал еще многое, отчего взятие столицы стало казаться задачей более славной, чем какая-либо иная. А смелому верят, и это дает ему силу. Поэтому тридцатого июля королевское войско взяло Сен-Клу, центр города и мост. Король остался в Сен-Клу, а Наварра занял другое предместье.

Два дня спустя, когда он и его храбрый отряд только что сели на коней, вдруг мчится галопом какой-то дворянин и шепчет ему на ухо несколько слов. Наварра тотчас поворачивает коня. Он берет с собою в Сен-Клу двадцать пять дворян. — Сир, зачем вы едете к королю? — Друзья его только что пырнули ножом в живот! — Они замолчали, пораженные, а когда заговорили меж собой, то лишь вполголоса. Тут, конечно, вся Лига постаралась, говорили они. Эта партия, да и все движение таковы, что не способны честно бороться, а только убивать горазды. Монахи в Париже недаром предсказывали чудо, они знали, какое! Вот чудо и свершилось, правда, оно приняло вид убийства. И к нашему государю явились трое молодых людей: они поклялись поступить, как Юдифь, только от их руки-де должен пасть новый Олоферн. Да руки коротки — он умеет справляться со своими убийцами. А бедняга Валуа — нет. Кто же его пырнул?

Скажи пожалуйста, какой-то монашек, двадцать лет ему, толстогубый такой, наверно, одним был из вожаков этой самой возвышенной духом молодежи, а теперь дворяне Наваррского короля, приехав, увидели во дворе только растерзанный коричневый комок. Почему-то, свершив свое дело, он не пытался бежать: стал лицом к стене и шепчет: «Яков, где ты?» А его самого так звали — Яков.

Наследник престола находился в комнате умирающего: сначала можно было думать, что рана не столь опасна, и все-таки она оказалась смертельной, но в минуту смерти наследника не было подле Валуа, он куда-то уходил. Когда он вернулся, первыми упали к его ногам шотландские гвардейцы покойного короля и воскликнули: — О, сир! Теперь вы наш король и государь!

В первую минуту Генрих не понял, несмотря на всю веру в свое предназначение. Им овладел страх и грозное предчувствие: «До сих пор я сражался только за свое дело, теперь же становлюсь на место побежденного, он лежит заколотый убийцей, а как-то еще я буду лежать в свой смертный час?» Опустив голову, поднялся он по лестнице, вошел в опочивальню и долго смотрел на умершего. Мы ведь и тут еще, на земле, видим умерших — очами духа видим мы несравненно большее число умерших, чем живых; и кто осознает это, ему кажется, что обитает он в одном мире с ними и он с ними говорит. И Генрих Наваррский сказал, обращаясь к усопшему Генриху Валуа: «Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих! Как пали сильные на брани. Сражен Ионафан на высотах твоих».

А у тела уже молились два монаха, некий господин д’Антраг поддерживал подбородок умершего. Новому королю еще предстоит немало хлопот с этими господами, а также и со всеми остальными, которые вдруг набились в комнату, словно по уговору. Они глубже надвигали шляпы, вместо того чтобы снять их перед новым королем, или бросали их на пол и громко клялись: — Лучше тысячу раз умереть, лучше сдаться любому врагу, чем пустить на престол короля-гугенота. — Они старались, чтобы в этих словах звучала вере и убежденность, но в них звучала фальшь, особенно потому, что некоторые из этих господ тотчас после убийства уже присягнули наследнику. Но тогда их пугала мысль о собственной судьбе; они еще не сговорились предать королевство и идти с Лигой. После совместного обсуждения они решили, что это самое надежное. Ведь у Филиппа Испанского золота было все еще больше, чем у кого-либо на земле.

Но не от Генриха могли они скрыть свои намерения: он ни на миг не поверил в их пламенное благочестие. Генрих приказал сшить себе траурное платье из лилового кафтана покойного: он спешил, и у него не было денег на материю. Лиловый кафтан ушили, но придворные его все же узнавали и подталкивали друг друга локтем из презрения к бедности короля: тут уж не разживешься. Они отправили в покои Генриха посольство с требованием переменить веру, и притом немедленно. Неотъемлемым признаком королей Франции является-де миропомазание из священного сосуда и коронование рукою церкви. Генрих побледнел от гнева. Пусть думают, что от страха, ибо в это мгновение он, казалось, был у них в руках: ведь они не могли знать, что он давно привык иметь дело с убийцами.

Он отказался выполнить их требование с таким величием, какого они от него не ожидали: занимая престол, он не отречется от своей души и сердца. Потом окинул взглядом собравшихся. Тут была вся знать, но кого же они выслали вперед, кому предоставили держать слово перед Генрихом? Некоему д’О, всего-навсего О, да он и с виду таков: пузатый молодой человек, который благодаря милостям прежнего короля стал лодырем и вором; один из тех, кто поделили между собой страну и доходы. Так за тем им еще нужен какой-то король? И этот бесчестный негодяй осмелился его, человека, который всю жизнь боролся, наставлять на путь истины и ссылаться на единство нации! Да, ведь в назидания пускаются обычно бесчестные люди! Генрих пристально посмотрел на него и заговорил с особенной твердостью: — Среди католиков моими сторонниками являются все истинные французы и все честные люди, — После столь явного оскорбления присутствующие смолкли — и оттого, что это бросил им человек с решительным лицом, и оттого, что это была правда.

Но таких людей убедить еще легче, если за дверью слышится звон оружия. И вот дверь распахивается, топая, входит один из солдат, Живри, он кричит: — Сир! Будем смелы — и вы король! Отступают только трусы. — После этого все, кого он разумел, исчезли. Потом явился Бирон, он хотел заверить Генриха, что уж швейцарцы-то ему не изменят. Правда, одних швейцарцев мало, их не хватит. «Но зато есть Бирон, костлявый, суровый человек, уже в летах, а все-таки он может, опираясь на большие пальцы рук, обойти вокруг стола; он был моим врагом, и настолько благороден, что признал свою ошибку. И он является ко мне, хотя мои дела и обстоят очень плохо». — Бирон! Дайте мне прижать вас к сердцу. С такими, как вы, нельзя не победить.

На земле и на небе

В течение последующих пяти дней новый король видел, что его войско тает и тает, как перед тем таяло войско Лиги. Маршал Эпернон, который был еще так недавно опорой королевства, нарочно поссорился с Бироном, чтобы потом заявить: он, маршал Эпернон, при таком короле не будет вести войну — это же разбой на большой дороге. Сказал и удалился в свое королевство, в Прованс. У каждого из них было по маленькому королевству, которое они себе отхватили от провинций, входивших в состав большого; туда-то он и удалился, забрав с собой своих дворян и всех солдат. У нового короля не было никакого способа удержать их. Принять католичество? Тем скорее покинут его эти же люди. И заслужил бы он только презрение своих собственных соратников и единоверцев, а также иноземных друзей; и уж тогда ни из Англии, ни из Германии солдат не жди.

В те дни, полные отчаяния, он написал со своим Морнеем обращение к французам, в котором заявлял, что гарантирует обеим религиям их прежнее положение. Сам он оставляет за собой право принять ту, которую будет исповедовать большинство его соплеменников. Он не указал точно срока, но он знал, что это случится. Когда он будет крепко держать в руках и королевство и непокорную столицу, только тогда, и притом — только по доброй воле. Став неограниченным повелителем королевства, он дарует своим прежним единоверцам полную свободу совести, таково было его решение; принял ли он его ради них или из уважения к самому себе, чтобы не дать пощечину всему, чем он был раньше, — не все ли равно? Он тот король, который выпустит впоследствии Нантский эдикт и будет всей своей властью защищать свободу. Он принимает это решение и прозревает будущее именно в эти пять дней, когда почти все вокруг него разбегаются и другой, наверно, бросился бы за ними, чтобы их вернуть.

А тем временем столица, которую он все еще осаждал, дошла до последних крайностей безумия. Немногочисленные люди, сохранившие трезвость суждения, предпочли бы даже, чтобы вернулся их погибший вождь Гиз. Оставленное им наследие превосходило все, что они видели при его жизни. И в сравнении со своей сестрицей Монпансье Гиз был прямо-таки мудрецом. Она же ликовала и бесновалась и бросилась на шею гонцу, принесшему весть о смерти «тирана». Ей не давало покоя только то, что умирающий Валуа мог уже не узнать, кто именно подослал, к нему коричневого монашка. Это Гиз протянул из могилы руку и нанес тебе удар!

Герцогиня заставила свою мать, мать обоих убитых Гизов, говорить с алтаря к народу, и та действительно доводила людей до исступления своим кликушеством, ибо через эту старуху вопил весь Лотарингский дом, его гнусность, распутство и тайное безумие, толкавшее его на все совершенные им злодейства. Герцогиня хотела немедленно провозгласить королем своего брата Майенна, но тут она получила отпор от испанского посла. Его государь, дон Филипп, окончательно решил, что теперь Франция — всего лишь испанская Провинция; его войска заняли Париж. Под защитой своего повелителя Лига могла предаваться любым неистовствам. Мать «Якова-где-ты?» привезли из деревни и воздавали ей почести, точно пресвятой деве. Изображения коричневого парня и обоих Гизов были выставлены на алтаре, и им усердно поклонялись. Не часто в истории выпадали на долю почтенных горожан, простолюдинов и особенно возвышенной духом молодежи такие дни, когда можно невозбранно ходить вниз головой; хорошо еще, что они, при всех злоупотреблениях религией, не обладали серьезной и честной верой: ибо тогда все это было бы просто чудовищно — и беснование, и упоение, — хотя оно и так чудовищно, если поразмыслить…

Это были те самые дни, в которые Генрих, стоя перед запертыми воротами города и всеми покинутый, все же оставался тверд в своем решении спасти разум и защитить свободу. Но сначала нужно вырвать королевство из когтей мирового владыки. И Генрих не отступит в Гасконь и не бежит в Германию. Он слышит голоса, которые советуют ему и то и другое, они кажутся голосами человеческого, здравого смысла; притом ведь находишься в положении, из которого как будто нет выхода. Но один он знает: трудно оставаться твердым. Отвагой завоевываешь доверие, доверие дает силу, сила же — матерь побед, победами мы укрепим наше государство и обезопасим нашу жизнь

Восьмого августа он снялся с лагеря. Останки покойного короля Генрих проводил только часть пути. Обстоятельства не позволяли предать их земле с подобающей торжественностью. Затем он разделил надвое свое войско, от сорока пяти тысяч солдат у него осталось всего десять-одиннадцать тысяч. Маршала Омона и своего протестанта Ла Ну он послал, дав каждому по три-четыре тысячи солдат, на восточную границу, чтобы они прикрывали королевство от нового вторжения испанских войск. А сам с полсотней аркебузиров и семьюстами конников решил принять на себя все силы противника, сколько их ни было в стране, но именно там, где он наметил.

Он двинулся на север, к Ла-Маншу, в надежде на помощь английской королевы, которая первая нанесла удар мировому владыке. Если бы поддержка со стороны Елизаветы не представлялась ему возможной, Генрих никогда бы не стал рассчитывать на то, что город Дьепп откроет перед ним ворота. Двадцать шестого он стал у стен Дьеппа, и тотчас ворота растворились. Эта поспешность была порождена тревогой. Вот появляется, прорвавшись сюда из подозрительных далей, главарь разбойничьей шайки — ибо кто же он еще? Называет себя королем, а страны нет; полководцем — а нет солдат. Жена и то от него сбежала. С другой стороны, никто не знает, когда подоспеют силы великолепного Майенна и что еще до тех пор может случиться. Вдруг английские корабли примутся обстреливать с моря несчастный город, а с суши уже напирают солдаты Генриха. И вот город выбирает зло, которое считает наименьшим, и открывает ворота. Держа в руках огромные ключи, стоят на коленях отцы города, подносят хлеб-соль, а также бокал с вином, которое, может быть, отравлено. Но король разбойников поднимает с мостовой толстого старика, точно пушинку, и говорит, обращаясь ко всем: «Друзья мои, прошу вас, не надо этой шумихи! Все у нас по-хорошему, и этого мне достаточно. Добрый хлеб, доброе вино и приветливые лица».

Кубок он так и не выпил, чего они не заметили, пораженные тем, что он оказался столь беззаботным и простым. Они же были потомками норманнов, с более тяжелой кровью, чем у него. Их город стоял на месте, открытом для вражеских ударов, и его граждане встречали частые напасти выдержкой и мужеством. Но сохранять вдобавок веселое расположение духа! Взять у молодой девушки из рук розу, шутить и каждому что-нибудь обещать! А есть у него что дарить-то? Они все же пересчитывают его небольшой отряд, горсточку всадников, жалкую пехоту. Потом размышляют и спрашивают друг друга: — И он с этим намерен завоевать герцогство Нормандию? Не может быть! — А дело обстояло так, что «с этим» он намеревался завоевать все королевство, от края до края. Жители просто не поняли его, когда он заявил об этом во всеуслышание: для людей, лишенных воображения, бесспорным казалось обратное.

Так же как жители Дьеппа, действовало и большинство обитателей других городов — ибо они ничего не могли предугадать, даже каков будет ближайший час этой действительности, хотя каждый мнил, что уж он-то знает ее, как свои пять пальцев. Они до самого конца не замечали, что все их представления — просто бредовый сон, а не правда жизни. Какое бы всемогущество Лига себе ни приписывала, она оставалась только ночным призраком и от сияния солнца должна была исчезнуть. Но, как ни странно, они этого не сознавали. Напротив, ту восходящую истину, которую нес с собой новый король, эти люди встречали, озабоченно хмурясь, хотя испытывали скорее сомнения, чем ненависть; так было не только с жителями Дьеппа, но со всеми. Тут, конечно, примешивался и страх, затаенное тревожное предчувствие: а вдруг новый король — воплощенная человеческая совесть? Как же так? И неужели «этим» намерен он завоевать герцогство Нормандию? Нет, невозможно! И когда он потом победил — достаточно было ему выиграть одну битву, — они поняли: он получит королевство. Поняли из конца в конец по всей стране, что занялся долгожданный день.

— Ну что, Дьепп! — воскликнул Агриппа д’Обинье, уже исполненный поэтического вдохновения. — Не только под Дьеппом стоим мы на этой мглистой равнине, между поросшими лесом холмами и рекою Бетюн, где мы роем траншеи, и я даже снял башмаки, так горяча работа. Здесь находится одна лишь наша телесная оболочка; как земляные черви, голые, мы пробиваем ходы в глине, роем два окопа, один позади другого, чтобы устоять, когда по равнине на нас двинется злобный враг. И мы стараемся здесь укрепиться по всем правилам человеческого искусства и зацепиться за этот клочок земли. С тылу у нас деревня Арк, а над нею — крепость. Еще дальше нам послужит заслоном город Дьепп, если придется отступать, и мы даже можем надеяться на помощь английских кораблей.

— Ну и хватил, Агриппа, — заметил Рони. — Отступать мы не будем.

А дю Барта вставил: — Пожалуй, даже не сможем — когда протянем ноги на этом поле.

— Господа! — остановил их Роклор. Однако Агриппа не оторвался от своих мыслей, или, вернее, своего стихотворения: — Конечно, наша телесная оболочка находится здесь, на этом поле под Арком, где слева от нас река, справа поросшие кустами холмы, серые от тумана, и между ними деревенька Мартеглиз.

— С харчевней и хорошим вином. Я пить хочу, — вставил Роклор.

— Когда на этом поле мы протянем ноги, — повторил вполголоса дю Барта и сосчитал слоги.

Агриппа: — Но где же мы духом? Не в харчевне и не на равнине среди других мертвецов! Духом мы уже в будущем — после сражения, после победы. Ибо кто же не знает, что мы должны победить. Даже враг это почуял. Майенн и его легионы уже спешат сюда и жаждут лишь одного: чтобы мы их разбили.

— Где уж там, — заметил Рони холодно и трезво. — Майенн идет сюда отнюдь не за этим, он хочет захватить короля — он сам говорил и воображает, что очень силен и куда как хитер.

Агриппа: — И все же в тайном закоулке сердца он жаждет того же, чего жаждет весь мир — не только Дьепп и взволнованное королевство. Мы должны их спасти от Испании и от них самих. Мы сломим власть мирового владыки. Мы боремся не с ними.

— А с их испорченностью и слепотой, — добавил дю Барта.

Агриппа же торжественно: — Друзья! Нашей победы ждет все человечество, самые дальние страны взирают на нас и все гонимые. С нами молитвы униженных, угнетенных, а также совесть мыслителей, она говорит за нас.

Даже Рони согласился с этим:

— Мы действуем в полном согласии с гуманистами всего Старого света. Но это не стоило бы и ломаного гроша, если бы гуманисты умели только думать, а не ездить верхом и сражаться.

— А они умеют, — подтвердили Роклор и дю Барта. Рони сказал:

— Морней объявил всем королевствам и республикам, что именно мы должны свергнуть мирового владыку. Морней послал Фаму, и вот по всем странам летит она, трубя в трубу, возвещая о том, что мы бьемся за право и свободу — они наши святые. И что мы выступаем от имени добродетели, разума и меры — они наши ангелы.

Роклор спросил вызывающим тоном:

— Разве вы сами в это не верите, господин Рони? — Но тот ответил:

— Поверить я готов и в это и еще во многое. А вот иметь мне хотелось бы несколько тысяч ливров из вьюков толстяка Майенна.

Дю Барта заговорил со всей силой, какую дает твердое знание, и со странными интонациями, точно гость, который пришел откуда-то с вестью и скоро должен возвратиться.

— Нет, не на этом поле протяну я ноги, — можете мне поверить. Всем нам еще суждено сквозь земной удел увидеть клочок голубого неба. Повержена будет нами десятикратная сила врага, и я слышу, как облегченно вздыхают народы и посланцы республик и пускаются в путь, чтобы поклониться нашему королю и заключить с ним союз.

Рони хотелось вставить: «Ну, ты перехватил. Ведь это лишь незначительная победа, четыре тысячи солдат, которые держатся, зацепившись за самый край материка и королевства; по человеческому разумению такая горсточка ничего не может решить. Но, может быть, мой король больше, чем король без страны? И послы будут действительно спешить к нему? Да нет, куда уж там. Ну, а Фама? — возразил он самому себе. — А взирающий с надеждою мир? А этот король?» Тут он встретился взглядом с господином де Роклором, и тот кивнул ему молча и уверенно. Для всех этих людей, называвших себя червями, для строителей земляных укреплений, которые они возводили, босые, зарывшись ногами в землю, правда сделалась отчетливо зрима, хоть и плотен был окружавший их туман. Им первым, в виде великого исключения, было дано знать ближайший час действительности.

Агриппе осталось только прочесть те строки, которые в нем уже звучали; остальные приготовились слушать.

Явись, о господи! Завесы больше нет

Меж нами и тобой. Сияньем ты одет.

Мелодией звучат небесные просторы.

То — сонмы ангелов, то — их святые хоры.

Проговорив эти слова, Агриппа умолк, ибо туман действительно расступился, над их головой показался овальный клочок неба, брызнул свет, и они своими глазами увидели — что именно, потом никто из них не рассказал. Но это были те святые и ангелы, которых они перед тем призывали, и все стояли в овале света. Ликами, одеждой и доспехами они походили на самых прекрасных и отважных богов древности. А среди них совершенно ясно виден был сам Иисус Христос в образе человека.

Псалом LXVIII[34]В русском синодальном переводе библии — псалом LXVII.

Под Арком, в траншее, Генрих выговаривает своему маршалу Бирону за то, что они вот уже неделю ждут нападения противника. Майенн стоит за лесом, и никакой перестрелкой его оттуда не выманишь. В такой туман он сражаться не будет. Но этот же туман мог оказаться немалым преимуществом для меньшего войска. Генрих хочет навязать неприятелю бой. Старик не советует. — Вы меня послушались, сир, и не засели в этом паршивом Дьеппе! Это такая паршивая дыра! — Она так и кишит предателями, — добавляет Генрих. А маршал: — Вы разбираетесь в людях, мне на себе пришлось в этом убедиться. Зато я лучше вас вижу преимущества того или другого поля боя. Никакой туман не должен заставить вас уйти с этого широкого, отовсюду защищенного четырехугольника. Можете быть уверены, что здесь вы удержитесь. Здесь за вас сами условия местности: с тыла крепость, слева река с болотистыми берегами, недоступными ни для конницы противника, ни тем менее для его пушек. А стрелять издали в тумане он не может.

— Зато наши пушки, — пробормотал Генрих. — Где они у нас? В том-то и весь секрет! Вот будет сюрприз!

Бирон взглянул вокруг, они помолчали. Потом маршал пожал плечами: — И справа Майенн не может напасть, холмы поросли кустарником, лощины очень узкие. Ему остается только одно — двинуться со стороны леса, через открытое поле. Сир! Вы будете ждать его между вашими двумя полевыми укреплениями: передовое защищают пятьсот ваших гугенотов, когда-то я с ними имел дело, знаю. Но там места достаточно, и вы можете выстроить по фронту еще пятьдесят конников.

— Вы все тщательно продумали, Бирон, это знают и войска. У меня солдат не так много, и поэтому каждый способен судить сам обо всем и все видеть. Его боевой пыл не слеп, а вызван пониманием. И наше преимущество в том, что нас мало.

— Сир, ваше лицо закрыто от меня прядью тумана, и я не вижу, смеетесь вы или нет.

Генрих шепнул ему на ухо: — И туман скроет от врага, как нас мало и как удачно мы расположились, — закончил он и провел рукой от одной точки широкой равнины до другой: там было шесть опорных пунктов, он знал каждый и находил их даже среди тумана.

Ни Генрих, ни Бирон не упомянули о том, что само собой разумелось: туман защищал, но он таил в себе также опасность и для тех и для других. Весь день крались в обе стороны невидимые лазутчики. В гигантской армии Лиги то и дело возникала беспричинная тревога. А в королевском войске люди прикладывали ухо к земле и слушали. Наутро Майенн решил больше не ждать, пока туман рассеется; он ударил по врагу. Майенн владел военным искусством, он напал неожиданно или думал, что неожиданно. Он не стал двигаться по равнине, а послал отряд пехоты — всего триста немецких ландскнехтов — в обход, через холмы. Если его сведения верны, то король собственной особой стоит справа от второй линии укреплений. Прячась за кустами и в тумане, надо обойти и захватить его; таким маневром Майенн надеялся сразу же выиграть бой. Захватив короля, немцы кинутся ко второй линии окопов, атакуют с тыла первую, а там соединятся с конницей Лиги. Если взять все укрепления и королевскую гвардию, то от войска Генриха останутся на открытой равнине всего две-три кучки, готовые сдаться. Так рисовал себе противник тот бой, который он собирался начать. Но судьба готовила ему совсем иное.

Первую линию укреплений занимал Бирон, а вторую Генрих. Бирон опирался на часовню, которую намерен был удерживать со всем присущим ему упорством. У старика было всего шестьдесят конников, но такие глаза, которые и сквозь туман увидели ползущего через кусты ландскнехта. Он послал к королю вестового. Когда триста немцев, задыхаясь от долгого пути, ползком прибыли на место, их уже ожидали, и им осталось только с умильным видом поднять руки. Они уверяли, что в душе они сторонники короля; поэтому им помогли перебраться через ров, даже не отняли оружие, и король коснулся их рук. Однако намерения у них были несколько иные. Это открылось, когда мощные отряды Лиги, пешие и конные, обрушились на защитников первой линии. Но здесь стояли пятьсот аркебузиров — ревнителей истинной веры, и трудно пришлось бы тому, кто захотел бы их одолеть. Легкой кавалерии врага все же удалось прорваться в замкнутое пространство между двумя линиями окопов. Но там двадцать шесть дворян короля верхами налетели на нее, выскочив из тумана, — причем туман мешал определить их число, — и погнали перед собою неприятельскую конницу прямо к часовне; а тут они натолкнулись на Бирона и его шестьдесят солдат.

Ландскнехты, стоявшие у второй линии окопов, постепенно забывали о своей преданности королю. Они заметили, что отряды Лиги прорвались в замкнутое пространство. Того, что произошло потом, они не уразумели, вернее, уразумели слишком поздно, во всяком случае, они мгновенно опять стали врагами. Им удалось вызвать этим большое замешательство. Бирона, спешившего сюда, сбили с лошади. Тот же немец, который сбросил маршала, приставил пику к груди самого короля и потребовал, чтобы Генрих сдался: ведь тогда этот малый был бы обеспечен на всю жизнь. К сожалению, он опоздал, ибо его сотоварищи были уже разбиты на внутреннем поле; в пылу усердия он этого не заметил. И он видит вдруг, что его окружают всадники. Они вот-вот его прикончат. Лицо немца становится глупее глупого, а король смеется и приказывает отпустить его.

Но тут Бирон разгневался. Он сильно ушибся и с трудом влез на своего коня; никто еще не видел, чтобы он хоть раз в своей жизни свалился с лошади. А теперь свидетелем оказался сам король; однако Генриху все равно, он хохочет. Что ж, если ему нравится ощущать острие немецкой пики на своей груди, — его дело. — О! Я не могу похвастаться кротостью, ни благодушием. Отдайте мне этого негодяя!

Старик был костляв, как и его старая кляча, взгляд его опять стал железным, таким помнил его Генрих в дни их вражды. Вот он, прежний враг, он покачивается на коне — сухой и длинный; ни грохот, ни сутолока сражения не могут отвлечь его от мысли о каре и мести. — Вы, Бирон, такой, а ландскнехт этакий. А мне приходится жить со многими людьми. — Король сказал это спокойно, уже слегка отвернувшись. Он спешился и стоял внизу, на дне окопа; всаднику, сидевшему па лошади, он представлялся маленьким: маленький серый панцирь, пышный плюмаж из белых перьев. Но тем сильнее вдруг почувствовал Бирон отделявшее их расстояние, и не только расстояние между королем и подданным — тайной узостью и мощью человеческих глубин дохнуло, на него снизу, на него, кого люди прозвали «смерть на дне». Кто этот человек там, внизу, — шутник? Игрок, готовый что угодно поставить на карту? Слезливый мальчишка? Нет, склонись, Бирон, это король, — так ясно мы этого еще никогда не чувствовали. Все говорят: он добр. Все видят: он весел. Да, — наверно. Так проносятся светлые птицы по темному небу. Все это верно, — и мягок он и силен духом, особенно же в нем сильно, если уж говорить откровенно, справедливое презрение к людям.

Тут Бирон повернул коня и понесся к своей часовне; ибо вокруг нее шел бой, а он решил, с еще небывалым упорством, отстоять ее — отстоять для такого короля.

Огромная армия Лиги не смогла взять лагерь гугенотов, защищенный двумя укреплениями. Ее гнали направо, через холмы, до самой деревеньки. Бирон продолжал удерживать часовню, и пока вокруг нее шел бой, враг невольно угодил в болото слева. Там на его отряды ринулось гораздо больше королевских солдат, чем он когда-либо предполагал встретить. И никому не пришло на ум, что это могли быть все одни и те же солдаты. Конники короля, которых он провел галопом через все огромное поле боя, налетели неожиданно, уничтожили несколько отрядов вместе с их командирами и тут же исчезли в тумане. Противник пустился вслед и потерял направление. Куда идти? Против кого? Он искал короля; но тот уже давно умчался, чтобы еще тому-то оказать поддержку. На врага наступали все новые полки, а в действительности это были все те же. Его крупные соединения изматывались поодиночке, изматывались, прежде чем они успевали вспомнить, что представляют собой мощную армию. Настала минута, когда часть главных сил вступила на топкую почву, и она осела под тяжестью стольких тел. Тщетные попытки вернуться, смятение, многих засосало болото. А передние напоролись на швейцарцев.

В ложбине, скрытые кустарником, стояли вдоль ржи королевские швейцарцы, прикрывая деревню Арк, и они легли бы на месте все до последнего, но не пропустили бы ни одного из врагов короля. Эти люди, оторванные от родины и совершенно одинокие на клочке чужой земли, были из Золотурна и Гларуса, ими командовал их же полковник Галлати. Они выставили пики, — с этого места их не сдвинуть, — и уперлись в землю, широко расставив ноги: они не уступят никакому натиску превосходящих сил врага, они все лягут здесь костьми. Однажды перед ними мелькнули в тумане белые перья, такой плюмаж носил только король. Он сказал им: — Мои швейцарцы! Сейчас вы защищаете меня. В следующий раз я вызволю ваш отряд. — Они поняли его, хотя он говорил на другом языке, чем они, и даже не на французском — тот они знали. Он называл их Souisses[35]Швейцарцы.. Он был им друг и обещал их полковнику Галлати, что, сделавшись наконец королем Франции, в благодарность поможет свободной Швейцарии избавиться от ее притеснителей. Слово короля и для него и для них было священно. Он хотел быть в будущем только союзником свободных народов. А они были из той же породы, как и те верные своей присяге швейцарцы, которые в день убийства адмирала Колиньи удерживали лестницу, пока не пал последний.

Швейцарцы удерживали ложбину. Всадники короля — шеренгой в пятьдесят человек — все вновь и вновь вылетали из-за окопов, пехота билась не на жизнь, а на смерть, в шести местах, Бирон отстаивал часовню, — и это были все те же люди, тогда как противник успевал перевести дух, заменяя одних людей другими. Рукопашная, пальба из пистолетов прямо в лицо, но не раньше, чем удается рассмотреть цвет перевязи. Подсовывают копье под сиденье всадника и — вон его из седла, наземь его! Какой-то важный дворянин из войска Лиги — вздумал, лежа на земле, поливать бранью молодого протестанта, который сшиб его: — Тебя высечь надо, сопляк! — Но ему уже не подняться — он сломал себе шею. А у часовни пал один из семьи Ларошфуко, — Осия, — совсем библейское имя. Под Рони и Бироном были убиты лошади. Лошадей было, увы, больше чем достаточно, ибо их седоки, лежа у них же между копытами, издавали стоны, которые слышала только земля. Над умирающими, как всегда, бушевала жизнь, и сейчас ее голосом был грохот сражения.

Короля с его белым плюмажем видели возле часовни, в ложбине у реки, в окопах, на равнине — словом, повсюду; его видел каждый в отдельности и все одновременно. Он окликал их, попавших в туман и в беду, чтобы они выстояли и победили. Он выкрикивал славные имена, носители которых связали с ним свою судьбу, а если до сих пор чье-либо имя еще не было славным, то он прославит его. Генрих проезжал мимо молодого полковника, командовавшего его легкой кавалерией, сына Карла Девятого от простой женщины из народа. «Валуа! Я знаю тебя и не забуду — ни тебя, ни твой дом. Вы пребудете в душе моей навеки». И уже несся дальше. «Монгомери! Ришелье! Я сделаю вам сюрприз! Рони! Ла Форс, где беда — так и бог туда. Бирон! Ты видишь? Туман поднимается? Поднимается, должен подняться, это так же верно, как и то, что с нами бог и мы должны победить. Ларошфуко, я для тебя сюрприз приготовил, скоро ты услышишь раскаты грома!»

Нагнувшись с седла, хватает он воина за плечо, и тот падает, но не так, как падает живой. Убитого, во всех доспехах, прислонили стоймя к стене часовни. — Осия? Ты? — спрашивает Генрих про себя, и не хочет верить тому, о чем опрашивает. — Скоро грянет удар грома, но этот уже не услышит его. Нас должны спасти пушки крепости Арк, только бы поднялся туман и можно было навести их. У меня в окопе есть нормандец-пират, он скажет мне с точностью до одной минуты, когда поднимется туман. Услышь это напоследок, мой Осия! — Бездыханный лежит Ларошфуко при дороге, как лежал когда-то в замке Лувр в ночь резни другой, из того же рода. Так лежат мертвые при дороге. А король несется дальше.

Вот он у швейцарцев. Держитесь, — скоро конец. Невозможно, их смяли. Ложбина у реки все-таки сдана, и сдана часовня. Остатки королевского войска удерживают только траншеи у моста и подумывают уже об отходе на Арк и Дьепп.

— Кум, — обращается Генрих к полковнику-швейцарцу, — вот и я, кум, тут умру вместе с вами или вместе завоюем славу. — Говорит, а сам видит, как видят и все остальные, что плотные ряды врагов надвигаются с тяжелой мощью, вот-вот навалятся и придавят, словно гробовой доской, и его и его королевство. И он содрогается. «Прочь! Дальше! Это еще не конец: а мои гугеноты?» — И вот он зовет их, стойких защитников первой линии укреплений; ветеранов Жарнака, соратников господина адмирала, оставшихся в живых после двух десятилетий борьбы за свободу совести. Ревнители истинной веры! И они слышат его призыв, они видят его белые перья, выходят из окопа — самого первого, который эти железные воины удерживают с утра.

Утром их было пятьсот, и они шагают так, словно их и теперь еще столько же. И с ними рядом идут убитые. Впереди — пастор Дамур. Его имя Дамур. — Господин пастор, начинайте псалом, — говорят король, и они поют. Напасть на врага, когда он упоен блеском и гордыней, — так бывало и в прежних битвах, при Кутра так было. И всегда врагу приходилось плохо. Даже этот многомощный враг пугается, услышав псалом; он остановился, он в смятении.

Явись, господь, и дрогнет враг!

Его поглотит вечный мрак.

Суровым будет мщенье.

Всем, кто клянет и гонит нас,

Погибель в этот грозный час

Судило провиденье.

Заставь, господь, врагов бежать,

Пускай рассеется их рать,

Как дым на бранном поле.

Растает воск в огне твоем.

Восторжествуем мы над злом,

Покорны божьей воле.

Наконец туман поднимается — и тут же загремели с крепости Арк пушечные выстрелы. Там, где враг подошел поближе, ядра рвут и бьют его. Это победа, и она спасет королевство. Господь или совсем не дает, или уж дает полною мерой то, что принадлежит ему, — царство, силу и славу. Это тоже сегодня узнает Генрих, исполненный страха божия. Колиньи, сын адмирала, является к нему и приводит с собой из Дьеппа, за который уже нечего опасаться, семьсот солдат, и вот к старым аркебузирам, ревнителям истинной веры, присоединяются еще семьсот. — Бог тебя посылает, Колиньи!

Генрих не жаловался и не молился, пока дела обстояли плохо, вернее даже — отчаянно плохо, но в счастье он взывает к господу, чтобы в счастье склониться перед ним. Долгие часы, исполненные грозной опасности, перепахивал он копытами своего коня поле битвы, всюду принимал участие в схватках, и каждый из его маленьких отрядов верит, что он все время с ним. Теперь он может остановиться. В туман и неизвестность бросал он имена, и эти имена он еще более прославил. И всюду, где ни появлялись белые перья его шлема, он укреплял в людях отвагу и твердость. Швейцарцам он принес свою верность — в ответ на их верность. Он говорил с мертвецами при дороге. Он учил маршала Бирона, и тот понял, кто перед ним. Судьба дала ему счастье. Его день уже давно начался, но лишь после того, как рассеется туман, этот день взойдет, сияя. Ему скоро минет тридцать шесть лет, но это была пока только молодость. По его лицу, которое просветлено скорее тяжелой борьбой и перенесенными страданиями, чем радостью, текут смешанные с потом слезы!

С обеих сторон теснят врага его старые воины, борцы за свободу, борцы за истинную веру; силы противника сломлены, а люди Генриха поют. Буйное ликование, в небесах гудит набат, толпа праведных дергает незримые веревки колоколов.

Хвалу мы богу воздадим

Напевом радостным своим,

Беспечные, как дети.

Дарует нам победу он.

Грех в битве будет посрамлен.

Исчезнет зло на свете.

Так час за часом, день за днем

Мы господу псалмы поем

В восторге бесконечном.

Бог — наша сила и оплот.

Величья полный, он грядет,

Назвав себя предвечным.

Moralité

Le triomphe final ne sera pas seulement acheté par ses propres sacrifices: Henri assiste à l’immolation d’êtres qu’il aurait voulu conserver. Déjà il avait dû faire ses adieux à sa compagne des années difficiles. Il faut encore que le Valois, son prédécesseur, s’en aille, et pourtant Henri, l’ayant sauvé de la main de ses ennemis, l’affectionnait d’une manière très personnelle. Son esprit у était plus content, préférant se mettre d’accord avec le passé, que de le renier. Avec le sens de la vie, on se plie à bien des necessités. La moins acceptable, pour un esprit bien fait, est celle de voir s’accumuler les désastres. Trop de personnages ayant été mêlés a son existence viennent d’être emportés par les catastrophes, et la mort a voulu trop bien lui déblayer le chemin.

Sur le champs de bataille d’Arques le roi Henri, en nage d’avoir tant combattu, pleure pendant que résonne le chant de la victoire. Ses larmes, c’est la joie qui en cause quelquesunes. D’autres, il les verse sur ses morts, et sur tout ce qui finit avec eux.

C’est sa jeunesse qui, ce jour là, prit fin.


Поучение

Окончательное торжество будет куплено не только ценой его собственных жертв: Генрих становится свидетелем того, как приносятся в жертву люди, которых он хотел бы сохранить. Ему уже пришлось проститься с подругой его первых трудных лет. Суждено также уйти Валуа, его предшественнику, а между тем Генрих спасал его от руки врагов, чувствовал к нему искреннюю приязнь. «Дух его испытывает большее удовлетворение», примиряясь с прошлым, чем отвергая его. При здравом взгляде на жизнь часто покоряешься тому, что необходимо. Менее всего приемлемо для истинного ума мириться с нарастающим потоком бедствий. Слишком много людей, участников его судьбы, унесены катастрофами, и смерть уж чересчур усердно постаралась расчистить ему путь. На поле битвы при Арке король Генрих, весь залитый потом после стольких боев, плачет под песнь победы. Это слезы радости, другие он проливает об убитых и обо всем том, что кончилось вместе с ними.

В этот день кончилась его молодость.


Читать далее

IX. Мертвецы при дороге

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть