ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

У Троицы, в Зубове, в глубине большого двора, поросшего травкой, стоял небольшой двухэтажный дом, когда-то выкрашенный розовой краской, но от времени имевший теперь какой-то особенно неказистый рыжий цвет. Штукатурка везде обвалилась, во многих окошках рамы были выбиты и заделаны маленькими кусочками стекол, кое-где даже толстой синей бумагой.

На самом подъезде, по бокам ступеней, лежали два глиняные большие льва. Но у одного из них не было хвоста и лапы, у другого не хватало даже целой головы. На воротах, выходивших на улицу, были тоже два льва, державшие большой щит с гербом. Но весь герб покосился на сторону и вместо короны, когда-то украшавшей щит, торчало только железо и гвозди, на которых прежде держалась глиняная корона.

Внутри дом соответствовал наружному виду. Комнат было много, но везде было пыльно, серо, грязно. Богатые когда-то стулья, кресла и диваны были поломаны. Обивка, когда-то штофная,[30]…штофная – вид старинной обивочной ткани. атласная и бархатная, стала походить на грязно-сизую ветошь. Все, что было золотом, смешалось с пылью и имело тоже неприятно рыжий цвет.

Холопов в доме было немного, человек с десяток, все они были одеты в давно изношенные, истрепанные ливреи, неопределенных цветов, с сальными лохмами позументов, где уже нельзя было отличить, – что было серебром, а что золотом. Все эти холопы были и с виду угрюмы, будто жизнь их шла не красна пирогами, а впроголодь. Все они, будто на смех, как на подбор, были больше длинные, худые, будто вся дворня отощала от скудного стола. Был только один лакей, по имени Федька Деянов, вечно веселый и довольный, но известный чуть не всей Москве за свою замечательную глупость. Федька был донельзя старателен и услужлив, но всегда делал все невпопад и шиворот-навыворот.

В доме было постоянно тихо и мрачно. Все – и люди, и предметы, и даже, казалось, стены глядели тоскливо, и вместе с тем во всем была какая-то смешная и жалкая важность.

Этому впечатлению немало помогал сам боярин – Григорий Матвеевич Воротынский, известный в Москве под именем «дюжинного» бригадира.

Именно это обстоятельство, что он был «дюжинный» бригадир, погубило его самого и всю его жизнь.

Когда императрица Екатерина Алексеевна вступила на престол, то началось производство в следующие чины многих военных вместе с отставкой, чтобы избавиться от большого количества воинов, неспособных не только на войну, но даже неспособных носить настоящую шпагу и заведших себе поддельные картонные или деревянные шпаги только для виду.

Премьер-майор Воротынский был нисколько не хуже многих сотен питерских офицеров и Бог весть почему попал в число той дюжины премьер-майоров, которых произвели всех в бригадиры с отставкой. И вдруг он стал «дюжинный» бригадир, как нечаянно прозвала их всех столица, в отличие от бригадиров, оставленных государыней на службе. И самое слово «дюжинный», увековеченное в русском языке, явилось, быть может, в первый раз от производства этой дюжины премьер-майоров.

Первое время Воротынский, гордый, надменный, честолюбивый, не мог прийти в себя от позора, но делать было нечего.

Получив это ненавистное отныне звание бригадира, он сделал то, что мог сделать и делал всякий недовольный правительством и новым монархом. Не будучи никогда приверженцем Петра III, он вдруг стал восторженно оплакивать покойного императора и воспевать его доблести. Затем переехал тотчас в Москву, куда непременно отправлялся всякий недовольный, всякий петербургский «фрондёр».

Все эти добровольные изгнанники группировались вокруг графа Петра Иваныча Панина,[31]Панин Петр Иванович (1721–1789) – генерал-аншеф, граф, был одно время в опале. В 1774 г. принимал участие в подавлении пугачевского бунта. жившего в Москве в опале. Будучи крайне честолюбивым и всегда мечтавши прежде о блестящей карьере, Григорий Матвеевич видел теперь себя окончательно как бы вычеркнутым из числа живых людей. Он мечтал всю жизнь, при помощи службы, испросить себе со временем у правительства титул княжеский, давно утерянный его родом. Так говорил он всем, но в действительности его род имел мало общего с древним родом князей Воротынских и с остатками городка Воротынца, существующими около Калуги.

Если нельзя было Воротынскому выдвинуть себя своим служебным положением из толпы, то ему оставалось лишь одно средство – выдвинуть себя как-нибудь при помощи состояния, денег и обстановки.

Средства его были очень порядочные, при этом один только сын, еще тогда юноша. И Воротынский, явившись в Москву, сразу почти преобразил половину своего наличного состояния в свою личную обстановку.

Он выстроил себе этот самый дом в Зубове, наполнил его самой роскошной мебелью и бронзой, выписанной из-за границы. Огромные конюшни наполнились великолепными лошадьми, флигеля переполнились дворовыми людьми.

Не было сколько-нибудь порядочного портного, повара, кондитера, музыканта, парикмахера у кого-либо из знакомых, которого бы бригадир Воротынский немедленно не купил бы себе, за какую бы то ни было цену.

Через несколько месяцев после того, что бригадир поселился в Москве, он уже был другом графа Панина, другом и хлебосолом всей Москвы.

Москвичи, глядя на обстановку Воротынского, поневоле думали, что у него громадное состояние. И здесь «дюжинный» бригадир кое-как потопил в хлебосольстве свое неизгладимое горе. Если он не был бригадиром на службе, то был, во всяком случае, вельможа по обстановке и связям. И здесь, конечно, корчил он горячего приверженца Петра III, пострадавшего за свою преданность ему по вступлению на престол императрицы Екатерины.

Воротынский объяснял, и все ему верили, что он, в день переворота 28 июня, был один из самых деятельных защитников покойного императора. Все это был, конечно, вздор, и многие знали, что премьер-майор стал «дюжинным» бригадиром за неспособность к военной службе.

Долго поддерживать обстановку, которую себе устроил Воротынский, было ему, конечно, невозможно. И вот постепенно, почти незаметно для самого бригадира, дом его и снаружи и внутри порыжел, выцвел, получил какой-то хилый и печальный вид.

Первое время у него бывали частые пиры и балы, где плясала, еда и пила, как говорится, вся Москва. Теперь же бригадир продолжал всех звать к себе, но никто не ездил, зная, что за бригадиром водится эта странность – звать на пир, когда нечем кормить, звать на бал, когда нет музыкантов и не будет танцев. Посторонний человек, приезжий, принял бы бригадира за глупого хвастуна или сумасшедшего. Но москвичи, привыкающие ко всему очень быстро, привыкли и к этой странности, – к тому, что вельможа, переживший свое величие и проживший свое состояние, продолжает наивно не верить в действительность.

И в этом доме, где все изменилось, пришло в упадок, расклеилось, разлезлось, валилось, был только один человек бодрый, моложавый, красивый, несмотря на пятьдесят лет, донельзя важный и строгий на вид, как если бы он был именитый сановник. Это был – сам хозяин. Казалось, что Воротынский не заметил той перемены, которая совершалась кругом него. Он был так же молод, подчас весел и остроумен и так же важен, как и в первые дни своего появления в Москве.

Но еще одна особенность и в домашней жизни бригадира клала особый отпечаток на его дом. Бригадир был большой поклонник прекрасного пола. Любимицы его менялись, но прижитые дети непременно оставались в доме. Матери пропадали неизвестно где. Некоторые попадались на улицах Москвы, иногда проживали в кабаке «Разгуляй», а дети их воспитывались в доме бригадира на барскую ногу. Таким образом, весь верхний этаж был прозван шутниками-знакомыми – «бригадирским сиротским отделением».

Сыном законным, единственным наследником, юношей очень красивым, умным, даже блестящим, бригадир в первые годы своего пребывания в Москве был очень занят. Он интересовался его жизнью в Петербурге, его только что начатой службой и надеялся, что его Матвей не только дослужится быстро до важного звания, но, пожалуй, даже будет «в случае» при дворе. Но скоро оказалось, что бригадир ошибся.

Матвей был добрый, веселый малый, большой лентяй, кутила и большой озорник. Становилось очевидным, что из Матвея окончательно никогда ничего не выйдет. Бригадир махнул рукой, стал еще более тратить зря свое состояние, и как-то незаметно, понемногу, появилось у него много детей, которых он всех очень любил и отечески нежно опекал. Как будто, не имея никакого другого занятия и никакого интереса в жизни, он нашел занятие в воспитании этих разнолицых и разнохарактерных младенцев.

Теперь в верхнем этаже дома было более дюжины человек жильцов, мал мала меньше. Сначала это обстоятельство служило поводом для многих шуток знакомых.

Настоящий законный наследник, зная обстановку своего отца, конечно, не ехал в Москву, а только вымогал, сколько мог, денег на прожиток в Петербурге и на возможность продолжать служить в гвардии. Но, однако, ему помогал не столько отец, сколько иные источники – разные богатые барыни и карты.

За последнее время жизнь бригадира несколько изменилась. Сам ли он стал несколько старше, постояннее характером или мягкосердечнее или по каким иным причинам, но он в первый раз в жизни серьезно привязался к последней им купленной дворовой женщине.

За год перед тем его постоянный ходатай по всевозможным делам, Алтынов, продал ему женщину очень красивую и умную, еще молодую, по имени Аксинья.

Первое время по приезде в Москву, когда Воробушкины тоже жили еще на широкую ногу, Авдотья Ивановна владела парой дворовых, состоящей из сорокалетнего лакея Василья Андреева и его жены Аксиньи. Когда Авдотья Ивановна расстроила свои дела и ей пришлось понемножку распродавать все движимое и недвижимое, а равно и живое имущество, она продала Василья Андреева и его жену, но в разные руки.

Дворовый Василий отличался всегда кротким нравом, добродушием, мягкостью и был самый усердный и деятельный слуга. До двадцати пяти лет служил он своему первому барину. Но когда тот умер, Василий, вместе с остальными крепостными, достался какому-то петербургскому гусару, который никогда не наведывался в свое имение и все распродал в разные руки. Вотчина, к которой Василий был приписан, в течение трех лет прошла пять рук поочередно, и дворовый Василий, способный на все, – и буфетчик, и повар, и даже отчасти и портной, – служил верой и правдой разным господам, к которым попадал во владение. Привыкши служить своему покойному первому барину, мягкому и ласковому, Василью Андрееву сначала было очень мудрено угодить на разные нравы разных господ. Но при его добродушии и мягкости дело кое-как сходило с рук, и всякий по очереди был им очень доволен. Наконец он попал во владение господ Воробушкиных и с ними попал в Москву. Здесь, тридцати шести лет от роду, встретил он красивую девушку-мещанку, в которую влюбился сразу и в первый раз от роду. Несмотря на свои годы, любовь его носила на себе отпечаток юношеской и пылкой страсти.

Красивая девушка, которая была чуть не вполовину моложе его, точно так же настолько полюбила этого дворового и крепостного, что против воли матери и отца решилась для него из вольной мещанки сделаться крепостной холопкой.

Счастливая чета зажила душа в душу. Василий Андреев сделался даже еще мягче нравом, еще честнее, еще усерднее. Услужить такой барыне, как Авдотья Ивановна, было не только мудрено, но даже невозможно. Зато добрый Капитон Иваныч смягчал участь дворового и участь молодой женщины, которая родилась не в крепости и не в неволе.

Но прошло три года, и судьба обоих, по-прежнему страстно любящих друг друга супругов окончательно стала ужасна, когда Авдотья Ивановна, в один прекрасный день, продала Аксинью в одни руки, – Алтынову, а мужа ее в другие, – дворянину Раевскому.

С этой минуты никто из знававших давно Андреева его не узнавал. Из доброго, честного и веселого человека Василий стал почти зверь. Он изменился лицом, поседел, постарел. По временам он как будто забывался, взгляд его был – человека, не вполне обладающего разумом. Андреев не мог примириться с мыслью, что молодая жена его, любящая его, находится, против воли его и ее собственной, в положении наложницы старого бригадира.

Крепостной дворовый обращался за советом ко многим подьячим, ходатаям и законникам. Все одинаково объясняли ему, что продажа, совершенная барыней Воробушкиной, запрещается законом, что ему стоит только подать просьбу, и господина Воротынского заставят продать его жену господину Раевскому. Но для этого дела нужны были деньги, нужно было хлопотать, быть может, даже ехать в Петербург.

И вот теперь целью всех помыслов, целью всего существования Андреева сделалось только одно – достать денег каким бы то ни было образом. И он был на все готов для этого. В иные минуты ему казалось, что он даже готов стать убийцей, только бы снова соединиться со своей женой.

Красавица Аксинья, с своей стороны, первое время своего пребывания в доме бригадира не владела собой от отчаяния и злобы. Она любила своего мужа с тою же пылкостью, что и в первые дни после свадьбы. Положение ее было тягостное и, кроме того, очень мудреное. Она была в доме, где, помимо двух отставных наложниц, была целая куча разношерстных детей, родных между собою наполовину, т. е. по отцу.

Муж и жена видались изредка, тайком. Аксинья отправлялась на эти свидания под угрозой попасть прямо в острог или быть сосланной на поселение. Так пообещал ей бригадир, с первых же дней после официальной, узаконенной на бумаге, разлуки супругов.

Василий Андреев предлагал жене бежать куда бы то ни было – в Польшу, на Волгу, в Запорожье, хоть в ту же Сибирь. Но умная, предприимчивая, рассудительная Аксинья отказалась наотрез и обещала мужу в два года устроить их судьбу так, чтобы сделаться вольными.

План ее был не хитер, но верен. Она решилась прикинуться, привязать к себе бригадира, добыть от него порядочную сумму денег и передать мужу, чтобы тот мог выкупиться на волю. Будучи вольным, Василий Андреев должен был ехать в Петербург, подавать просьбу и хлопотать. И, в случае удачи, в чем не было сомнения, Аксинья, как законная жена вольного человека, становилась сама вольная, и на это не требовалось даже согласия Воротынского.

II

В воскресенье, по сильному морозу, во двор бригадира Воротынского влетели легкие санки, и военный, с грубоватым красным лицом, вошел в прихожую.

Это был Алтынов.

– Что, его высокородие дома ведь? – спросил он сидевших вечно угрюмых людей.

– Дома-с! – отвечал один из них.

– У обедни небось не был?

– Какая нам обедня… – пробурчал старший из людей. – Мы, я чай, забыли давно, какой рукой лоб крестить.

Алтынов поднялся наверх. Бригадир, бывший в своем кабинете, увидя, что кто-то въехал на двор, немедленно перешел в гостиную и сел на свое обычное место.

В углу гостиной, под портретом императора Петра III и близ окна стояло большое кресло с тусклыми, когда-то золотыми ручками и ножками и обитое очень потертым и полинялым бархатом. Кресло это стояло не на полу, а на маленьком возвышении. К нему вела ступень, на четверть аршина выше остального пола. Всей Москве был известен давно этот самодельный трон. Немало подшучивали москвичи за глаза над этой затеей петербургского «дюжинного» бригадира, но затем и к этому привыкли. Воротынский же был верен себе десять лет и теперь, при расстроенных делах, сидел на своем полинялом и ветхом троне так же гордо и важно, как и в те времена, когда вся Москва была на его пирах и балах. Каждый раз, что появлялся гость в его доме, десять лет кряду неизменно, бригадир выходил из внутренних покоев, садился на свой трон и полувеличаво, полуласково принимал гостя. Так сделал он и теперь.

– А!.. Прохор Егорыч… Как живешь? Пожалуй… – встретил он Алтынова.

– Все ли благополучно-с? – отозвался тот, кланяясь. – Вашу милость с праздником поздравить…

– С каким праздником?

– Воскресенье сегодня…

– Э! Ну, так что же из того? Какое же нам с тобой дело до того, что воскресенье?

– Да так-с, проведать приехал… Праздник, день, свободный от всяких делов…

– Ну, так бы и сказал, что день свободный. Садись. Ну, что нового? Под суд еще не угодил? Счастлив, брат, ты…

Алтынов вежливо рассмеялся.

– Что же, правду говорю… Счастлив… Другой бы давно в рудниках был…

– Как здоровье Аксиньи Николаевны? – переменил разговор Алтынов.

– Ничего, что ей… А ты брось подходец-то… На черта ли тебе ее здоровье… Не финти, сказывай прямо, зачем приехал.

Алтынов собрался что-то опять, по-видимому, сочинить, Воротынский догадался и не дал ему выговорить слово.

– Перестань, говорю… Что я, разве тебя не знаю? Сказывай прямо, какое дело? Денег я, кажись, тебе не должен. Ведь в расчете?

– Так точно-с.

– Ну, так, стало быть, продаешь кого?

Алтынов усмехнулся.

– Угадал?

– Да я, ваше высокородие, уж имел честь вам единожды докладывать об некоей красавице, почти, можно сказать, дворянского происхождения.

– Да, да… Помню… Ну, что же?

– Да вот-с, не угодно ли будет повидать и сказать – за вами ли останется. Охотников много-с.

– Не ври.

– Не вру-с.

– Ну, привези, посмотрим…

– Мудрено, Григорий Матвеич, не из таких…

– Вот как!

– Да-с. Я вам доложу – если купите – держите на цепи, покуда не обойдется…

– Вон как! – воскликнул Воротынский, – да это даже любопытно… Так как же? К тебе приехать?

– Да уж извольте ко мне побеспокоиться.

– Ладно. А у тебя она на привязи сидит?

– Да пожалуй, что и на привязи, – рассмеялся Алтынов.

– Не кусается?

– Да пожалуй, и кусается… – весело смеялся Алтынов.

– Прелюбопытно!.. Завтра приеду.

Алтынов, просидев немного у бригадира, раскланялся, вышел и съехал со двора.

Едва только прапорщик карабинерного полка исчез из гостиной, в противоположную дверь вошла красивая, черноволосая женщина, маленького роста, богато одетая, и ласково поздоровалась с Воротынским. Это и была Аксинья.

– Энтот людоед у вас сидел? – звучным голосом проговорила она, усмехаясь.

– А не любишь ты его?

– Видеть не могу. А должна бы любить его пуще всех… Кабы не он – никогда бы мне не бывать у вас. И во сне бы не видать своего счастья…

– Ну, полно, полно, – нежно и самодовольно отозвался бригадир.

Видно было, что он любил слышать из уст любимицы эти уверения в любви.

– Что же, я правду говорю, – веселей выговорила Аксинья. – Если бы Алтынов меня не купил и вам бы не продал – по сю пору жить бы за холопом и крепостным. Была бы поломойкой…

– Ну, а что твой благоверный… Все еще скучает по тебе?..

– Кто его знает! Мне что за дело… Сказывала мне, однако, прошлое воскресенье лавочница Сергеевна, что будто бы жениться собирается…

– Нельзя!.. Не смеет!.. Под суд пойдет! Ты все-таки его законная жена.

– А что же? пойдет под суд – тем лучше. В Сибирь уйдет!! Отлично! – весело, но как-то неестественно смеясь, выговорила женщина.

– Вишь, какая ты жестокосердная.

Аксинья ничего не ответила, но отвернулась лицом к окну, и наступило минутное молчание.

– И как это ты, молоденькая, хорошенькая, – заговорил вдруг бригадир задумчиво, – да еще вдобавок вольная мещанка, и пошла вдруг за крепостного холопа! Любила, стало быть…

Вопрос этот бригадир делал Аксинье, быть может, уж в тысячный раз, и всякий раз она давала все тот же неизменный ответ:

– Глупа была… молода… Да что об этом толковать… И охота вам поминать… Иной раз забудешь, что холопка, кажется, что чуть не барыней стала. А вы тут начнете о муже вспоминать…

И Аксинья начала ласкаться и шутить, ребячески шалить с повеселевшим бригадиром.

– Ах, забыла совсем, – выговорила она вдруг, – мне ведь не время балагурствовать-то. Надо сейчас бежать к той купчихе, что обещалась мне душегрейку-то атласную добыть подешевле… Позвольте вы мне ныне сбегать к ней?

– Конечно. Только зачем же сбегать? Вели заложить берлинку, да и поезжай.

– Ах, нет, золотой мой, знаете, ведь не люблю я смерть этого… Нет, уж позвольте мне попросту, пешком. Ей-Богу, мне так веселей. А то сидишь в карете дура дурой. Нет уж, пожалуйста, позвольте просто…

– Как знаешь… – слегка недовольным голосом выговорил Воротынский.

Но Аксинья начала снова ласкаться, и Воротынский через несколько минут снова весело стал болтать с своей любимицей.

Час спустя из ворот дома вышла пешком красивая женщина и быстрыми шагами почти побежала по направлению Лефортова.

Там, недалеко от Разгуляя, в маленьком домике жил тот человек, которого приходилось ей всякий день по десяти раз обзывать различными грубыми именами и в то же время любить, почти обожать до безумия. Там жил ее муж, о котором она не имела возможности говорить иначе, как с насмешкой. Теперь она уже две недели не видала своего дорогого Васю, потому что бригадир был не в духе и не отпускал ее из дому. Молодая женщина мечтала и день и ночь о том, когда выберется хоть на минуту повидать своего мужа.

Между тем Воротынский все сидел у того же окна и раздумывал. Он был глубоко убежден, что его милая Акся, как звал он ее, действительно искренно привязана к нему. Но все-таки ему, умному и отчасти дальновидному человеку, казалось по временам, что есть что-то странное, не вполне понятное ему и неестественное в этой женщине. Изредка смутно представлялось ему, что она притворяется, но это сомнение являлось на мгновение. Все данные были против этого. Во всяком случае, бригадир никогда бы не поверил, что эта женщина, молодая, на вид не очень умная, способна так хитро притворяться.

Теперь он точно так же раздумывал – соглашаться ли ему или нет на постоянные просьбы Аксиньи. Она настоятельно упрашивала золотого и милого Григорья Матвеича доказать ей свою привязанность и любовь и подарить ей только так… для виду… только для того, чтобы положить к себе в шкатулку и не тратить… триста рублей!!

– Да на что тебе? – постоянно спрашивал бригадир.

– Да так, голубчик, – постоянно отвечала Аксинья. – Ну, так, ради баловства… Чтобы вот положить хоть под подушку да сказать, что, мол, есть куча денег! А тратить куда мне? У меня всего довольно от ваших щедрот.

И бригадир обещал, но почему-то невольно все откладывал эту минуту. Отчасти и потому, что такой наличной суммы у него почти не бывало.

За последнее время просьбы о трехстах рублях становились все чаще, и бригадир начал еще более смущаться.

Воротынский, сидя теперь у окошка, именно думал о том, что надо же побаловать ее, дать на несколько дней эти деньги. Взор его, устремленный на двор и на ворота, праздно, лениво бродил с ворот на флигеля и с флигелей на мостовую и улицу. Вдруг в эти ворота влетела бойко серая тройка ямщицких лошадей, подкатила к подъезду, и какой-то военный, весь закиданный снегом и укутанный, очевидно, приезжий с дальней дороги, вошел на крыльцо.

«Кто бы это такой был? – подумал бригадир. – Кому ко мне быть с дороги?.. Совсем непонятно…»

И бригадир стал прислушиваться к голосам, доносившимся из низу. Довольно большой шум, говор нескольких человек зараз окончательно смутили его. Казалось, что люди внизу будто обрадовались. Через несколько минут до Воротынского долетели слова, сказанные очень громко и весело:

– Не надо!.. Не бегай!.. Зачем упреждать. Хочу врасплох взять!..

Бригадир как ужаленный поднялся с кресла, вытянулся и слегка изменился в лице. Однако он не двинулся с своего места и пристально, пытливо стал глядеть в дверь. В ту минуту, когда в дверях показался высокий, стройный офицер, бригадир не сел, а почти упал снова в свое кресло.

– Простите, батюшка, что я не упредил… Ничего не писал… вдруг нагрянул… – вымолвил красивый молодой человек, быстро приближаясь с намерением расцеловаться.

Бригадир почти онемел от изумления и не мог ничего выговорить. Он десять лет не видал этого сына и, во всяком случае, не желал увидеть его так вдруг у себя в доме. Не дав себя поцеловать, он протянул руку, как бы отстраняясь от привидения. Молодой человек поймал и поцеловал эту руку и, не смущаясь, снова весело заговорил:

– Пришлось вдруг собраться… Сам не ожидал… Такие обстоятельства!..

Молодому человеку пришлось говорить все, что шло ему на ум, потому что отец молчал и только пристально глядел на него.

– Ну, что же!.. – выговорил наконец, как бы через силу, бригадир. – Родной сын!.. Что ж, не гнать же?.. Только так, врасплох. И не соображусь!.. Ведь не в отставке? Назад поедешь? Ненадолго?.. – как-то странно выговорил он, будто утешал себя надеждою на скорую новую разлуку.

– Нет, назад не могу… – беспечно и весело произнес офицер.

– Как не можешь?.. – ахнул Воротынский.

– Приказано из Питера выехать и не сметь больше въезжать в столицу.

– Это что?! – загремел голос бригадира на весь дом.

– Да такие обстоятельства, батюшка… После объяснюсь, теперь позвольте с дороги… чего-нибудь поесть… Голоден.

– Под судом, что ли?.. – беспокойно выговорил бригадир.

– Нет-с… зачем под судом!.. – расхохотался офицер. – Так, нашалил! Ну, рассердились, выслали. До Новгорода два ефрейтора провожали… Да вы не извольте беспокоиться, я себе выхлопочу прощение. А покудова позвольте у вас, в Москве…

– Покудова? Да ведь эти «покудовы» разные бывают… Ну, после. Ступай, обменись… Приходи. Покудова?! А?!

Когда офицер вышел раздеться и умыться с дороги, бригадир недвижно остался в своем кресле и выговорил сам себе:

– Тьфу, какая глупость!.. Да и ты, дурак, забыл, что двадцатипятилетний сын есть на свете! Как же теперь Акся?.. И опять тоже… на верх он зайдет… Да что же? Наплевать мне на всех!.. Да он знает!.. Чай, писали ему!.. Тьфу, какая глупость!.. Тьфу!.. – злобно плевался бригадир.

И, встав со своего кресла уж не важно, а быстро и нетерпеливо, он скорой походкой ушел в кабинет и позвал к себе лакея Федьку.

– Придет домой Аксинья Николаевна – скажи, чтобы прямо сюда шла. Да стереги ее за воротами. Проворонишь – убью!.. А энтому скажи, ну, барину молодому, что я почивать лег… Так всегда… до сумерек, мол, почивают… Понял?

– Понял-с…

– Ну, пошел.

И когда Федька вышел, бригадир снова шибко зашагал из угла в угол, потом через несколько минут остановился среди горницы и снова выговорил отчаянно:

– Тьфу же, какая глупость!..

III

Аксинья между тем сидела у мужа. Она, как и всегда, не могла досыта налюбоваться на своего Васю, наговориться с ним.

Свидания мужа с женой, обожавших друг друга, были редки. Бригадир был ревнив и неохотно отпускал одну из дома свою любимицу. Если бы Воротынский узнал о сношениях любимицы с мужем, то, вероятно, жестоко отомстил бы обоим. Он мог бы не только продать ее в чужие руки, но даже просто сослать на поселение, и весь хитрый план женщины был бы уничтожен.

Каждый раз, что Аксинья отправлялась на свидание к мужу, она выходила из домика обратно, убедившись, что на улице нет близко никого. Василий Андреев никогда не провожал жену. В доме Раевского было немного людей, да и те не знали Аксинью в лицо, а некоторые не знали даже, что Андреев женат.

На этот раз Аксинья пришла к мужу, как всегда счастливая тем, что повидается с мужем. Но, увидя своего дорогого Васю, она стала грустна.

Она заметила, что за последнее время, за две недели, что она не видала мужа, он еще более переменился, еще более постарел. Глаза его как-то ввалились и выглядывали так страшно, так злобно, что прежде она бы никогда не поверила возможности такого взгляда.

Она стала ласкать и уговаривать мужа, утешать тем, что срок освобождения близок.

– Вчера я опять говорила ему про деньги, – не нынче завтра он мне их даст.

Василий Андреев угрюмо махнул рукой.

– Давно слышу!.. скоро буду думать, что ты не его, дьявола, надуваешь, а меня морочишь!.. И зачем меня морочишь? – злобно, горько и в то же время насмешливо выговорил Андреев, – я ведь вам мешать не могу. Он бригадир, вельможа, а я холоп… Хамово отродье – как сказывают они… господа.

– Бога побойся… Что ты говоришь!.. – кротко выговорила Аксинья и грустно покачала головой, даже слезы показались у нее на глазах.

Василий Андреев тотчас бросился к жене, стал целовать ее руки и просить прощения.

– Сидишь тут один, все думаешь о тебе, чего не приходит в голову… Ум за разум заходит!.. Все говорят, что я даже сильно постарел… Прости, родимая моя.

– Ну, да не долго, не долго… – заговорила Аксинья, – через неделю мы с тобой улетим в Питер хлопотать, просьбу подавать. Я с него триста рублей вытяну, а на все это дело более не нужно. Согласен ли будет барин твой на вольную за сто рублей?

– Согласен. За ним дела не будет. Он хороший, добрый. Он, может, и ста рублей не возьмет, может, всего каких-нибудь двадцать пять, только для виду, чтобы бумагу написать, что я откупился.

– Давай Господи… Ты подумай, Вася, – через неделю выедем, а через месяца два, может быть, и все дело закончится…

– Да, сказывают здешние подьячие, что хлопотать нечего… Что как только будет вольная, то я могу стребовать тебя от бригадира… По закону…

– Нету, нету… Не верь им, кровопийцам… Выйдет еще беда какая… Нет, как деньги будут, так сейчас в Питер, да там и останемся жить.

– Жить? Нет, извини… – вдруг странным голосом выговорил Андреев и быстро встал с своего места.

– Что ты! – изумилась Аксинья.

– Нет, назад поедем. Как будем вольными, сейчас назад поедем, сюда. Так я этого дела не оставлю! – вдруг захохотал Андреев таким ужасным хохотом, что женщина невольно вздрогнула.

– Что с тобой?.. Какое дело?.. Чего не оставишь так?..

Андреев прошелся раза два по комнате в сильном волнении, потом вдруг остановился перед женой, злобно глянул на нее и выговорил:

– Так ты полагаешь, что я так оставлю… что какой ни на есть старый хрыч возьмет у меня жену, будет с ней жить, а потом я освобожу ее да буду на него глядеть… Буду знать, что он здравствует!.. Нет, голубушка, прости… Этакие дела так не кончаются…

– Чего же ты хочешь?!

– Чего я хочу?.. – тихо вымолвил Андреев в стал как-то озираться в горнице, – Чего я хочу? – еще тише произнес он и нагнулся к жене… – Умертвить его!

– Бог с тобой, Вася! что ты!.. Что ты!.. – замахала руками Аксинья и закрыла ими лицо.

Трепет пробежал по ней и от слов, и от лица мужа. Он крепко схватил ее руки, отнял от лица, глянул в него и как бы в исступлении прошипел над ней:

– Жалко… Стало быть, морочишь!.. А?.. Жалко!.. Так я и его, и тебя вместе…

Аксинья заплакала.

– Ах, Вася! И впрямь, у тебя ум за разум заходит…

– А не жалко, так ты сама мне поможешь… А не пойдешь на это дело, так нам вместе не жить… Да ты не думай, что я теперь только так обозлился да вдруг надумал такое… Нет, я уж давно это порешил. Без этого нам не жить, не сходиться… Первым делом – справить мою вольную, вторым делом – тебя избавить, а третье делец самое мое сердечное, – будет моя расправа с твоим бригадиром. И только тогда буду счастлив, тогда только и буду тебя любить по-старому.

Аксинья понурилась, опустила голову и молчала. Андреев прошел несколько раз по горнице, остановился снова над женой и выговорил:

– Ну, говори… Что же молчишь-то? Говори… а то я невесть что подумаю… За кого оробела? За него, стало быть…

– Ах, Вася, Вася… А если раскроется? Узнают? Что тогда с нами будет?.. На волю, да и опять в неволю, да еще какую… В кандалы!.. В Сибирь!.. В каторгу!..

– Нет, голубушка, я хоть и ошалел от горя, но все еще в своем разуме. Не буду я таков олух, чтобы свой хвост ущемить. Какой же мне прок, коли я ухожу его, да сам за него себя и тебя в каторгу упеку… Нет, недаром я здесь дни и ночи коротаю, ворочаясь с боку на бок, да думаю. Я так задумал это дело, что никто, кроме тебя, не будет знать.

И Андреев передал жене подробно, как он убьет старого бригадира. Он рассказал все до мельчайших подробностей. Казалось, он предвидел тысячу случайностей, которые могли помешать ему или открыть следы преступления.

Женщина в ужасе слушала мужа и только тайно надеялась, утешала себя, что не допустит его до преступления.

На этот раз Аксинья грустно простилась с мужем и быстро побежала домой, так как времени прошло много и бригадир мог хватиться об ней.

Когда она приближалась к воротам дома, то Федька Деянов, стоявший на карауле, остановил ее и сказал, что Григорий Матвеич просит ее пройти прямо к нему в кабинет. Деянов особенно глупо ухмылялся. Аксинья тотчас заметила и поняла, что в доме случилось что-то особенное. Она испугалась не на шутку.

– Что случилось?.. Бога ради… – воскликнула она.

У нее явилась мысль, что старик вдруг, внезапно захворал, может, умирает и она не получит обещанных денег, останется крепостная, перейдет по наследству в другие руки и навеки будет разлучена с мужем.

– Ничего-с… Не извольте беспокоиться… Аксинья Миколаевна, ничего-с… – заговорил лакей, – самая смешная приключенья… А что собственно – сказать барин не приказал… Сейчас сами узнаете… Да не извольте тревожиться… Говорю, смеху подобное…

Аксинья несколько успокоилась, но быстро вошла в дом и направилась прямо к барину.

Воротынский, когда Аксинья появилась на пороге его горницы, тотчас заметил, что она сильно взволнована.

– Сказал тебе энтот чучело, что случилось? – сердито проговорил он.

– Нет. Что такое?

– Так не знаешь?

– Ничего не знаю. Не томите, Бога ради…

– Чего же ты испугалась? Чего ты дрожишь?

– Да боюсь… Чую, что недоброе свалилось на голову…

– Сын приехал… – выговорил вдруг Воротынский гневно, будто Аксинья была виновата в этом.

– Сын?! Что такое? Не пойму я вас… Чей сын?

– Чей? Мой. Единственный!.. Законный мой сын… Не из тех, что на верху бегают, а настоящий… – озлобленно выговорил бригадир.

– Как! Тот, что в Петербурге был?! Здесь!.. Приехал?!

Говоря это, Аксинья обмерла, зашаталась и готова была упасть. Почти никогда Воротынский не говорил с ней и не упоминал об этом сыне. Аксинья знала о его существовании в Петербурге больше от людей, чем от самого барина. Она знала, что бригадир сына не любит, забыл о нем, и сама никогда не думала об этом незнакомом молодом барине. Никогда не приходила ей мысль, как и самому Воротынскому, что он может вдруг нагрянуть. И теперь Аксинье сразу, как молния, пришла мысль, что неожиданный приезд молодого Воротынского может все изменить, что она не получит денег.

Женщина нетвердыми шагами подошла к креслу, села и выговорила дрожащим голосом:

– Что же вы делать хотите? Заживете с ним, а всех из дома вон… И меня тоже… Что же, отлично!.. За всю мою любовь так и след.

Воротынский, не зная, какое чувство заставляет эту женщину дрожать и едва держаться на ногах, приписал все ее глубокой, искренней привязанности к себе. Он даже рад был одну минуту этому нежданному приезду сына, благодаря которому Аксинья так высказалась.

«И впрямь она меня до страсти любит», – подумал он, и быстро приблизился он к женщине, взял ее за голову и нежно поцеловал несколько раз.

– Нету, голубушка, если желаешь, то я сию же минуту его выгоню из дому… Никого мне не надо, кроме тебя…

– Это так сказывается, это вы так думаете, – заговорила тревожно Аксинья. – Теперь так сказываете, а поживет он день, два, неделю – и все порешит на свой лад… Меня оболжет… В душу к вам влезет… Ведь родной сын… а я чужая! Хоть и не видались давно, а все же родной…

– Ну, хочешь, сейчас выгоню… – решительным голосом проговорил Воротынский, – сейчас пошлю холопа сказать, чтобы садился в санки и выезжал со двора?.. Желаешь?..

Аксинья собиралась уже сказать: да, но, как всегда, за всю свою жизнь, она не любила действовать наугад и даже боялась быстрых решений какого бы то ни было дела, она подумала несколько минут и выговорила:

– Нет, обождите… но обещайтесь мне, побожитесь, что если я попрошу вас об этом через три дня, то вы тотчас исполните мою просьбу…

– Вот тебе Христос Бог, – проговорил Воротынский и перекрестился, – как только придешь ты и скажешь – гоните, мол, вон, в ту же минуту он вылетит у меня за ворота.

Аксинья ушла к себе в горницу и задумалась. Приезжий молодой барин, во всяком случае, интересовал ее в высшей степени. Каков он? Умен ли, добр ли и как он отнесется к ней? Но главное – помешает ли его приезд получению денег, этих заповедных денег, от которых зависит счастье всей ее жизни. И вдруг Аксинье пришла другая мысль:

«А что, если молодой барин захочет прежде всего меня выжить из дому?.. Что, если я попрошу у него эти деньги за то, чтобы самой уйти на веки вечные отсюда… Что, если он мне их тотчас даст, чтобы сбыть с рук?»

– Увидим… увидим… – тревожно, лихорадочно проговорила она. И она тотчас вернулась в парадные комнаты, чтобы скорее повстречать приезжего и увидеть, узнать, что это за человек.

Когда она проходила мимо растворенных дверей столовой, то услыхала громкий и насмешливый голос бригадира, который спрашивал у Федьки:

– Сам был?

– Сам-с ходил.

– Сам видел?

– Точно так-с.

– Спит, что называется, мертвецким сном?

– Точно так-с. И даже не на кровати, а так, значит, на диване. Должно быть, как сидели, так и заснули, в дороге умаялись, должно быть…

– Умаялись… – захохотал гневно Воротынский на всю большую столовую. – Десять лет родного отца не видал, прискакал зря, неведомо зачем и прямо спать… Молодец… Вот она, любовь-то нынешняя сыновей к родителям… Пошел вон, дурак… Чего уши развесил! С тобой, что ли, я говорю…

Аксинья прослушала все и легкими шагами, быстро пробежала к себе в горницу. Ей хотелось, не видавши бригадира, обдумать все, так внезапно случившееся.

Между тем молодой офицер действительно спал мертвецким сном на диване в горнице, ему отведенной. Не отдыхав ни часу в долгой, почти двухнедельной дороге по морозу и вьюге, Матвей Воротынский задремал, где присел, и вскоре повалился на диван и захрапел богатырски.

Садясь на этот диван перед тем, чтобы умыться, он предвидел, что заснет, вместо того чтобы идти тотчас к отцу.

«Ну, и не важность! – добродушно решил он. – Отосплюсь – все виднее будет… как нам с ним быть!» – И молодой малый вспомнил невольно о том, как сейчас поцеловал в первый раз в жизни мужскую руку… грубую, шершавую, волосатую…

«Чудно!.. – думал он, уже подремывая и засыпая совсем. – Отец родной, родитель… А как выходит глупо. Будто в комедии лицедействуем… Чужой как есть! А куда еще свежий… Знать, мятой обмывается… „Дюжинный“ бригадир!.. А дом-то… Смрад! И на троне каком-то… Будто царь… Горох или царь Дадон…»

И шутливые мысли перешли в крепкий сон.

IV

Капитон Иваныч несказанно грустил о своей племяннице, лишился сна, не ел и не пил и собирался снова слечь в постель.

На третий день по исчезновении Ули из его домика на Ленивке Капитону Иванычу стало так скучно, что он мыкался по всем горницам, не находя себе места. Ему казалось, что в домике как-то вдруг потемнело, точно будто солнце перестало светить. С исчезновением ясного личика Ули все в домике будто померкло.

На третий день Капитон Иваныч снова надел свою амуницию, т. е. новый сюртук, шпагу, новые сапоги. Затем взял топор и, ни слова не говоря супруге, сломал комод и достал свою новую шляпу.

Капитон Иваныч решился на отчаянный шаг, а именно: не ограничиваясь совещаниями с разными подьячими в канцелярии генерал-губернатора, идти к нему самому и броситься ему в ноги.

Когда Авдотья Ивановна увидала супруга снова в полной форме, в новом парике и чисто выбритым, она снова слегка смутилась, а когда Капитон Иваныч объявил ей, что идет просить лично фельдмаршала и жаловаться на нее, Авдотья Ивановна, в первый раз в жизни, уступила мужу. Она предложила ему обождать, обещала снова накопить двадцать рублей, истраченных уже ею из полученной от Алтынова суммы и, дополнив ее, снова купить Улю. Но Капитон Иваныч махнул рукой и вышел из дома.

Отчаянная решимость, которая была во всей фигуре Воробушкина, сделала то, что его в тот же день, тотчас по появлении в доме генерал-губернатора, допустили в приемную залу.

На счастье Капитона Иваныча, народу в приемной было очень мало, а Салтыков на этот раз оказался как-то понятливее обыкновенного.

Капитон Иваныч, смущаясь и робея, объяснил подробно фельдмаршалу свое дело.

Салтыков понял из его слов, что продана, как крепостная, девушка дворянского происхождения. Капитон Иваныч отчаянно и умышленно умолчал о том, что могло бы изменить все дело.

«Была не была», – думал он про себя.

Вдобавок, на счастье Капитона Иваныча, Салтыков вспомнил имя и фамилию Алтынова и, грозно подняв брови, выкрикнул на Воробушкина:

– Алтынов! отлично… добираюсь… Понял? давно добираюсь…

Салтыков обернулся к адъютанту и прибавил:

– Достань.

Адъютант вежливо сзади слазил в карман кафтана фельдмаршала, достал оттуда табакерку и подал начальнику.

– Выучись!.. – еще грознее выговорил фельдмаршал. – Говорю, так нельзя… Тычешь там пальцами…

И, обернувшись к Воробушкину, фельдмаршал прибавил:

– Осторожно, вежливо надо… Лазает с руками, будто медведь за медом в улей…

Понюхав табаку, фельдмаршал произнес глубокомысленно:

– В улей… А та Уля… Уля ведь, говоришь?

– Точно так.

– Уля, да… Те, те, те. Алтынов, так… Добираюсь, добиррраюсь… – вскрикнул снова фельдмаршал, подняв кверху сжатые пальцы с щепоткой табаку.

Это слово так громко огласило мраморную залу, так прогремело по всем карнизам, что двое гайдуков из передней выскочили в залу, не понимая хорошенько, что случилось.

– Ты кто? – продолжал фельдмаршал к Воробушкину.

– Отставной морского корабельного флота лейтенант Воробушкин.

Лицо Салтыкова вдруг почему-то просияло.

– Молодца! – проговорил он. – Под моей командой на суше бывал?

– Никак нет-с, не удостоился этой чести, хотя многократно просился, чтобы…

– Просился?

– Точно так.

– Стало быть, плохо просился… Фельдмаршал махнул головой адъютанту и прибавил:

– Достань.

Адъютант еще тише и почтительнее полез в задний карман фельдмаршала и шарил.

Фельдмаршал молча стоял, как начеку и будто прислушивался, как операция будет произведена – вежливо или невежливо.

Адъютант достал носовой платок и подал фельдмаршалу с почтительным поклоном.

– Ну! Вот! Отлично.

Фельдмаршал утер нос, обсыпанный табаком, передал и табакерку, и платок снова на руки адъютанту и прибавил, как команду:

– Клади.

И платок вместе с табакеркой снова исчезли в фалдах расшитого золотом и покрытого сплошь звездами и орденами мундира.

И герой, впавший в детство, тихо и осторожно двинулся по паркету к выходной двери, напутствуемый двумя адъютантами.

Через минуту его подсадили в карету, и фельдмаршал отправился делать визиты.

Капитон Иваныч почти бегом вернулся домой и, ворвавшись в квартиру супруги, закричал на весь квартал:

– В Сибирь тебя упрячу!.. сам фельдмаршал сейчас сказал – в Сибирь ее, треклятую бабу, чтобы не смела дворян продавать… Гроб тебе сколочу!.. три гроба сколочу!.. – вне себя кричал Воробушкин. – Три гроба… Три дна сделаю и три крышки наколочу сверху!.. костылями заколочу… колодезь целый выкопаю… на двадцать сажен под землей зарою!! Тьфу!.. – прибавил он, не находя больше слов.

И Капитон Иваныч чуть не вприпрыжку, забыв снять свой новый мундир и новые сапоги, опять ушел из дому.

Авдотья Ивановна в ту же минуту непритворно, напротив, очень ощутительно захворала.

Через час у нее уже сидела Климовна, и после нескольких минут совещаний вдова расстриги полетела в Лефортово на квартиру Алтынова требовать Улю назад за те же деньги.

В воротах дома Алтынова Климовна налетела и чуть с ног не сбила того же Капитона Иваныча.

Он был совершенно другой, смущенный, растерянный и, идя через двор, что-то бормотал сам себе.

Он узнал от Алтынова, что Уля пропала без вести.

Климовна взяла вбок, чтобы не быть примеченной своим врагом, но Капитону Иванычу было не до того. Если бы Климовна его толкнула, то он все-таки не заметил бы ее.

Вдова расстриги нашла хозяина дома сильно не в духе.

– Двадцать лет дела веду, – сказал он гневно, – а этакой глупости со мной не бывало.

Оказалось, что Алтынов был действительно убежден в том, что девушка, отправившись с котом, просто сбежала.

– Сам я, дубина из дубин, послал ее, – кричал Алтынов.

– Где же она может быть?

– Черт ее знает! – сердился Алтынов. – Может быть, за сто верст от Москвы… Может быть, в Яузе утопилась… Думал я, что, может быть, она у этого чучелы опять застряла, у вашего Воробейкина, а он сейчас тут был. Пугал, что Салтыкову жаловаться ходил…

– Скажите на милость… – разводила руками Климовна, – этакая тихоня… думала ли я? Ведь воды не замутит, а теперь из-за нее неприятности…

– Ну, Климовна, тут словами не поможешь. А коли ты меня надоумила эту стрекозу покупать и деньги тратить, так ты теперь хочешь – не хочешь, а мне ее разыщи.

– Как же? Прохор Егорыч, помилосердуйте!

– Ну, не болтай. Ступай, и чтобы через три дня эта Ульяна была найдена, а не найдешь ты ее, – я тебя со всеми твоими калмыками и татарами под суд упеку… к ним же, в Калмыкию, спроважу…

Алтынов прогнал Климовну от себя и велел позвать всех своих помощников-денщиков. Нашлось в доме только три человека – и в том числе громадный Трифон и не менее громадный каторжник, по прозвищу Марья Харчевна.

– Ну, что? – выговорил Алтынов, оглядывая всех трех.

– Нашел-с, – вымолвил Трифон, широко разевая свой огромный рот с толстыми губами.

– Где нашел?

– У генеральши. Все во дворе сказывают, генеральша у себя оставила.

– У себя? Да как она смела!

– Не могу знать.

– Да я, дурак, не тебя спрашиваю. Еще бы тебе знать! Верно ли это?

– Сейчас издохнуть – верно. Все люди сказывают. Генеральша горницу ей отвела особую и при коте поставила, чтобы, значит, в гайдуках при нем состоять.

Алтынов махнул рукой, и все трое денщиков вышли вон. Он не двинулся с места и задумался.

– Ладно… отлично… – пробурчал он, – торги устрою и переторжку, кто больше даст.

Приказав заложить санки, Алтынов собрался ехать к бригадиру Воротынскому.

Но в ту минуту, когда он появился на крыльце, к воротам подъехали щегольские сани с парой рысаков, и тоненький голосок пожилой женщины говорил лакею, стоявшему на запятках, разузнать, этот ли дом господина Алтынова.

Алтынов тотчас же бросился к саням и сразу узнал Анну Захаровну Лебяжьеву.

Искусный аферист тотчас догадался, в чем дело.

Анна Захаровна, не выходя из саней, заявила, что генеральша Ромоданова прислала ее заявить господину Алтынову о своем желании купить девушку Ульяну.

– С отменным удовольствием… доложите генеральше. Очень рад. Где же этой красавице и быть, как не в таком знаменитом доме, как генеральский.

– Так я передам. Только позвольте узнать, сколько вы пожелаете за нее и когда бумагу писать?

– Бумагу написать – пустое дело, и я все это возьму на себя, доставлю ее превосходительству, и генеральша только распишется. А что касается до цены… ну, конечно, сами понимаете – за такую удивительную красавицу, как Ульяна Борисовна, почти, можно сказать, дворянского происхождения девицу, иначе нельзя взять. Надо взять…

Алтынов запнулся. Хотел сказать – пятьсот рублей, но кто-то будто шепнул ему на ухо – почему же не семьсот? Алтынов решился выговорить – семьсот рублей, но как-то, совсем независимо от самого себя, выпалил:

– Тысячу рублей.

Анна Захаровна, несмотря на мороз, разинула рот.

Кучер обернулся на Алтынова, а лакей, стоявший у саней, ахнул будто от боли, Алтынов был изумлен не менее их самих и поспешил прибавить:

– Да цена что! пустое… сойдемся. Генеральша меня, бедного человека, не обидит.

– Да как же, господин Алтынов? Что же я передам генеральше? ведь я этого сказать не посмею! – совершенно откровенно созналась Лебяжьева.

– Ну, скажите – семьсот.

– Как же, сударь мой, семьсот? На Пречистенке знаете дом купца Силкина? Целый, батинька мой, дом в три яруса, с тремя лабазами, за пятьсот рублей продается.

– Да что же мне до них?

– До кого-с?

– Да до лабазов-то ваших.

– То есть как? – не поняла Лебяжьева.

Но Алтынов, вдруг окрысившись почему-то, не счел даже нужным объяснить.

– Так извольте передать генеральше – желает купить, так пусть семьсот рублей присылает. Бумажку мы напишем в пять минут, а дорого ей кажется – присылала бы мне сейчас же мою крепостную, потому что чужих людей в бегах укрывать у себя законом воспрещено.

И Алтынов так гневно повел бровями, что Анна Захаровна предпочла, ничего не отвечая, скорее ехать домой, а вернувшись, не сразу решилась она передать барыне требования Алтынова. Она сделала от себя целое предисловие. Марья Абрамовна рассердилась не на шутку.

– Что же он, за дуру, что ли, меня считает, чтобы я за простую девку этакий капитал отдала.

С этой минуты начались переговоры между палатами Ромодановой и маленьким домиком в Лефортове.

Причудница старая барыня, привыкшая к немедленному исполнению всех своих прихотей, не могла спокойно почивать, покуда последняя прихоть не будет исполнена. Она посылала к упрямому аферисту лакея за лакеем, надбавляя цену, и уже дошла до трехсот рублей.

Внучек тоже помогал и науськивал бабушку, расписывал, как новая девушка удивительно нежно и ласково ходит за Васильем Васильичем.

Но хитрый Алтынов, давно догадавшийся, с кем имеет дело, стоял на своем и последнему посланному сказал, чтобы немедленно прислали его крепостную девку или деньги.

Получив последний ответ, Марья Абрамовна позвала Ивана Дмитриева, как самого умного и дерзкого, и отправила его к Алтынову с угрозой.

– Скажи этому неучу, чтобы брал четыреста рублей. Вот мое последнее слово. А если не захочет, то скажи ему, что я завтра же поеду жаловаться на него фельдмаршалу, чтобы он, мошенник, не смел покупать в крепость таких девушек, которые почти дворянского происхождения. Это мне, превосходительной, к лицу, а к его рылу – не идет. Так и скажи!

Когда Иван Дмитриев оделся и собрался в домик Алтынова, где уже, перебывали чуть не все лакеи, его поймал на дороге Абрам.

– Иван, голубчик, сколько бабушка велела дать?

– Совсем ошалела ваша бабушка… четыреста дает.

– Ну, голубчик, если заартачится, упрется, – давай ему, дьяволу, пятьсот. Потихоньку я своими добавлю.

– Полно вам, как не стыдно… хорошо старой дурить, а вы-то что?

И Иван Дмитриев объяснил баричу, что все это дело надо повести совсем иначе.

– Не продаст он, так оставим на время у себя, а когда нужда вам в ней пройдет, и отправим опять к нему. Зачем тут деньги тратить зря?

Грубый и дерзкий Дмитриев так исполнил поручение барыни, что едва не подрался с карабинерным прапорщиком из солдат. Он обозвал Алтынова «жидовским корешком» и чуть не вылетел из домика кубарем. А последствием этих переговоров было то, что на другой день, поутру, один из чиновников канцелярии губернатора докладывал Салтыкову о крайне важном деле – об укрывательстве генеральшей Ромодановой беглой холопки офицера Алтынова.

Прохор Егорыч успел побывать в канцелярии и раздать разным подьячим до ста рублей. Алтынов играл как в азартную игру. Он знал, с кем имел дело, и не боялся истратить хотя триста рублей, будучи уверен, что рн получит с генеральши и все семьсот.

Салтыков, которому правитель канцелярии раз десять сразу объяснил, в чем дело, вдруг повел глазами строго и как-то испуганно.

– Стыдно укрывать… Стыдно… генеральше в своем дому холопку прятать!.. совсем стыдно!..

Когда же чиновник предложил генерал-губернатору резолюцию подписать – через полицию вытребовать девку от генеральши, то фельдмаршал не решился огорчать свою хорошую знакомую.

– Врешь, братец… глупой бумаги не подпишу… А чтобы ты этакого мне не предлагал… В другой раз я прикажу, чтобы тебя, по личному моему распоряжению, продержали три дня в холодной… на хлебе и воде…

Салтыков, любивший, несмотря на старость, много выезжать и всякий день объезжавший своих знакомых, тотчас выехал в гости к Ромодановой.

При появлении на дворе больших палат его блестящей кареты с громадным цугом лошадей, как и всегда, сделалась легкая сумятица. Десятки людей встретив фельдмаршала иа крыльце и на лестнице, а сама барыня встретила и повела под руки от самой лестницы и до парадной гостиной.

Два адъютанта точно так же следовали вплотную за фридриховским победителем и стали за его креслом. Не дожидаясь объяснения причины, приведшей старика к ней в гости, Марья Абрамовна обратилась к фельдмаршалу с просьбой о покупке девушки у мошенника Алтынова.

Фельдмаршал, ехавший убеждать барыню не укрывать у себя чужого холопа, что совершенно противне российским законам, вдруг добродушно выговорил:

– Да оставьте, матушка, ее у себя… Плевать вам на Алтынова…

Ромоданова поблагодарила и прибавила:

– А денежки двести рублей, что я ему, дураку, обещала, я на построение храма какого-нибудь пожертвую.

– Вот, вот… Так. Отлично… на построение…

В это время один из адъютантов что-то шепнул на уже фельдмаршалу. Дело было в том, что адъютант по своей обязанности предупреждал фельдмаршала всякий раз, что он нечаянно садился на свою табакерку.

– Подними… – выговорил Салтыков.

Оба адъютанта слегка приподняли фельдмаршала в кресле, и один из них осторожно и почтительно высвободил из-под него ту фалду, в которой лежала табакерка.

– Можно видеть?.. – вдруг выговорил Салтыков с ребячески-ясным и светлым лицом. – Можно видеть?.. Поглядеть?..

– Что собственно-с? – вежливо спросила Ромоданова.

– А самую эту… девушку эту… можно видеть? Любопытно!..

Анна Захаровна, почтительно стоявшая в дверях, бросилась, не ожидая приказа барыни, и через несколько минут Уля, смущенная, пунцовая, опустив глаза в землю, предстала перед фельдмаршалом и гостями.

– Вот-с! – отрекомендовала Ромоданова. – Удивительная девица, а уж Вася мой не нарадуется на нее.

– Вася… А… внучек?.. Отлично!

– Никак нет-с, ваше сиятельство: Вася – кот мой.

– А, да… кот… отлично…

И Салтыков, переведя глаза на смущенно стоявшую перед ним девушку, выговорил ласково:

– Подними глазки.

Уля через силу подняла свои ясные, красивые глаза на старика и вспыхнула еще более. И сразу все лица стали ласковы и веселы, все улыбались, глядя на девушку. Даже Анна Захаровна у дверей улыбалась, а у двух адъютантов, стоявших за фельдмаршалом, даже глаза заблестели особенно.

Наступившее молчание было прервано громким словом фельдмаршала:

– Любопытно!..

И, смерив с головы до пят оробевшую девушку, фельдмаршал вдруг прибавил, не поворачивая головы:

– Достань!..

Два адъютанта броеились к фалдам, висевшим за креслом, и сразу достали и табакерку, и платок.

Уля была отпущена и едва только успела войти в свою горницу, как за ней вслед влетел веселый и радостный Абрам.

Всем в доме стало известно сразу, что генерал-губернатор дозволил барыне оставить девушку у себя и не платить ничего неучу Алтынову.

Уля была совершенно счастлива. Все в доме стали; обходиться с ней еще ласковее. По целым дням она сидела около кота, самого спокойного животного в мире, спавшего на кресле своем от зари до зари.

Главная обязанность Ули состояла в том, чтобы наблюдать за сливками, которые приносились Василью Васильевичу. Кот был так набалован, что если ему случалось хоть раз покушать немножко скиснувшихса сливок, то он тотчас хворал.

Единственно, что смущало девушку в ее новом положении в богатых палатах после маленького домишки на Ленивке, были ее отношения с молодым барином.

Абрам находил возможность бывать в ее горнице раза по три на день и умел столько болтать всякой всячины, что Уля была уже совершенно влюблена в него. Она даже сама себе удивлялась, как до сих пор могла устоять против всех ласк, подарков и всякого рода обещаний, на которые был и тороват, и искусен Абрам.

Так прошла неделя.

Наконец, однажды в сумерки, появилась в доме Ромодановой Климовна, которую все в доме знали и которую за последнее время не приказано было пускать. На этот раз вдова расстриги попа заявила, что ей до зарезу нужно видеть девушку Улю, по крайне важному делу.

Проведенная в горницу, занимаемую Улей, она, оставшись с девушкой наедине, объяснила ей, что Капитон Иваныч находится при смерти и что хорошо было бы ей тотчас в сумерки побывать у своего старика дяди.

Уля ахнула и залилась слезами. Тотчас возник в ней упрек, что она забыла про своего дорогого Капитона Иваныча и, будучи рядом, ни разу не выпросилась дойти до него повидаться.

Она вскочила и стала одеваться.

– Нет, нет… – встрепенулась Климовна. – Теперь нельзя. Авдотья Ивановна вас не допустит. Я уж верно говорю… Я от себя, от Капитона Иваныча пришла, а Авдотья Ивановна не допустит, так погрозилась… А в сумерки идите… ее из дома уведу, вы и повидаетесь с ним.

Климовна ушла, а Уля, вся в слезах, нетерпеливо стала поджидать сумерек.

Когда стемнело на дворе, она, не предупреждая никого в доме, боясь, что барыня из каприза ее не пустит, накинула на себя салоп и платок и незаметно в полутьме вышла со двора.

Повернув на Знаменку, девушка быстро стала спускаться к берегу Неглинной, думая о том, как через несколько минут увидит своего дорогого Капитона Иваныча.

«Авось, Бог милостив, не при смерти… поправится… и как это все на свете бывает! Мне хорошо живется теперь, а Капитон Иваныч вдруг помрет! Зачем это вое так на свете?..»

На самом углу улицы, сквозь хлопья валившего снега, Уля увидела маленькие санки и в них красивую высокую лошадь. Кроме мужика, сидевшего на козлах, на тротуаре стояло еще двое. И вдруг Уле стало страшно, и она, сама не зная почему, невольно остановилась. Предчувствие чего-то сказалось в ней, и она готова была уже повернуть и бежать домой.

Оба стоявших, закиданных снегом человека двинулись разом к ней.

Уля, уже не думая ни о чем, под влиянием внезапного, необъяснимого перепуга, бросилась бежать. Но не прошло несколько секунд, как четыре сильные руки схватили ее, закутали голову какой-то огромной тряпкой, подняли и потащили.

Еще через несколько секунд Уля, почти без памяти от перепуга, поняла, однако, что она сидит в санях, что ее держат две сильные мужицкие лапы, а сани летят стрелой, высоко подпрыгивая на ухабах.

V

В маленьком домике на Ленивке ссоры супругов и крики прекратились. Соседи, привыкшие к постоянной войне у Воробушкиных, удивлялись и не знали, что и подумать. Некоторые самые любопытные мещанки иногда даже останавливались у ворот, прислушивались и спрашивали прислугу. Чаще всего обращались с вопросами к Маланье:

– Что это у вас, голубка, больно уж смирно? Не хворает ли кто? Или на мир дело пошло?

– Какое на мир!.. – отвечала Маланья. – Барин барыню судит…

– Судит?

– Да. Кажинный день с утра в новый кафтан да в новые сапоги влезает и по разным приказам ходит. Грозится, что не ныне завтра барыню засудит и что ее на площади кнутом через палача наказывать будут…

– Вота! Небось все хвастает, – не верили соседки.

Маланья в ответ почесывала за ухом, принимала жалостливый вид, и заметно было, что она тоже не верит… Где же Капитону Иванычу с его добротой да такую ехидную барыню под суд отдать, думалось и Маланье. Скорей она его засудит и кнутом накажет, коли не через палача, так собственными руками.

Действительно, Капитон Иваныч хотя по-прежнему, но с другой целью с утра уходил из дома. Ворочаясь, он не шел браниться к жене, а уходил прямо в свою горницу. Он продолжал хлопотать об участи Ули.

Обещания Салтыкова оказались, разумеется, вздором. Разные подьячие обещали для Капитона Иваныча весь мир перевернуть, но только просили денег, которых у Воробушкина не было.

Капитон Иваныч был убежден, что Уля у Алтынова и что тот скрывает ее, может быть, держит где-нибудь на чердаке, морит голодом. Несколько раз был он у Алтынова, прося, из милости, повидаться с племянницей.

Но Алтынов злобно клялся и божился, что проклятой девчонки у него нету, что она убежала и что он ее через полицию ищет и добудет.

Алтынов говорил правду и действительно принимал меры, чтобы снова вернуть Улю к себе и заставить генеральшу насильственно уплатить себе, по крайней мере, рублей пятьсот. Он был убежден, что своенравная и богатая барыня не постоит за лишние рубли, когда дело идет о ее прихоти. Алтынов считал случай с Улей особенно выгодным, которым надо непременно воспользоваться. Воробушкину он не сказал, где находится Уля, опасаясь того, чтобы Капитон Иваныч не отправился знакомиться с генеральшей и не помешал бы как-нибудь всему делу.

Убедившись совершенно, что Ули нет у Алтынова, Капитон Иваныч загрустил еще более.

«Коли убежала она, – думал он, – то, наверное, утопилась… Наверное, сердешная, на том свете теперь…»

Однажды наконец он узнал о судьбе Ули и утешился. Разозлив чем-то свою супругу донельзя, он услыхал от нее, что она знает, где Уля, и на смех не скажет ему.

– Подлинно знаю где, – сказала Авдотья Ивановна, – недалече от нас… Мог бы вот ее сейчас повидать, да не скажу… В ножки поклонись, хоть на четверинках ползай вокруг меня целые сутки, и то не скажу…

Вскоре после этого судьба сжалилась над Капитоном Иванычем.

Однажды утром прибежала к его жене вдова расстриги. В ужасе и в слезах рассказала она происшествие, случившееся у нее, и умоляла Капитона Иваныча помочь горю.

Двое из ее инородцев подрались между собою поутру из-за куска говядины. Вся дикая компания разделилась на две части, и началось в доме Климовны настоящее побоище. Результатом, конечно, было именно то, что бывает в сражениях, – около половины бойцов были поранены, а один киргизенок был без памяти, истекая кровью.

– В одну минуту перегрызлись, как псы какие… – плакалась Климовна. – Я было сунулась с железный прутом, да куда тебе… Чуть было меня самою в клочья не изорвали. Пуще всех досталось моему Пеньтюху, знаете, киргизенок… что недавно купила. А он ведь самый дорогой и уж, почитай, запродан за пятьдесят рублев. Бога ради, Капитон Иваныч, помогите… Вы все такое умеете.

Воробушкин отказался наотрез, но Климовна шепнула ему, когда они остались одни:

– Я вам услужу, я вам открою, где Ульяна Борисовна пребывает.

– Не врешь? – встрепенулся Капитон Иваныч.

– Хоть сейчас провалиться на месте… Будь я не Климовна, коли не знаю, где она. Ныне можете и повидать, только мне Пеньтюха излечите.

Этого было достаточно. Через несколько минут Капитон Иваныч был уж на квартире Климовны и, как настоящий доктор, осматривал раненых.

Некоторые из них, в особенности каракалпачонок и двое киргизят, были еще так озлоблены, что при появлении Капитона Иваныча окрысились на него. Они были заперты по разным горницам, потому что, если бы их спустить вместе, они снова, по выражению Климовны, «перегрызлись бы».

В спальне Климовны лежал на полу, на матрасе, киргизенок Пеньтюх, плавая в крови.

Капитон Иваныч тотчас потребовал себе тряпья, всякого рода снадобьев: французской водки и уксуса, и даже послал горничную и Климовну лазить по всем чердакам и набрать себе фунт паутины.

– Да где же, голубчик, такую кучу набрать? – плакалась Климовна. – Я за это всегда крепко взыскивала, у меня нет паутины. Теперь буду знать, что она надобится. Собирать буду и продавать.

– Где хочешь, а найди… – командовал Капитон Иваныч, – достань паутины у соседей.

Климовна вместе с своей кухаркой пошла по соседям, Христом-Богом прося паутинки. В одном доме ее приняли за пьяную, а в другом прогнали, сочтя за воровку. В одном только убогом домишке бесприходного попа Авдея, где не было на семью куска хлеба, нашлось много паутины. Так или иначе, но часа через два киргизенок уж пришел в себя, глядел и говорил. Капитон Иваныч, остановив кровь у него, обратился к другим, менее опасным раненым.

– Давай других перештопаю заодно, – объявил он, весело.

Наконец, кончив всю операцию, Воробушкин вымыл руки, сам умылся и обратился, даже почти ласково, к своему давнишнему врагу, Климовне:

– Ну, говори теперь, распопадья, где Уля?

– У генеральши Ромодановой.

– Врешь ты!.. – подпрыгнул Капитон Иваныч. – Какими судьбами! Это рядом, около нас?..

– Так точно-с, рядом.

– Да как же она туда попала?

Климовна, знавшая наизусть всю историю переговоров карабинерного прапорщика и боярыни, рассказала подробно все ей известное. Капитон Иваныч, вернувшись домой, тотчас переоделся и отправился к именитой генеральше. Он собирался заявить ей, что Уля была незаконно продана за сто рублей и что она может просто оставить ее у себя за ту же цену, если девушка ей нравится.

В доме Ромодановой Воробушкину сказали, что барыни нет дома, допустить же его в дом для свидания с Улей без дозволения никто не решался. Воробушкин вернулся домой и на другой день снова отправился, но снова получил тот же ответ: барыни не было дома. Еще два раза был Воробушкин и получал все тот же ответ.

– Что же это? Допустить, что ли, не хотят? – спросил он. – Я ведь не пройдоха какой. Я морского корабельного флота лейтенант.

Между тем, покуда Воробушкин всякий день одевался в новый мундир и аккуратно путешествовал в дом генеральши, Климовна отблагодарила своего дарового доктора на свой лад. Она в то же время, по поручению Алтынова, схлопотала, чтобы Уля как-нибудь вышла со двора.

В то утро, когда Воробушкин нашел генеральшу дома и был допущен к ней, Ули уже не было. Накануне она, не спросись никого, вышла, и с тех пор о ней не было ни слуху ни духу.

Воробушкин узнал это от самой барыни. Сидя перед ней и услыхав это известие, Капитон Иваныч помертвел.

– Ведь это он ее выкрал у вас! – воскликнул Воробушкин.

– Как можно?.. Нет, – говорила Марья Абрамовна. – Видели все, как сама вышла. Она охотно к нему не пошла бы, а значит, просто случилось что… Убили, может. Вы сами знаете, как у нас на улицах балуют. Тут на Неглинной под мостом, говорят, разбойники с дубьем и ножами сидят всегда.

Но Капитон Иваныч стоял на своем, что Улю выкрал Алтынов. Расспрашивая барскую барыню Анну Захаровну, он узнал вдруг нечаянно, что, за час перед исчезновением Ули, втерлась к ним в дом какая-то женщина, по имени Климовна. Все стало ясно Воробушкину сразу.

Он вскочил с места и почти закричал:

– Жив не буду, коли не разыщу!..

– Пожалуйста, голубчик… – всплакнулась Марья Абрамовна, – мне она ужасно нравится. Даже, доложу вам, Вася мой по ней скучает… Я бы за нее четырех сотен не пожалела… Хочу жаловаться фельдмаршалу… Он мне сам разрешил у себя ее оставить.

Капитон Иваныч выпросил у генеральши лошадку и поехал тотчас к Климовне, чтобы застать вдову расстриги врасплох. Но распопадья была слишком ловкая и пронырливая баба, чтобы не вывернуться из беды.

Климовна прежде всего изумилась, что Капитон Иваныч здрав и невредим.

– Действительно была я у Ульяны Борисовны, – объяснила она. – Мне сказали, что вы при смерти, я и побежала к ней объявить ей об этом… Хотела вам услужить. Она, должно быть, вышла из дому, а уж куда девалась… не знаю я. Вы-то здоровы, вот слава Богу! слава Богу!

Воробушкин окончательно сбился с панталыку и не знал, что и подумать. Не говоря ни слова Климовне, он сел в санки генеральши и поскакал к Алтынову.

Прапорщик не сказался дома. Воробушкина встретил громадный детина, с отвратительной рожей, и объявил, что такой девицы у них в доме нет.

– Да врете вы все, разбойники! – вскричал Воробушкин. – Я весь дом перешарю… враки это…

– Ну, шарить, барин, тебе будет не с руки! – заметила одна женщина. – Начни-ка шарить… тебя Марья Харчевна и уложит кулаком замертво, а то и совсем пришибет…

– Какая Марья Харчевна?

– А я… – выговорил дерзко детина. – На то я и здесь, чтобы вашего брата проходимца, по указу Прохора Егорыча, учить. Станешь ты в отсутствие хозяина шарить – я тебя в тот час и успокою.

– Как ты смеешь, грубиян, так со мной говорить, – взбесился Воробушкин. – Я корабельного флота офицер, а твой барин проходимец, а ты сам каторжник.

– Ой, барин корабельный, остерегись! – выговорил Марья Харчевна злобно и исподлобья глянул на Воробушкина.

– Чего остерегаться, грубиян!

– Да хоть бы меня! Ни за что пропадешь! Не впервой! Я отца родного зарезал!

– И гуляешь! Да еще в услуженье… Вместо острога – в дворниках! – сердито рассмеялся Капитон Иваныч.

– А вот ты бы попробовал меня запереть в острог-то! – презрительно усмехнулся и каторжник. – Да что с тобой разговаривать, время терять. Ну, уходи, будет лясы точить! Пошел!

И Марья Харчевна сделал такое движение, что Воробушкин предпочел тотчас прекратить беседу и убираться подобру-поздорову домой.

VI

Барабин отлучился из Москвы на три дня, и Артамонов с Митей, наведавшись на Суконный двор, разбранил приказчиков и высек Ивашку – в его отсутствие.

Ивашка знал, что Барабина нет в Москве. Будучи наказан не очень больно, но глубоко обиженный и оскорбленный позорищем, устроенным у самой той стены, где он старался намалевать углем Павлу Мироновну, он тотчас после наказания побежал к ней.

Павла, узнав о случившемся, невольно улыбнулась.

– Да зачем же ты стену-то пачкал?

– Да что же ей сделается! Важность какая!.. Вымыть можно. За что же тут сечь-то?..

И Ивашка объяснил Павле, что он больше служить на Суконном дворе не желает, а пойдет себе искать другое место.

Павла, улыбаясь, стала уговаривать парня, но он стоял на своем и объявил, что ни за что ноги его на Суконном дворе не будет и что если барыня не позволит ему остаться ночевать у себя в доме, то он пойдет искать себе ночлега.

Павла подумала и согласилась:

– Ладно, оставайся.

Ивашка пошел в людскую и там рассказал свое приключение. Пелагеюшка и другие люди никак не могли понять – чего раскуражился молодец.

Во-первых, они не понимали, «с каких безумных глаз» он пачкал стену углем. Потом, оправдав вполне распоряжение Мирона Митрича о розгах, они не могла понять, отчего парень обиделся.

– Ведь другой бы тебя задрал тут на месте! – решила Пелагеюшка. – Да и Мирон Митрич, видно, в добром стихе был, а вдругорядь и он бы тебя из собственных ручек ухлопал…

Когда Ивашка поужинал и Пелагеюшка прибрала все в людской, то снова подошла к нему и спросила глубокомысленно:

– Скажи ты мне, голубчик, что я у тебя спрошу…

– Чего?

– Да зачем, стало быть, ты стену пачкал?

Ивашка сумрачно только отмахнулся от нее рукой.

Отвечать было мудрено. Он и сам не знал, зачем он иногда, раза два в неделю, берет уголь в руки и пачкает полы, стены, заборы.

Часто случалось ему у себя в деревне заглядеться на какое-нибудь «хорошее местечко», как он называл, где речка течет, лесок над оврагом стоит, коровушки гуляют по травке; или заглядеться на молодуху, которая сидит на завалинке и раздумывает. И тогда у Ивашки вдруг являлось непреодолимое желание взять уголь и начать малевать разные каракули, которые долженствовали изображать и этот лесок, и этот овражек, и эту молодуху.

Случалось, что ничего нельзя было разобрать, и ктой нибудь, заставший Ивашку за этим занятием, спрашивая у него:

– Эй, парень, ты что это? Аль пьян? Что ты такое выводишь?

– Пишу, – отвечал Ивашка самодовольно.

И глаза его блестели, рот раскрывался, он высоко поднимал руку с углем, водил по своему маранью или махал по воздуху и говорил нараспев, будто сказку рассказывал:

– Вот гляди, лес, дубравушка… Грибков тут много, брусники!.. Тихо, так хорошо!.. Тут тебя и солнышко не достанет!.. Тут тьма-тьмущая букашек, козявок, лягух!.. Всякое дыхание да хвалит Господа!.. Пташка летает да поет!.. Ажно сказывает что по-своему, говорит по-своему с другой пташкой. Говорит – полетим за облака, а человеку нельзя!.. Человек по земле ходи!..

И много, без конца просилось в эти минуты в голову Ивашки, просилось на язык, и всякий глядел на него, вылупя глаза, потом качал головой, отходил, соболезнуя:

– Пьян – не пьян, мазурик – не мазурик, блаженный – не блаженный, а так, стало быть, порченый!

В этот вечер Ивашка, не имея возможности забыть приключение, угрюмо забился в угол людской. Все спали, кто-то из людей богатырски храпел у печки, а Ивашка сидел на лавке, прислонясь к углу, и во все глаза, не сморгнув, глядел в тьму горницы.

Случалось с ним не раз, что его наказывали на деревне, розги были ему не диковина, но ни разу, никогда за всю жизнь, он не был так оскорблен наказанием, как теперь.

И в чем была тут вина его?

Покончив все дела свои на Суконном дворе, он ушел в самый отдаленный край двора, унес с собой уголек и выбрал самое чистое место на белой стене. И с замиранием сердца, с удивительной дрожью во всем теле, почти задыхаясь, с пунцовыми от волнения и наслаждения щеками начал выводить на этой стене фигуру женщины. И вдруг ему показалось, что фигура – живая Павла Мироновна, которая смотрит на него со стены, но смотрит не так, как настоящая, живая, а смотрит любовно, ласково, смотрит очами, которые что-то обещают. И на него вдруг напал тот стих, когда он готов был запеть любимую песню или вдруг начать усердно Богу молиться. Что-то копошилось у него на сердце, весь мир Божий просветлел кругом, все люди стали будто добрые, всякого хотелось бы обнять, расцеловать в обе щеки.

– И ты добрый человек! – говорил кто-то будто шепотом, – и все люди – добрые люди, и Господь-батюшка на небеси милосерд! И все слава Богу…

И тут, вдруг, чья-то рука хватает его, валит на землю, а народ кругом галдит и хохочет!.. Его разложили, порют, смеются. А она, намалеванная, будто живая, смотрит на позорище со стены.

И что же мудреного, что, после наказания, Ивашка опрометью бросился бежать с проклятого двора. И та злоба, которая сказалась в нем в первую минуту, до сих пор не могла остынуть. Долго просидел он так в углу людской, не смыкая глаз; наконец усталость взяла свое, он протянулся на лавке, закинул голову и крепко заснул.

Наутро он ждал, что приедет Барабин и разочтет его, но оказалось, что хозяина ждали только через сутки или двое.

За этот целый день Ивашка только мельком видел Павлу Мироновну у окна.

В сумерки он вышел за ворота, сел на лавочку и, все еще под впечатлением вчерашней обиды, начал уныло мурлыкать песню за песней.

Улица была пустынна; понемногу стемнело совершенно, но ночь была ясная, тихая и теплая. Ивашка, незаметно для себя самого, стал петь все громче и, наконец, затянул во все горло свою любимую, унылую, самодельную песню о том, как мудрено парню Антону жить на белом свете. Люди прозвали Антона порченым, а он не порченый, он хороший парень, добрый, сами люди ехидны и злыдни.

Ивашка прислонился к калитке, закинул голову и, глядя в ясное небо, выводил свою песню так жалостливо и так звонко, что забыл – и где он, и что делает, и что кругом…

И вдруг чья-то рука опустилась ему на плечо. Он пришел в себя, даже вздрогнул и ахнул. Перед ним стояла в меховой куцавейке сама Павла Мироновна. Он почувствовал, что это она, потому что разглядеть лица ее в темноте ночи было невозможно.

– Это ты? – странным голосом проговорила Павла. – Откуда ты знаешь? кто тебя выучил песням? Пойди сюда… Иди за мной!.. Иди наверх, ко мне…

И она двинулась по лестнице в горницу. Ивашка, смущенный, последовал за ней. Его смутило не то, что барыня зовет его к себе, а ее голос, ее лицо. Она будте перепугалась чего-то.

«Неужто, – думалось Ивашке, – с ней то же приключилось, что с одной молодицей было раз на деревне». Однажды спел он ей две песни, сидя у речки, тоже в сумерки, в жаркое лето. И после его двух песен молодица вдруг обхватила его обеими руками, расцеловала всего и убежала. А затем, шесть месяцев, все заглядывалась на него, покуда отец с матерью не выдали ее насильно замуж в соседнее село. Ивашка, конечно, понял тогда весь смысл этого приключения, и теперь, идя за Павлов Мироновной, он опустил голову, сердце его замирало и он думал:

«Неужто и с ней то же?.. Неужто от песни моей?.. Неужто она ласковее теперь глянет на меня?»

– Ах, Господи, страсти какие! – прибавил он чуть не вслух.

Они вступили в темную горницу. Павла взяла его за руку, повела за собой и проговорила тихо, странно, будто даже ласково:

– Смотри не оступись. Ты не знаешь, упадешь… Услышат…

Приведя Ивашку в дальнюю угловую горницу, Павла зажгла свечку и затворила дверь на задвижку.

Когда она обернулась и подошла к Ивашке, он невольно ахнул внутренне.

Лицо красавицы барыни было в тысячу раз краше, глаза в тысячу раз светлее, чуднее; будто не один огонь, а сотни огней горели в этих глазах. Ивашка почти впился глазами в красивое лицо ее. Она не смутилась от его взгляда, села на кресло, показала ему около себя другое место и выговорила:

– Садись. Тихонько только говори, чтобы никто не услыхал, узнают люди, что ты у меня здесь, могут сказать хозяину, и тогда беда будет… Избави Боже!.. Садись. Скажи мне, какая это песня? Про Антона? Откуда ты ее выучил? Такая хорошая… За сердце хватает. И как это ты не сказал, что поешь?

И Павла закидала Ивашку вопросами. Все, что спрашивала она, было очень просто, но голос ее, лицо ее были особенные. Они смущали Ивашку.

В тот вечер он просидел около часу у Павлы Мироновны. Узнав, что он умеет тоже рассказывать сказки и знает их кучу, Павла отпустила его, прибавив уже более спокойным голосом:

– Ну, уходи тихонько, чтобы не приметили. А завтра ввечеру уйди будто со двора, чтобы все так думали, а сам обойди по другой лестнице, где мы прошли, и приходи сюда. До ночи продержу я тебя здесь, и расскажешь ты мне все свои сказки! Хочешь?

Ивашка только вспыхнул, только глаза его блеснули сильнее.

– Ну, ступай, только тихонько…

И в этот вечер Ивашка, опять так же сидя в углу темной людской, снова глядел не сморгнув в тьму горницы. Но то чувство, которое переполнило теперь его душу, было не то, что вчера. Если бы была не ночь, если бы нашлась белая стена, если бы попался в руку уголек, то Ивашка опять принялся бы малевать, и опять ее же, с ее огненными глазами.

– Да, – прошептал Ивашка. – Околдовала! Совсем пропадать мне…

А Павла в это время сидела у себя в горнице, и песнь Ивашки, подслушанная ею, будто снова повторялась где-то там, на глубине души ее, и тайно, таинственно говорила ей что-то. Эта песнь будто говорила ей не про Антона, а совершенно иное. Она сказывала про красавицу молодую женщину, у которой лихой муж, злой, беспокойный, будто чужой человек, и с которым нет счастья и не будет никогда! А есть около нее другой парень – добролицый, сероглазый, и в глазах его есть что-то близкое и родное ее душе. В лихом муже нет ни капли этого любого, а в парне этом все любо, все будто за сердце хватает…

Среди ночи раздался вдруг в детской пронзительный плач ребенка и Павла встрепенулась, как бы пришла в себя и двинулась в комнату своего сына.

– Да… да… Уйти от этих мыслей грешных! – с горечью воскликнула она. После всякой ссоры с мужем, равно после всякого случая, который смущал ее сердечный покой, она проводила целые дни в детской, играя с своим полуторагодовалым мальчуганом. Когда же она успокаивалась нравственно или когда муж ее был ласковее, менее ревновал ее, она, с своей стороны, меньше занималась ребенком.

Две мамки, приставленные к ребенку, давно заметили, что барыня как загрустит, так сейчас безвыходно сидит у них в детской. Павла сама смутно сознавала, что если бы она была вполне счастлива, то, может быть, относилась бы к ребенку несколько хладнокровнее. Слепой, бессознательной любви, чисто материнской, у нее к малютке не было.

После вечера и беседы с Ивашкой и после плохой, бессонной ночи Павла рано утром была снова в детской и вплоть до обеда не спускала ребенка с рук.

Одна из мамок, самая умная, Сидоровна, невольно подумала про себя: «Должно быть, ночь-то прогоревала – вот и пришла!» Но почему барыня могла ночь прогоревать, Сидоровна на этот раз не понимала, так как главной и всегдашней причины горя, т. е. хозяина, не было теперь дома.

После обеда Павла обошла весь дом, будто бы ради хозяйственного присмотра. Она сама себя уверила, что нужно пройти везде, поглядеть, все ли в порядке. Но, в сущности, в ней было смутное, тайное желание заглянуть в людскую, повидать добролицего Ивашку, что накануне вечером так смутил ее.

С странным чувством вошла она в людскую. Ивашка сидел на лавке и строгал какой-то колышек. Он встал при ее приближении и поклонился. Павла быстро, но пытливо глянула на него каким-то странным взглядом. Она будто рассматривала его, будто сравнивала во вчерашним Ивашкой, но тотчас же отвернулась и прошла мимо, не сказав ему ни слова.

«Вздор какой померещился мне вчера», – думала Павла, ворочаясь к себе в горницу.

И при этом она тяжело вздохнула. Ей будто жаль стало чего-то, будто она что-то потеряла, будто обманули ее…

Однако вечером, увидя Ивашку на дворе, глядящего к ней в окно, она поманила его в дом. Ивашка сказал тотчас Пелагеюшке, что уходит со двора, и, выйдя за ворота, опрометью, но осторожно, не стуча, взбежал по лестнице. На этот раз он был смущен донельзя. Павла, точно так же, как накануне, провела его в свою угловую горницу и усадила.

– Ну, рассказывай мне сказку, – шепотом вымолвила она, улыбаясь.

– Какую?

– Да получше.

– Какую прикажете?..

– Сам лучше знаешь, я не знаю.

Ивашка уселся на ножной скамеечке, близ лежанки. Павла села невдалеке на своем кресле, близ стола, где горела свеча, оперлась на руку и снова пытливо, внимательно, будто соображая что-то, стала глядеть на сероглазого малого.

«Все пустое, привередничанье одно!»– думала она, будто отвечая себе самой на какой-то неотступный вопрос, смущавший ее.

Ивашка, сидевший на низкой скамеечке, чуть не на полу, опустил голову и уткнулся лицом в руки. Он всегда делал так, прежде чем начать рассказывать. Обыкновенно он всякому объяснял это по-своему:

– Вспомнить надо! Сразу-то не упомнишь, что сказывать…

Но, в сущности, Ивашка, говоря это, обманывал и себя и других. Парню надо было забыть, где он, что он, кто он. Закрыв лицо руками, он уносился мыслями в иной мир, чуждый окружающему, и в эти минуты перед его закрытыми глазами восставали те серебряные, золотые и яхонтовые царства, где живут и действуют разные витязи, Жар-Птицы, Царевны-Красоты, Кони-Шестикрылаты, Иванушки-Дурачки и иные молодцы-удальцы. И когда через несколько мгновений раздавался его тихий, мерный голос и звучали первые слова сказки, то голос этот был уже иной, не парня Ивашки, а какого-то другого человека. Если бы Ивашка рассказывал о Жар-Птице или об Алмазной Царевне своим голосом, то никогда бы никто не поверил всему тому, что он сказывает, и все повествуемое им обозвал бы народ враньем, да и слушать не стал.

Но тому голосу, который начинал звучать вдруг в горнице, в избе, особенно зимой под завыванье вьюги, невольно верил всякий. Тут не было парня-болтуна, тут был особый, удивительный человек, вещатель, сказывающий про удивительные и чудные дела, сказывающий тихо, медленно, нараспев, и зачастую в речи этой, что бурчит и поет, словно ручей, слышались, чуялись и радость, и горе, и восторг, и слезы!..

Начинал сказку парень, закрыв лицо руками, а затем руки сами собой упадали, будто в бессилии или как ненужные, вся жизнь сосредотачивалась в лице, в голосе. Затем долго говорил он глухо, не поднимая глаз от пола. И понемногу, тогда лишь, когда Иванушка-Дурачок или Бова-Королевич начинали действовать, Ивашка постепенно выпрямлялся, опущенная голова поднималась, даже закидывалась назад, и он смотрел уже во все глаза, но не на тех, кто его слушал, а мимо их, будто туда, где видит он все то, про что вещает.

И тогда слушатели начинали внимать Ивашке, затаив дыхание и веря глубоко в истину того, что он рассказывает. Да и как было не верить? Только взглянуть в лицо парня, приглядеться к его глазам, и поневоле поверишь; прислушаться к его голосу, и почуешь, что он правду сказывает.

На этот раз, когда Ивашка сел, опустил голову и закрыл лицо, наступило мертвое молчание в небольшой горнице Павлы, где тускло горела на столе свеча.

Не поняв, зачем парень сидит, опустив голову и закрыв лицо, Павла так же, как многие, спросила:

– Что же ты? Рассказывай…

Но Ивашка молчал, он не слыхал вопроса. Через несколько секунд Павла снова повторила его, он снова не слыхал, и она догадалась, что он собирался с мыслями.

Прошло несколько минут, и Павла, среди затишья и сумрака горницы, задумалась и невольно забыла об Ивашке. Но вдруг она встрепенулась. Прозвучали первые слова какой-то другой речи. Это не парень-суконщик заговорил.

Когда же через несколько минут Ивашка поднял голову и взглянул мимо Павлы куда-то в темный угол, то лицо красавицы оживилось и будто молния пробежала по нем, мелькнула и вспыхнула зарницей в глазах v ее. И она пристально впилась огневыми глазами в его, уже не добродушное, а восторженное и загадочное лицо.

С этого мгновенья Павла с каким-то сладким замиранием сердца прислушивалась к этому голосу, вглядывалась в это вдохновленное лицо. И женщина, земная доля которой была так тяжела и горька, тотчас же могучим взлетом умчалась помыслами за Ивашкой в то далекое царство, не наше государство, за тридевять земель, за моря-окияны, где живется люду гораздо легче, где все счастливы, где нет холода и голода, где нет горя, где во всем удача, где глупый и слабый не обижен, где по одному его слову являются к нему на помощь всемогущие чародеи-заступники. Беда ли какая приключится е добрым молодцем или найдет на него просто стих покуражиться и свистнет он громким посвистом или кликнет звонким голосом:

«– Повернись-обернись, стань передо мной, как лист перед травой!»

И летят на зов и Ковер-Самолет, и Конь-Шестикрылат, и сама Жар-Птица… и дают ему все!.. Все, чего нет в нашем государстве!..

Прошло много времени. Свеча нагорала все более, едва освещая горницу. Надо было давно взять щипцы и снять нагар, но ведь Павла за тридевять земель от этой свечки и этой горницы.

Ивашка среди тишины в доме и на улице мерно, однозвучно, страстным полушепотом рассказывал свою сказку, рассказывал, будто пел, а Павла недвижно сидела, опершись на стол локтем, застыла всем существом, замерла всем сердцем…

Наконец вдруг точно будто что-то оборвалось, или упало, или рассыпалось в прах! Случилось что-то особенное. Павла вздрогнула, двинулась… Ничего не случилось! Это Ивашка кончил и смолк.

Очарованье исчезло, и снова парень и красавица барыня упали из Золотого Царства на землю, очутились в горнице, где нагорела и коптила свеча. Ивашка сидел недвижно, молчал, по-прежнему глядел задумчивыми глазами на пустую стену. Будто он еще видел там многое и многое, что стушевывалось и исчезало понемногу, уходя во тьму ночи.

Павла глядела ему в лицо и, вдруг, в свой черед, тихо закрыла лицо руками, и наступило гробовое молчание.

Ивашка первый пришел в себя, поглядел на красавицу барыню и наконец выговорил:

– Ну что же, полюбилась вам сказка?

Голос его был уж другой, и в словах уже не звучало того, что было за несколько мгновений назад. Это был опять деревенский парень, с Суконного двора.

Но Павла вдруг порывисто отняла руки от лица, подняла голову; глаза ее были влажны и губы сжаты, будто стиснуты в судороге. Ничего не было общего между сказкой и ее жизнью на свете, а между тем еще тяжелей, еще безотраднее и мучительнее показалась ей ее судьба.

Ивашка поднялся с своей скамеечки, и это движение будто испугало Павлу. Она откачнулась на спинку кресла и выговорила боязливо:

– Уходи!.. Уходи! – И, одумавшись, она прибавила:– Спасибо… Завтра… Уйди!..

Ивашка ничего не понял, слегка обиделся, но подумал:

«Видно, так нужно!.. Может быть, она хозяина ждет».

Он двинулся тихо к двери, но, отворяя ее, невольно обернулся.

Павла следила за ним глазами. Ее огневой взор, словно как луч света, пронизывал полусумрак горницы. Она кивнула ему головой, как-то невесело улыбнулась, будто через силу, и проговорила неестественным голосом, будто насильно, будто обманывая и себя, и его:

– Спасибо. Хорошая сказка!.. Ну, ступай, спать пора…

И все это вышло как-то чудно, даже Ивашка понял, что тут дело нечисто! Какой теперь сон!..

И парень, еще более взволнованный, смущенный, чем накануне, вернулся в тот же угол людской. А Павла тотчас пробежала в комнату ребенка и хотела было взять его на руки из люльки, будто хватаясь за него, как хватется утопающий за соломинку. Она уже протянула руки к люльке, и вдруг словно что-то остановило ее, не дозволяя трогать младенца.

Женщина порывисто повернулась и снова быстрыми шагами пошла к себе, села к окну и прислонилась лицом к холодному стеклу.

Много ли прошло времени, она не помнила, но вдруг на дворе раздались шаги, позвякивали бубенчики. Павла схватила себя за голову и выговорила:

– Ах, Господи…

Казалось, теперь только наступила для нее действительность.

Вернулся муж! И никогда, ни разу не случалось ей встречать мужа так, как теперь. Если бы была не ночь, то она бросилась бы по другой лестнице вон из дому и убежала к отцу или в церковь, чтобы отсрочить свое свидание с мужем хоть на один час, хоть на несколько минут. Как дорого дала бы она, чтобы не видать теперь Барабина и пожить до утра с теми мыслями, с тем сладким чувством, которые навеяли на нее и сказки, и голос, и лицо чудного, порченого парня.

VII

Барабин, как всегда после разлуки, хотя краткой, несколько раз принимался целовать жену и расспрашивал, как она провела время, не скучала ли. Жизнь Павлы при нем и в его отсутствие была так однообразна, что вопрос этот был совершенно излишний. Барабину подали поужинать. Павла села около мужа, прислуживала ему.

В первые минуты Барабин весело болтал и рассказывал про смешной случай, бывший с ним около Коломны. Но вдруг он пристально глянул в лицо жены, замолчал и, прервав свой рассказ на половине, опустил глаза в тарелку и замолчал как убитый. Слишком хорошо знал он жену, чтобы не подметить в чертах лица ее остатка того, что пережила она несколько минут назад. Барабин был поражен. Прежде, когда казалось ему иногда что-либо странным в доме, в поведении жены, ее лице, то он, в сущности, чувствовал, что кажущееся только сомнительно. Теперь подозрение было действительно, основательно. Просидев несколько минут не спуская глаз с тарелки, он мысленно уговаривал, утешал себя:

«Пустое… вздор… опять лукавый смущает…»

Через несколько секунд он снова поднял глаза, снова взглянул на Павлу, и что-то дрогнуло в нем. Павла сидела, устремив глаза в темный угол столовой. Она не только задумалась глубоко, но как будто застыла от той мысли, что была в голове ее и просвечивалась в отуманенном взоре. Она не только забыла мужа тотчас по возвращении, но, казалось, забыла весь мир Божий. Вся она была одна мысль.

«Какая? что?» – дрожью возник вопрос в Барабине.

– Павла!.. – выговорил он.

Женщина вздрогнула всем телом, опомнилась, взглянула на него и вспыхнула. Все лицо ее покрылось ярким румянцем не столько от смущения и стыда, сколько от боязни.

Муж глядел на нее, но ничего ее спрашивал. Лицо его спрашивало, и Павла сама невольно ответила:

– Нездоровится как-то…

Но не только Барабин, но сама она слышала, что в ее словах ясно звучит ложь, к которой она не привыкла.

– Застудилась… – выговорил Барабин.

И в голосе его послышался тот звук, который предшествовал всегда вспышке. Павла молчала.

– Не выходила бы за меня замуж, то не застужалась бы эдак… – дико усмехнулся вдруг Барабин.

Павла знала, что гроза надвигается, что будет сейчас одна из семейных бурь. Но теперь она чувствовала в себе силу для отпора. В первый раз в жизни, и почему? Потому ли, что она была виновата?

Вот об этом-то она и задумалась. Мысль эта поразила ее. Каким образом прежде, будучи совершенно не повинна ни в чем, она выдерживала эти угрозы и бури молчаливо, покорно, а теперь она всем существом смело готовилась встретить эту бурю именно потому, что чувствовала себя виноватой.

Бог знает, что произошло бы, если бы не появилась вдруг в комнате горничная доложить, что пришел с докладом Кузьмич.

Барабин, не доужинал, велел собирать со стола и вышел в прихожую. От Кузьмича узнал он о важном событии на фабрике, заключавшемся в том, что в отсутствие Барабина приезжал сам Мирон Митрич, распушил всех за то, что хоронят народ на дворе без священника, а затем приказал высечь нового приказчика Ивана.

Барабин, озлобленный на жену, излил злобу на тестя.

– Кто ж приказывает хоронить так? Он же, старый… недоумок.

Но через несколько секунд Барабин забыл о тесте, потому что Кузьмич сообщил ему другое известие, по-видимому, пустое, но сразу поразившее Барабина.

Кузьмич объяснил, что Ивашка после наказания немедленно скрылся с Суконного двора самовольно и что он считал его пропавшим без вести.

– И вот только сейчас, туточки узнал, – прибавил Кузьмич, – что он у вас в дому укрылся.

У Барабина на сердце закопошилось что-то и росло с жаждой секундой. Он сам говорил, что в эти минуты будто сатана влезет в душу и начнет на грех толкать, чтобы в Сибирь угнать. И теперь это чувство вдруг заклокотало в нем, но он едва слышно произнес:

– Ивашка здесь, говоришь…

– Здеся, Тит Ильич, третьи сутки…

– Теперь где?.. – еще тише спросил Барабин.

– Да здесь, в людской.

Барабин опустил голову и молчал как убитый. И только Кузьмич заметил, что он как будто тяжелей дышит.

– Иди за мной… – глухо выговорил Барабин и пошел в столовую.

Павла, сидевшая у того же стола и слышавшая весь разговор мужа с Кузьмичом в прихожей, отвернулась от вошедшего мужа и отвела глаза.

Барабин исподлобья, вскользь, глянул в лицо ее и понял, что она все слышала. Действительно, лицо Павлы изменилось за несколько секунд. Трудно было уловить, что присходило в чертах лица ее, но что-то неуловимое пробегало по нем, как пробегает чья-либо тень по земле.

Барабин сел и приказал тихо женщине, уносившей последнюю посуду, позвать Ивашку. И в горнице наступило гробовое молчание, покуда за дверями порога не раздались едва слышные, нерешительные шаги.

– Войди… – громче выговорил Барабан, не двигаясь с своего стула.

Ивашка показался на пороге. Зорко, пытливо глянул на него Барабин, уперся глазами в добродушное, прямее лицо парня и, невольно удивившись, едва слышно вздохнул.

Лицо Ивашки было так спокойно, взгляд серых глаз так честно прям, так прост, что, очевидно, он не знал за собой никакой вины. Барабин, за секунду окончательно решившийся на грубый, прямой допрос двух виновных при постороннем лице, при простом приказчике с фабрики, смутился и в нерешительности молчал.

– Как смел ты самовольно уйти со двора? – выговорил он. А между тем на душе его будто звучал совсем другой вопрос: «Весело ль тебе было с чужой женой?»

Ивашка просто, отчасти наивно, объяснил всю обиду от Мирона Митрича и желание больше ве служить на Суконном дворе.

– Стало быть, желаешь чтобы тебя рассчитали и отпустили?

– Точно так-с.

Барабин вдруг захохотал так, что Павла, Ивашка и даже Кузьмич слегка вздрогнули.

– Хорошо… завтра поутру я тебя рассчитаю на дворе. Припаси попа, Кузьмич. Малый чахлый, не силен, может от моего расчета тут же и подохнуть. Слышишь?..

– Слушаюсь, – выговорил тихо Кузьмич.

Ивашка слегка побледнел. Павла, силившаяся вполне овладеть собой, все-таки едва заметно шелохнулась на своем стуле, и зоркий глаз Барабина, конечно, заметил это.

– Да… – как-то странно, злобно и в то же время будто задумчиво выговорил Барабин, глядя в пол и будто говоря себе самому. – Да… я тебя рассчитаю. Завтра… в эту пору, коли не будешь на погосте, так почитай – еле жив…

– За что же? – вымолвил Ивашка.

И голос его задрожал, но не от испуга. Ничто так страшно не действовало на парня, как несправедливость, не только к нему самому, но даже и относительно других. Тот же огонь, который вспыхивал в душе Барабина от ревности, вспыхивал и в Ивашке, когда поражала его какая-либо явная несправедливость.

Барабин не отвечал и молча глядел в лицо парня. И несмотря на смущение, Ивашка снова увидел вдруг перед собой того намалеванного сатану, на которого был Барабин так похож. Ивашка оробел. Он глубоко поверил в эту минуту, что это если не сатана, то и не человек такой же простой, как он сам или Кузьмич.

Барабин встал, прошел в нескольких шагах мимо Ивашки, кликнул горничную и велел позвать кучера и дворника. И покуда женщина ходила за ними, снова наступило мертвое молчание в горнице.

Когда мужики появились, Барабин тихо приказал взять парня, связать и запереть в чулане, где обыкновенно сажали пред наказаньем сильно провинившихся на Суконном дворе, дабы они не могли бежать. Барабин запирал их у себя на дворе и ключ брал к себе.

Ивашка, мысленно надеявшийся на возможность побега тотчас, хотя бы через ворота или через забор, понял вдруг безнадежность своего положения.

– За что же!.. что я сделал, говорю я вам… что я сделал!.. – воскликнул Ивашка, затрепетав всем телом и невольно оттолкнув от себя дворника, который взял его за плечо.

– Веди!.. – крикнул Барабин.

Но в ту же минуту произошло в горнице то, чего никогда не бывало в ней.

Парень Ивашка, чудной малый, ни на что не годный, порченый, то марающий по заборам углем, то поющий самодельные песни, то рассказывающий длинные, чудные сказки, то зевающий по целым часам на облака, на звезды, вдруг преобразился. Куда девалось доброе лицо, куда девались чуть не глупые, серые глаза. Бледный как смерть, дрожащий, задыхающийся, парень заговорил вдруг каким-то другим, будто чужим голосом. Слова его рвались на части, некоторых нельзя было разобрать. Но если Барабин не понял половину слов, то понял сразу, с кем имеет дело.

«Если такого резать, то надо дорезать, а то сам зарежет!..» – подумал бы всякий прозорливец.

Но вместе с тем подозрения Барабина еще более усилились. Парень, дурашный на вид, способный так преобразиться, был действительно еще подозрительнее для ревнивого мужа.

– Бери!.. веди!.. – крикнул Барабин и встал с своего места.

– Не тронь!.. убью! – крикнул другой голос в горнице, и никто не поверил, что это кричит парень Ивашка.

И в одну секунду малый, как кошка, бросился в противоположный угол, схватил стоявшую у притолоки кочергу и взмахнул ею так, что она просвистала по воздуху, как кнутовище.

– Всех… всех… не подходи!.. – кричал какой-то дикий, рассвирепевший зверь.

И все, даже Барабин, слегка попятились.

– Господа, Бога ради… – с судорогой в горле хрипел Ивашка. – Не губите… душу… Всех убью!..

Но, видно, бешенство, овладевшее парнем, сообщилось невидимо, как молния, и самому Барабину. Он стрелой бросился на Ивашку. Остальные последовали его примеру. Сделалась свалка. Дворник упал с рассеченной головой, но кочерга была уже в руках Кузьмича, а Барабин всей тяжестью грохнулся на пол и душил Ивашку в своих сильных руках.

Парня скрутили в одну минуту и потащили вон. В горнице остался Барабин, очутившийся на стуле у окна, а в другом темном углу сидела Павла, закрыв лицо руками.

– Уйди! Уйди!.. – сдавленным голосом прохрипел Барабин, увидя жену.

Она встала и двинулась к дверям без оглядки.

– Убью когда-нибудь!.. – послал он ей вдогонку страстным шепотом.

Павла быстро обернулась и вдруг сделала несколько шагов назад к мужу. Как-то странно размахнула она перед ним руками и вымолвила с отчаянием:

– Так убивай!.. По крайности конец будет!..

Барабин вскочил с места, и было мгновение, что он мог, казалось, броситься на жену так же, как сейчас бросился, сломал, скрутил Ивашку. Но вдруг он остановился, как-то дрогнул и выбежал вон из горницы.

Миновав несколько горниц, Барабин отыскал свою шапку и полушубок. Ему казалось, что он задыхается в доме, ему хотелось на воздух. И через несколько минут он был уже на дворе и быстрыми шагами шел, почти бежал, по пустынной улице, сам не зная куда.

Он понял, что в его отношениях с женой наступил поворот. Было уже в ней что-то иное, и Барабин, смелый от природы, не боявшийся никого и ничего, никогда не робевший, испугался теперь той перемены, что нашел в жене. У него закружилась голова и замирало сердце. Ему казалось, что он стоит на страшно высокой колокольне, которая качается под его ногами.

Единственно, чего боялся Барабин, как выражался он: «пуще ада кромешного и геенны огненной» – было потерять любовь жены. Он смутно всегда боялся этого и невольно всегда ожидал. Его собственный разум говорил ему, что, при такой жизни, это придет неизбежно.

И Барабин учащал шаги и наконец почти бежал по пустынным улицам.

Павла видела, как выбежал муж из дому. Она была в своей горнице и в таком настроении, что тоже способна была убежать к отцу.

Она чувствовала в себе ту решимость на все, которую прежде только смутно угадывала в себе. Покуда муж говорил с Ивашкой, когда она услыхала, что он намерен на другой день истязать несчастного парня, ни в чем не повинного, только вследствие своей ревности, Павла мысленно решила, что постарается помешать этому, насколько может. Будет просить отца или братишку заступиться. Но когда сделалась свалка с рассвирепевшим от отчаяния малым, Павла ушла в темный угол, закрыла себе лицо руками и решилась, поклялась перед самой собой, что она не допустит истязать несчастного. Она решила твердо, к чему бы то ни повело, в ту же ночь собственноручно освободить Ивашку из заключения. Она ждала только, чтобы муж вернулся и заснул, чтобы на заре идти во двор и отворить чулан.

Прошел час, другой, третий. Павла ждала, но муж не ворочался. Павла вдруг поднялась со своего места, сделала несколько шагов к двери и остановилась. Только один вопрос смущал ее. Тайно или явно освободить Ивашку, тайно ли пробраться через двор и сломать замок или не таясь от людей сделать это.

– Нет, лучше потихоньку… верней… – выговорила она вслух твердо и с оттенком злобы в голосе.

И через несколько минут, накинув на голову платок и захватив по дороге из прихожей ножницы, она выбежала на темный двор, пробежала легкими шагами к тому месту, где стояли сложенные дрова и где всегда валялся топор. В темноте ощупала она руками несколько полен, и наконец топорище попало ей под руку.

В одну минуту была она на противоположном конце двора, около сарая, нашла небольшую дверь и позвала парня. Ответа не было.

– Ивашка!.. – громче, отчаянно позвала Павла, уже оробев от мысли, что он заперт не тут, что его уже увели.

– Кто?.. Чего?.. – отозвался голос Ивашки.

Павла судорожно стиснула в руках топор и начала работу. Непривычной рукой вертела она топором, но с каждой секундой отчаяние ее прибавлялось, и наконец явились умение и сила.

Дверь скоро затрещала, пробой отлетел. Павла вошла в темный сарай, ощупала Ивашку в темноте и взялась за ножницы. Но ножницы для нее были не топор. В одну минуту все веревки и кушак, которым был скручен малый, были изрезаны на кусочки.

– Голубушка, барыня, спасибо вам… но что вам-то будет!.. – вымолвил Ивашка.

И если бы было не темно, то Павла увидела бы в глазах его слезы.

– Беги… уходи скорей… и не попадайся ему на глаза… убьет он тебя…

Ивашка схватил ее руки и стал целовать. Он что-то хотел вымолвить, но голос не повиновался ему.

– Беги… беги…

И Павла, чтобы не задерживать парня, сама бросилась назад домой.

Ивашка выскочил и пустился опрометью в дальний конец двора, где был забор пониже. Ловко, как деревенский парень, перемахнул он через него и скоро был уж на улице, далеко от дома Барабина. На перекрестке он остановился, оглянулся. Красноватый свет виднелся в окне горницы Павлы и как-то тоскливо мерцал среди белой, морозной ночи.

– Голубушка… золотая… – проговорил Ивашка вслух, и слезы покатились по его щекам. – Что с тобой-то будет!.. Что с тобой-то сделают!.. Стою ли я того!.. Ах, зверь-человек, сатана… и убить его… сто грехов отпустится!..

Ивашка завидел вдалеке какую-то быстро шагавшую фигуру и, боясь быть увиденным, пустился бежать со всех ног.

VIII

В первых числах февраля, на дворе дома Ромодановой стояла большая карета, но без лошадей; в нее укладывали вещи. Вместе с тем на другом дворе стояло несколько подвод, нагруженных доверху всякими пожитками. Молодого барина Абрама Петровича собирали хотя не в далекое, но важное путешествие.

Он окончательно поступал в послушники и ехал в Донской монастырь. Марья Абрамовна сама должна была отвезти внука в монастырь и сдать с рук на руки настоятелю, архимандриту Антонию.

Вместе с Абрамом должны были волей-неволей поступить в монастырь – дядька Дмитриев, еще двое людей и каракалпачанин, которого ради этого случая окрестили в православную веру. Вместе с ним отправлялся уж по доброй воле и был очень доволен своей судьбой отец Серапион.

Марья Абрамовна, давно откладывавшая сбыть внука в послушники, решилась вдруг, и, как говорили в доме, решилась со зла. История с мужицкой дворянкой, Улей, расстроила барыню совсем. Чуть не в первый раз в жизни ее прихоть, ее затея не удалась. Простой карабинерный прапорщик переупрямил боярыню. На ее стороне были и знатность, и деньги, и связи, и сам фельдмаршал, а на стороне Алтынова были упрямство, ловкость и, главным образом, законное право.

Алтынов выкрал Улю при помощи своего Трифона и своего каторжника Марьи Харчевны. Встретил он ее на этот раз уж не по-прежнему, а с угрозой, запер в горнице и начал торг.

Барыня-прихотчица заупрямилась, тем более что фельдмаршал сам посоветовал ей не платить денег. А Алтынов тоже заупрямился. Он сгоряча раздал в канцелярии генерал-губернатора до ста рублей, те самые деньги, которые заплатил за Улю, а между тем барыня не хотела дать той суммы, которую он упрямо хотел взять.

Наконец появился у него на квартире чиновник из канцелярии Салтыкова и словесно передал приказ – немедленно, беспрекословно и даром отослать девицу Ульяну к генеральше. На это Алтынов, конечно, заявил, что не посмел бы ослушаться генерал-губернатора, но что это стало невозможным, так как его крепостная уже продана бригадиру Воротынскому.

Чиновник отправился к Салтыкову с ответом, а Алтынов поскакал к Воротынскому, умоляя скорее составить бумагу задним числом и взять к себе девушку, хотя бы даром. Воротынский, несмотря на свое смущение, все по поводу того же неожиданного приезда сына, все-таки согласился.

Алтынов немедленно привез к нему на дом того же Мартыныча, только что оправившегося от какой-то чудной болезни, которая всего его изломала. Уля осталась в доме Алтынова, но на бумаге, хотя еще не подписанной ловким Алтыновым, почти принадлежала Воротынскому.

Марья Абрамовна, узнав через того же чиновника генерал-губернатора, что девушка уже не принадлежит прапорщику Алтынову, а бригадиру, пришла в сильное озлобление. Она давно терпеть не могла старого «петуха», как звала она бригадира.

Еще в те времена, когда Воротынский жил роскошно и принимал всю Москву, Марья Абрамовна не бывала у него никогда, всегда ругала его за глаза, а иногда позволяла себе резкие выходки с ним и в глаза. И теперь посылать покупать Улю к этому человеку было для нее окончательно невозможно.

Марья Абрамовна была так расстроена, что надо было непременно придумать, чем заняться, и забыть про Улю. Единственное дело, которое могло быть на очереди, было, конечно, поступление Абрама в монастырь. И сборы начались.

Абрам относился к этому довольно равнодушно. Его даже отчасти забавляла новизна. В это же время Иван Дмитриев утешал барича:

– Авось старая скоро подохнет… Ведь послушник не монах. Помрет бабушка – мы сейчас ряску-то и в трубу. Да потом еще другое средствие есть, надумал. Коли будет вам в монастыре невтерпеж скучно, сейчас мы и избавимся от монастырской жизни…

– Как?.. Каким образом? – спрашивал Абрам.

– Ну, уж это не ваше дело, а говорю вам верно. Такое я надумал средствие, что сам преосвященный вас ослобонит из монастыря.

Но, в чем было дело, Иван Дмитриев ухмылялся и сказать не хотел.

Абрам относился к своему поступлению в послушники тем более равнодушно, что ему было не до того. Он день и ночь горевал, сколько мог, и скучал. Он был положительно в первый раз в жизни более или менее искренно влюблен в эту девушку, которая действительно, как клад, не давалась ему в руки. Судьба-затейница будто смеялась над Абрамом. В ту минуту, когда он считал Улю окончательно потерянной, когда она исчезла в Москве, судьба вдруг привела ее в дом его же бабушки. Не находя ее нигде, ни в церквах, ни на улицах, Абрам вдруг нечаянно нашел ее в горнице своего же дома. Но после нескольких тайных свиданий, каких еще не бывало в жизни Абрама, так как ни одна девушка до сих пор не нравилась ему до такой степени, как Уля, вдруг все прекратилось. За день до того, когда Абрам думал, что окончательно приблизился к давно желанной цели, та же судьба вдруг опять насмеялась над ним. Уля исчезла снова. По собственной ли воле или нет – Абрам не знал.

В первый день молодой барич почти не ел ничего, потом целую ночь не спал, занятый мыслью – куда девалась Уля. Появившийся вдруг в доме новый знакомый и в то же время ходатай по делу барыни, Воробушкин, стал первым другом Абрама.

Капитон Иваныч, найдя такое сочувствие к делу, столь близкому для него, такое участие к себе и его дорогой Уле, сразу полюбил молодого человека. Наивный Капитон Иваныч был слишком далек от мысли предполагать что-либо дурное. Ему казалось так естественно, так просто, что всякий, видевший Улю хоть раз, полюбил ее от души и, конечно, по-братски. Когда ходатайства, поездки Воробушкина к Алтынову не привели ни к чему, когда поездки Ромодановой к Салтыкову, просьбы ее, посылка чиновника от генерал-губернатора, посылка людей с деньгами тоже ни к чему не привели, то Абрам заскучал, и если Воробушкин был в отчаянии, то Абрам тоже не менее Капитона Иваныча думал и горевал по Уле.

В это время и начались сборы. Накануне того дня, когда назначен был отъезд в Донской монастырь, Абрам уж несколько излечился от своей страсти, меньше думал об Уле и больше стал думать о своей собственной судьбе.

Посидев у бабушки в кабинете, выслушав несколько речей о прелестях монастырской жизни, о том, кан приятно и хорошо спасти свою душу и как весело стоять за всенощными, за вечернями, за утренями и за обеднями от зари до зари, Абрам невольно, глядя на веселую бабушку, думал: «Эк, как расписывает… Что бы ей самой попробовать…»

И вдруг, ради потехи, внучек выговорил вслух:

– Бабушка, и впрямь ведь хорошее монастырское житье. Я только теперь уразумел… Ведь просто – чудо!..

– Конечно, голубчик, я же тебе зла не пожелаю.

– Что бы, бабушка, вам тоже в монастырь поступить…

Марья Абрамовна оторопела и так изумилась этому вопросу, что рот разинула. Но Абрам, видно, начинал приучаться лгать и притворяться. Лицо его было так добродушно-серьезно, что бабушка не могла никак предположить, что он сказал это в насмешку.

– Где же мне… Я стара уж… – со вздохом сказала она. Затем она тотчас же простилась с внуком, говоря, чтобы он был готов на другое утро к отъезду.

Абрам ушел было к себе, собрался было лечь спать, но, посидев немного и передумав о новой готовящейся жизни, пошел к своему советчику и любимцу во флигель.

Иван Дмитриев не спал. У него сидел отец Серапион, на столе стояло три штофа водки, из которых один был уж опорожнен.

– Что вы это?! – изумился Абрам, знавший, что Иван Дмитриев вина в рот не берет.

– Ничего… – отвечал дядька. – Присядьте-ка… – И он как-то весело и странно подмигнул Абраму.

И затем он налил новый стакан монаху.

– Я ведь вина не люблю… В рот не беру… – заговорил отец Серапион, но по голосу и глазам видно было, что он уже сильно подгулял.

– Ах, барин… – воскликнул вдруг Иван Дмитриев, – мне вам два словечка надо сказать… Подьте-ка сюда…

И дядька отвел Абрама к окошку и шепнул на ухо:

– Накачиваю святого отца… Вы не мешайте… Надо его до чертей напоить…

– Зачем?.. – шепнул Абрам.

– Стало быть, так нужно… Вы не мешайте, а помогайте, там видно будет…

Через полчаса отец Серапион, которому дядька все подливал вина, был мертвецки пьян и свалился под стол.

– Ну вот, мне больше ничего не надо. Извольте видеть?.. Хорош пес валяется?.. Ах ты псина, псина… – заговорил Иван Дмитриев, качая головой и глядя на пол, где протянулся монах. – А еще в монашеской рясе… Духовное лицо… Надо было мне знать, Абрам Петрович, пьет ли эта животина или не пьет. Давно я смекал, что он пьяница, что они с Анной Захаровной по вечерам наливаются вином, ну, теперь знаю… Своими глазами видел… А это нам на руку… Ведь мы с ним будем жить в монастыре. Вы зачем пришли-то?

Абрам объяснил, что его берет смущение насчет монастыря.

– Покуда далеко было – ничего, а теперь как пришлось ехать – страшно, Иван…

Дядька стал успокаивать своего питомца и снова вееело повторил все то же:

– Все это в наших руках, говорю я вам… захочу я – не будете вы в монастыре…

– Да как же?.. Скажи мне, так я буду спокоен.

– Ну, ладно. Все дело в двух словах. Только раскиньте мыслями да поймите, что я скажу.

– Ну, слушаю.

– Весь фортель, Абрам Петрович, простой. Отдают вас теперь в Донской. Будет коли нам скучно, мы сейчас там напакостим… Какую-нибудь смуту учиним, какое позорище устроим, и сейчас придет приказ: нас оттуда вон…

– Ну, что же?..

– Ну, и пошлют нас в другой монастырь. Мы там еще пуще напакостим… Нас в третий, а мы еще хуже… Нас в четвертый, а там мы и совсем все вверх дном обратим…

И Иван Дмитриев начал хохотать. Глаза его блестели, как будто он ясно видел перед собой все те штуки, которые они будут делать по разным монастырям.

Абрам невольно тоже начал смеяться.

– Поняли вы теперь?.. Как пространствуем мы с вами через монастырей пять, шесть, ну, хоть через десять, нас тотчас же преосвященный и прикажет выгнать и не принимать ни в какой монастырь. Поняли? дело не мудреное…

– А бабушка что же?..

– Бабушка?.. Она, как узнает, будет ахать, да охать, да журить, постращает, что не оставит вам ничего, а завещание все-таки не сделает… Да и сделает, так беды нет… Окромя вас, у нее нет наследников…

– А в монастыри отдаст…

– Пустое, не отдаст… Да говорю я вам, успеет, может, за это время и подохнуть… Однако надо мне эту животину отсюда стащить… – прибавил Иван Дмитриев.

И, простившись с Абрамом, который пошел к себе несколько веселей и бодрее, дворовый взял за плечи тяжелого монаха, перетащил в другой угол, подложил подушку под его голову и затем, потушив свечу, лег тоже спать.

IX

На другой день утром, в доме Ромодановой была уже настоящая сумятица. Марья Абрамовна собиралась в монастырь с внучком. Около двух часов возились люди около кареты, хотя хлопотать было не из чего, так как все пожитки, весь скарб, предназначавшийся для молодого барина, отправлен был чуть свет на подводах.

С утра многие из людей, в особенности женская половина, собирались было проводить молодого барина как притворным, так и искренним вытьем. Старухи собрались было на совет между собой и решили, ради старинного обычая, ради приличия, окружить карету барчонка, отправлявшегося в монастырь, и заголосить благим матом на весь квартал. Молодые, то есть сенные и горничные девушки, не совещаясь между собой, тоже собирались всплакнуть, но совершенно искренно, горько всплакнуть. Почти все они по очереди перебывали любимицами молодого барчонка. Или Марья Абрамовна, предчувствуя это, догадалась, или кто из усердия довел до ее сведения, но еще с вечера барыня отдала строгий приказ через Анну Захаровну, что, если кто-либо завоет или заголосит при отъезде ее со двора, того тут же накажут розгами.

– Чтоб все у меня были веселые-развеселые. Радоваться все должны, что молодой барин на богоугодную жизнь собирается! – объясняла Марья Абрамовна своей наперснице.

Однако, когда подали карету к подъезду, на лицах всей дворни, всех приживалок, мужчин и женщин, даже карлицы Троньки, даже на черном лице Арапки было странное выражение. Все были угрюмы, сумрачны, потому что всем равно было жаль молодого барина. И в то же время все ухмылялись, улыбались в присутствии барыни.

Когда Марья Абрамовна и Абрам сели в карету, в прихожей, и на подъезде, и на дворе было гробовов молчание. Не похож был этот выезд барыни на другие ее выезды. Этот выезд смахивал будто на похороны. И барыня, и юноша почувствовали это. Абраму, выглянувшему в окно кареты на столпившуюся дворню, при виде десяти молодых красивых личик своих очередных любимиц, стало грустно, и слезы навернулись на глаза. В эту минуту юноша стал первый раз страшиться не в меру за свое будущее, которое устраивала затейница бабушка.

Марья Абрамовна, при виде всех лиц, неподдельно печальных, но молчавших по ее приказанию, при виде лица внучка с влажными глазами и бледного как смерть, тоже смутилась, но на свой лад. Ей стало не жалко внучка, ей стало как-то стыдно за себя, совестно, как будто ее поймали сто глаз в глупом и смешном положении. Ромоданова поняла смутно всю несообразность и бессмыслие своей затеи.

Дверцы кареты захлопнулись. Иван Дмитриев, не спеша, угрюмо, полулениво-полуважно, полез на запятки, где стоял уже гайдук, всегда сопровождавший барыню.

В эту минуту Анна Захаровна, считавшая необходимым сказать последнее слово в таком торжественном случае, выговорила громко:

– Благослови вас Бог, мой голубчик, на богоспасаемое житье. Молитесь за нас, грешных.

– Молчи ты, старая собака! – раздался с запяток громовой голос Дмитриева. – Видишь ведь, все молчат как пришибленные. Ты одна лаешься. Хочешь сама, старая, в монастырь? Нет! Так слушай, что я скажу. Послушник не монах. Бог милостив, все вы тут скоро передохнете, а мы сюда с барином вернемся.

Марья Абрамовна сносила терпеливо дерзости Дмитриева, молчаливо, как наказание Божье. К этому привыкли все, привыкла и она. Но на этот раз, в такутв торжественную минуту, дерзость Дмитриева, его злобный голос, какая-то сила, будто пророческая в его словах, поразили всех присутствующих. Марья Абрамовна изменилась в лице, высунулась в окошко, обернулась к запяткам и выговорила грозно:

– Слезай долой! Оставайся здесь. Быть тебе не в монастыре с барчонком, а в Сибири. Конец моему долготерпенью пришел. Слезай!

– Бабушка! Родимая! Золотая! – взмолился Абрам в карете. – Я без него пропаду. Помилосердуйте.

Иван Дмитриев не шевельнулся с запяток и проговорил вполголоса, как бы уступая барыне:

– Испугался я вашей Сибири. Где Сибирь-то? При господах Сибирь-то. А где нет господ да крепостей, там жить не страшно. – И Дмитриев крикнул повелительно чрез карету кучеру Акиму: – Чего распустился! Капуста! Чего ждешь? Пошел!

Марья Абрамовна давно откачнулась в глубь кареты, сильно рассерженная; Абрам сидел около нее встревоженный, ожидая, что будет.

Аким раза два обернулся на всех, глянул искоса в карету, но раздался снова повелительный голос Дмитриева: «пошел!», и карета двинулась.

«Надо, надо от него избавиться! – думала про себя барыня, когда закачался кузов кареты на высоких рессорах. – Пускай живет с Абрамом в монастыре, а в дом – ни ногой».

– Казнила бы я его на площади! – заговорила Анна Захаровна, провожая глазами отъезжавшую карету. – Плетьми через палача наказала бы! – сердито заговорила она ко всем окружающим ее. – Одна наша сердобольная Марья Абрамовна этакого каторжного в своем доме терпит. Язык бы ему отрезать и уши. А то бы и колесовать.

– Оно так и будет, Анна Захаровна! – вмешалась одна из приживалок, занятие которой при барыне состояло в том, чтоб раскладывать пасьянсы или гадать на картах, на кофе, на угольях. – Я вам сказываю. Верно сказываю. Сколько раз ни просил он меня раскладывать и на гуще, и на картах – все ему злодею одно выходит: смертоносная судьба. Как ни выкинешь – все ему девятка жлудевая в головах стоит. Помрет он не своей смертью. Верно вам сказываю. Альбо чрез палача, альбо прирежет кто средь дороги, альбо сам затянется на бечевке.

Приживалка-гадальщица часто гадывала всем в доме. Случайно она отгадывала и предсказывала, так что все в доме верили в ее гаданье. Анна Захаровна отмахнулась рукой, ее движение говорило: «Желала бы я, чтоб ты правду сказала, да не будет на это милости Божьей».

– Верно, матушка, Анна Захаровна. Вспомните, кто Савельичу за недельку сказал, что он помрет, – ведь я же сказала.

Между тем столпившаяся куча дворовых расходилась с подъезда. Печальные проводы молодого барина как-то отразились на всех. Всякий пошел в свой угол, в свою каморку. От приживалки до последней девчонки все расходились угрюмые, все раздумывали о своих малых делах, о своей серенькой судьбе.

X

Когда на подъезде осталась одна Анна Захаровна и еще две-три приживалки, в воротах появился пешком и скоро приблизился к подъезду новый частый посетитель дома Ромодановой Капитон Иваныч Воробушкин. За эти несколько дней все в доме равно полюбили доброго, любопытно рассказывающего всякую штуку соседа-дворянина.

– Ах, Капитон Иваныч! – воскликнула барская барыня. – Милости просим, добро пожаловать. Барыни-то нету. Я чай, встретили карету-то. – И Лебяжьева объяснила Капитону Иванычу, что совершилось за несколько минут пред его приходом.

– Что ж, – сказал Воробушкин, – доброе дело. Только надо бы было такое дело по своей охоте делать, а не силком, а силком только один грех будет. А барин ваш в монахи, вы меня извините, совсем не годится. А когда вернется генеральша? Я к ней со своии делом.

– В сумерки обернет, – отозвалась Лебяжьева. – А вы, верно, насчет Ули?

– Да-с, кто об чем, а я об моей сердечной сокрушаюсь.

– Ну, как-с? Что она? Не заморил ее этот кабардинец? Ведь он, кажись, из кабардинского полка?

– Уж именно кабардинец, – грустно усмехнулся Воробушкин. – Полк это-с – карабинерный, да сам-то он действительно кабардинец, Продал он мою бедную Улю из ехидства одного, из упрямства, по своей сатанинской строптивости. Продал Воротынскому, и всего за сто рублей, а с генеральши пятисот не брал.

– Что вы, Капитон Иваныч, верно ли это?

– Верно вам сказываю.

– За сто рублей, говорите?

– Да, за сто, потерял чистые деньги из одного упрямства, из ехидства. А вы знаете ли, сударыня, зачем он ее бригадиру, старому греховоднику, продал? Ключницей состоять, или управительницей, или нянькой? Всем ведомо, зачем старый греховодник скупает пригожих девушек.

– Знаю, знаю. Сказать стыдно, – выговорила Лебяжьева. – Ах, Господи! Какое дело-то.

– А уж мне-то, мне-то… – Капитон Иваныч махнул рукой, голос его задрожал, и слезы выступили в его добрых серых глазах.

– Как же тут быть, – заговорила Лебяжьева. – Ведь генеральше нельзя в разговоры входить с Воротынским-то барином; она ведь, знаете, имени его в спокойствии слышать не может.

– Знаю. Знаю-с. Скажу вам напрямки, вы меня не выдадите. Одно осталось: выкрасть Улю от бригадира и бежать. Хоть вместе бежать. Не потерплю я, чтобы моя племянница – как там хотите, а все-таки ведь племянница – сделалась полюбовницей этого старого греховодника.

– Что вы, Капитон Иваныч! Как можно, вы эдак себя под суд подведете. Да и как выкрасть, легко сказать. Девица ведь не полушка, ее за щеку не положишь.

– Все это я, Анна Захаровна, придумал. И не ныне завтра, а все обделаю, только бы мне Марье Абрамовне поведать и вымолить у нее самую малость денег. Хоть тридцать рублей, а будет ее милость – все пятьдесят. Ей же потом Уля достанется для Васьки, – что, бишь, хотел сказать, – для Василья Васильевича. Хотите, я вам все подробно расскажу, только уж позвольте войти, а то морозно стоять-то.

– И конечно, отец мой! – встрепенулась Анна Захаровна, – а я забыла, что на морозе голошея стою. Больно любопытством вы меня пробрали. Пожалуйте!

И через несколько минут Капитон Иваныч в горнице барской барыни, сидя за самоваром, передал Лебяжьевой свой план, как выкрасть Улю из дому бригадира и спасти от зазорного насильственного положения наложницы старого срамника.

Успех всего дела зависел от пятидесяти рублей, которые Воробушкин хотел вымолить у богатой барыни.

Анна Захаровна обещала ему свою помощь и обнадежила увереньями, что барыня непременно деньги эти даст тотчас же. Когда Воробушкин, напившись чаю, собрался домой, обещая быть снова вечером у генеральши, в комнату барской барыни вошел домашний доктор, учитель Кейнман. Немец покосился на Воробушкина и, остановясь среди горницы, стал молча дожидаться, чтобы гость ушел.

У Кейнмана была странная особенность в характере: он неприязненно относился ко всем.

Прямое и честное лицо Капитона Иваныча было ненавистно доктору – наперснику богатой барыни. С тех пор, что Воробушкин появился в доме Ромодановой в сблизился с барской барыней, Кейнман косо, исподлобья следил за бедним дворянином, будто опасался егб присутствия.

Воробушкин, как всегда, вежливо и любезно, как со всеми знакомыми, поклонился. Капитон Иваныч не замечал неприязненного взгляда Кейнмана. При виде его теперь Воробушкин, несмотря на свои заботы, вспомния о той новости, которую слышал поутру и которая немало удивила его. Ему захотелось теперь узнать от доктора, что он слышал. Правда то или выдумка.

– Не знаете ли вы, государь мой, – вежливо спросил Капитон Иваныч, – о том, что случилось в военном гошпитале?

– Что случилось? – несколько презрительно отозвался доктор. – Ничего там не случилось. Дурак там случился. Нахал там случился! Свинья там случилась!

– Как, тоись? извините, не пойму я.

– Говорю, свинья там случилась – доктор Шафонский.

– Директор. Лично имею честь знать. Прекраснейший человек, – протяжно выговорил Капитон Иваныч, будто не слыхал всей брани немца.

Кейнман рассмеялся презрительно.

– Но правда ли, что приказано отворить опять гошпиталь? Сказывали, что будто хворость, которая там проявилась, вовсе, выходит, не опасная и, так сказать, не чумная, не моровая.

– Высечь бы розгами вашего Шафонского за эту его моровую и отставить бы от службы да сослать в Пелым за народное смущенье. Этакие поступки законы всероссийские запрещают.

И Кейнман важно поднял палец в потолок, как если бы законы всероссийские висели тут, в горнице Анны Захаровны.

– Так, стало, все пустое? – спросил Капитон Иваныч, невольно глянув на белый окрашенный потолок и переводя глаза на белобрысую фигуру доктора.

Кейнман не счел нужным отвечать и отошел к окну.

Воробушкин простился с Лебяжьевой, поглядел в спину доктора и вышел из горницы, бормоча себе под нос добродушно;

– Не любят они российских докторов. Хлеб, видно, отбивают у них, а куда отбить! Скорее вы, немецкие знахари, наших рады поедом съесть. Съедите, и лучше не будете, и умнее не станете. Вот точно во сне фараоновом, семь, что ли, тощих коров пожрали, кажись, чуть не двенадцать тучных, а сами тучнее не стали.

И Капитон Иваныч тихо и тоскливо побрел к себе домой.

За последнее время он немного постарел, перестал гулять по Москве и наведываться к разным своим знакомым, прекратил и свои любимые повествованья о молодости, Швеции, кораблях и мореплаваниях. И день, и ночь он думал о своей Уле.

Видя сильную перемену в муже и в то же время вечно грустное отношение ко всему, Авдотья Ивановна тоже начинала раскаиваться в продаже девушки. Вдобавок Воробушкина была больна, лежала в постели, а ухаживать за ней, как, бывало, это делала добрая и ласковая Уля, было некому.

Между тем прошло более месяца с тех пор, что Уля была в домике Алтынова и безвыходно сидела в его мезонине, запертая на ключ. Горничная Алтынова приносила ей ежедневно пищу, обращалась с ней ласково, но на ее различные расспросы никогда не отвечала ничего. Барин строго-настрого приказал ей не доставлять Уле никаких сведений о чем бы то ни было. Уля даже не знала, наведывался ли кто-нибудь на квартиру. Ей было особенно горько, что все как будто забыли об ней.

Первое время ей было особенно грустно. Положение крепостной какого-то плута прапорщика, торговца живым товаром, казалось ей еще тяжелей. А между тем она теперь как бы более дорожила собой и своей жизнью. Она теперь не принадлежала только себе одной. Был на свете другой человек, которому она отдала свое сердце, свои помыслы, свои мечты, считала себя его собственностью и была счастлива этим. Абрам сумел уверить ее в своей искренней любви; девушка поверила и душевно давно вполне отдалась ему.

Немало тяготила ее мысль, что этот человек, клявшийся ей в страстной любви и имеющий большие средства, не предпринимает ничего для ее освобождения.

Первое время Уля сидела по целым дням у окна, уткнувшись лицом в руки. Затем привычка работать сказалась в ней с страшной тоской. Уже это не было отчаяние за свою судьбу, уж не было горе, а была простая скука от праздности. В тот день, когда горничная принесла ей, с разрешения Алтынова, целый ворох полотна, ниток и иголок, Уля была почти счастлива и с лихорадочным усердием принялась за работу.

Только однажды она услыхала сильный шум в доме и среди других голосов сразу узнала дорогой голос Капитона Иваныча. Вскоре все стихло, и горничная на все расспросы не объяснила ей ничего. Но этого было ей довольно, и луч надежды блеснул.

Алтынов за все это время был у ней в мезонине только раза два.

В первый раз приходил он узнать, есть ли какое еще состояние у Капитона Иваныча и не может ли он наследовать что-либо, если вдруг жена его умрет. Уля объяснила ему, что из имущества действительно что-то еще остается. Зачем это нужно было Алтынову, она, конечно, не поняла. Прапорщик же надеялся, что если сильно хворавшая в это время Авдотья Ивановна умрет, то продать Улю Воробушкину можно будет за безумную цену, променяв на целое имение.

В другой раз Алтынов вошел наверх объяснить девушке, что она продана и по закону принадлежит уже не ему, а бригадиру Воротынскому. Алтынов объяснил при этом, что, по разным причинам, а в особенности вследствие приезда к бригадиру его сына, Воротынский покуда не может взять ее к себе, и она поживет еще у него.

После этого Улей овладело отчаяние. Она отлично знала, что переход ее в руки старого бригадира ставит ее еще в худшее положение, из которого один исход – бежать из Москвы. После долгих размышлений и днем, и ночью Уля твердо решила это сделать, как только очутится на свободе.

XI

Спустя месяц после приезда молодого Воротынского к отцу в доме бригадира была заметная перемена. Сам дом смотрел также серо и пыльно, но менее мрачно. Присутствие Матвея придало, казалось, и дому, и людям несколько более живой вид.

В первые дни бригадир только и думал, что об изгнании родного сына из дома. Он только ждал просьбы Аксиньи. Но любимица не просила об этом; напротив, понемножку, осторожно, стала хвалить молодого барина, находить в нем ежедневно новые качества и вообще стала относиться к молодому Воротынскому вполне милостиво. Вскоре и сам бригадир вошел с сыном в хорошие и даже дружелюбные сношения. Так и должно было случиться.

Молодой Воротынский был известен в Петербурге как самый добрый малый, какой только может уродиться. Вся масса его знакомых в столице любила его. Матвей был постоянно так искренно, ровно и заразительно весел, что невозможно было отнестись к нему неприязненно.

Шалун и кутила, беспечный и смелый, Матвей позволял себе много; но все его шутки, шалости и дерзости как-то всегда сходили ему с рук, прощались и забывались. Он был в Петербурге одним из самых известных шалунов гвардии и лез очертя голову на всякую затею и на всякую опасность.

Он был одним из членов того кружка молодых офицеров, который существовал как бы преемственно, по преданию. Тот кружок смелых, умных, веселых и богатых красавцев гвардейцев когда-то собирался у своих коноводов – братьев Орловых.[32]…братья Орловы. – Алексей Григорьевич (1737–1807) – граф, генерал-аншеф, один из главных участников дворцового переворота 1762 г. Командовал эскадрой в Средиземном море, за победы у Наварина и Чесмы (1770 г.) получил титул Чесменского. Григорий Григорьевич (1734–1783) – граф, фаворит Екатерины II, один из организаторов дворцового переворота 1762 г., генерал-фельдцейхмейстер русской армии. Первый президент Вольного экономического общества. Все эти прежние шалуны, сделавшиеся как бы невзначай вдруг политическими деятелями, теперь были уже давно сановниками, начиная от Григорья Орлова, ставшего графом Орловым и первым вельможей в государстве, и кончая Ласунским, Пассеком,[33]…Пассек Петр Богданович (1734–1804) – сенатор, генерал-аншеф, участник государственного переворота 1762 г. Бибиковым,[34]…Бибиков. – Очевидно, речь идет об Александре Ильиче (1729–1774) – генерал-аншефе и кавалере ордена Св. Александра Невского. которые были теперь правителями целых наместничеств. Все эти вертопрахи царствования императрицы Елизаветы были теперь важные вельможи. Но дух кружка не умер и преемственно продолжал существовать в Петербурге.

Некоторые офицеры ограничивались маленькими шутками, пьянствовали и дрались по трактирам, как когда-то Орловы и Шванвич. Другие шли далее, воображали себя призванными тоже к политической деятельности и к переворотам. Появлялись юные мечтатели, составлявшие глупые заговоры в пользу принца Иоанна Антоновича или в пользу дерзкой авантюристки, принцессы Владимирской.[35]Принцесса Владимирская – Елизавета Тараканова (ок. 1745–1775), выдавала себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны, объявив себя претенденткой на русский престол. Обманным путем была привезена в Россию и заключена в Петропавловскую крепость. Ей посвящен роман Е. Салиаса «Принцесса Володимирская». И все они один за другим попадали и в ссылку, и в Сибирь, и на плаху.

Матвей Воротынский был слишком пустой малый и слишком любил праздную и веселую жизнь гвардейца, чтобы променять ее на Камчатку или Березов. Но если он не занимался «государскими интересами» и не попадался ни в одном дерзком злоумышлении против государыни, то позволял себе постоянно самые смелые выходки, которые часто делали много шуму в столице. Вся беда состояла в том, что Матвей Воротынский принадлежал к особой породе гвардейской молодежи. У этой молодежи был на глазах свой герой, которому она старалась подражать, и у всех была одна цель, к которой онл стремились… Всех смущал граф Григорий Григорьевич Орлов.

Молодежь гвардейская слушала рассказы о недавних шалостях Орлова, обо всем, что он проделывал тому назад только десять лет, и невольно в душе каждом юноши, дворянина-офицера, слагался идеал быть таким же лихим молодцом, отличить себя в столице такими же буйными выходками, прославить себя такими же победами над разными красавицами столичными и добиться того, чтобы при дворе тоже заговорили про них.

Но каждый из юношей-гвардейцев не знал или, лучше сказать, не хотел знать, что у Григорья Орлова было что-нибудь и помимо дерзости. Был ум, удаль, готовность сложить свою голову в опасном деле и был, наконец, случай, стечение особенных обстоятельств. А это последнее – главное… Таким образом, гвардеец Воротынский был сколок с модного типа, копия, и даже очень удачная, с известного всем оригинала.

Воротынский, красивый собой, веселый, остроумный, проводил время в трактирах и гостях, знал весь Петербург вельможный и придворный и, кроме того, был усердный дамский поклонник и обожатель, счастливый победитель женских сердец.

Уродись он раньше, существуй десять лет назад, в то время, когда умерла императрица Елизавета Петровна вступил новый император, то и случилось бы с ним, может быть, нечто особенное… Будь другое стечения обстоятельств, то, может быть, Матвей Воротынский был бы теперь точно так же князь или граф Воротынский, точно так же генерал-адъютант, точно так же сановник и богач.

Разница между Воротынским и Орловым была, между прочим, и в том, что Орлов бросал горстями золото, полученное от отца, и швырял этими червонцами с серьезной политической целью. Воротынский же не имел состояния, и деньги, которые он тратил, доставались с трудом и не совсем чистым путем. Кое-что давали карты, азартные игры в трактирах, обман глупеньких сынков, проживавшихся в столице, и затем много помогали еще подачки от разных дам, далеко не красивых, далеко не молодых.

Но Матвей не был в этом особенно виновен. Так жили и другие товарищи. Этот образ жизни даже не скрывался. Был же в Петербурге важный сановник, с громким русским именем, очень богатый и до страсти боявшийся жены своей, который, отдавая ей поневоле большие суммы и зная, что они переходят в карман ее любимца офицерика, тотчас спешил залучить юношу и поскорее обыграть его, отыграть свои собственные деньги для того, чтобы истратить их на свою любовницу.

В эту зиму Матвей Воротынский захотел, вероятно, особенно отличиться, мечтал, что о нем заговорит вееь Петербург, что дойдет слух о нем до самой императрицы и что, наконец, она пожелает лично взглянуть на него.

«Григорья Орлова за пояс заткну!..» – мечтал молодой Воротынский.

Он хорошо знал наизусть, какая была когда-то у Орлова история с любимицей Шувалова – Апраксиной, много смутившая весь Петербург десять лет назад. И вот теперь Воротынский умышленно устроил такую же точь-в-точь историю с одной столичной красавицей, которая была в то же время любимицей важного сановника. Но не всяк – Григорий Орлов!..

Поднялся крик, достигли слухи до государыне, оскорбился сановник, как когда-то оскорбился Шувалов, и через несколько дней Воротынского двое егерей вывезли по Новгородской дороге. Он был послан на житье в Москву с запрещением въезда в Петербург.

Другой, быть может, упал бы духом, стал бы отчаиваться, но Матвей был слишком беспечен, слишком молод и, по приезде в Москву, весело поздоровался с отцом, которого не видал с юношества.

Он не возмутился тем, что нашел на верхнем этаже «сиротское отделение» бригадира, не возмутился и не испугался присутствию в доме всемогущей любимицы отца – Аксиньи. Он взглянул добродушно и весело на все, что оскорбило бы другого сына.

И все точно так же отнеслось и к нему. Не только отец глядел на него вскоре другими глазами, не только понравился он Аксинье, но даже люди повеселели, глядя на молодого барина. Даже, казалось, полинялые, пыльные стены дома стали смотреть менее печально и тоже угрюмо улыбнулись.

В первые дни несколько раз бригадир отнесся к сыну грубо, колко, резко, несколько раз поймал Матвей на себе косой, подозрительный, даже злобный взгляд наложницы отца. Но на все это у Матвея был один ответ – веселая улыбка, при которой блестели, как жемчуг, два ряда удивительных зубов и горели веселые, красивые глаза.

Это было в первое время, но теперь положение Матвея в доме отца окончательно изменилось. Ему будто бы мало, что к нему отнеслись дружелюбно и ласково. Без всякого труда, даже без умысла, как бы невольно, незаметно для самого себя и для других он стал близким советником отца и другом Аксиньи.

Действительно, Матвей влезал в душу каждого совершенно неумышленно, само собой. И если от этого одному бывала большая польза, а другому большой вред, то и в этом молодой малый был не виновен. Он всегда все-таки действовал очертя голову, не размышляя, не ухитряясь…

Аксинья очень быстро и искренно полюбила молодого барина, даже созналась ему, что когда он приехал, то она чуть не уговорила бригадира прогнать его немедленно. Молодая женщина, конечно, не дошла до того, чтобы тотчас сказать Матвею о своем тайном умысле, о своей страстной любви к мужу и своей ненависти к бригадиру.

Но Матвей понимал или чувствовал, что есть нечто загадочное в отношениях наложницы и отца. Он слишком хорошо знал сам женское сердце, чтобы поневоле не изучить его.

Однажды он понял по намеку намерение Аксиньи освободиться от бригадира и поймал ее на слове.

Как-то вечером он, по обыкновению, очень поздно, до ночи остался в комнате Аксиньи и, расспрашивая ее в сотый раз о ее судьбе, догадался, что она обожает мужа, с которым ее разлучили незаконной продажей.

– Чего же ты не уйдешь от батюшки, коли тебе жизнь в тягость?.. – сказал он. – Ушла бы к мужу да вместе с ним и бежала бы куда… Хоть в Соловки… Свет не клином сошелся! Нешто розыскного приказа боишься?..

Аксинья зорко присмотрелась к выражению лица молодого барина и, почувствовав, что он говорит искренно, заговорила тоже прямо. И понемногу, незаметно для себя, она проговорилась окончательно. Она рассказала ему всю свою затею о деньгах, которые давно вымаливает у бригадира.

Матвей задумался на минуту и вдруг выговорил:

– Ладно, я тебе в этом помогу… Я тебе достану денег! Не от батюшки, так другие, а будут у тебя деньги.

– Что вы!.. – воскликнула Аксинья.

И в порыве благодарности она чуть не бросилась на шею к молодому офицеру.

– Только не даром!.. – выговорил вдруг Матвей. – Ты мне тоже услужи.

– Все, что прикажете… Хоть в Киев пешком пойду…

– Спасибо, что мне в том проку… А ты пойди пешком или лучше поезжай и пролезь ты в дом княгини Колховской. Назовись как хочешь, а влезь в душу княжны, бывай у ней почаще и всякий раз пой ей про меня всякие были и небылицы. Что же, мудрено, что ли?.. – прибавил Матвей, увидя задумчивое лицо Аксиньи.

– Мудрено, Матвей Григорьич, разумеется, мудрено. Кто же меня туда пустит? Всем известно – кто я, какая и чем состою в доме вашего батюшки. Нешто княгиня позволит мне бывать у княжны… Она на первый же раз велит меня выгнать…

– Да, это верно…

– Но я вам инако помогу… – заговорила, подумав, Аксинья. – Приищу я кого-нибудь, кто за меня все это справит.

– Дуру какую-нибудь?

– Зачем дуру… Поумнее меня найду да и попригожее… Я мужичка…

– Кого же ты найдешь?

– А вот кого. Вы послушайте.

И Аксинья передала Матвею все, что знала о новых происках и затеях Алтынова, о продаже Ули бригадиру.

Аксинья все знала об ожидаемом появлении Ули в доме.

Сам же бригадир Воротынский сообщил любимице все в подробностях и, прося ее не бояться соперницы, уверял ее, что его чувство к ней настолько глубоко, что никакая девушка не в состоянии заместить ее в его сердце.

Аксинья, конечно, с трудом сдержала свою радость при этом известии. Она встрепенулась от неожиданного счастия и стала мечтать тотчас о том, что, быть может, красавица полудворянка вытеснит ее из дома бригадира и из его сердца.

«Лишь бы только с деньгами уйти!» – подумала она.

Матвей, выслушав теперь все о новой личности, которая должна была явиться в доме, решил повести дело на свой лад. Он решил немедленно влюбить в себя эту красивую полудворянку и сделать своей поверенной в том, что он затевал относительно богатой и знатной княжны Колховской.

А это нехитрое дело было якорем спасения для молодого офицера.

Едва только между Воротынскими, отцом и сыном, возникли добрые отношения, искренние и приятельские, как если бы они были одних лет, бригадир стал заботиться усердно о том, чтобы пристроить Матвея.

Между офицером елизаветинского времени и офицером екатерининского была все-таки большая разница, и Матвей казался Воротынскому замечательно блестящим молодым человеком. Матвей знал несколько слов немецких и голландских, мог кое-что мараковать по-французски, знал кое-что, понаслышке, из разных, для бригадира мудреных, наук, умел сочинять стихи, куплеты, хотя и очень плохие.

В Петербурге все это было не диво и не особенно ценилось. В Москве, напротив, в обществе ценилось высоко.

Бригадир сообразил, что Матвея следует женить и, конечно, на богатой приданнице. Найти такую в Москве было не мудрено, но Воротынский желал для сына особенную богачку. Самая богатая невеста в Москве была княжна Колховская.

Сначала Матвей испугался мысли о женитьбе. Он объяснил отцу, что в Питере один его приятель называет жену – подвязанной рукой. Бригадир даже не понял.

– Изволите видеть, батюшка… Он сказывает в шутку, что законная супруга у нашего брата, гвардейского офицера, то же, что подвязанная рука. Совсем не знаешь, куда с ней деваться, и всему она помехой!.. Выходишь человек подшибленный.

Но затем понемногу Матвей, под влиянием убеждений Воротынского, согласился познакомиться с богатой невестой.

Княгиня Колховская, женщина лет пятидесяти, но моложавая на вид, уроженка Москвы, никогда из нее не выезжавшая, была действительно так богата, что сама не знала наизусть всех своих имений и вотчин. Еще за год перед тем рассказывали в шутку, что какой-то подьячий взял с княгини сто рублей за то, чтобы открыть ей вотчину, ей принадлежащую, о которой она не имела понятия.

Княгиня, прожив с болезненным, хворым мужем всего пять лет, уже давно была вдова. У нее было двое детей.

Дочь Анюта, лет двадцати, слабая, худая, бледная девушка, очень некрасивая, но тихая и замечательно кроткая нравом.

Анюта была если не редкое явление, то все-таки не заурядное по своему воспитанию. Княгиня, сама себя образовавшая, сама прочитавшая все те книги, которые можно было найти в Москве на двух языках – французском и немецком – не считая, конечно, русских книг, почти сама воспитала свою дочь на диво всей Москве. Анюта знала даже немножко по-гречески и по-латыни. Но науки не очень давались ей. Анюта сходила с ума на романах и стихах.

Общество, собиравшееся у княгини, было, разумеется, подходящее ко вкусам ее и образованию.

Первая приятельница княгини была известная Александра Федотовна Ржевская, рожденная Каменская, которая умерла за два года перед тем.

Умершая всего тридцати лет от роду, женщина эта действительно была замечательная для своего времени и образованна не менее какого-нибудь профессора. Она сочиняла очень недурные стихи, которых осталось от нее много, занималась живописью. На стенах дома княгини Колховской были две картины, писанные Ржевской. Кроме того, она занималась музыкой и пристрастила к ней Колховскую. Княгиня сорока лет стала учиться играть на арфе. Успехов, конечно, больших не сделала, но зато стала учить и подраставшую Анну, которая играла теперь недурно.

Под влиянием Ржевской не только княгиня Колховская занималась сочинительством, но даже муж, сам Ржевский, сочинял стихи, басни, загадки, оды и даже написал целую трагедию «Смердий». Представление трагедии, писавшейся несколько лет, в сотрудничестве с женой, странно совпало вместе с ее кончиной.

В этом кружке музыкально-литературном, где главные роли принадлежали Ржевской и самой хозяйке дома, Колховской, бывали запросто тогдашние блестящие представители московского общества, чуждавшиеся выжившего из ума Салтыкова и таких сановников и сановниц, которые, как Ромоданова или Воротынский, продолжали жить хотя и богато, но на прежний мещанский лад, т. е. ели, пили и спали вволю, по-барски.

У княгини Колховской гостей, вместе с пирожными и вареньями, угощали одами, баснями, элегиями, а у таких боярынь, как Ромоданова, угощали только сплетнями и пересудами.

Кроме Ржевской, в этом кружке было еще много дам-поэтесс, известных всей Москве и почти забытых впоследствии, в том числе Храповицкая, знавшая несколько языков; Хераскова, прозванная «российскою де ла Сюз»; Вельяшева-Волынцева, переводчица с французского языка поэм и романов и поэмы «Тысяча и один час» и большого сочинения «Бранденбургская история». Затем Зубова – рожденная Римская-Корсакова, особенная мастерица писать куплеты. Затем Княжнина, дочь знаменитого Сумарокова.[36]Сумароков Александр Петрович (1717–1777) – русский писатель, один из видных представителей классицизма.

Все эти дамы-поэтессы сочиняли без устали, собирались у княгини, советовались, читали друг другу свои произведения, рассуждали, спорили, и на устах их звучали постоянно имена тех людей, которые для них были учителями и примерами в трудах, а теперь стали бессмертными: Лафонтен,[37]Лафонтен Жан де (1621–1695) – французский писатель, мыслитель и сатирик. Автор «Сказок и рассказов в стихах», комедий и знаменитых «Басен». В русской литературе традиции Лафонтена использовал И. А. Крылов. Буало,[38]Буало Никола (1636–1711) – французский поэт, теоретик классицизма, автор поэмы «Поэтическое искусство». Вольтер,[39]Вольтер (наст. имя Мари Франсуа Аруэ; 1694–1778) – французский писатель и мыслитель, деист. Был идеологическим предтечей Великой французской революции. Дидерот…[40]Дидро Дени (1713–1784) – французский философ-материалист, энциклопедист, писатель, идеолог революционной французской буржуазии XVIII в.

Кроме дам-поэтесс, в том же обществе появлялись и второстепенные российские писатели, из которых самый интересный был Федор Эмин.[41]Эмин Федор Александрович (ок. 1735–1770) – автор первого русского оригинального романа, один из первых русских сентименталистов, выступал также как сатирик и историк (три тома неоконченной «Российской истории»), издавал журналы «Адская почта» и «Смесь», в которых критиковалось правительство Екатерины II. История его жизни была полна стольких бурь и превращений, что не для одной Москвы была диковиной.

Явившись когда-то в Польшу, неведомо откуда и, вероятно, из Армении, Эмин попал к иезуитам и сделался ревностным католиком. Затем, позднее, отправился путешествовать в Турцию и там, прельстившись Востоком и всеми его обычаями, пашами и гаремами, сам принял магометанство и сделался янычаром. Он вскоре сделался бы и пашой, но почему-то должен был бежать из Турции и бежал прямо в Лондон. Здесь втерся он в дом русского посланника и, после католичества и магометанства, в третий раз переменил веру и сделался православным.

Православная вера оказалась самая ласковая, выгодная и благодарная. Она привела Эмина из Лондона в Россию, и в начале царствования императрицы Екатерины Змин стал чиновный барин, стихотворец, сочинитель и был ласково, любезно принят в знаменитом кружке дам-поэтесс, заседавших у княгини Колховской. А в кружок этот, именуемый шутниками в Москве «бабий синедрион», было попасть нелегко.

В том же обществе поэтесс бывал, временно находясь в Москве, поэт Рубан,[42]Рубан Василий Григорьевич (1742–1795) – русский писатель. сочинитель знаменитого четверостишия на открытие памятника Петру Великому:

…Нерукотворная здесь Росская гора,

Вняв гласу Божию из уст Екатерины,

Пришла во град Петров чрез Невские пучины

И пала под стопы Великого Петра!

Вместе с ним бывал у княгини актер Волков.[43]Волков Александр Андреевич (ум. 1788) – действительный статский советник, автор ряда комедий. Принять в число гостей фигляра, скомороха, человека простого происхождения могла только такая женщина, как княгиня Колховская, только такой кружок лиц, как «бабий синедрион».

Про Волкова говорили, что он временно сослан в Москву на жительство за одно четверостишие.

Самый почетный член кружка был бригадир Мамонов,[44]Мамонов (Дмитриев-Мамонов) Федор Иванович (1728 – ок. 1790) – второстепенный писатель и поэт. писавший под именем «дворянина философа». Он был автор сочинения «Поэма Люлови» и, кроме того, написал в стихах «Правила офицера» и «Генерал в поле». Но самое известное его сочинение, приводившее в восторг «бабий синедрион», был перевод «Овидиевых превращений» и поэмы «Любовь Психеи и Купидона».

Кроме них, были одно время приняты в обществе три брата Карины. Все трое поэты. Старший из них был автор знаменитой комедии, которую читала вся Москва в рукописи нарасхват, но которая никогда не была издана и никогда не поставлена на сцену. Он умер года за полтора перед тем, и теперь грамотная Москва продолжала зачитываться этой комедией, называвшейся: «Россиянин, возвратившийся из Франции».

Наконец, княгиня, принимавшая у себя простого актера, принимала по утрам за чаем, почти тайным образом, чтобы не чересчур смущать москвичей, простого протоколиста из сената, Никиту Иванова.

Протоколист был нечто вроде такого же подьячего, как и Мартыныч, маленький, сутуловатый, плюгавый на вид, немножечко даже подпивавший. Но обстоятельства, открывшие ему дом важной княгини, были особенные. Протоколист Иванов сочинял «Российскую гисторию от Рюрика до Екатерины». Теперь он кончал ее, и княгиня обещала ему свое покровительство и деньги, чтобы издать сочинение.

В этот дом, богатый, роскошный, с умной, всеми уважаемой хозяйкой-княгиней, с замечательно воспитанной девушкой-княжной, где было главное пребывание «бабьего синедриона», было, точно в насмешку, послано судьбой одно существо, казавшееся в этом доме и в этом кружке пятном или живой, ходячей эпиграммой. Это был сын княгини, двадцатидвухлетний князь Захар.

Это был страшно толстый, оплывший жиром, пузатый молодец, с отвисшими жирными розовыми щеками и подбородком, но довольно правильными чертами лица. Князь Захар был от рождения полный идиот.

Княгиня, разумеется, обожала это несчастное существо, обиженное Богом, и считала, что ребенок этот послан ей судьбой в испытание. Она ухаживала за Захаром, и так как за него нельзя было отвечать ни минуты, то нежная мать не отпускала его от себя ни на шаг.

Захар вечно, всегда, от зари до зари находился в гостиной, если мать принимала гостей; у нее в кабинете, если она читала или работала, и, наконец, вместе с ней в карете, если княгиня отправлялась кататься или в гости. Не более трех-четырех раз в месяц решалась княгиня поручить неразумное существо кому-либо из близких, или дочери, или своей покойной приятельнице Ржевской.

Когда синедрион дам-поэтесс восседал в гостиной, то Захар был тут же. Сидел он всегда молча, на большом кресле, так как простой стул не выдержал бы тяжести его тела.

По временам, около получаса в день, у Захара являлось маленькое соображение, большею частью когда он ел и пил. Часто случалось, что какое-нибудь блюдо, показавшееся ему невкусным, заставляло его вдруг морщиться и тотчас же пищать или горько плакать. Вообще жизнь выражалась на лице его двояко: или простой младенческой улыбкой, или слезами.

Единственно, к чему Захар привык, как привыкают ученые собачонки или обезьяны, было вставать с кресла и здороваться с гостями матери. Когда гости съезжались или уезжали, глаза Захара и все лицо немного оживлялись. Он на минуту становился как бы разумным существом. При этом Захар не двигался с своего места, а только привставал.

Все знакомые, и мужчины, и женщины равно, здороваясь или прощаясь с княгиней или княжной, никогда не забывали Захара, чтобы не опечалить матери. И пожилые дамы, и сановники, и молодежь подходили по очереди к идиоту. Одни трепали его по плечу, другие чмокались с ним в обе щеки. Иногда при этом говорилось ему что-нибудь полуласково, полупокровительственно, говорилось тем голосом, каким, ради шутки, часто говорят с годовым младенцем или домашним животным. Делается это, разумеется, для себя и для других, а не для того, к кому обращена речь. Захар автоматически привставал с своего кресла, каким-то, будто заученным, вечно одинаковым образом подавал руку или целовался, причем ребячески неразумно улыбался. Некоторые из знакомых умели, однако, иногда разбудить этот грустный нравственный сон.

В этом бедном существе подчас оказывалась душа. Захар обожал солнце и любил зимой близ окошка греться на солнышке и любил подолгу, до полного ослепления, глядеть прямо в яркое солнце и странно улыбаться ему. Но всего страннее и непонятнее было то, что вся природа идиота будто пробуждалась, вдруг встрепенувшись, когда на его глазах кого-либо – человека, собаку ли, лошадь ли – кто-нибудь бил. Захар взмахивал вдруг руками, начинал издавать какие-то непонятные, отчаянно пискливые звуки и часто принимался плакать и, наконец, рыдать.

В доме княгини был у него только один друг, которого он обожал более матери и сестры, – большой черный кудрявый водолаз. Захар и водолаз не расставались ни на минуту и нежно обожали друг друга. Часто по целым часам друзья сидели вместе, обнявшись, на полу. Захар страстно любил это положение. Однако княгиня, нежно обращаясь с сыном, за это строго преследовала его. Ее материнскому сердцу было больно видеть сына на полу в таком положении, которое окончательно уподобляло его животному. Она объясняла ему, что люди должны всегда сидеть на мебели, что только собаки и кошки валяются по полу. Захар, казалось, понял это вполне, но не мог побороть в себе странное влечение быть на одном уровне с водолазом. Зато летом вволю валялся он по траве.

Захар не был немой, но знал и говорил не более сотни слов, самых обыкновенных, необходимых в течение дня. Сестра и мать делили между собой заботы о нем. Но главная обязанность княжны заключалась в том, чтобы заставлять ходить гулять брата. Зимой она водила его взад и вперед по большой зале, иногда более часа, летом – по лесу, по саду. Прогулки эти, конечно, совершались молча. Только когда неповоротливый и тяжелый Захар спотыкался или плаксивым выражением лица объяснял, что ему надоело ходить, то сестра упрекала его за лень, уговаривала погулять еще немного или вразумительно убеждала выше поднимать ноги, чтобы не падать.

Главною обязанностью княгини был надзор за нам ночью. Он до сих пор спал в одной комнате с матерью, в огромной кровати, устроенной, однако, как люлька, со стенками, обитыми кругом мягкою материей на вате и с дверками, запиравшимися на крючки и задвижки.

Вечером, укладывая сына спать, или поутру, когда он вставал гораздо позже всех в доме, княгиня заставляла идиота становиться на колена под иконами, креститься, класть поклоны, а сама вслух за него повторяла молитву от его лица, заканчивая словами:

– Помилуй, Боже, меня, боярина и князя Захара.

Княгиня как-то раз, давно, сказала сыну, чтобы он про себя повторял за ней слова молитвы. Захар, конечно, этого делать не мог, но княгиня наивно уверяла себе в том, что он это делает.

Тучному идиоту бывало, конечно, скучно и даже мудрено стоять на коленях и класть поклоны. И часто, раза три в неделю, он принимался плакать, обиженно махал руками на киот, отворачивался, просился скорее жестами в столовую, где ожидал его завтрак. Но в этом княгиня не слушалась сына и упорно, угрюмо старалась всегда побороть в нем его лень молиться Богу.

Ко всему этому присоединилась еще наивная уверенность матери, что когда сын подрастет, то голова его просветлеет и он станет как и все другие.

XIII

На эту именно семью пал выбор бригадира Воротынского, когда он стал мечтать о женитьбе сына.

Да и многие отцы семейств в Москве, у которых были сыновья, мечтали женить их на страшно богатой княжне, в той надежде, что мать прежде дочери должна умереть, брата можно сдать во вновь учреждаемые человеколюбивые дома, и невестка сделается единственной полной обладательницей всего большого состояния.

Однако жениться на княжне Анюточке было очень мудрено. Во-первых, мать постоянно говорила, что во всей Москве нет для нее ни одного подходящего жениха, что надо поискать где-нибудь в других местах.

– Все безграмотные неучи, которые и имени-то своего подписать не умеют, – говорила она. – В них дворянского только один кафтан да парик, кружева да галуны.

Во-вторых, сама княжна замуж не собиралась и особенно равнодушно относилась ко всем молодым дворянам Москвы, которых видала на вечерах и обедах. Она говорила шутя, что вышла бы только замуж за самого первого стихотворца.

За последнее время, однако, княгиня стала чаще подумывать о неизлечимости сына и о необходимости выдать замуж дочь и иметь внука, мальчугана – наследника всего состояния.

Вскоре после своего приезда Матвей Воротынский, сблизившись с отцом, подружившись окончательно с Аксиньей, согласился на убеждения обоих. Он отправился знакомиться со всей Москвой только для вида, а главным образом для того, чтобы иметь возможность познакомиться с княгиней Колховской.

Матвей очень быстро и искусно подделался под лад дома княгини. Он приходил в восторг от всех сотней тетрадей всяких стихов «бабьего синедриона», выписал из Петербурга у друзей тоже целую тетрадку стихов, ходивших там в рукописи, и постепенно выдавал их княжне за свои собственные. И два раза он попался жестоко, но вывернулся. Однажды он наивно выдал за свое сочинение хорошо известное княжне, но не напечатанное стихотворение князя Козловского.

Стихами Матвей старался понравиться молодой девушке, но на княгиню более всего действовало другое. Матвей тотчас догадался что. Он сделался самым близким другом Захара. Он даже стал самым опасным соперником водолаза, и пес ненавидел молодого офицера от всего сердца.

И странное дело! Захар, относившийся ко всем равнодушно, по-видимому, даже не менее равнодушно к матери и сестре, быстро привязался к молодому, веселому офицеру, который играл с ним и возился по целым часам. Когда молодой Воротынский приезжал, входил в гостиную, Захар начинал улыбаться, вставал с своего кресла и, несмотря на свою природяую органическую лень, делал несколько шагов к офицеру и лез сам целоваться.

Таким образом, затея Воротынских, отца и сына, должна была удаться как нельзя лучше. Они начинали уж поговаривать о сватовстве. Княгиня и княжна тоже между собой поговаривали о Матвее. Но княжна все-таки относилась к Матвею, несмотря на его ухаживанье, как-то странно равнодушно. Будто и в ее крови была маленькая доля того, что сделало брата полным идиотом.

Княгиня, однако, долго была в нерешимости относительно оценки молодого Воротынского. Она пожимала плечами, разводила руками и говорила:

– Что же?.. Ничего… Человек, кажется, добрый, хороший… Все-таки не такой медведь и шалопай, как здешние московские.

Так прошло более месяца. Но вдруг, однажды, в доме Колховских Матвея приняли странно сухо, а когда он стал шутить по-старому с Захаром, княгиня вдруг увела сына, несмотря на его плаксивое сопротивление.

Поневоле Матвей сообразил, что есть что-то новое, неожиданное в отношениях к нему матери и дочери.

Через несколько дней оказалось по справкам, что какой-то приятель княгини написал ей из Петербурга, что молодой Матвей Воротынский был в столице первый и самый отчаянный вертопрах и озорник. При этом приятель княгини рассказал ей столько историй и анекдотов про Воротынского, что княгиня чуть было сгоряча не отказала ему прямо от дому.

Бригадир смутился и стал упрекать сына за последствия глупой жизни петербургских гвардейцев. Но молодой малый, приунывший в первую минуту, скоро снова успокоился и полушутя, полусерьезно поклялся отцу, что будут у него в кармане и княгиня, и княжна.

– Не впервой, батюшка… Сколько раз приходилось злейшего врага на свой салтык погнуть и приятелем сделать…

Матвей стал мысленно искать человека, преимущественно женщину, себе в помощь.

Сам бригадир придавал большое значение и ожидал неотразимого влияния на княжну, если бы можно было найти тайную помощницу и действовать непосредственно на молодую девушку.

В это же время Алтынов со злости и из упрямства продал Улю бригадиру и Уля была почти насильно привезена им в дом нового владельца.

Оставленная в доме бригадира, она дико и пугливо озиралась на всех и на все, как заяц озирается, окруженный гончими.

Единственная ее мысль была – искать спасения из своего положения и бежать.

К первым ласковым словам бригадира, обращенным к ней, Уля отнеслась с явным отчаянным отвращением. Быть может, никогда еще бригадир не видал в глазах женских того, что увидел в красивых глазах Ули. Чувство омерзения пересилило в ней даже чувство страха.

К первым ласковым словам Аксиньи девушка отнеслась подозрительно, и только беспечный, веселый, добродушный Матвей не внушил ей ни боязни, ни отвращения.

Ей было, во всяком случае, лучше, чем у Алтынова, потому уже, что ей было позволено ходить по всему дому. На улицу, однако, ее не пускали, так как Алтынов объяснил Воротынскому, что девушка уже раз сбежала от него и, конечно, при первом случае сбежит и от бригадира.

Через несколько дней после приезда Ули Аксинья сама сумела расположить Улю в свою пользу. Аксинья избрала самый верный путь к сердцу доброй, понравившейся ей девушки. Она стала с ней вполне откровенна, объяснила ей свое положение, рассказала искренно то, чего не говорила никому, т. е. о своем обожании мужа, о своих планах и мечтах.

Прошло еще несколько дней, и Аксинья с Улей были уже искренние друзья, и Уля поклялась всячески содействовать ее соединению с мужем.

Бригадир, которого сын упросил сделать из Ули помощницу относительно княжны Анюты, обращался с девушкой осторожно и ни разу не испугал ее какой-нибудь неуместной лаской.

Было решено между отцом и сыном отпустить девушку ходить по оброку, по билету, с условием, однако, чтобы она сумела наняться в дом княгини горничной при княжне. Затея эта не удалась. Уля не была нанята княжной. Но вдруг в доме княгини, неизвестно по какой причине, снова совершился поворот в пользу Матвея. Некоторые знакомые уверяли, будто княгиня уступила немым, но красноречивым просьбам идиота, который загрустил и не мог обойтись без своего друга офицера.

Матвей, появляясь снова часто в доме княгини, уже сам умышленно начал рассказывать ей о своих петербургских озорничествах и сумел представить все в таком виде, забавном, смешном и невинном, что даже умная княгиня поддалась обману.

В то же время Григорий Матвеич объяснился однажды с девушкой глаз на глаз, и после этого Уля, бледная, взволнованная, прибежала к Аксинье в горницу. Она бросилась пред ней на колена и умоляла ее как ни на есть спасти от того позора, который ее ожидает.

Молодая женщина и девушка вместе поплакали, обнявшись. Положение их было слишком одинаково, страдания те же, мечты те же.

Как Аксинья обожала и мечтала все о своем муже, так точно Уля не переставала думать об Абраме и стремилась всей душой снова увидеться с ним и безбоязненно, безвозвратно отдаться ему.

Кроме побега, нельзя было придумать ничего. Уля решилась исчезнуть из дома бригадира. Аксинья взяла на себя понемногу утешить Григорья Матвеича, упросить оставить девушку в покое и даже, быть может, отпустить на волю.

Через день бригадир с утра отпустил из дому счастливую Аксинью, которой, таким образом, внезапно представился случай повидаться с мужем, а сам, в сумерки, отправился в горницу, где жила Уля.

Через несколько минут люди видели, как вновь купленная девушка отчаянно, с криком оттолкнула от себя бригадира, бросилась вон из своей горницы и, пробежав по всем комнатам и по двору, исчезла в воротах.

Все это так поразило полуленивых, полусонных, полуотощавших холопов бригадира, что никто не двинулся; все остались разиня рот; никто не остановил беглянку. Когда все всполошились, поняли, в чем дело, и бросились за девушкой, было уже поздно.

Уля, очутившись на улице, остановилась.

Куда ей было бежать? к кому? где найти убежище от холода? Идти было положительно не к кому, кроме генеральши Ромодановой. Но там, в случае несогласия Воротынского продать ее барыне, ее снова взяли бы и насильно отвели бы к нему. А во второй раз уж не удалось бы бежать.

К любившему ее более всех Воробушкину идти было, конечно, невозможно. К Алтынову и подавно.

На счастье Ули, день был теплый, чуть не весенний. Снег таял по всем улицам. Лучи солнца тепло и ярко блестели в желтом хрустящем снегу и ручейках. Воробьи и голуби весело ворковали и чирикали по крышам, с которых капала мутная вода. Народу на улицах было более обыкновенного.

Уля пробыла часа три на улице. Зашла на минуту обогреться в какую-то лавку, к какой-то ворчливой старухе. Но вскоре прогнанная, так как пора была запирать лавку, она снова очутилась на пустой улице уже среди тьмы ночи.

И вдруг девушкой овладело страшное отчаяние. Зная, что она не решится войти в дом своего главного и злейшего врага, Авдотьи Ивановны, она все-таки направилась к домику на Ленивке. Быть может, Капитон Иваныч ненароком будет ворочаться домой, она повидается с ним, и он укроет ее где-нибудь.

Увидя издали домик Воробушкиных, Уля простояла несколько минут, глядя на знакомые окна, тускло освещенные. И вдруг, под влиянием какого-то непонятного чувства отчаяния, воскликнула громко:

– Да что тут!.. Ничего не остается… Топиться… Больше ничего…

И она чуть не бегом, среди полной темноты, побежала к знакомому ей мосту, где Неглинная соединялась с Москвой-рекой и где было бесчисленное количество прорубей и плотов для прачек и для водовозов.

Уля, задохнувшись, скрестив руки на груди, бежала к этим прорубям, спотыкаясь и скользя. В ней сказывалось только одно чувство боязни, именно боязни, что она не решится в последнюю минуту покончить с собой; она надеялась только с разбегу броситься в один из этих темных кружков, откуда днем черпают воду.

Уля закрыла глаза, приближаясь к прорубям, говорила вслух:

– Бог милостив… Как-нибудь сама собой упаду… Провалюсь под лед…

Однако через каждые несколько мгновений, когда ноги ее скользили, она невольно открывала глаза. Уже приближаясь к прорубям, она снова глянула и вдруг остановилась сразу как истукан.

Перед ней, среди пустой реки, покрытой льдом, среди полумрака и безлюдья, в нескольких шагах от огромной проруби, обрисовалось что-то непонятное… Она увидела темную фигуру на коленях, с поникнутой головой, со скрещенными руками, на которых лежала длинная борода. Одежда этой фигуры была не простая, а такая, какие пишутся на иконах.

Уля замерла и вскрикнула. Для нее это было видение, которое стало между ней и ее смертью. Большая прорубь зияла там, дальше, за поникнутой головой этого видения.

– Господи!.. – невольно вскрикнула девушка и начала креститься, дрожа всем телом.

Восклицание это будто оживило, воплотило видение. Фигура шевельнулась; голова, с большой седой бородой, повернулась к Уле. И чрез мгновенье, поднявшись на ноги, священник в рясе сделал несколько медленных шагов к девушке.

Он молча остановился перед ней, будто в изумлении, что встретил здесь живое существо, среди ночи, на пустынной реке.

– Что тебе?.. – проговорил он едва слышно, старческим голосом. – Кто ты?.. Зачем пришла?.. Ступай с Богом!..

– Батюшка!.. – вскричала Уля вне себя, бросилась перед неизвестным ей священником на колена, схватила его за рясу, повисла на ней. Она пугливо прижалась к нему лицом, зарыдала и наконец через силу выговорила: – Я топиться хотела… Некуда деваться… Топиться надо.

Старик нагнулся над ней, взял ее за плечи и выговорил голосом, в котором, казалось, перемешались все человеческие чувства вместе:

– Топиться?! Да ведь и я…

Голос его оборвался, замер… но чрез мгновенье он прибавил хрипливо:

– И я тоже… Я Богу молился… – говорил он, глотая слезы. – Богу молился… Я тоже… С голоду!.. Нет, пойдем… пойдем… подальше от искусителя… Нас Господь свел друг дружку спасти от греха… победить дьявола и его ухищрения. Велик и благостен Господь!.. Детище мое, пойдем… пойдем ко мне… У меня в дому деток много… жена старая, и все без хлеба… третий день без хлеба… Пойдем!

И старик потащил Улю за собой с такою силой, как если бы она порывалась от него. Но девушка шла послушно и тихо плакала…

XIV

И эту ночь Уля провела под кровлей нищего священника без прихода. Домик, приютивший ее, был гнилой, полуразвалившийся, со щелями, заткнутыми соломой.

В нем нашла Уля старую, больную женщину, едва двигавшуюся по двум маленьким горницам с покосившимися полами, и шесть человек ребят, из которых старшему было не более тринадцати лет.

Отец Авдей, священник без прихода, был, как говорилось, «найман», или крестцовый поп.

Москва, да и вся Россия была полна старых священников, которые, не имея приходов, не имели никаких средств к жизни. В Москве их было особенно много. Все они жили чем Бог послал, – и Бог весть почему, – в полном презрении и духовенства, и горожан, и народа. Все они, неизвестно с каких пор, по чьему почину, собирались ежедневно с утра за Москвой-рекой у Крестца и, несмотря на мороз, иногда до ночи терпеливо стояли и толклись кучками в ожидании работы… всенощной, молебна, панихиды… Прежде, у того же Крестца, продавались готовые срубы для изб, которые покупались, свозились и ставились по разным улицам Москвы. Тут же сходились вольные и крепостные холопы, ищущие места. Тут же бывали ямщики, которые рядились возить по разным трактам, – на Калугу, Тулу, Рязань и другие ближайшие города. Но понемногу толпа голодных и нищих священников вытеснила других ищущих хлеба, и Крестец стал исключительно их местом найма.

Странный, страшный вид имел Крестец около полудня. Еще более страшный в сумерки. Толпа, угрюмая, бородатая, в ветхих рясах, чуть не в рубищах, в высоких диких шапках, с громадными наушниками, висящими до плеч, молча толклась и двигалась здесь, озираясь на все прилегающие улицы и переулки. И едва появлялся только какой-нибудь барский холоп или какой ни на есть наемщик, голодная стая несчастных людей, у которых в убогих домишках чуть не мерли с голоду десятки младенцев, просящих хлеба, кидалась на вновь прибывшего и чуть не рвала на части. Счастливец, избранный холопом зря, первый подвернувшийся, или первый подбежавший, или пообещавший уделить частицу уговорной платы, шел на требу за две-три гривны. Остальные молча отходили и снова начинали высматривать и ждать удачи.

Конечно, бывало, что в один день все священники разбирались. Время постов и в особенности великого поста было время главных заработков. За это время можно было набрать грошей, чтобы прокормить себя и семью целый год.

И вот здесь, у Крестца, где давно сходились целые толпы несчастных, народился теперь злой дух «полутурка», равный для них самому сатане, – новый преосвященный московский, Амвросий.

Он безжалостно преследовал попов крестцовых, или найманов. Раза два в месяц по его приказу разгоняли их будочники алебардами и палками. Но они снова на другой день, сначала украдкой, а потом и явно, собирались к Крестцу. Голод снова пригонял их. Только здесь можно было каждый день надеяться достать семье кусок насущного хлеба.

В числе найманов были, конечно, воры и негодяи, но были и другие, которые, придя в чей-нибудь дом служить всенощную, так служили ее подчас, что нечто будто невидимое хватало за сердце всех верующих.

В словах молитв, ими произносимых, подчас звучало столько горя, отчаяния, столько невольного, тайного ропота на Бога, которого они призывали, что в богослужение проникал вдруг какой-то особый, таинственный и великий смысл.

Отец Авдей был из таковых… Однажды великим постом, когда он служил в домовой церкви одного старого сенатора, он так проговорил молитву: Господи, Владыко живота моего… что и сенатор, и все предстоящие вдруг будто встрепенулись… Все в церкви одинаково, вместе поняли нечто… И тотчас же все одинаково усерднее начали молиться…

Этот старик священник, конечно, тотчас же полюбил Улю, быть может, потому, что судьба странно свела их в самые ужасные минуты их жизни. И то, что оба, и шестидесятилетний старик, и двадцатилетняя девушка, пережили в ту ночь, сблизило их, как если б они были знакомы несколько лет. Отец Авдей привел девушку в свой убогий домик и объяснил хворой жене и детям, что когда он шел чрез Москву-реку с Крестца, то чуть было не упал в прорубь, а она спасла его. Дети поверили. Только старуха поглядела в лицо священника, вздохнула и отвернулась.

Священник мог предложить Уле только кров, так как хлеба действительно не было ни крохи. Лица детей, истощенные, зеленоватые, худые, их унылый взгляд и лихорадочный блеск в глазах доказывали ясно, каково было их житье.

Наутро, сладко проспав на полу одной из двух маленьких горенок, Уля встала бодрая, почти веселая. В первый раз после бесчисленных дней и ночей, проведенных в беспрестанной тревоге и боязни за свою жизнь и за свою честь, она увидела себя среди людей добрых, но угнетенных нищетой. Уля почти не верила, что накануне хотела покончить с собой. В ней теперь родилась надежда на лучшую судьбу. В нескольких словах она рассказала отцу Авдею все свои мыканья, все свое горе и узнала, что священник с старухой женой живет чем Бог послал, имеет на руках шесть сирот-внучат, оставшихся после умершего сына.

Уле было невыразимо жаль всю эту семью, изнуренную страшной нищетой. Ее собственное горе показалось ей ничтожно, сравнительно с тем, что нашла она в этом убогом домике и что угадывало ее сердце, читая в глазах полухворых, бледных детей. Один из них, самый хорошенький, почему-то напомнил Уле ее Абрама и чуть не довел ее до слез. Он всячески ласкался ко вновь прибывшей гостье, картавил, ластился, обнимал и целовал ее и все просил убедительным голосом дать ему кусочек хлеба, хоть самый маленький.

Переговорив со священником и его женой, Уля убедилась, что работу найти можно. Она сразу разочла и сообразила, что могла бы зарабатывать достаточно, чтобы прокормить всю семью наймана от Крестца.

Отец Авдей подумал и объяснил ей, что его едва двигающаяся жена и он в рясе ничего не могут заработать.

– Жена едва жива, – сказал он, – мне мой сан духовный не дает хлебушка заработать. Пошел бы в водовозы, что ли, – расстригут и сошлют в Белоозер. Тогда мои сироты и совсем пропадут. Да этого я еще не боюсь, а боюсь я пред лицом Господа Бога осквернить мой сан иерейский. А тебе, золотая моя, мало ли где какую работу достать можно. Я же тебе ее и найду.

В тот же день вечером Уля была счастлива и довольна, как еще в жизни своей не бывало никогда, разве только в тот день, когда встретила внезапно Абрама и первый раз замерла в его объятьях. В этот день, проработав несколько часов иголкой у соседней купчихи и удивив ее своим искусством шить, она принесла в убогий домик большой каравай хлеба, крынку молока и несколько грошей. Слезы радости стояли у нее в глазах и мешали ей смотреть и видеть то счастие и тот восторг, в который пришли маленькие обитатели домика. Даже старая попадья прибодрилась, а отец Авдей целовал и благословлял ее без конца. С этого дня в домике отца Авдея будто появился добрый гений и ангел-утешитель.

XV

Так прошло около двух недель.

Уля зарабатывала шитьем всякий день все более. Старики и дети обожали ее, повеселели, начинали играть и возиться.

Уля выходила только раз утром на работу, возвращалась поздно вечером.

Она часто и много мечтала повидаться с Капитоном Иванычем и даже с Абрамом, но боялась двинуться далее маленького переулка, где приютил ее несчастный старик и где зависела от нее жизнь нескольких несчастных существ.

Наконец однажды Уля решилась просить старика священника дойти к Капитону Иванычу, открыть ему свое убежище и позвать к себе. Отец Авдей тотчас же отправился по ее указанию в домик на Ленивке. Уля ждала с нетерпением его возвращения, но старик принес грустное известие, что в доме живет, хворает одна Авдотья Ивановна, а самого Воробушкина давно уже нет, что он не живет более с женой и где находится, – неизвестно.

Уля грустно и покорно решила оставаться в домике священника.

«Видно, судьба моя такова. Видно, Господь послал меня сюда в утешенье бедных сирот».

Но девушка ошиблась. Чрез три дня, выйдя на работу немного позже обыкновенного, она почти в воротах встретила Климовну. Хитрая и пронырливая вдова расстриги, оказавшаяся соседкой отца Авдея, уже дня с два как пронюхала, что у старого наймана появилась какая-то красавица, мастерица шить. Климовна, конечно, не подумала, что это та самая, хорошо ей знакомая Уля, которую разыскивают по всей Москве бригадир и Алтынов. Климовна, постоянно без устали хлопотавшая по разным своим зазорным делам, просто хотела поглядеть, что за девица у отца Авдея и нельзя ли ей в этом случае поживиться. И два дня кряду Климовна почти сторожила девушку, чтобы познакомиться. При виде Ули Климовна ахнула и попятилась, но тотчас же оправилась, закидала Улю вопросами и тотчас же сообразила, что есть нажива, и нажива хорошая.

Она стала звать девушку к себе в гости, по соседству через два дома, обещая ей ни слова не говорить никому, уверяя ее, что она даже в ссоре с Алтыновым.

Уля, которая после всего своего мытарства стала осторожнее и, конечно, менее доверчивой, не согласилась и не пошла к приятельнице своего злейшего, главного врага.

Отделавшись от Климовны, девушка вернулась домой и рассказала о своей встрече священнику. Он вздохнул и тотчас же решил, что девушке у них оставаться нельзя, что Климовна, вероятно, уже побежала к Алтынову, а к вечеру нагрянет уже и полиция.

Он тотчас убедил Улю уходить и, провожая за ворота свою «кормилицу и поилицу», как называл он ее, невольно прослезился. Уля обещала, пристроившись где-нибудь, не забывать сирот и продолжать работать на них.

Уля обманула священника, сказав, что пойдет в дом, где она может быть в совершенной безопасности и где ее не выдадут никому.

Куда идти? Куда деваться, она снова не знала, как в ту ночь, когда выбежала из дому бригадира.

Уля вышла из ворот домика, где была счастлива несколько дней, перекрестилась и пошла куда глаза глядят, и невольно, почти бессознательно, она пошла в ту часть города, где была тоже счастлива несколько дней.

В нескольких шагах от дому боярыни Ромодановой, в ту минуту, когда Уля с замиранием сердца смотрела чрез высокую ограду, окружавшую двор, на одно угловое окошко, где еще так недавно она сидела с Абрамом, ее окликнул знакомый голос. Ей навстречу, в санках на красивой лошади, ехал Иван Дмитриев.

– А?! красавица, где пропадаешь?

Дмитриев остановил лошадь, выскочил из саней, полуласково, полунасмешливо, с грубыми шутками и прибаутками, расспросил девушку обо всем и узнал подробно все ее приключения со дня исчезновения.

– Хошь видеть барина, Абрама Петровича?

Уля вспыхнула и потупилась.

– Желаешь к нам на житье? Мы тебя самому фельдмаршалу Салтыкову не выдадим. Да в наших местах и в год целый никто не разыщет тебя. Пропадешь как иголка. А житье будет масленица.

Уля не отвечала почти, не сознавала, на что решалась, на что согласилась, но чрез несколько минут она уже сидела в санках около Дмитриева.

Они мчались по улицам вон из Москвы. Вылетели на заставу в поле, и наконец Иван Дмитриев показал ей кнутом на блиставшие вдали, на ясном небе, несколько золоченых куполов Донского монастыря.

XVI

Внучек самой богатой боярыни во всей Москве, поступивший в послушники, к удивлению всего Донского монастыря, жил, конечно, не как простой монах, а имел свою собственную келью, т. е. собственный отдельный домик, выстроенный нарочно для него среди монастырской ограды. Название кельи, конечно, не соответствовало дому, в котором было несколько горниц, и спальня, и гостиная, и столовая, и комнаты в мезонине, где жили приставленные к нему дядька Дмитриев и монах Серапион.

Настоятель монастыря, архимандрит Антоний, один из самых умных монахов Москвы, очень образованный и начитанный, милостиво принял Абрама и с первых же свиданий объяснил юноше, что он, конечно, не будет требовать с него того же, что требуется с простого монаха.

Он долго разъяснял Абраму монастырские правила, обычаи и условия монастырской жизни. Из этих бесед Абрам вынес то убеждение, что в монастыре, среди высокой ограды, как бы имевшей цель отделить внутренний двор монастырский от остального мира, существовали те же обычаи, та же суета, что и в миру.

Антоний объяснил юноше, что у него есть монах-кучер, монах-дворник и водовоз, монах-учитель и бывший профессор элоквенции[45]Элоквенция – ораторское искусство (устар.). и монах-князь, такой, который, если бы хотел остаться в миру, был бы теперь фельдмаршалом.

Оказалось, что мир, заключенный в каменных стенах монастырской ограды, был тот же мир людской в маленьком виде. И тут было неравенство, и тут подчинение начальству; а через несколько дней Абрам увидал, что тут была та же злоба людская, те же ссоры, те же дрязги, те же сплетни и подчас даже то, чего он не видал в доме бабушки, т. е. драки и пьянство. Юноша, приглядываясь к окружающему его люду, косился, покачивал головой, а Дмитриев смеялся и поговаривал нараспев:

– Эй да монахи!.. Эй да усердники Божий… А ведь превеселое здесь душеспасение…

Наконец Дмитриев шутя стал печаловаться.

– Помните, Абрам Петрович, сказывал я вам про мой фортель… Сказывал, что коли надоест вам быть в монастыре, то мы такое колено выкинем, что нас из монастыря выгонят. Ну, нет, родимый. Дело-то оказывается мудренее. В этом житии надо здоровенное колено отмочить, чтобы вон выгнали. Надо обокрасть самого архимандрита или перерезать кого… только этим отличишь себя так, чтобы погнали…

И Дмитриев с первых же дней начал вести самую дикую и безобразную жизнь в том смысле, что, имея все деньги Абрама на руках, он распоряжался ими как хотел и с первых же дней стал тратить на разные свои прихоти. Он аккуратно с утра до вечера потешался тем, что спаивал всех монахов, попадавшихся под руку. Он сидел у окошечка своей горницы и зазывал к себе то отца Евдокима, то отца Смарагда, то отца Никола и разных других отцов.

– Эй, отче!.. – кликал он. – Вина хочешь?.. иди, что ли… – И вино лилось в келье от зари до зари.

Сначала Абрама забавляло его новое житье и даже его новое платье. Он шутя подбирал руками свою длиннополую рясу и делал па менуэта, который умел отлично танцевать.

– Точно барышня какая в юбке… – шутил он.

Антоний позволил с первого же дня молодому баричу не ходить на все службы, а только усердствовать по мере сил. И Абрам ходил только к обедне, да и то запаздывал. По вечерам часто приглашал его к себе настоятель, у которого бывали, почти каждый день, гости из Москвы. Послушник, богатый барин, был, конечно, не последняя спица на этих вечерах.

Антоний был человек очень хитрый, ловкий, а по характеру, привычкам и вкусам совершенно человек не подходящий к монастырской жизни.

Антоний, младший сын многочисленной, бедной дворянской семьи, литвин происхождением, Бог весть как попал в православные монахи. Его дед был католик, его отец – униат, потом православный из личных выгод. Отец его, умный, начитанный человек, чрезвычайно образованный по своему времени, готовил сына на духовное, но иное и чуждое России, поприще. Он хотел, чтобы юноша вернулся в веру предков и поступил за границей в иезуитский орден.

Неожиданная смерть его оставила юношу на полпути в нерешимости, что делать, что предпринять и куда деваться. По совету родственников он поступил в православные монахи, будучи по воспитанию совершенно приготовлен поступить в общество Иисуса. Судьба постепенно привела его к занятию места архимандрита одного из первых московских монастырей. И Антоний, двойник преосвященного Амвросия, был, может быть, именно вследствие этой причины его злейшим врагом.

Оба они были одинаково образованны, одинаково честолюбивы, одинаково лукавы и тонкие политики в обыденной жизни. Вдобавок, перед назначением Амвросия московским преосвященным Антоний метил на то же место. Теперь Антонию оставалась лишь одна надежда – пережить шестидесятисемилетнего старика и быть его преемником.

Он всячески ухаживал за преосвященным, помогал ему более других во всех работах, постоянно видался с ним. Уже второй год он работал с Амвросием за переводом псалтыря с еврейского языка, который знал, родившись среди жидовского края. Труд Амвросия, за который он мог ожидать себе большой награды от покровительствовавшей всем образованным людям императрицы, во многом зависел от Антония. Быть может, без архимандрита Донского Амвросий не решился бы взять на себя этот труд.

Антоний работал, но втайне его заедала злоба, что труд, над которым он проводит ночные часы, он почти тайком передаст Амвросию, а тот получит за него царскую награду. И, несмотря на осторожность Антония, всем было известно и самому Амвросию, что Антоний его злейший враг и завистник.

Все барыни московские, искренние обожательницы Амвросия, ненавидели Антония и поносили его всячески, обвиняли чуть не в грабеже. Наоборот, все почитательницы и обожательницы Антония иначе не называли преосвященного, как туркой, людоедом, и рассказывали, даже писали на всю Россию, что Амвросий часто ездит в вновь учрежденный воспитательный дом не потому, чтобы он был почетным опекуном, а потому, что в этом учреждении у него есть несколько помещённых там его собственных детей. И клевета эта, при помощи болтовни праздных барынь, распространилась далеко, прошла даже в народ, и когда московская чернь встречала карету преосвященного в окрестностях воспитательного дома, то многие добродушные москвичи охали, качали головами или посылали ругательства вдогонку архиерейской карете.

Антоний давно, с самого приезда в Москву и поступления настоятелем Донского монастыря, знакомился и сближался осторожно, с выбором. Он выбирал себе полезных знакомых. Все его друзья были люди состоятельные, богатые, знатные.

Таким образом, молодой Ромоданов попал именно в тот монастырь, где его положение и состояние могли быть наиболее взяты в расчет.

С первых же дней и архимандрит – еще человек лет пятидесяти – и юноша барич поняли друг друга. Абрам понял, что ему житье в Донском монастыре не мудреное, что он может позволять себе все, что ему вздумается, быть может, даже больше, чем в доме родной бабушки. Антоний задался мыслью привязать к себе молодого богача, который мог с каждым днем сделаться полным хозяином огромного состояния. Тридцать или пятьдесят тысяч могли вдруг сделаться, со смертью бабушки, для Абрама пустою суммой, а для монастыря и Антония это было бы ступенью к той карьере, о которой он мечтал. Точно так же понял все, но относился прямее, грубее к делу умный Иван Дмитриев.

– Взыскал нас Господь Бог за наше сиротство… – говорил он ежедневно баричу. – Глядите, как мы здесь славно заживем… Деньги-то ваши у меня, потому знает старая привередница, ваша бабушка, что я ни алтына не украду, да и вы, наконец, мне препоручены. Ну, и глядите, что я с вашими деньгами здесь проделаю… Смотрите, не пройдет месяца, и я буду настоятелем монастырским, а Антоний у меня будет на побегушках… Что захотим, то и сделаем. Захотим колокольню крестом в землю врыть, а сенями и крылечком кверху поставить, ну, и сделаем…

Абрам смеялся, но не верил. И однажды Иван Дмитриев, особенно веселый, шутя предложил Абраму доказать, что архимандрит у него в кармане.

– Что хочу, то и сделаю… – сказал он. – Хотите, он завтра после вечерни ко мне в горницу в гости придет?..

– Полно, Иван… – отозвался барич, – уж ты хвастать стал… Ты прежде эдак не привирал…

Дмитриев обиделся не на шутку, встал и объяснил Абраму, что коли завтра после вечерни не будет у него в мезонине чай пить сам настоятель, то провалиться ему сквозь землю.

К изумлению и Абрама, и отца Серапиона, и всего монастыря, Антоний, объяснив многим монахам, какой прекрасной души человек дядька молодого послушника, пошел доказать ему свою любовь и уважение тем, что принял от него угощение в его собственной лакейской горнице. И когда настоятель ушел, Дмитриев подставил палец под нос своего питомца и вымолвил, смеясь:

– Ну, что, взяли!.. Будете теперь говорить, что я хвастун?..

Но на просьбы Абрама объяснить колдовство дядька наотрез отказался и обещал объяснить все позже.

А дело было простое. Он накануне предложил сам отцу архимандриту небольшую сумму денег взаймы с отдачей на том свете угольками.

XVII

Несмотря на такого рода жизнь, Абрам, привыкший к обстановке дома бабушки и тем удовольствиям, которые были немыслимы в монастырской ограде, начал страшно скучать. Он сидел по целым дням у окна своей кельи и глядел на монастырскую стену, на соборные главы, на могилы и кресты, полузаваленные снегом, торчавшие вкруг паперти, и часто кончал тем, что закрывал лицо руками и плакал с тоски.

Дмитриев выпросил позволение настоятеля завести санки и лошадь, чтобы иногда молодой барин мог кататься, но и прогулки эти не могли развеселить избалованного барича. Дмитриев начал помышлять о том единственном средстве, которое могло сделать Абрама довольным своею жизнью. Средство это было, конечно, опасное. За то, что придумал Дмитриев, даже задолжавший ему архимандрит мог его прогнать из. монастыря. Но Дмитриев именно этого и не мог бояться, так как въехав в ворота монастыря, он шепнул молодому баричу:

– Бог милостив, не кручиньтесь, – может, нас отсюда через месяц и выгонят…

Дмитриев нанял маленький домик невдалеке от монастыря, и на вопрос Абрама о цели этого найма только рассмеялся и многозначительно подмигнул.

– Только вина больше выходить будет… – сказал он. – Надо будет нашего Серапионку накачивать до чертиков, чтобы молчал.

Впрочем, Дмитриев и без того ежедневно спаивал отца Серапиона, и крепкий грузин начинал уже заметно хворать за последнее время. Он даже спьяна отморозил себе обе ноги и лежал в постели.

Дмитриев ездил всякий день в Москву, будто для доклада барыне о житье-бытье внучка в монастыре, но, в сущности, совершенно с другим намерением.

И вот однажды, в одну из своих поездок в Москву, он вдруг встретил Улю и нашел более того, что мечтал найти. На счастье его, бедная девушка была без пристанища, была беглая холопка, которой надо было поневоле скрываться от полиции и поисков.

Дмитриев доставил Улю в домик, им нанятый, велел запираться, никуда не уходить и никого не впускать до тех пор, покуда не явится Абрам Петрович и не объяснит ей, как надобно себя вести и что предпринять.

В тот же день вечером Абрам и Уля встретились и провели вечер в маленьком домике. Уля снова не помнила себя от счастья, Абрам стал снова сразу прежним, веселым баричем.

Но избалованному юноше было мало того, чтобы девушка жила около монастырской ограды. Он придумал средство явно поместить Улю у себя, в келье. Его предложение так поразило Улю, что она долго не соглашалась, говоря, что предпочтет лучше уйти и снова скитаться по Москве.

Предложение Абрама состояло в том, чтобы Улю одеть в такую же рясу, как он, в его собственную и поместить ее в его келье в качестве юноши, племянника Ивана Дмитриева.

В первую минуту девушке показалось это настолько ужасным, позорным и даже греховным, что она отказалась наотрез, но через три дня она уступила ласкам и увещаниям любимого человека. И сразу жизнь в келье молодого послушника изменилась.

В домике, невдалеке от дома самого архимандрита, явился молодой красивый послушник, тихий, скромный, боязливый, избегавший не только говорить, но даже и попадаться навстречу всем монахам монастыря.

Иван Дмитриев объяснил всем, что его племянник, Борька, по собственной охоте пошел в послушники потому, что еще с младенчества только и думал, что о Господе Боге и о молитве.

– Всегда такой был… – объяснял Иван Дмитриев про своего племянника. – Всегда от людей бегал да опустя глаза ходил. Уж коли ему, Борису, да не быть архимандритом да не угодить Господу, так кому же после этого…

XVIII

Освобожденный Павлой, Ивашка прежде всего постарался уйти как можно дальше из Замоскворечья и вообще из той части города, где он мог встретить Барабина, Кузьмича или кого-либо из знакомых суконщиков.

Среди ночи найти пристанище было, конечно, мудрено. Кроме кабаков, все было заперто, а идти ночевать среди пьяных Ивашка был не в состоянии. У него было всегда такое отвращение к кабакам и пьяным, что теперь он предпочел пробыть ночь на морозе.

Пройдя Каменный мост и повернув вдоль берега, мимо кремлевских ворот, он поравнялся с полуразвалившейся башней, из которой торчали довольно крупные ветви дерев, теперь оголенных, а летом покрывающихся густою зеленью. Ивашка и прежде часто проходил мимо этой башни. Он знал, что она едва держится на своем основании, грозя каждую минуту рухнуть и передавить прохожих. Тем не менее в ней часто играли ребятишки и часто забирались на отдых нищие.

Ивашке пришла мысль до утра пробыть в ней. Он чувствовал, что не может идти далеко и, во всяком случае, не может скитаться всю ночь.

Редко случалось ему приходить в такое бешенство, как в эту ночь. А эти припадки вспыльчивости, гнева, подъема духа и силы телесной всегда сказывались у него болезненным состоянием и слабостью всего тела.

Кроме этой минуты бешенства, борьбы с Барабиным и его людьми, было еще нечто другое, взволновавшее его до глубины души. Освобождение его красавицей барыней повлияло на него, быть может, еще более, нежели случай в их доме. Он понял, что для нее это был подвиг, за который она должна будет отвечать, даже пострадать. Бог весть что сделает или что, быть может, сделал уже с ней Барабин, не найдя его в сарае.

Ивашка вошел в темную, сырую башню – нечто вроде грязного и холодного подвала, наполовину занесенного снегом, а наполовину засоренного от обсыпавшихся стен и камней. Только в одном углу какой-то запасливый, вероятно частый, посетитель наклал и оттоптал немного соломы. Ивашка обрадовался этой соломе больше, чем самому покойному тюфяку. Он опустился на нее в изнеможении, съежившись от холода и устали. Он был счастлив, что избавился от истязания, ожидавшего его наутро, и счастлив, что обязан этим дорогой ему Павле Мироновне.

Через несколько секунд Ивашка, глубоко вздохнув, заснул мертвым сном.

Среди ночи и среди глубокого сна ему показалось, что вдруг стало как-то особенно хорошо. Он видел во сне, что его кто-то поливал теплой водой. Затем все спуталось, но чувство наслаждения осталось. Когда наутро, при слабо мерцавшем свете, скользившем в этот подвал через полуразрушенную круглую дверь, он открыл глаза, то увидел на себе тулуп, а около себя какого-то незнакомого человека, спавшего крепким сном.

«Вот что пригрезилось-то мне! Тулупом покрыл меня. Что за диво! Пришел человек в тулупе, а тулуп другой с собой принес, меня укрыл… Чудно!»

И Ивашка, позевывая, не знал, что делать, – будить ли ему незнакомца и поблагодарить или уйти.

– Нет, уж лучше разбужу, спасибо скажу. Коли он мне тулуп дал, то, может быть, и научит доброму, – рассудил Ивашка и начал толкать и будить своего соседа.

Сосед, человек лет пятидесяти, не сразу пришел в себя и не скоро отзевался. Долго потягивался он, охал и Господа Бога призывал.

– Спасибо тебе. Ведь ты тулупом-то прикрыл? – начал Ивашка.

– Я прикрыл. Куда же мне его было девать? – отвечал незнакомец. – Нельзя же на себя два навертеть, а другого человека на холоду в одном кафтанишке оставить.

И оба ночные пришельца быстро познакомились. Новый знакомый Ивашки оказался солдат в отставке. Житье его в Москве было почти такое же, как и Ивашкино. Потеряв должность, где прожил 17 лет спокойно, он теперь мыкался с места на место, нигде не уживаясь и даже отчасти по той же причине, что и Ивашка. Савелий Бяков ненавидел и любил все то же и так же, как и Ивашка.

Он с восторгом вспоминал свою военную жизнь, свои походы под командою фельдмаршала Салтыкова. Но если сам фельдмаршал пришел в состояние новорожденного младенца, то Бяков, гораздо его моложе, хорошо помнил, ясно видел перед собой все то, что забыл уже Салтыков.

Ивашка узнал, что Бяков был страстным охотником до храмов Божиих, до литургии, до всего касавшегося богослужения. За последние 17 лет он был при церкви на Варварке,[46]Варварка – улица в центре Москвы – в Китай-городе, известная еще с XVI в. под названием Всехсвятской. По этой улице возвращался Дмитрий Донской после победы на Куликовом поле. где исправлял должность звонаря и откуда, по разным проискам и по злобе матушки-попадьи, прогнали его теперь и взяли другого. Бяков был глубоко обижен и, рассказывая Ивашке в подробностях, как его прогнала матушка, приходил в страшное негодование.

– Сказывает, видишь, – восклицал он среди полутьмы развалины, – что я стар, что у меня того трезвона быть не может, что у молодого парня! Нешто это возможное дело! Я семнадцать лет обучался трезвонить и перезванивать. Я иной раз к достойной так выводил, паренек, что прохожие по улице останавливались да похваливали. Ей-Богу! А этот пес и простого благовеста смыслить не может. Сначала раскачает, ударит звонко, через меру ударит, другой раз чуточку зацепит, а третий раз так вместе с языком башкой об колокол и свистнется. А то его самого подвернет язык, да и бросит. Звонить, братец, дело мудреное; вот то же, что петь.

И Бяков, начав рассказывать Ивашке подробно все хитрости звона, благовеста и трезвона, вдруг пришел в такое оживление, что, вскочив среди полумрака, стал махать руками и дрыгать ногами, изображая наглядно, как надо передергивать и переводить. Если бы в эту минуту кто-либо увидел Бякова, то, конечно, принял бы его за умалишенного.

Познакомившись и даже подружившись с солдатом, Ивашка обещался ему непременно наведаться к нему в кабак «Разгуляй» при первой возможности и там спросить о нем, чтобы снова повидаться и побеседовать.

– Ты, паренек, прямо самого Князева спроси, кабатчика. Он меня хорошо знает. Спроси, где, мол, здесь солдат Бяков. А то спроси просто – где, мол, мне найти дядю Савелья. Я человек всем знаемый. Оченно даже известный. Меня не мудрено найти… Да гляди… Вот я каков человек!

И Бяков, распахнув свой полушубок, показал Ивашке два креста и медаль на груди.

Новые знакомые наконец расстались.

Ивашка, надумавшись идти снова к своему старому барину Мартынычу, бодро направился в его квартал. Бяков дал ему на время полушубок, объяснив прямо, что он краденый. Благодаря этому Ивашка спасся, однако, быть может, от горячки, так как утро было особенно морозно.

Квартира подьячего Мартыныча оказалась пустой. Калитка была заколочена, и Ивашка в недоумении, печально остановился. Увидавшая его из соседнего домика женщина крикнула ему, что все семейство давно переехало, а куда – неизвестно.

Так как Ивашке некуда было деваться помимо Мартыныча, то он решился отправиться и разузнать, где может быть подьячий. Ему пришло на ум идти на Введенские горы в госпиталь и узнать о местопребывании подьячего от ласкового доктора, к которому когда-то Мартыныч его посылал. Через час ходьбы Ивашка входил уже в главные ворота госпиталя.

Но прежде, чем его впустить в самый госпиталь, двое солдат, которых называли «надзирателями», подробно расспросили его: кто он, откуда и зачем? Ивашка удивился.

– Это, паренек, теперь новое заведение – допрос чинить. А приди ты недельку тому назад, то тебя бы и вовсе не пустили. У нас был карантей, болел народ и помирал, и никого мы не впущали и не выпущали.

Узнав, что главного доктора в госпитале нет, что он отправился по делам в город, Ивашка остался его дожидаться. Через тех же надзирателей узнал он, что обожаемый ими барин, т. е. главный доктор госпиталя, Афанасий Иваныч; того и гляди, будет от них взят и назначат другого. Солдаты объяснили, что уж очень злобствуют на него многие, пообещали прогнать его со службы за то, что он хворость, проявившуюся у них в госпитале, обозвал чумой, народ напугал, а все вышли пустяки одни – гниючка.

– Прошибся наш Афанасий Иваныч, есть грех. Да что же? – рассказывали надзиратели. – И дохтур может в разных хворостях сбиться. Ведь если бы одна какая хворость на свете была, ну, и знали бы ее. А ведь хворостей страсть сколько. Вот у нас в госпитале насмотришься. Тысячу хворостей на свете, и того больше. У кого палец болит, у кого голова, кого мороз пробирает, кого ломает, кого треплет. Есть такие, что лежат бревном и двинуть рукой не могут, а есть такие, что прыгают да скачут. Как же тут разобраться? Вестимо, ошибешься.

Через несколько времени главный доктор вернулся, и хотя ему доложили о поджидавшем его парне, но он угрюмо мотнул головой и прошел к себе в кабинет.

XIX

Положение доктора Шафонского было отчаянное. Он вызвал когда-то на борьбу весь синклит докторов-немцев, и теперь оказывались последствия неравной борьбы.

Хотя ему дозволили устроить карантин вокруг госпиталя, но когда возникшая в больнице болезнь, благодаря его неутомимому усердию и заботам, вскоре постепенно начала ослабевать и наконец совсем прекратилась, то весь сонм медиков-немцев завопил на всю Москву и всю Россию о непозволительном, даже противозаконном поступке русского доктора, объявившего полтора месяца тому назад, что у него в больницу занесена «моровая язва».

– Если бы была чума, – рассуждали немцы-медики, – то она бы не прошла так быстро. Все бы перемерли, все больные в госпитале, и сам доктор Шафонский отправился бы в числе прочих на тот свет. Какая же это чума, когда доктор, не отходивший, как известно, от сотни очередных больных, остался жив и невредим и даже не прихворнул.

– Сам знал, что не чуму лечит! А то небось не стал бы ухаживать, а удрал. Знал, что безопасен. Злоухищрение-то какое! Коварство какое! – вопили немцы-коллеги.

И теперь, когда болезнь в госпитале прекратилась, когда Шафонского заставили снять карантин прежде, чем он считал безопасным, он продолжал и словесно, и письменно, официально и частным образом отбиваться и отгрызаться от стаи нападавших на него со всех сторон коллег и сановников.

Доносы уже давно путешествовали на него. У Салтыкова их было пять и в том числе многоречивое обвинение, составленное штадт-физикусом Риндером. Тот же усердный штадт-физикус, пещась о благополучии престола и отечества, отправил огромный и подробный донос в Петербург к генерал-прокурору, князю Вяземскому, для передачи самой императрице.

И русский доктор видел себя, за честное исполнение долга, оклеветанным, гонимым и на днях ожидал позорной отставки. Крикливая стая докторов, врагов его, действовала с такою уверенностью, с такою горячностью, почти с увлечением, что сам Шафонский начинал тайно, мысленно колебаться. Он уже спрашивал себя по нескольку раз в день, в минуты размышлений и даже ночью, иногда проснувшись от заботы.

– Неужели я ошибся! Неужели то была не чума!

И Шафонский, не боявшийся ухаживать за больными, убежденный, что они чумные, боялся теперь, как ребенок, позора и срама на всю Москву и на весь медицинский мир.

Салтыков потребовал наконец от доктора военного госпиталя письменное объяснение, почти оправдание. И Шафонский должен был разбивать по пунктам все обвинения, взводимые на него г. штадт-физикусом.

Теперь был февраль, а ему приходилось вспоминать мелкие подробности приезда Риндера в госпиталь в декабре и второй его осмотр с обер-полицеймейстером Бахметевым. В этот второй приезд Риндер, не найдя опасных чумных в госпитале, так как болезнь поддалась усилиям, объявил, что если нет таковых, то, стало быть, и не было прежде.

И Шафонский, оправдываясь перед фельдмаршалом, писал, между прочим:

«Что же им, господином Риндером, в мнении вашему сиятельству точно изъяснено, что-де по многим опытам известно, что в здешнем климате сама собою моровая язва родиться не может, и чтобы-де оная откуда была нанесена, то я и сам в том согласен; но что же он объявляет, что-де никаких из заразительных мест у оных надзирателей не было ни людей, ни вещей, то почему он в том уверяет, я не знаю: ибо ему сего узнать еще никак не можно было. А я, с моей стороны, смею донести, что как иные надзиратели с их женами живут на Введенских горах, в открытом поле, и как им выход и к ним разным людям вход всегда был свободен, то может статься, что до них что-нибудь заразительное и дошло, как то я ныне, по некоторым исследованиям, действительно узнал. Притом же ныне я дошел, что один надзиратель, Медведев, из тех же двух покоев, в ноябре же месяце, будучи в торговой бане, поднял несколько медных денег, после чего скоро у него жена и двое детей, в короткое время, померли, и он сам с опасными знаками был болен, а ныне выздоравливает; и может статься, что и впредь, когда с оставшимися выздоравливающими надзирателями безопасное будет сообщение, еще и точнее причина заразы найдется.

Что ж господин Риндер из малого числа умерших, в рассуждении целой госпитали, жителей заключает оную болезнь неопасною, то я бы и сам на сие был согласен, ежели бы сие, показанное им умерших число, померло из разных госпитали покоев. Но как в двух покоях, где сначала болезнь началась, только жили 27 человек, с которых в короткое время 15 померло, а двое от той же болезни выздоровело, то и заключить должно об опасности болезни не по числу всех людей в госпитале, но по числу только в тех двух покоях живущих.

Что же господин Риндер, больного Аврамова черные два пятна в лядвеях, в рублевик величины, приписует одним пролежням, то как пролежни от долговременного лежанья происходят, а Аврамов только и всего трое суток был болен, и умер, то его знаки никак за пролежни почесть не можно; кроме же его, еще и другие больные имели такие же знаки вовсе не в таких местах, где бы пролежни могли быть, и так же скоро умирали. Хотя по мнению господина штадт-физика, правда, что некоторые признаки бывают во французской болезни, но оные обыкновенно приключаются без горячки, и без приключения других припадков не смертельные, да и те же больные, у коих были сии признаки, не таких лет, в которых бы они могли впасть в такую болезнь. Что те покои, где зачалась болезнь, как господин Риндер упоминает, были тесны, и в них нечистый воздух: то посему означенной заразы нечистому воздуху приписать не можно, понеже как те, так и прочие в других покоях надзиратели и прежде в тех же и столько же числом жили, и у них никакой прилипчивой не было болезни.

И хотя он, господин доктор Риндер, вашему сиятельству представлял, что-де он, свидетельствуя ныне в Введенских горах госпитале, никакой опасности не находит, то он, господин Риндер, для того свидетельства при господине обер-полицеймейстере Бахметеве, приезжал в госпиталь уже в такое время, в которое с опасными знаками, по причине умертвия, очень мало было больных, а кои и были, то такие, у которых знаки почти залечены были: следовательно, не видя прямой болезни в ее самой жестокости и следствии, он и свидетельством верным в том удостоверить не может».

Но объяснения Шафонского не удовлетворили никого. Риндер, разумеется, стоял на своем и, будучи приятелем всей Москвы, прославил и моровую язву с Введенских гор, и лечение ее, и карантин одним лишь скоморошеством доктора Шафонского, которое без наказания оставлять не должно, так как смущать и пугать народ есть «сугубое преступление всероссийских государственных законов и великий ущерб интересу престола и монарха».

А Риндер, как все русские немцы, нежно любил точнейшее исполнение всероссийских государственных законов – другими… Сам же поступал он с ними, конечно, как европеец, без церемонии.

И вот теперь, когда карантин с госпиталя был уже снят и все надзиратели и солдаты здоровы, Шафонский был более озабочен, чем когда-либо.

Вернувшись, он долго просидел в кабинете и только вечером допустил к себе Ивашку и тотчас узнал его. Ивашка спросил о том, где живет Мартыныч, и рассказал, зачем ему подьячий нужен.

– Чего же тебе Мартыныча разыскивать, – сказал Шафонский задумчиво, – оставайся у нас. Поступай прислуживать в больницу. Дело свое делай, никто тебя не обидит. А бояться теперь у нас нечего. Слава Богу, перестали люди умирать. А то были всякий день мертвые.

– Да! это уж такое заведение в Москве! – вымолвил Ивашка.

– Как такое заведение? – невольно и полугрустно улыбнулся Шафонский.

– Да так-с, заведение, говорю, тут на Москве. Все народ мрет. Вот у нас на деревне, раз, два в зиму кто помрет, а тут мрут каждодневно…

– Да ведь у вас на деревне, голубчик, сто душ, а то и пятьдесят, а в Москве, поди, тысяч пятьдесят. Да и те также часто уж мрут.

– Да всякий-то день, – выговорил Ивашка. – Вот у нас было, что ни день, то двое, трое захворали, да к ночи и померли.

– Что ты болтаешь! – выговорил Шафонский. – Где ты это видел?

– Как где видел! Помилуйте. А на Суконном дворе, у Каменного моста, купца Докучаева прозывается или Артамонова…

– Ну, так что же?

– Как что? Народ, говорю, мрет. Этак у нас на деревне никогда не помирали. Поутру захворали двое, трое, а к вечеру все покойники, да этак-то всякий день, А потому…

– Что-о-о! – протянул Шафонский каким-то особенным голосом, и все лицо его будто передернуло.

Он как бы окаменел, вдруг схватил Ивашку за обе руки, встряхнул его в порыве какого-то непонятного для Ивашки чувства и выговорил почти боязливым голосом:

– Ты врешь?.. Ты болтаешь?.. Ты правду говоришь?.. Говори скорее…

– Сущая все правда! Я не виноват-с! – струхнул Ивашка, – мрет народ всякий день. Утром захворал – вечером помер… Я тут ни при чем; прежде думалось, что это мой глаз такой… Но сказывают все…

Но Шафонский перебил парня и закидал его так быстро кучей вопросов, что Ивашка не знал, что отвечать. Убедившись по голосу добродушного и на вид разумного парня, что он не лжет, что на Суконном дворе действительно происходит что-то странное, во всяком случае, никогда не бывалое, Шафонский увел Ивашку к себе в кабинет и, продержав часа два, расспросил его подробно обо всем, что тот знал.

Все рассказал парень, все, что видел и слышал на Суконном дворе, и даже принимался несколько раз рассказывать подробно и о Павле Мироновне, и о своем малевании по стене, и о многом другом. Но Шафонский в эти минуты нетерпеливо перебивал малого, отчаянно махал на него руками и почти кричал:

– Не то!.. Не то… Какая Мироновна! Говори дело! Не то я спрашиваю.

Наконец, разузнав все, Шафонский отпустил Ивашку от себя и, хотя было поздно, велел снова заложить себе санки, чтобы, несмотря на дальнее расстояние, тотчас ехать на Суконный двор. С замиранием сердца подъезжал он к огромному зданию. От этой суконной, грязной фабрики зависело его личное спасение, его средства к жизни, его имя доктора, наконец, просто – его честное имя.

Шафонский не был очень богомолен, но, подъезжая к главным воротам Суконного двора, тихонько, под шубой, перекрестился три раза. Что-то такое будто грызло его, будто впилось в самое сердце. А оно должно было непременно пощадить его, отпустить, если он найдет на этом дворе все, что слышал от Ивашки. Но вдруг Шафонский вскрикнул. Двор был заперт. В первую минуту он пришел в такое отчаяние, как если бы запертый двор долженствовал остаться запертым на веки вечные. Войти во двор было, конечно, возможно, но не иначе, как вызвав главного приказчика и объявив свое имя и звание. А этого именно Шафонскому и не хотелось. Он знал норов Москвы и обычаи сограждан. Он знал, что, нагрянув среди ночи и заставив себе отпереть ворота, он всех перепугает и ничего не узнает. Повернув домой, через час он был снова у себя в кабинете и, среди ночи, поздно, лег отдохнуть, но пролежал до утра, не смыкая глаз. Все мысли его, вся душа были там, на Суконном дворе!

XX

Наутро, рано, совсем не спавши ночь, Шафонский снова выехал из дому, но поехал к одному из своих приятелей, тоже медику, иностранного происхождения. Доктор Самойлович был не русский, а поляк или чех, во всяком случае, не немец и поэтому не соединял в себе ни недостатков немецких докторов, ни полного невежества русских докторов.

Самойлович был тоже человек образованный, путешествовавший, переводивший с иностранных языков медицинские сочинения и писавший сам по-немецки и по-латыни. Он один из немногих, будучи проездом в Москве, полюбопытствовал побывать в госпитале и повидать больных Шафонского. Он вполне согласился с главным доктором, что болезнь, им открытая, – чума. Он еще недавно был в армии и близко видел чуму и даже сам был легко болен.

И Самойлович был единственный человек по всей Москве, который был, по опыту, согласен вполне с мнением Шафонского. Насчет нового открытого казуса на Суконном дворе Самойлович оказался ловчее и предусмотрительнее Шафонского. Он тотчас посоветовал новому приятелю не являться официально на Суконный двор, ибо это значило ничего не узнать! Все скроют, все переврут, все кончики спрячут! И он посоветовал Шафонскому переодеться и, под видом какого-нибудь простого мещанина или подьячего, побывать на фабрике.

Мысль эта как нельзя более понравилась Шафонскому. Переодевшись тотчас же у Самойловича в простое платье, Шафонский пешком отправился на Суконный двор.

Заплатив тайком Кузьмичу рубль ассигнаций и под предлогом, что разыскивает беглого холопа, Шафонский обошел весь Суконный двор, расспросил обо всем, перевидав почти всех, и больных, и здоровых, и умерших за ночь – он узнал все!

Через час прохожие видели, как из главных ворот двора выбежал какой-то человек в длиннополом кафтане и, как мальчуган-озорник, побежал по улице.

– Ишь, козлом прыгает, – рассуждал какой-то старик. – Чего обрадовался?

А доктор Шафонский обрадовался и прыгал козлом от очень странной вещи, которая, кроме него, никого не могла обрадовать. Он пришел в восторг, в райское состояние оттого, что на Суконном дворе оказалась – она сама, настоящая, жесточайшая турецкая чума.

Разница между болезнью, которую он лечил у себя в госпитале, и этой – на Суконном дворе была лишь та, что если у него было лишь очень опасное чумное поветрие, уносившее третьего человека, то на Суконном дворе была характерная моровая язва, уносившая всякую жертву без исключения. Найдя мертвых и умирающих, Шафонский нашел даже и таких, которым мог предсказать, что они свалятся к вечеру и умрут наутро.

На другой день доктор Шафонский, в мундире, парике и при шпаге, был в числе других лиц, чиновников и сановников в приемной фельдмаршала Салтыкова. Лицо доктора было странно! Он будто приехал на именины или сам был именинник. Многие, знавшие положение судимого доктора, ожидающего всякий день, что он будет с позором прогнан из госпиталя и из службы, с изумлением глядели на веселые черты его радостного лица.

– Уж не помер ли Риндер? – догадался один из присутствующих, знавший хорошо взаимные отношения немецких и русских докторов в Москве.

Действительно, только смерть Риндера, первого его врага и в то же время штадт-физикуса, могла бы точно так же подействовать на Шафонского.

Наконец фельдмаршал снова, как всегда, почти всякий день вышел или, вернее, выполз, таща ноги по паркету, и за ним вплотную вышли его два адъютанта. Шафонский пропустил вперед двух, трех сановников, затем бодро и бойко подошел к младенцу фельдмаршалу и заявил, что считает долгом доложить о деле, не касающемся прямо до него, но слишком важном, чтобы умолчать о нем.

– На суконной фабрике, близ Каменного моста, свирепствует жестокая чума! – вот в чем заключался доклад пространный, вразумительный для старческого соображения генерал-губернатора.

На этот раз Салтыков приподнял брови как-то особенно, и лицо его стало мрачно, глазки запрыгали. Фельдмаршал обиделся.

Многие, окружавшие Салтыкова и Шафонского, закачали головами. Поведение доктора выходило из пределов возможного. Он, Шафонский, – медик, зря напугавший всю Москву тому назад полтора месяца, теперь снова лез к фельдмаршалу с своей затеей! Кто-то в задних рядах довольно громко и нетерпеливо сказал соседу:

– Так запереть! Чего же его пущают гулять? Запереть!

Шафонский обернулся на этот голос и выговорил гордо, но спокойно:

– Не меня надо запереть. Ее, голубушку, чуму, немедленно запереть следует карантином. И заставить молчать всех простодушных людей и всех бессовестных людей, которые хотят погубить весь город из своего глупого упрямства и невежества.

Между тем Салтыков, удивительно понятливый на этот раз, все уже понял и рассудил.

– Ну, батенька, – выговорил он, грозно меряя Шафонского с головы до ног. – Поезжайте домой! Сюда не сметь ни ногой! Не сметь! Носа не сметь казать! Придет от меня к вам ордер! Вы забыли. Я фельдмаршал!.. Главный начальник! Никому не позволю…

Но от гнева Салтыкову не хватило духа договорить. Он задохнулся, закашлялся и замахал рукой. Передохнув, он выговорил кратко:

– Пошел вон!

Шафонский, пунцовый от волнения, желая что-то сказать, приблизился на шаг к фельдмаршалу, но один из адъютантов счел уже долгом спасать развалину начальника от безумного.

Сразу, как по данному сигналу, гул и говор пошли по зале. Можно было только разобрать ясно три слова:

– Взять!.. Запереть!.. Прогнать!..

Шафонский обернулся и понял, в чем дело, понял, что все окружающие искренно и чистосердечно принимают его за сумасшедшего. Он вздохнул, едва заметно махнул рукой и, низко поклонясь начальнику, быстрыми шагами вышел вон.

Через полчаса вся Москва уже знала через разъехавшихся сановников и генералов, что доктор с Введенских гор окончательно сошел с ума, что к вечеру будет ордер фельдмаршала взять его и судить.

Шафонский вернулся домой, но, несмотря на скандал у фельдмаршала, был бодр и весел. Он, очевидно, верил в науку и опыт больше, чем господам сановникам первопрестольной. Он без страху ожидал вечером и наутро тот ордер, которым пригрозился генерал-губернатор, и знал, что этот ордер только упрочит его положение со временем и осрамит начальство.

Однако вечером, на другой день утром и даже вечером последующего дня ордера никакого не было, и Шафонский тщетно дожидался его.

Через неделю, измученный любопытством и ожиданием и не смея ослушаться приказа начальства, т. е. не смея выехать из дома, он послал человека за Самойловичем. Через несколько часов Шафонский узнал от него, что, неизвестно по чьему совету и настоянию, московский доктор Ягельский назначен освидетельствовать Суконный двор и сделать доклад фельдмаршалу.

Действительно, доктор Ягельский был отправлен на Суконный двор и подал в медицинскую контору донесение, что Суконный двор найден им не в благополучии. Доклад его был составлен, конечно, так, чтобы и овцы были целы, и волки сыты.

Затем дело о Суконном дворе как-то затихло и будто провалилось в ту бездонную пропасть, которая именуется на Руси «красным сукном». Все, что проваливается под землю, может еще иногда снова явиться на свет Божий, но то, что проваливается или кладется на Руси «под красное сукно», слишком боится света Божьего, чтобы снова появиться на нем.

О Суконном дворе, поездке и ревизии доктора Ягельского поговорили два дня и перестали, но ордер, долженствовавший стереть с лица земли умалишенного доктора Шафонского, все-таки не появлялся.

Наконец, спустя три дня, Шафонский, все-таки сидевший безвыездно у себя на Введенских горах, вдруг получил официальную бумагу из медицинской конторы, приглашавшую его явиться одиннадцатого марта на Суконный двор, в десять часов утра, чтобы участвовать, в числе прочих докторов, в освидетельствовании фабрики и фабричных.

Шафонский, прочтя эту бумагу, выронил ее на пол и опустился на близстоявшее кресло. Он закрыл лицо руками и долго просидел неподвижно… Он был оправдан!!

Наконец он будто очнулся и вымолвил громко:

– Да! Я прав! Я чист! Слава Богу!.. Но в Москве не слава Богу!.. Теперь надо опять воевать! Да не с пришельцами и проходимцами штадт-физикусами, а с ней самой!.. Да! Теперь с тобой надо бороться! – воскликнул Шафонский вдруг, подымаясь на кресле с гордой отвагой.

И глаза его загорелись. Он будто вдруг увидел пред собой знакомого врага. Увидел среди кучи рассеянных по столам и по полу книг и лекарств ту немую и страшную гостью-странницу, с которой уже боролся недавно, и победил, и прогнал!.. Но теперь она опять пришла, опять наступает! И еще страшнее, еще беспощаднее! Будто посмелела, будто сил набралась. Будто во всеоружии темных неведомых сил! Будто на последний, но верный победный бой!

– Потягаемся! – восторженно воскликнул умный и честный гражданин екатерининского века. – Потягаемся! За тебя все и всё!.. За тебя норовы и обычаи! За тебя начальство! За тебя невежество и робость людская! За тебя и сам фельдмаршал, и вельможи-правители, и глупый народ. За тебя и его грязь, и его кабаки, и его вера слепая и дикая не в науку, а в судьбу… Да, все за тебя! Добрый уголок на земле ты себе выбрала теперь и пришла. Мы народ хлебосольный, гостеприимный, простодушный. Даже и чуму примем в распростертые объятия!..

Шафонский был прав.

Даже и чуме в Россию – скатертью дорога! Милости просим! Пожалуй, не обидь! Ведь на все воля Божья! Ведь от своей судьбы не уйдешь! Ведь чему быть – тому не миновать!..

XXI

Доктор Ягельский, делавший, по приказанию начальства, осмотр Суконного двора, доставил в полицейскую канцелярию Бахметьева казенные сведения или те данные, которые заблагорассудили Барабин и Кузьмич ему доставить, т. е. рассказать и показать.

По приказанию Артамонова на Суконном дворе показали только двести тринадцать человек, умерших за все время от гниючки, в том числе тринадцать человек детей. По приказанию Риндера, не заглядывавшего на Суконный двор, но которому показалась эта цифра слишком велика, число было уменьшено в рапорте на сто тринадцать. Господину штадт-физикусу, конечно, очень хотелось, чтобы дело далее не пошло, но это оказалось невозможным.

С тех пор, что в военном госпитале появилась страшная болезнь, были уже в Москве хотя и очень немногие, но вполне верившие Шафонскому, а не Риндеру, и интересовавшиеся событием.

В числе лиц, которых наиболее занимал вопрос о новой болезни, был сенатор Еропкин. Чума в Москве показалась ему настолько любопытным и важным вопросом, что он решился, выдержав небольшой карантин, побывать на Введенских горах и лично видеть больных. Затем он взял несколько книг у Шафонского, прочел их и был окончательно обращен в веру Шафонского. Не будучи медиком, он ясно увидел, что эта болезнь настоящая чума и что на Суконном дворе в то самое время, когда на Введенских горах снимается карантин по приказанию начальства, уже процветает та же самая болезнь.

Еропкин занялся снова чумой. Он повидался с доктором Ягельским, переговорил с Риндером.

– Куда лезет не в свое дело! – гневно говорил про него Риндер.

Но делать было нечего; пришлось собирать медицинский совет свидетельствовать Суконный двор.

В назначенный день Шафонский явился в числе прочих докторов на осмотр. Болезнь за несколько дней приняла еще большие размеры. Доктор Ягельский делал ревизию девятого марта, доктора собрались одиннадцатого утром, а в промежуток двух суток успело уже умереть десять человек.

После осмотра доктора отправились в медицинскую контору и там открыли заседание. Доктор Риндер, опять-таки лично не побывавший на Суконном дворе, красноречиво доказывал, что это очень прилипчивая гниючая болезнь, но, конечно, не моровая язва. Шафонский же снова доказывал горячо, что болезнь есть самый настоящий вид моровой язвы. Было решено составить такой доклад, который бы мог согласовать все мнения. Совет докторов сделал следующее осторожное заявление, под заглавием:

«Заключение московских докторов о появившейся на Суконном дворе опасной болезни.

Мы, нижеподписавшиеся, рассуждая поданный от доктора Ягельского в московскую полицеймейстерскую канцелярию рапорт и предложенный определенными для свидетельства в том рапорте объявленной болезни докторами осмотр, заключили: что сия болезнь есть гниючая, прилипчивая и заразительная и, по некоторым знакам и обстоятельствам, очень близко подходит к язве. Того ради должно употребить всякие предосторожности, а именно:

1. Вывесть как живущих там, так и принадлежащих к оной фабрике больных и здоровых за город, а двор оный запереть, не выбирая из оного ничего, и, раскрывши окны, оставить.

2. Отделить больных от здоровых и иметь надлежащее смотрение.

3. Исследовать, не заразились ли где вне оной фабрики, кои имели с ними сообщение, и ежели такие где сыщутся, то выслать их также за город.

4. Умирающих сею болезнию погребать за городом, на удобном месте, и вырывать могилы гораздо глубокие, а тела с их платьем закапывать.

Подписали доктора: Шкиадан, Эрасмус, Шафонский, Мертенс, Вениаминов, Зибелин и Ягельский».

Риндер, конечно, не подписался, а отправился тотчас словесно доложить все и объяснить Салтыкову. Он уверил фельдмаршала, что гниючка, от которой умирали на Суконном дворе, конечно, немножко похожа на простую язву, а не моровую, но что, как только все фабричные будут распущены, а Суконный двор заперт, то все прекратится.

Фельдмаршал, начинавший смущаться, совершение успокоился.

– Вы говорите, простая язва, простая? – спросил он, поднимая брови на сидевшего перед ним Риндера.

– Точно так-с.

– А другая есть какая? Настоящая?

– Точно так-с. Другая есть настоящая. Моровая язва.

– Понял. Простая чума и настоящая чума.

– Даже и не чума-с, – возразил Риндер, – а простая язва, гниючка.

– А какая разница? – спросил Салтыков.

– Разница… – колебался Риндер, – как вам доложить… От простой язвы болеют и умирают, только не все, а от моровой язвы умирают все. Но вы не извольте тревожиться, даже от настоящей моровой язвы только простой народ мрет. А к примеру, дворяне и люди благовоспитанные не болеют и не умирают.

– А-а! – протянул Салтыков, видимо удовлетворенный, – это хорошо.

И, подумав немного, покосившись как-то на шляпу Риндера, которую тот держал в руках, Салтыков прибавил глубокомысленно:

– Это даже очень хорошо!..

Наступило молчание. Фельдмаршал, очевидно, размышлял. После размышления, в продолжение, по крайней мере, двух минут, фельдмаршал поднял глаза на Риндера и будто удивился, что видит его перед собой.

– Что? – выговорил он вдруг, как если бы случилось что-нибудь особенное. – Что вы говорите? О чем вы? Что вам?

– Насчет гниючки на Суконном дворе, – предупредительно и изгибаясь на своем кресле вымолвил Риндер.

– Да… Гниючка?.. Чума?.. Дворяне не болеют, не мрут! Очень хорошо. И даже очень хорошо… Так что я, фельдмаршал Салтыков, я не могу… ни-ни?!

– Помилуйте, ваше сиятельство! – даже рассмеялся Риндер, как если бы Салтыков заподозрил его в возможности сделать какое-нибудь невежество в его доме.

– Это очень хорошо!

И, повторив раз двадцать эти слова на все лады и громко, и как бы про себя, Салтыков отпустил от себя Риндера, обещав ордер о распущении фабричных и закрытии Суконного двора.

Покуда Риндер был у фельдмаршала, Шафонский вместе с Самойловичем отправились к единственному из сановников, почти к единственному из всего начальства московского, который интересовался вопросом.

Шафонский с досадой и негодованием рассказал сенатору об осмотре двора, о совещании докторов и подличанье большинства пред господином штадт-физикусом.

– Что же вы порешили?

– Порешили мы большинством голосов три несообразные вещи. Первая, что болезнь не чума, а некоторое подобие ее. Во-вторых, порешили вывести всех фабричных из города, а в-третьих, разыскивать по городу, нет ли где больных, и тоже выводить за город.

– Ну что же, хорошее дело. Что же тут дурного? – заметил Еропкин.

– Да ведь наше решение, ваше превосходительство, дойдет, конечно, до сведения фабричных, и когда мы соберемся полицейскою мерою выводить их со двора, запирать двор, а их вести за город, то мы и половины не соберем. Они уже теперь разбегаются.

Самойлович подтвердил то же самое, что суконщики, не желая вовсе отправиться на жительство куда-то, за несколько верст от города, уже стали тайком покидать Суконный двор.

– Да, это нехорошо. Что же тут делать?

Шафонский стал убедительно просить сенатора вмешаться в дело, отправиться к Салтыкову и убедить его потребовать от докторов положительного названия болезни, а затем поспешить выводом фабричных за город.

Еропкин согласился, но затем, посоветовавшись с домашними, вернулся к докторам и объявил, что не поедет.

– Мои говорят, что нечего мешаться не в свое дело, как бы из Питера нахлобучки не получить. Меня ведь в Петрограде не жалуют. Выдумали, что я с Паниным да с Бибиковым в дружбе состою. Выдумали даже, что я с бригадиром «дюжинным» обнявшись сижу, от зари до зари, а я этого старого вертопраха к себе на порог не пускаю. А как я еще тут сунусь о чуме шуметь – сейчас и скажут – масон, да из сената-то и турнут. Нет уже, голубчики, вы лучше ступайте к царевичу Грузинскому. Он – обер-комендант, это его дело. А то – к Бахметьеву. Это прямое полицеймейстерское занятие. А мое дело в сенате присутствовать.

Оба доктора вышли от осторожного сенатора и разъехались в разные стороны.

Шафонский отправился к Грузинскому. Доктора не сразу допустили к обер-коменданту, а когда он вошел, то застал у царевича Грузинского черномазого монаха. Кавказский монах, отец Серапион, часто бывал у царевича, исключительно ради того, чтобы поговорить с ним на родном языке и выпить бутылку родного привозного вина.

Шафонский застал и отца Серапиона, и обер-коменданта сладко-веселенькими, улыбающимися на всякое слово. Перед ними была уже одна пустая бутылка и другая, выпитая наполовину.

– Что скажете, помутитель общественного спокоя, буян? – ухмыляясь, спросил Грузинский.

Шафонский стал объяснять свое дело.

– Не хотите ли стаканчик моего божественного пития? – прервал его Грузинский.

Доктор отказался и начал горячее требовать от обер-коменданта принять меры против нелепого решения докторского совета.

Грузинский вздохнул и вымолвил сожалительно, глядя на доктора:

– Ах, батюшка! Молоды вы – не молоды, человек ученый, доктор, а такие, извините, глупства затеваете. Статочное ли дело, если б всякий чиновник начал бы рассуждать и всякий человек за ним, даже простой народ тоже бы стал рассуждать? Были бы Содом и Гоморра, во всем царстве настоящее вавилонское столпотворение. Вы будете рассуждать, и я тоже своими мыслями пораскину, да вот хоть бы тоже и отец Серапион выдумает что-нибудь…

– Да уж, конечно, – пьяно проговорил монах, – и я тоже выдумаю…

– Молчи, монашка, не рассуждай! – крикнул вдруг Грузинский и топнул ногой.

Серапион потупился, как красная девица.

– Ну, вот я и сказываю… Вина не хотите ли? Нет? Ну, не надо. Вот я и сказываю… Что, бишь, я сказываю?..

– Так вы не изволите принять никаких мер? – прервал Шафонский полупьяную речь обер-коменданта.

– Оставьте меня, голубчик, в покое. Прикажут что – исполним по-военному. Прикажут суконщиков тащить за город – потащим. Прикажут ловить – переловим. Прикажут повесить – перевешаем. Прикажут вас в холодную – тоже с нашим удовольствием. Что прикажут, то и сделаем!

И обер-комендант, ударяя в такт своим словам пустым стаканом по столу, при последнем слове так стукнул, что стакан разлетелся вдребезги на монаха.

Отец Серапион даже вздрогнул и, обтерев одну руку о свою длинную, немного замасленную рясу, выговорил сладко и ласково:

– Порезать могли.

– Молчи, монашка! Пошел, тащи третью…

Серапион весело и быстро, но уж не на твердых ногах, пошел за вином. Шафонский встал.

– Куда же вы, голубчик? Аль испужались, что я вас в холодную собираюсь? Не пужайтесь, не прикажут – не трону. А прикажут, то не только вас, а в усердии еще кого-нибудь захвачу по дороге.

Шафонский, сдерживая гнев, простился с Грузинским, сел в сани, велел было кучеру ехать на Пречистенку, к полицеймейстеру Бахметьеву, но с полдороги повернул в другую сторону и снова отправился к Еропкину.

«Тот еще меньше сделает, – подумал доктор, – уж лучше сенатора уломать. Он разумный человек, честный, усердный, и коли примется за дело, то что-нибудь да будет».

И Шафонский, снова явившись в доме Еропкина, в продолжение часа горячо уговаривал его домашних и его самого не оставлять пагубного дела без внимания. Он убедил наконец сенатора поехать к фельдмаршалу и уговорить его, по крайней мере, на то, чтобы он потребовал от докторов обстоятельного разъяснения болезни.

– Поймите, ваше превосходительство, – говорил он, – ведь толковали мы на нашем совете докторском, что болезнь есть настоящая моровая язва, а в бумаге прописали, что она есть подобие язвы. Ведь этим мы услуживаем господину Риндеру и, стало быть, обманываем власти и государыню.

Еропкин наконец решился и обещал на другое же утро отправиться к фельдмаршалу. Вечером и за ночь Еропкин, продумав о чуме, освоился с мыслью действовать. Поутру, проснувшись, он почувствовал себя гораздо бодрее, веселее и, умываясь, решил даже, что он, в качестве сенатора, обязан помочь делу важному и опасному, что его долг – дряхлого правителя научить уму-разуму.

XXII

Подъезжая уже к подъезду фельдмаршала, Еропкин, уже добродушно ухмыляясь, вымолвил себе под нос:

– Надо пугнуть старого, что и сам помереть может. Лучше дело будет.

Долго в это утро Еропкин провозился с фельдмаршалом. На беду его, Салтыков оказался на этот раз совершенно непонятливым. Когда же старик понял наполовину, в чем дело, то вымолвил убедительно:

– Как же, как же… Гниючка, простая язва…

– То-то не простая, граф, а настоящая турецкая моровая язва. Коли пойдет морить, то все мы перемрем от нее: и вы, и я, и весь город.

– Нет. Совсем нет, – отрезал Салтыков, поднимая брови. – Дворяне не мрут…

– Все мрут! – уж горячо отозвался Еропкин.

– Нет, дворяне не мрут, – как затверженную фразу повторял Салтыков. – Риндер говорит: «Простой народ мрет, а дворянин не мрет».

– И все он врет! – горячо выговорил Еропкин и испортил все дело своим словом.

Салтыков был поражен созвучием двух слов и забыл о деле.

– Народ мрет! Все врет!.. – проговорил он, улыбаясь. – Ишь, как отлично!.. И даже очень хорошо…

«Экая чучела! – подумал про себя Еропкин. – Старость-то что делает! Ну, как это поверить, что ты победы великие одерживал, Фридриха бил на всех германских полях?! А тут пальцами вертишь в воздухе да забавляешься тем, что „мрет“ похоже на „врет“».

Еропкин закачал головой и, как бывало с ним часто в его рассеянности, прибавил вслух:

– Удивительное это дело!

– Да, – отозвался Салтыков, – и впрямь удивительное!

Еропкин пришел в себя и смутился, не сказал ли он вслух что-нибудь лишнее.

Однако сенатор добился все-таки от фельдмаршала, чтобы тот потребовал у докторов назвать прямо, какая болезнь найдена ими на Суконном дворе. Еропкин посоветовал спросить у медицинской конторы, каким образом будет она лечить болезнь, когда она сама не знает, какая болезнь и как ее назвать.

Через несколько дней Салтыков получил следующий рапорт докторов:

«Решительное докторов мнение о моровой язве.

Сего 1771 года, марта 26-го дня, государственной медицинской коллегии в конторе Медицинский совет, получа словесное повеление от Его Сиятельства господина генерал-фельдмаршала графа Петра Семеныча Салтыкова, назвать точным именем оказавшуюся на большом Суконном дворе болезнь, положил: что оный, в данных сего марта 11-го и 23-го чисел мнениях, ничего к прекращению оной не опустил, кроме общенародного имени; а как ныне оное от совета точно требуется, то инако оной не называет, как моровою язвою.

Подписали доктора: Эрасмус, Фон-Аш, Мертенс, Шафонский, Вениаминов, Ягельский и Зибелин».

Фельдмаршал, получив бумагу и прочитав ее, почему-то был вдруг поражен так, как если бы в первый раз узнал о том происшествии, которое уже отчасти начинало волновать весь город. Он тотчас разослал верховых к Еропкину, Грузинскому, Бахметьеву, Шафонскому, Риндеру и даже к преосвященному Амвросию.

– Ты сам, Фединька, слетай к владыке, – сказал он любимцу адъютанту. – Скажи: «Беда!»

Через два часа все съехались у фельдмаршала.

– Моровая язва!.. – встречал фельдмаршал всякого, выпуча глаза и высоко подняв мохнатые брови. – Слышали? Моровая язва?!

И фельдмаршал вглядывался в лицо каждого, как будто искал на нем себе утешения, будто надеялся, что слышавший начнет ему доказывать, что это известие ложное, и станет его успокаивать.

Но из всех, слышавших слова фельдмаршала, один Риндер как-то съежился, сделал жалостливую гримасу, и лицо его говорило: «Если вашему сиятельству непременно угодно так прозвать болезнь, – так пускай! Наше дело подчиняться и ежиться».

Съехавшиеся к фельдмаршалу решили единогласно, во-первых, самую важную меру: дать знать немедленно о появлении моровой язвы в Петербург. Затем было решено немедленно запереть Суконный двор и вывести фабричных за город.

– Выведи!.. – грозно произнес Салтыков Бахметьеву.

– Слушаю-с!

– А ты смотри, царевич, чтобы назад не приходили! – обратился фельдмаршал к Грузинскому.

– Слушаю-с!

– А вы, преосвященный владыка, прикажите, чтобы беспременно во храмах Богу молились… Все Бог…

Амвросий вежливо отвечал что-то фельдмаршалу, не вполне внятное.

– А вам в сенате, – обратился Салтыков к Еропкину, – тоже бы надо…

– Что прикажете? – отозвался Еропкин.

– Да как же, тоже бы надо… Ведь моровая, ведь язва… Надо беспременно…

– Да что прикажете, граф?

– А все! Действуйте!.. Важнейшее событие, всем надо действовать…

– Да мы можем только в сенате обсудить, какие в этом случае…

– Ну, да, да… Обсудить… Обсудить!.. Ведь моровая. Да, ты, доктор, – вдруг вспомнил Салтыков, обращаясь к Риндеру, – ты, голубчик, сказывал – дворянин не мрет. А вот сенатор заладил, что мрет…

– На все воля Божья, – снова съежился Риндер.

– Как воля Божья?! – вдруг заорал из всех стариковских сил Салтыков. – Как воля Божья?! А!!

– Воля Божья… – прошептал Риндер, оробев.

– Стало быть, и дворянин мрет! – воскликнул Салтыков, как может воскликнуть утопающий, увидя, что последняя соломинка, за которую он держался, рвется теперь у него в руке. Риндер совсем как бы свернулся в какой-то подобострастный клубочек и молчал, низко опустив повинную голову.

– Вот и поздравляю! – протянул Салтыков и развел руками. – Вот и поздравляю!.. – снова проговорил он, обращаясь к Амвросию.

И фельдмаршал, совсем потерявшись, простоял несколько секунд, растопыря руки, потом пробормотал что-то такое себе под нос, но очень грустным голосом и опять смолк.

Гости стали прощаться. Салтыков как бы бессознательно перецеловался со всеми, поцеловал даже Шафонского и только после троекратного поцелуя сообразил, что делает унизительную для себя вещь, и, как-то печально махнув рукой, выговорил:

– Ну, все равно… Не пристанет…

Когда гости уехали и фельдмаршал остался глаз на глаз с своим любимцем адъютантом, то вдруг выговорил:

– Фединька, что ж тут делать?

– Чего изволите?

– Спрашиваю я, голубчик: что ж тут делать, коли и дворянин-то мрет?

– Ничего-с. Я полагаю, это все пустобрешество. Ведь дохтуры говорят… А их учат врать нарочито.

– Как учат?

– Так-с. Мне тетенька это намедни пояснила. Дохтуров всех обучают полосканья мешать, мертвых резать и врать. Коли какой не смышлен и не обучится здорово врать, ему и лечить не позволяют.

– Это враки, Фединька. А ты вот скажи, что мне с чумой-то делать?

– Прикажите Бахметьеву ее словить да в острог…

– Что? Что-о? Хворость словить, якобы буяну бабу…

– Я, Петр Семеныч, простите, больше поверю тетеньке, чем проходимцу дохтуру… А тетенька сказывает: чума по Москве ходит… вот как есть барыня.

– Что-о?

– Тетенька сама ее видела, – воодушевился Фединька. – Салоп у нее атласный желтый… Шапка вроде поповой – с наушниками… Один глаз с морготой. И прихрамывает на левую ногу.

– Это кто же, тоись, прихрамывает?.. Твоя тетенька?.. – не понял Салтыков.

– Нет-с. Чума, чума! Тетенька сказывает…

– Твоя тетенька – дурафья! Вот что!.. – рассердился вдруг фельдмаршал. – Вот кабы тебя обучили смолоду читать и писать грамоту российскую, ты не болтал бы пустяковины.

Адъютант жалостливо замялся, слегка смущаясь. Успокоившись, Салтыков выговорил ласковее:

– Фединька? А Фединька?

– Чего изволите?

– Если дворянин тоже мрет… Мы с тобой уедем ко мне в Марфино… Туда не придет небось! А?..

И Салтыков, хитро подмигнув адъютанту, закусил губу беззубой десной.

XXIII

У Барабина в доме стало тише, чем когда-либо; можно было подумать, что муж и жена, примирясь, живут душа в душу.

Когда Барабин, вернувшись домой, узнал, что жена освободила запертого Ивашку, он был так поражен этим поступком, что с тех пор ходил как потерянный. Он не знал, что думать, и терялся в догадках. Разум не дозволял ему подозревать жену, и, в сущности, он не верил, чтобы могло быть что-нибудь между женой и деревенским парнем, бежавшим с фабрики. Но он понял только, что прежняя жизнь истомила Павлу, что она была несчастлива и воспользовалась теперь первым предлогом показать свою волю. Это именно и испугало Барабина. Он считал срамным и позорным проявление личной воли жены в доме, в семейных отношениях, даже в хозяйстве.

– Баба – рожай и молчи! – говаривал он всегда, еще до женитьбы.

Теперь Барабину стыдно было даже людей, знавших о том, что он запер провинившегося парня, а хозяйка освободила его. Барабин уходил с утра из дому, будто по делам, но окончательно бросил заниматься Суконным двором и почти не заглядывал в него. Изредка, зайдя, он рассеянно выслушивал доклад Кузьмича, равнодушно узнавал, что народ все продолжает заболевать и умирать, и, пробыв с полчаса, уходил и скитался по Москве.

Более всего сидел он у своего старинного приятеля, купца Караваева. Человек этот был не под пару даже Барабину. Он был просто изверг и имел уж на душе два крупных преступления. Его советы другу сводились к одному.

– Убить того парня или убить жену и жениться на другой. Народ баит – грех. Мало что болтают…

– Убить, – восклицал Барабин, – не мудреное дело. Да что толку? Ведь я люблю ее и мне без нее жить нельзя.

И Караваев принимался доказывать другу, что он срамится, что он не может любить жены, способной на такие поступки.

Павла, с своей стороны, была тоже в возбужденном состоянии духа. Она видела, что новые отношения с мужем близятся к пагубной развязке, и она просто начинала бояться его. Иногда из боязни она даже раскаивалась в своем поступке.

«Что за важность, – думала она по временам, – если бы он наказал парня, ей совершенно чуждого».

Если и было в ней в продолжение двух-трех дней какое-то странное чувство к этому добролицему парню, то оно давно исчезло после случая ночью в их доме. Павла, в сущности, сознавалась перед собой, что на этот раз она кругом виновата, что не следовало ей пускать к себе Ивашку, слушать его песни и сказки. А затем, во всяком случае, следовало повиниться во всем и выпросить прощение, умолить мужа выпустить парня, а не делать этого самой.

Через несколько дней после той дикой, невероятной ночи Павла отправилась к отцу и на этот раз не выдержала, подробно передала все случившееся у них в доме.

Только один Митя, еще прежде отца узнавший все, оказался за нее и находил поступок ее совершенно законным и добрым.

Отец же осудил дочь, нашел ее вполне виноватой перед мужем.

– Я с тобой, дочка, – сказал Артамонов, – никогда не беседовал о твоем житье-бытье, потому что ты сама молчала. Мне твоя семья будто в наказание Божеское послана. Одна дочь, единственная, да и та с хозяином горе мыкает. Сам я виноват во всем, каюсь, да поздно. Не надо было мне тебя за него отдавать. Знал я всегда, что Титка человек дельный, смышленый, но дурашный, самодур. Да и ты виновата теперь против него, чего было скрытничать? Хотелось тебе сказки слушать, спросилась бы у мужа да и пускала бы этого дурака к себе днем. А нешто можно ночью к себе водить? Всякий, окромя Тита, невесть что подумает. А я бы, застань у моей жены ночью этакого лясника, сказочника? Как перед Богом, тут бы его и пошабашил. Так бы его всего, вместе со всеми сказками, в мякину и угладил бы.

И после минутного размышления Артамонов спросил:

– Зачем ты не спросилась?

– Он бы не дозволил, родитель. Тоже бы приревновал.

– К проходимцу, что ты!

– Да ведь он, родитель, ко всем ревнует, ему все равно, что за человек. Месяца три назад запретил мне в наш приход ходить, заставил в другой церкви бывать. К нашему священнику стал ревновать.

– К отцу Семиону?! – изумился Артамонов. – Да ведь он, пожалуй, мне ровесник. Да и духовное лицо… Иерей?!

– Да-с! – невольно улыбнулась Павла. – Все-таки приревновал.

– Тьфу, прости Господи… – плюнул Артамонов. – Уж именно, бес какой-то в нем сидит.

Помолчав, снова Артамонов вымолвил:

– Ну, что же? Мне вас, что ли, мирить теперь?

– Нет, зачем! – быстро отозвалась Павла и как-то странно тряхнула головой, точно упрямый ребенок.

– Так что же тут делать?

– Пускай так остается! – глухо выговорила Павла. – Что же, эдак не хуже. Лучше в молчанку играть и, почитай, не видаться по целым дням, чем все разговаривать об одном и том же. Лучше молчанка, чем ревность да ревность, да всякие выдумки, да всякие укоры, да обиды.

И в словах Павлы было столько горечи, столько накипевшей злобы, что Артамонов пристально поглядел в лицо дочери и озабоченно задумался.

Он будто теперь только понял, что дело зашло далеко. Сначала он отнесся было легко к ссоре мужа с женой, считая все пустой размолвкой на несколько дней. Теперь же, по голосу и лицу дочери, он узнал, почуял, что в ее отношениях сердечных к мужу произошел чуть не полный переворот.

– Что же ты будешь делать? – выговорил старик беспокойно.

– Что? Не знаю. Что я могу сделать?..

Артамонов и его дочь были так похожи друг на друга, что между ними не могло быть ничего скрытого или недосказанного. Они видели друг друга насквозь, угадывали малейшее движение души. Поэтому всегда бывало мудрено отцу с дочерью говорить о чем-либо не вполне искренно.

Теперь старик тотчас понял, что дочь скрывает от него свои мысли и намерения.

– Зачем скрытничаешь, дочка? Я тебя не звал на допрос или на суд. Сама пришла, сама начала беседу. А теперь отлыниваешь.

Павла вместо ответа опустила голову на руки.

– Говоришь, мириться не хочешь; прощения просить не хочешь, так его, что ли, заставить прощения просить? Ведь это будет уж негоже, ведь он тебе муж. Это будет срамное дело, и мне мудрено его на это натравливать: поди, мол, прощения у жены проси. Он меня на смех подымет.

– Ничего я не хочу! – выговорила Павла. – Пускай так будет, хоть до скончания веку. А будет невтерпеж…

Павла запнулась.

– Ну, что же? Топиться, скажешь. Пустое, дочка. Утопиться невзначай – нет дела проще, а топиться нарочито? Ай как мудрено!.. Я, Павлинька, топился раз в Яузе…

Голос старика настолько изменился при этих словах, что Павла невольно подняла голову и взглянула в лицо отца.

– Да, дочка, топился. Это было давно, вас никого на свете не было. Я про это не любил сказывать, и даже родительница твоя покойная никогда этого не знала. Теперь вот к слову пришлось… Вот пришлось тебя остерегать… Ну, и сказал.

– От матушки?! – с изумлением выговорила Павла. – С горя?

– Тьфу… Что ты! Христос с тобой… – встрепенулся старик. – Что ты сказала!

И старик, подняв руку, чуть не перекрестил дочь.

– Нешто можно такое брехать. Мы разве с покойницей так жили, как вы с Титкой? Нет, дочка, я топился еще до женитьбы и из глупости людской. Нажил я кое-какие деньжонки, еще когда был приказчиком у тестя, да отдал их на два месяца другу-приятелю на дело торговое. А друг-приятель-то и был таков, удрал куда-то за Астрахань. А я – сгоряча-то и топиться! Ну, а плавал-то хорошо смолоду. Вот тут и пошла канитель. Я говорю себе – топись, Мирошка! А другой будто-с во мне кричит: врешь, страшно. Нырну я в воду и сижу там на дне, авось, думаю, задохнусь. А как духу-то не хватит – и вынырну. Подожду, мол, капельку, отдохну и опять нырну. И эдак-то я час с целый бултыхался в воде. Народ сошелся смотреть, весь берег уставили, похваливают: затейник какой выискался, турмана изображает в воде. И ни у кого нет в мыслях, что я такое делаю…

– Ну, и что же? – вымолвила Павла, с любопытством слушая отца.

– Что?.. Покуражился, а там вышел на берег, оделся, да и пошел домой. Дома и спрашивает меня старичок один, которому я сказался наперед: «Ну, что, говорит, топился?» – «Топился», – говорю. «Что же, не утоп?» – «Мудрено, – говорю. – В другой раз попробую». – «Ну, нет, брат, в другой раз не попробуешь. Это дело один раз делается, а не два». – И Артамонов рассмеялся. – Вот так-то и ты, Павлинька, пробовать, может быть, и будешь, только ничего из того не выйдет. Ты ведь плаваешь?

– Плаваю.

– Ну, и нельзя. Кабы ты не плавала да угодила бы с Каменного моста посередь реки, то другое дело, тут и пошла бы топором ко дну. А коли плавать умеешь, никак невозможно.

И старик начал снова смеяться, добродушно глядя на дочь.

– Вишь, до каких пустяков доболтались, вместо того чтобы толково рассудить. Ну, что же скажешь? Ты что будешь делать?

– Коли эдак пойдет, батюшка, то я к вам приду… – нерешительно вымолвила Павла.

– Побеседовать?

– Нет, уж совсем позвольте.

– Не моги… – строго выговорил Артамонов. – Я беглую женку, вдовую от живого мужа, держать в доме не стану. Нет, ты меня не срами. Утопишься – сраму нет, горе одно, а сбежишь со двора – один сором. Нет, дочка, ты эти мысли брось. У меня в доме не притон какой для беглых.

Павла подняла голову и, широко раскрыв свои огневые глаза, смотрела в лицо отца с ужасом и трепетом. Она тайно только и надеялась на то, что сейчас сказала отцу. За последние дни она даже мечтала о том, как уйдет из дома мужа, пожертвует даже ребенком, если муж не даст его взять с собой. Павла мечтала, как она снова заживет у отца на прежний девичий лад, с братом Митей. А тут вдруг по одному слову отца все рухнуло.

– Пустое все. Перестань кручиниться и разные глупства выдумывать. Ступай-ка домой и проси прощения у Титки. Не лежит к нему сердце, ну, притворись; что же делать. Да я сам за ним пошлю завтра.

И Павла, простившись с отцом, грустная пошла домой.

На другой день Артамонов действительно вызвал к себе зятя. Долго говорил с ним старик, тоже покривил душой, ласково принял Барабина, которого, в сущности, не любил и вполне обвинял в горемычном житье дочери. Умный старик сумел, однако, вполне уговорить Барабина, объяснил ему его глупое поведение, его глупую, ни на чем не основанную ревность.

Барабин, с своей стороны, говорил о жене и своем сердце, над которым потерял всякую власть, с таким юношеским жаром, о своей любви к жене с таким чувством, что старик был даже тронут. И в первый раз со дня свадьбы дочери он заговорил с Барабиным искренно, сердечно, в первый раз назвал его зятюшкой.

– Вот что, – решил старик, – дай, попробуем, я впутаюсь в ваши дела. Как вы повздорите, так ко мне, я судить буду. Может быть, лучше пойдет.

– Во мне бес сидит, Мирон Дмитрич, ничего тут не поделаете. И сам я знаю, что безумствую.

– Ну, вот я твоего беса и буду из тебя изгонять, коли не молитвами, так ругней. И палкой бы стал выгонять его из тебя, так ты же не дашься! – усмехнулся старик.

– Эх, родимый! – вдруг выговорил горько Барабин, – кабы знал я, что этого беса палквй выгонишь, то дался бы я на каждодневное истязание. Кабы знал я, что Павла николи мне не изменяла, всегда верной женой была и будет да всегда любила и любит, так я бы себя за это не только что под кнут, а не распятие отдал.

Барабин проговорил это с таким отчаянием, такое глубокое горе звучало в его словах, в его голосе, что Артамонов невольно задумался.

– Вот и правда сказывается – человек сам себе враг и на всякие-то разные лады. Уж подлинно бес в тебе застрял. В церковь, что ли, тебе чаще ходить, Богу молиться. Хоть я не охотник до поповщины, а тут бы хоть на духу почаще бывать, что ли? Ничего другого не придумаешь. Ну, а на этот раз уж ты для меня услужи. Придет Павла к тебе за прощением, помирись и забудь все.

– Зачем! – воскликнул Барабин под влиянием нового чувства. – Я сам сейчас побегу к ней, хоть в ножки поклонюсь, сам прощения просить буду. Что любит она сказки – эк преступление какое… Да я завтра дюжину сказочников по Москве соберу и всех сгоню во двор, заставлю петь, плясать и всякие скоморошества вывертывать. И впрямь, ведь ей тоска одной день-деньской сидеть. Я, дурень, выдумал, что ей, окромя моей глупой рожи, ничего не надо. А она молода, ей хочется тоже и посмеяться. Я, дурень, всему причиной!..

И Барабин снова заступался с тою же горячностью за свою жену, как несколько минут назад говорил против нее. Он быстро вышел из дома тестя и почти побежал к дому.

Артамонов махнул рукой, вздохнул и пробурчал:

– Мотыга, не человек. Мотается во все стороны. То люблю, то убью. Семь пятниц на одной неделе и ни одной среды, вот что это. Да, мудрено с таким тебе, Павлинька. Ты вся в меня, тебе надо жить вот как, начистоту; знать, что завтра будет, знать вперед все мысли, каждое слово своего сожителя. А с этим вертись во все стороны: куда ветер подул – туда и он, вот что петух жестяной на башне. Да, мудреное дело; чем это кончится, и сказать нельзя.

Барабин между тем побежал к себе домой, бросился в горницу жены и, растворив дверь настежь, шагнул к ней с таким видом, что поневоле произошло роковое недоразумение, которое врезалось болью в сердце Барабина.

Он наступил к жене молча, задыхаясь от избытка чувства, хотел страстно обнять ее, броситься перед ней на колена и умолять о прощении. Павла, ничего не знавшая, увидя мужа, появившегося вихрем у нее в горнице, с поднятыми руками, дико вскрикнула. Она отскочила от него в ужасе, судорожно перекрестившись, схватила себя за голову и бросилась под образа.

– Помогите! – невольно вскрикнула она, ожидая своей последней минуты.

Барабин остановился как истукан и почти задохнулся. Он бросился к жене, поднял ее с пола, усадил на кресло и стал страстно, как сумасшедший, целовать ее руки и платье.

Но Павла осталась на этот раз холодна как лед. Ее испуг прошел и сменился каким-то другим чувством. Если это не было полное, ясное, невольное отвращение к этому человеку, то, во всяком случае, чувство близкое к тому.

XXIV

На Суконном дворе был переполох, работы остановились, главный управитель, Барабин, почти не являлся, неизвестно почему. Двое Артамоновых – Пимен и Силантий, приходили аккуратно, как всегда, но в качестве простых приказчиков, не вмешивались ни во что. Про владельца фабрики, грозу рабочих, Мирона Митрича, говорили потихоньку, что и за него принялось начальство и как бы он не угодил в Сибирь.

Сначала, когда явился на Суконном дворе доктор Ягельский и осматривал и здоровых, и больных, и умерших, фабричные посмеивались и подшучивали. Самим суконщикам казалось дело самым простым.

– Хворают и умирают люди, экая диковина! Всегда так было. Прежде умирали реже и на разные лады, а теперь чаще все на один лад, вот и вся разница.

Когда Ягельский явился на ревизию фабрики, то не только Кузьмич и Барабин были убеждены, что начальство в лице медицинской конторы хочет сорвать взятку, но даже Артамонов был в этом уверен и передал Барабину сто рублей заткнуть глотку доктору. К удивлению Барабина, ревизор от денег отказался и даже объяснил ему, что на фабрике очень неблагополучно и как бы им всем не досталось от начальства.

Вскоре после этого, когда состоялся на Суконном дворе съезд главных докторов и подробный осмотр как двора, так и суконщиков, рабочие перестали шутить и смеяться; пошли толки, смятение и общий перепуг.

Кто говорил, что всех распустят по городу, кто уверял, что всех выведут за Москву и пустят на все четыре стороны; кто объяснял, что Суконный двор уничтожится, владелец и управитель пойдут в Сибирь, а суконщиков всех разошлют в разные места на поселение.

– Да за что же? – вопрошали некоторые.

– Как за что! – отвечали самые умные, – нешто можно эдак! – народ мрет, а работа все идет.

Те же самые, которые за неделю назад находили, что умирающие на Суконном дворе всякий день – дело самое обыкновенное, теперь и думали, и громко говорили, что дело это самое необыкновенное и даже беззаконное.

– Вот Титу-то нашему ноздри вырвут да клейма в лоб поставят, и поделом. Нешто это дело возможное.

Наконец появился слух, который подтвердил сам Барабин, явившись на фабрику, что всех рабочих, отделив больных от здоровых, выведут с фабрики. Больных – в Угрешский монастырь, верст за сорок от Москвы, а здоровых запрут до осени на двух фабриках купцов Ситникова и Балашова, в Мещанской и на Таганке.

Заявление Барабина было принято со вниманием. На Суконном дворе считалось тысяча семьсот семьдесят человек рабочих. В тот же вечер, когда заперли двор, не оказалось трехсот человек.

– Кузьки-то нету? – говорили двое суконщиков в одном углу.

– Эй, ребята, а где Семен с Иваном? – толковали в другом углу.

– А где Макар?

– А где Дудочка?

– Братцы, и Глазок пропал.

– Эй, ребята, – говорилось в другом здании, – что народу-то не хватает. Ведь, должно, разбежались.

– И то, разбежались. А что, братцы, и нам бы, право…

– То-то и нам. Ей-Богу! Чего сидишь, досидишься до беды.

– А вот что, ребята, давай завтра, как встанем, со двора-то дралу, ей-Богу!

– Микита, а Микита, у твоей кумы-то дом большой? – спрашивали одного.

– Большущий, братцы, что твой Головинский дворец. Две горницы, страсть какие… В одной трем курицам тесно, а в другой ни встать, ни сесть, – шутил Микита. – Да вы про что это? К ней, что ли? Так мы у ней на дворе жить можем; теперь теплынь скоро будет, вишь, снег тает.

И все, расспрашивавшие о Макарах и Иванах, на другой день, как только отперли главные ворота, сами, незаметно для Кузьмича, исчезли с Суконного двора. К вечеру на фабрике была тишина и недоумение самых недогадливых – не убежавших.

Когда на третий день начальство собралось наконец явиться на Суконный двор и заперли главные ворота, то, отделив совершенно здоровых от больных и от видимо хворавших, на Суконном дворе насчитали из тысячи семисот семидесяти человек менее семисот. Более тысячи разбежались.

– Да где же они? Ты чего глядел? Под суд хочешь? В Сибирь прогуляться желаешь? – кричало начальство и на Кузьмича, и даже на самого Барабина.

Барабин, бывший за все это время особенно злобен, вследствие домашних бурь, отвечал дерзко, что суконщики не крепостные, что и крепостной люд разбегается от господ, а фабричный народ – люди вольница!

– Вы чего же собор-то собирали, – злобно отвечал Барабин, – коли порешили народ забрать да запереть, так делали бы дело скорей или молчали. Пустили в народ всякие слухи, а сами не ехали. Так вот они вас и будут сидеть дожидаться!

К вечеру того же дня Суконный двор для всех соседей изображал нечто особенно мрачное, даже страшное на вид. Ворота были наглухо заперты и заколочены досками, но окна все растворены настежь, несмотря еще на холод. А внутри большого двора не было ни души людской, и только завывала голосисто и дико одна оставленная на цепи собака. Кузьмич забыл о ней, суконщикам было не до нее, а начальство насчет бедного пса никакого точного ордера не имело.

Соседи охали и ахали от пронзительного, ужасного воя среди двора, продолжавшегося трое суток. Но войти во двор, пустой и безлюдный, где было похоронено среди дров столько покойников, конечно, никто не решился. В околотке шла уже молва, что все без покаяния и без честного погребения умершие и зарытые среди мусора фабрики ходят по ночам. И только через четыре дня вой прекратился – бедный пес околел с голоду.

XXV

Спустя неделю в доме Артамонова было тоже неспокойно. Ворота были растворены, старик выезжал из дому по два и по три раза, был угрюм и озабочен.

У старика в первый раз в жизни вдруг началась путаница и в торговых делах, и в семейных.

Старший сын, Силантий, тихий, кроткий, очень глупый, уже два дня хворал и лежал в своей комнате.

– Чего валяется? – раза два спросил старик у второго сына. – Поди скажи, чтобы шел ко мне сейчас. Нечего нежиться, а то палкой подыму.

Силантий, по приказу отца, встал. Придя к отцу, он едва держался на ногах, бледный, с сверкающими глазами, и тут же у отца, не устояв, он сел на пол в изнеможении. Артамонов знал, что сын капли вина в рот не берет и, конечно, не пьян. Второй сын Пимен увел брата опять, и Артамонов, зная, что сын продолжает валяться, уже не спрашивал о нем.

Наконец, после закрытия фабрики и приостановленья работ, однажды, около полудня, к старику пришла Павла, бледная, дрожащая, и не только лицо, даже голос ее изменился.

– Что ты? – встретил ее Артамонов.

– Он меня ударил… – отозвалась Павла странным, шипящим шепотом.

Артамонов поглядел на дочь, закусил губу, отвел глаза в сторону и молчал несколько мгновений.

– За что? – выговорил он наконец.

– Я хотела ночевать у сынишки… в горнице.

– А нешто он хворает? – встрепенулся Артамонов, любивший внучка.

Павла молчала.

– Чего же молчишь? Хворает, что ли, мальчуган?

– Нет, слава Богу…

– Так чего же ты?.. – начал было старик и, изумленно поглядев в лицо дочери, встретил ее глаза, полные гнева и злобы.

– Я не хотела с ним… Я хотела уйти спать с сыном!.. – глухо произнесла Павла.

Они поняли друг друга. Артамонов опустил голову, и наступило долгое молчание. Но вдруг старик испугался мысли, которая пришла ему в голову, что дочь по-прежнему попросит позволения остаться у него в доме, не возвращаться к себе. И старик выговорил быстро:

– Дойди ты к энтому миндалю, Силантию, погляди, что он там валяется. Коли хвор, так шел бы в баню, а коли балуется, так я и впрямь его палкой подыму. Поди-ка, погляди.

Павла, знавшая хорошо своего отца, все-таки не поняла ничего. Ее собственное горе было так велико, ее положение было так затруднительно, что она не знала, что будет делать. Она убежала из дому, где остался ребенок в полной власти Барабина, и хотела теперь упросить отца не только оставить ее у себя, но вытребовать малютку. А тут отец, будто ничего не поняв, посылает наведаться к больному сыну.

Павла простояла несколько мгновений в нерешительности и хотела уже заговорить, но Артамонов резко, почти грубо, как никогда не относился к дочери, проговорил:

– Чего стоишь? Говорю, иди к брату.

Павла, изумленно поглядев в лицо отца, тихо вышла от него.

Едва она скрылась за дверью, Артамонов встал, вышел в другую дверь, докликался людей и велел послать к себе скорей младшего сына Митю. Мальчик тотчас явился и быстро, озабоченно подошел к отцу.

– Митрий, – выговорил старик строго, – слушай в оба. Сестра тут. Там, дома, с энтим повздорила. Коли будет говорить с тобой, проситься ночевать, так смотри, до меня этого дела не доводи. Я ей у меня в дому укрываться не дозволю. У тебя своя горница есть, ну, в ней и распоряжайся; делайте как знаете, а до меня не доводи. Понял, что ли?

Но на этот раз мальчуган не понял отца.

– Зачем ей проситься ночевать? Для брата, что ли, Силантия? Так мы там с Пименом возимся.

– А ты не рассуждай, глупый. Будет сестра проситься остаться, ну и оставь у себя в горнице, да чтобы я этого не знал, а ей про то не сказывай. А прибежит Барабин, чтобы все сказывали ему про Павлу – не знаем, мол, не видали. Теперь понял?

– Понял… – выговорил Митя. – А коли пристанет, будет буянить, можно его, тятя, палкой?

– Это ты, что ли, палкой-то собираешься? Так он тебя пополам перешибет.

– Я мал, не могу, а есть у меня на дворе трое парней, с Суконного, попросились ночевать. Я их спустить могу на чудодея. Можно, что ли?

– Нет, обожди, Митрий. Отдуть его всегда можно, прежде дело надо разобрать. Теперь надо только его с рук сбыть да Павлу уберечь от него. Ну, а что энтот миндаль?

– Потерялся в мыслях, болтает, ничего не поймешь.

– Во как? Что же это у него?

– А кто его знает? Я, тятя, что думаю… Только вот ты обругаешь, а то бы сказал.

– Ну, говори.

– Говори… А ругаться будешь?

– Ну, обругаю, эка важность!

– Да не важность, а зачем зря ругаться. А вот я скажу, а ты зря не ругайся.

– Тьфу ты… Полно торговаться, – нетерпеливо выговорил Артамонов. – Ты тоже, Митрий, много воли забрал. Говори, в чем дело, что ты выдумал?

– А вот что, – рассердился Митя, – Силантий, должно, хворает на такой же лад, как и все на дворе хворали, а там, сказывают, была чума. Понял ты?

– Эх, дура, право дура, – рассердился Артамонов. – Вот кабы ты поменьше с своими братьями сидел, то не спятил бы, право. Чума! Передрал бы я всех и докторов, и начальство, да и хворых-то вместе с ними отбарабанил бы. Все бы у меня выздоровели.

Артамонов нетерпеливо встал с своего кресла, зашагал по комнате и задумался.

Митя стоял около большого кресла отца, спинка которого была выше его головы. Он оперся на ручку кресла и молчал, видимо, глубоко задумавшись о чем-то, что тревожило его. Артамонов, шагая взад и вперед по горнице, снова заговорил, браня московское начальство, медицинскую контору, Барабина, Кузьмича и всех суконщиков.

– Да, ты толкуй, – вдруг выговорил Митя, не поднимая глаз на отца. – Все вы вот так.

– Как! – закричал на всю горницу старик, наступая на сына. И смешно было видеть со стороны, как рослый, громадный, сильный старик с криком наступал на маленького, худого мальчугана и как мальчуган этот, подняв голову, чуть не закинув ее назад, встретил холодно и спокойно, недетским взглядом сердитый взгляд отца.

– Как! – повторил Митя тихо и мерно, будто не обращая внимания на волнение и гнев отца. – Зачал народ болеть о Рождество, переболело, перемерло народу на фабрике – не перечтешь. О ком ни спросишь старого Кузьмича, сказывает – нету, помер. И Алешка помер, и Демьян помер, и двое братьев Гавриловых, и Никанор, и Сидорка безухий, что в чехарду приходили играть… все померли!..

– Ты чего же это языком чешешь? – вдруг проговорил Артамонов. – Сказку, что ли, мне рассказываешь?

– Сказка… Хорошо, кабы сказка, а то, тятя, быль. Ну, вот три месяца народ мер, дошло дело до начальства, разогнали по городу народ. Что ни дом в Москве – суконщик, на десяток один хворый, а хворость-то от одного к другому пристает. Что же из этого должно теперь быть? – поднял Митя глаза на отца.

– А коли все это враки? – прогремел голос Артамонова, так что люди в сенях услыхали его.

– А коли все не враки… – едва слышно, покойно проговорил Митя.

– Я тебя… – начал Артамонов, подступая еще на шаг и подымая руку на сына.

Митя на этот раз удивленно взглянул в лицо отца.

– Что ты, тятя! Ведь вот, стало быть, я правду сказываю, коли ты так осерчал. Стало, ты сам понимаешь? Вот теперь у нас трое с Суконного двора. Один из них жалится, поди, к вечеру захворает. Силантий, поди, чрез день, два… Чего смотришь? Известно, через день, два помрет. А они у нас в дому, а хворость страсть от одного к другому лезет. Ну, что же из того будет? Ты вот старый человек, а я махонький. Я вот так скажу: вся Москва перемрет… И будет это… из-за нашего двора Суконного!..

Митя замолчал. Артамонов прошел два раза по горнице, вдруг остановился, махнул рукой и выговорил:

– Уходи ты. Ну тебя совсем.

Митя пошел к дверям.

– Постой, Митрий, – остановил старик, – я тебе вот что скажу. От своей судьбы не уйдешь. Коли все, что ты сказываешь, – правда и быть беде великой по всей Москве, то быть тогда тебе в дому моем набольшим. Сам тебе скажу тогда, что у тебя больше разума, чем у меня, стало быть, ты и начальствуй во всех делах. А коли ничего не будет да все ты врал, так же врал, как и подлецы дохтуры завсегда врут, ну, Митрий, тогда смотри! Будет у меня в доме три миндаля и всех трех гнать учну, и третьего миндаленка пуще всех.

Артамонов говорил полушутя, полусерьезно, но Митя не шутливым, а немного грустным голосом отвечал, тряхнув головой:

– Нету, тятя, уж трех-то миндалей никак в дому не будет. Из трех один не выживет, а я, как ты сказываешь, буду поставлен набольшим. Потому что все, про что я тебе сказывал, – все то будет. Вот помяни мое слово!

– Кто тебе это сказал? – снова нетерпеливо крикнул Артамонов.

– Моя башка, тятя, сказала. Ей только я и верю.

– А моей не веришь?

– Твоей… – как бы колеблясь, проговорил мальчуган.

– Ну да, моей… – снова гневно кричал старик.

И Митя махнул рукой, как бы говоря: «Опять сердишься!» И, не отвечая, он вышел вон.

Артамонов остановился среди горницы, передумывая и как бы взвешивая значение всего, что говорил сейчас здесь четырнадцатилетний мальчуган. Старик, вспоминая слова любимого сына, невольно раза два улыбнулся самодовольно. Он видел, что этот сынишка с каждым днем становится разумней; не только умнее, дальновиднее, толковее его самого. И Артамонов смутно готов был желать, чтобы слова сынишки оправдались, хотя бы ради того только, чтобы поклониться ему потом и всех заставить поклониться.

«Вот, мол, гляди, один на всю Москву все предвидел! Вот голова-то. Кланяйтесь, люди! Что из этакого мальчугана будет?»

XXVI

Спустя два дня в сумерки, когда Артамонов сидел у себя в горнице, вдруг громко хлопнула дверь и вошел Митя с изменившимся лицом.

– Тятя, тятя! – закричал он, задыхаясь.

Артамонов, взглянув на сынишку, слегка оробел, но через мгновение, прежде чем сын заговорил, старик уж был спокоен и устыдился своей робости, которой никогда не знавал в жизни. Он сердито спросил сына:

– Что там? чего прибежал?

– Тятя, солдат верховой от генерал-губернатора во дворе.

– Зачем? – проговорил Артамонов, и брови его как-то вздрогнули и стали сдвигаться на широком и высоком лбу, образуя две большие, глубокие морщины.

Уж давно, много лет, эти две морщины на лбу старика действовали на сотни людей Суконного двора пуще, чем самые сильные удары и раскаты грома и молнии.

– Зачем? – выговорил еле слышно старик.

Митя повел плечами, как бы не решаясь сказать то, что было у него на языке.

– За мной? – проговорил старик.

Митя сделал то же движение.

– Сказал ли он, что за мной приехал?

– Сказал, – проговорил тихо Митя.

Наступило гробовое молчание. Старик опустил голову. Большая седая борода уперлась в грудь и оттопырилась концом вперед.

Митя пытливо и испуганно глядел на старика отца. Он не столько испугался приезда верхового солдата от фельдмаршала, сколько испугался теперь лица своего отца. Мальчуган надеялся, что отец примет известие иначе. Он бежал сюда и робел от того, как примет отец известие. Но через несколько мгновений голова Артамонова начала подниматься, он что-то обдумывал. Брови раздвинулись, две черты на лбу огладились, он взглянул на мальчугана, увидел на лице его страшный испуг, и лицо старика вдруг прояснилось. А затем, через мгновение, громкий, но слегка поддельный, неискренний смех раздался в горнице.

– Что же, Дмитрий, в Сибирь, что ли, нас сошлют? И я-то тоже… Эх, стар я становлюсь! Пуганая ворона куста боится, а я ведь не ворона, да и не народился еще тот человек, который бы меня напугал. Вишь, страсть какая. За мной?.. – рассуждал старик, как бы сам с собой. – Зачем им меня? Допрос чинить о том, что люди мерли? Что ж? Я их камешком, что ли, зашибал, как воробьев? А коли и впрямь чума? Что же, я ее выдумал али словил на границе да в Суконный двор пустил, якобы волка в овчарню? На, мол, бегай!.. Кусай!..

– Так что же, сойдешь, что ли, тятя, скажешь ему? – спросил мальчик.

– Что я ему скажу? Нечего мне ему говорить. А он-то что говорит?

– Говорит, за тобой прислан, чтобы быть тебе тотчас у фельдмаршала.

– Ну, и скажи, приеду.

Мальчик вышел, но через несколько минут явился снова и сказал, что солдат дожидается, чтобы проводить отца до фельдмаршала.

Артамонов в первый раз изменился в лице, быстро вышел из горницы, сошел вниз по лестнице и, увидя верхового солдата, выговорил гневно:

– За мной приехал?

– За вами. Приказано вас сейчас доставить.

– В кармане, что ли? Али в сумке? Пошел и доложи, что сейчас буду за тобой.

– Да мне приказано…

– Ну! – Старик так крикнул на всю улицу, чуть не на весь квартал, что солдат хлестнул по лошади и выехал со двора.

Артамонов молча вернулся к себе в горницу и, покуда закладывали лошадей, озабоченно начал шагать из угла в угол. Но вдруг он остановился среди большой залы и крикнул будто самому Салтыкову:

– Нет, врешь, закуплю, разорюсь, по миру пойду… Был босоногий и опять буду, босоног, сидел без хлеба и опять посижу… Врешь, на то вы и на свете, чтобы мы вас покупали. Митрий! – крикнул старик на весь дом.

Мальчуган был уж за отцом в дверях и держал новый длинный, синий сюртук и новый картуз.

– Брось!.. – крикнул старик. – Я не в гости, не к обедне. В старом к нему поеду. Да и этот нов…

И старик, будто стыдясь и злясь на себя за то, что чувствует смутно робость, дрожащими руками расстегнул свой большой сюртук и, судорожно дернув, оторвал одну пуговицу. Пуговица, как бы потешаясь над ним, запрыгала по гладкому полу, будто живая. Старик сбросил сюртук на пол и крикнул:

– Старый давай! самый старый! С кучера Филатки принеси мне сюртук!

Но в эту минуту мальчуган взял старика за руку и произнес:

– Полно, тятя, полно, нешто ты в чем виноват? Тн слушай! Титка Барабин, поганый, за то, что Павла у нас, сбегал, донес Салтыкову, что хоронили на дворе по твоему приказу.

– Кто сказал? – выговорил Артамонов тише, глядя в лицо сынишки.

– Я говорю, тятя.

– Что ж ты – гадалка, что ли?

– Ты слушай, тятя. Ступай прямо в канцелярию да на бумаге донеси, что Титка хоронил без твоего ведома умерших, как собак, да поставь заднее число. Понял ты? Да вот на, бери с собой, надевай кафтан-то.

И Митя из всех сил поднял длинный кафтан на воздух, чтобы отец мог его надеть.

– Не хочу в новом… – заартачился старик, как ребенок.

– Полно возиться, словно махонький, – укоризненно вымолвил Митя. – Время теряешь. Дело не в новом, а в нем деньги. Уж я достал из сундука и положил для канцелярии. Чего смотришь? Говорят тебе, поезжай и бумагу задним числом подавай. Тут в кармане тысяча рублев положена. Ну, надевай скорей, да с Богом!

Старик оделся, молча расцеловался с сынишкой, сея в санки, и в ту минуту, когда кучер уж трогал лошадей, Артамонов задержал его и выговорил, глядя на сынишку, который провожал его на крыльцо:

– Ну, Митрий, коли я тебя когда опять миндалем обзову, так ты, голубчик, прямо – хлысть меня в рожу!

– Ну, ну, ступай уж… С Богом! – махнул рукой Митя.

XXVII

Вскоре Артамонов был уже в канцелярии генерал-губернатора, где ему случалось бывать раза два в год. Он был знаком лично со всеми чиновниками и даже в хороших отношениях с самыми влиятельными.

Не иметь приятелей между начальством для торгового человека всегда считалось на Руси не только глупостью, но большой дерзостью и никогда даром с рук не сходило.

Во времена правления Салтыкова чиновники, его окружавшие, и большие, и маленькие, были сами большие и маленькие генерал-губернаторы.

Поэтому Артамонов, как и многие ему подобные, был лично знаком с этим народом, изредка видался, а в Рождество и Светлое Воскресение звал их к себе в гости, угощал. Выпив романеи или донского, они выходили в кабинет – с хозяином пошептаться глаз на глаз. После этого краткого свидания хозяин выходил не очень весел, но как-то спокойнее и бодрее на вид, а чиновник гораздо любезнее и веселее.

Когда Артамонов вошел теперь в приемную, то нашел в ней до пятнадцати разных просителей, и молодых, и старых; между ними были и барыни, и простые бабы. Почти все лавки и стулья были заняты. Какая-то старушка, особенно ласково и жалостливо обращавшаяся ко всем, как бы думая, что только горе и несчастье может привести всякого в эту комнату, слезливо рассказывала всякому уже в десятый раз про свое горе и всякого расспрашивала о его деле. Увидя вновь вошедшего высокого, важного на вид купца, старушка и про него подумала:

«Вишь, сердешный. Тоже приволокли. Зачем? Голубчик ты мой!»

И она подвинулась, потеснилась, чтобы дать место Артамонову.

Старик сурово оглядел приемную, сел около старухи, положил картуз на колена, и улыбка полудосады, полупрезрения мелькнула у него на лице.

«Толкись тут, поджидай, покуда пустят, кланяйся на старости лет!» – как бы говорил он сам себе.

– Что, родимый, волокита и тебе, что ль, какая? Я чай, засудили? – обратилась к нему старуха. – Вот и у меня так-то был малый смирный, и вдруг это близ его украли… Вот меня и таскают теперь по чужому греху.

Но Артамонов даже не поглядел на старуху и внимательно смотрел в растворенную дверь следующей иомнаты, где шла веселая болтовня и сновали разные фигуры.

– Веселый народ, – сказал кто-то из просителей.

– Чего им, псам, тосковать! – вдруг, как гром, упали в эту комнату слова Артамонова.

Просители перетрухнули не на живот, а на смерть, Старуху так и откинуло от Артамонова. Один из пожилых просителей, какой-то капитан в засаленном мундире, как-то задохнулся от этих слов старика, огляделся кругом и со страху подтянул свои ноги и спрятал их под лавку.

В ту же минуту вышел чиновник, старик с большими очками на носу, оглядел приемную и, увидя фигуру Артамонова, растопырил руки и пошел к нему навстре-чу, скосив голову набок.

– Мирон Дмитрич! Помилуйте! Что же вы это? Пожалуйте, пожалуйте!.. Как не стыдно-с!

– Ничего, посидим, – угрюмо отозвался Артамонов, вставая.

– Что вы, помилуйте! Пожалуйте, пожалуйте!

Чиновник увел Артамонова к себе, проведя через три комнаты, наполненные писцами, усадил, предложил понюхать табаку и на откав старика прибавил:

– Виноват, забыл, вы этим не занимаетесь. А забыл, собственно, из-за долгой разлуки. Зачем пожаловали?

Артамонов объяснил, что вызван фельдмаршалом, вероятно, вследствие происшествия на Суконном дворе. Чиновник закачал головой:

– Знаем-с… Знаем-с… Пренеприятное происшествие, очень неприятное. Надо подумать, как тут извернуться.

– Да некогда думать-то. Уж вы сейчас подумайте да скажите; мне надо наверх идти, на допрос.

– Уж, право, не знаю, Мирон Дмитрич, что ж тут сделаешь? Кабы знать, зачем его сиятельство требует, а то неизвестно. Подставить всякую штучку всегда можно, да надо знать, в чем тут дело. Он, может быть, вас вытребовал на пожертвование какой-нибудь суммы в пользу сирот, а вы сумлеваетесь насчет хворости на дворе у вас.

Артамонов объяснил чиновнику то, что говорил ему Митя о доносе насчет зарывавшихся на дворе умерших от чумы.

– Посиди маленечко, сейчас узнаю, – мигнул ему чиновник.

И, сбегав быстро, почти слетав в другую горницу, он вернулся назад и выговорил шепотом, садясь уже около старика:

– Верно-с. Маленький доносик был, но, полагать надо, не от Барабина, от другого кого, да это все равно. Мы бумажку напишем, вы подпишетесь, и я на себя возьму. Скажу, подана была четвертого дня, да я виноват, позабыл.

Чиновник стал писать быстро, скрипя пером по шероховатой бумаге, а Артамонов думал о своем сынишке:

«Митрий-то, Митрий мой! Ему бы самому в генерал-губернаторы… Как мыслями-то раскидывает мальчуган!»

Через несколько минут бумага была готова. Артамонов поставил под ней три креста, затем слазил в боковой карман, достал оттуда пачку сереньких бумажек, перевязанных тесемочкой, и, положив их около чернильницы, выговорил только:

– А вот-с, позабыл совсем. Должок!

– Не извольте беспокоиться, – смущаясь, якобы красная девушка, выговорил чиновник.

И затем, будто боясь какого-нибудь неожиданного и неприятного возражения со стороны Артамонова, он прибавил:

– Так вот-с, все прекрасно-с. Теперь можете объясняться с ним-то. Прикажете, я вас проведу по нашей лестнице прямо в приемную?

Но Артамонов отказался, вышел снова из канцелярии и отправился на главный подъезд.

В приемной фельдмаршала, вследствие неурочного часа, не было никого. Молоденький адъютант доложил о нем, и старика позвали в кабинет начальника края.

В кабинете, обитом желтой штофной материей, в больших креслах сидел фельдмаршал, а около него, на диване, – архимандрит Антоний. Артамонов остановился на вороге и поклонился.

– Что тебе? – выговорил Салтыков, поднимая брови. – Кто таков? зачем?

– Изволили присылать за мной верхового.

– Я присылал?

– Точно так-с.

– Может быть. А как звать?

– Артамонов Мирон.

– А-а-а! – протянул громко и гневно фельдмаршал. – Артамонов! убийца… Душегуб… Разбойник. Сам Соловей-Разбойник. Я тебя в каторгу!

Артамонов молчал. На лице его не было испуга, заметно было только нетерпение.

– Вот они что делают, – обратился Салтыков к Антонию. – Люди мрут, а они их зарывают в дровах, бее исповеди и причастия…

– Я тут ни при чем, ваше сиятельство. Позвольте обстоятельно доложить все дело!

– Докладывай.

Артамонов рассказал в коротких словах, что на дворе действительно похоронили человек пять-шесть умерших в беспамятстве, но что это было сделано без его ведома и что виновные в этом были им строго наказаны. Обстоятельное же об этом донесение было подано в канцелярию, на имя фельдмаршала.

– Не так, не так! Не то совсем выходит… – замахал Салтыков.

Артамонов сослался на одного из главных чиновников канцелярии, прося вызвать его и узнать все дело.

– Хорошо, вызовем. Фединька, позови-ка Ивана Егорыча. Скажи, вот эту бороду судить шел бы.

Адъютант быстро вышел, а Салтыков, заметя движение Артамонова выйти, вскрикнул:

– Стой, стой! Тут стой, борода, а то убежишь еще, в Москве нескоро найдешь. Нет, стой!

Артамонов почему-то переменился в лице и глухо вымолвил:

– Мне бегать не рука. Убегу – за мной тут останутся девять домов, фабрика да полтора миллиона рублев.

Салтыков широко раскрыл глаза.

– Девять домов? – проговорил он.

– Точно так-с.

– Фабрика?

– Точно так-с.

– Еще сколько рублев?

– Да миллион четыреста тысяч наберется.

– Тьфу ты, страсть! – проговорил Салтыков.

Архимандрит даже как-то задвигался на диване из стороны в сторону, а затем ласково взглянул на плотного, громадного старика, гордо и сурово глядевшего с порога горницы.

– Что ж ты на больших дорогах грабил, что ли? – засмеялся Салтыков.

– Зачем грабить? это не наше дело. Нас грабят… – мерно проговорил старик.

Архимандрит опять заездил на диване, хотя уже по другой причине, а Салтыков снова слегка разинул рот.

– Кто вас грабит? Полиции донеси!.. Бахметьеву донеси! У меня не сметь грабить! Кто тебя грабил?

– Всякие такие люди… – выговорил Артамонов таким голосом, как если бы хотел сказать: «Что, мол, об этом толковать; дело давнишнее и дело известное: перемены ему не быть».

Чиновник, за которым послали, явился тотчас вслед за адъютантом. Он был тоже хороший и давнишний знакомец Артамонова, но, войдя, не только не поклонился, но даже не взглянул на купца.

– Ну, вот, – выговорил Салтыков, показывая на чиновника, – вот он тебя сейчас, борода, рассудит. Он у меня мастер. Ну, рассуди, Иван Егорыч, что с ним делать? В Сибирь, говорю, надо… А то четвертовать его, разбойника…

Чиновник в коротких словах изложил дело Артамонова, и так изложил, что и сам Мирон заслушался. Выходило все необыкновенно и удивительно. Все выходило хорошо, умно, даже как-то приятно и вкусно. В конце концов, выходило даже по делу Артамонова, что во всем виноват сам фельдмаршал, а Артамонов, как известный гражданин замечательного ума и сердца, был так благосклонен, что никакой претензии на Салтыкова не предъявлял. При этом дело было, конечно, доложено шиворот-навыворот, и, под влиянием красноречия своего «мастера Ивана Егорыча», Салтыков вдруг раскаялся:

– Прости, голубчик, вот оно что… Прости!.. Много делов у меня, запутаешься. Ступай домой, не поминай лихом. Один Бог без греха. Только, помнится, Иван Егорыч, ты намедни совсем не так докладывал…

Артамонов вышел, медленно и тихо прошел несколько горниц, презрительно усмехаясь. В прихожей его нагнал «мастер Иван Егорыч» и стал было говорить о маленьком упущеньице в деле.

– Мы постараемся с нашим удовольствием, для вас всегда готовы все сделать. Но, знаете ли, надо бы выставить кого-нибудь свидетелем. Закон строг, сами изволите знать. Мы тоже люди ответственные. Тоже люди, Мирон Дмитрич. И у нас женушка и детушки и тоже хлебца просят. Прогонят со службы, но миру ступай, а женушка и детушки за тобой…

Артамонов знал, в чем дело, и только не перебивал «мастера Ивана Егорыча», чтобы дать ему договорить свое. Когда же тот запнулся, как бы в ожидании, Артамонов отстегнул две пуговицы своего сюртука, вынул пакетец, достал оттуда пачку, тоже перевязанную ниткой, и, взяв ее за один кончик, подал «мастеру».

– Пожалуйте-с, всегда готовы, за этим не постоим, – проговорил он гордо. – Чего другого, а деньги у нас есть.

XXVIII

Дом бригадира Воротынского был снова, как до приезда Матвея, тих и скучен. Бригадир был не только не в духе, но даже угрюм и грозен. Все боялись подступиться к нему. Молодой офицер старался уезжать из дому с утра и поменьше видаться с отцом, который придирался ко всякому слову, бранился и выходил из себя за всякий пустяк. Люди стали менее ленивы, быстрее исполняли приказания барина, усерднее служили.

Даже Аксинья с трудом сдерживала порывы гнева бригадира, из которого в обыкновенное время делала, что хотела.

Перемена эта произошла вследствие побега Ули. В первый раз от роду с бригадиром случилось нечто подобное, и он не мог простить себе, что допустил подобного рода смешное и глупое приключение. Он боялся, что вся Москва заговорит об этом.

Тотчас после исчезновения девушки из дому он разослал лакеев по всей Москве искать беглянку. Кроме того, он немедленно послал за Алтыновым и приказал ему, чтобы он разыскал Улю, грозя в противном случае не только стребовать с него полученные за нее деньги, но даже подать на него донос и отдать под суд за все его темные дела. Одним словом, «дюжинный» бригадир-волокита расходился не на шутку.

Алтынов прежде всего бросился в дом Воробушкиных. Капитона Иваныча по-прежнему дома не было. Маланья объяснила, что барин изредка, разика два в неделю, только заглядывает домой и опять уходит неизвестно куда.

– Bee ищут Ульяну Борисовну, сокрушаются во ней! – объяснила Маланья.

– Ты что это жмешься? – выговорил Алтынов, заметив невольно, что Маланья, бледная, слегка похудевшая лицом, стояла как-то скорчившись и тяжело переводила дыхание.

– Нездоровится, все ломает. Перевалка ходит, вишь, по городу, вот и меня захватила.

– Ну, а барыня знает ли что об Ульяне?

– Где ей знать, Прохор Егорыч. Она у нас все хворала, потом справилась, была совсем здоровая, а денька четыре тому опять свалилась и лежит. Почитай, ничего не видит, болтает такое языком, что и не разберешь. Беда! А тут еще содом: напустили этих чертей, драки, брань день-деньской, благо барина нету, а барыня хворая. Пьянствуют, дерутся. О-ох, Господи!..

И Маланья на вопрос Алтынова объяснила, что барыня, будучи здорова, прослышала, что много народу суконщиков ищет квартир по городу, напустила к себе целую дюжину постоем, по рублю с человека.

– А сама-то захворала, а они-то разбойники пьянствуют да дерутся. Мне и без них неможется, а один меня учорась побил. Не понаведается Каиитон Иваныч, они весь дом разнесут, разбойники.

И действительно, Алтынов услыхал в кухне громкие крики и хохот пьяных голосов.

Алтынов поехал тотчас к Климовне, чтобы заставить ее тоже искать Улю. Климовны тоже не оказалось дома, а на дворе ее, в сарае, было опять-таки несколько человек фабричных.

«Ишь, раз попадья тоже напустила к себе квартирантов, – подумал Алтынов, – должно, выгодно. Дай-ка и я поразыщу себе дюжинки две, у меня места много. Двадцать четыре рубля и зашибу».

И, приказав девушке прислать к себе Климовну тотчас, как она вернется домой, Алтынов отправился к Ромодановой. Подъехать к самому крыльцу во двор прапорщик карабинерного полка, конечно, не решился. Он вышел из санок, прошел в один из флигелей и расспросил первого попавшегося дворового о том, нет ли у них в доме беглянки.

Лакей, получив три гривны на чай, развязал язык, рассказал всякую всячину барину про все, что делалось в доме: Анна Захаровна собирается замуж за какого-то офицера, нриехавшего из Туречины; Марья Абрамовна укладывается ехать в Петербург, Абрам Петрович уж давно в Донском монастыре вместе с отцом Серапионом и с Иваном Дмитриевым. Лакей передал даже, что Тронька, обозлившись на арапку, чуть было не откусила ей нос, а барыня страсть горюет: не с кем выезжать – кучер Аким помер поутру: в два дня сдернуло мужика.

– Марья Абрамовна про это дело, – сказал дворовый, – хочет самому фельдмаршалу доложить. У Акима племянник был на Суконном дворе. Как распустили их, он к Акиму в горницу и напросился, потому что хворал, а через два дня и помер. А за ним и наш Аким убрался на тот свет, Марья Абрамовна сказывает, что надо этому делу запрет положить.

Вернувшись домой, Алтынов на время позабыл о своих поисках и тотчас приказал всем своим денщикам-каторжникам разыскивать по городу суконщиков и предлагать внаймы большой сарай, стоявший во дворе. Оказалось, что в этом деле стоило только клич кликнуть. Наутро у Алтынова набралось с полсотни квартирантов, предложивших хотя бы два рубля с человека, только чтобы рук не вязали, давали бы зашибать в соседнем кабаке.

На другой же день Алтынов снова принялся разыскивать девушку. Он знал Воротынского давно, никогда не видал его таким гневным и боялся действительно его угроз.

«Черт его побери совсем, – думал он, – мало ли что он за мной знает. Подаст жалобу фельдмаршалу, так и впрямь улетишь куда Макар телят не гонял. Старый хрыч! Надо девчонку разыскать…»

Прогоняв трое суток положительно по всей Моекве всех своих денщиков, которые всегда умели и могли все мышиные норки обшарить, Алтынов узнал наконец, что дворовый боярыни Ромодановой, Иван Дмитриев, живущий в монастыре вместе с молодым барчонком, за несколько времени перед тем привез туда в санках какую-то девушку, красивую, видную из себя, но затем девушка эта пропала.

– Все видели, – добавил разыскивавший денщик, – как она приехала и назад не съезжала, а куда девалась, никому не ведомо, так и сказывают: словно сквозь землю провалилась.

Алтынов сразу понял все, понял даже то, чего прежде не понимал. Прежде он не понимал вполне причуды генеральши Марьи Абрамовны купить девушку во что бы то ни стало. Теперь он понял, что внучек, вероятно, науськивал бабушку. И теперь он был уверен, что Уля у барчонка и, вероятно, укрыта им где-нибудь около Донского.

– Через два дня будет моя! – весело хлопнул в ладоши Алтынов. – Весь Донской окружу моими молодцами, и, как выйдет на улицу, накроем и опять к бригадиру. Во второй раз не убежит.

И Алтынов тотчас отправился в Донской. Расспросив монаха, не доезжая с полверсты до монастыря, он узнал, что у Абрама Петровича, помимо богатой кельи, внутри монастырской ограды есть еще домик вне ограды, близ главных ворот.

– Туда к нему и гости из Москвы приезжают, – сказал монах. – Богатый барин! Неведомо как ему Господь на душу положил в наше состояние приходить.

Но Алтынов уже не слушал, погнал далее и через несколько минут был уже у крыльца небольшого домика, вновь исправленного и окрашенного. В окошко домика выглянула знакомая ему фигура Дмитриева, с которым в последний раз они так шибко поругались и чуть не подрались.

«Нечего мне хвостом вилять! – подумал Алтынов, выходя из саней. – Я вас скручу. Нешто можно держать девушку около монастыря. А еще послушник монастырский!»

И Алтынов глубоко убежден был, что одним словом так перепугает насмерть и Дмитриева, и его барчонка, что ему тотчас выдадут Улю головой.

Дмитриев вышел навстречу и зорко, злобно пригляделся к нему.

– Зачем пожаловали? – грубо выговорил он.

– За делом! – тоже грубо отозвался Алтынов. – В монастырях девчонок держать нельзя: либо сию минуту подавай мне ее, либо я прямо к архимандриту пройду. Понял?

Иван Дмитриев переменился в лице, но не от испуга, а от злости.

«Пройдоха… – подумал он. – Никто и ухом не ведет. Поблизости никто не чует. А этот, вишь, из Москвы все пронюхал».

И Иван Дмитриев тотчас переменил голос, стал любезен, ласков, будто перепугался. Он попросил Алтынова войти в домик, а сам вызвался сбегать в монастырь, доложить обо всем барчонку.

– Исполним все, что Прохор Егорыч прикажет.

– То-то, голубчик, – рассмеялся Алтынов, – со мной не шути!

– Зачем шутить? Вы нас пожалейте, такую кашу заварите, что и не расхлебаем.

Сбегав к Абраму, Дмитриев пробыл у него около получаса, потом вышел из монастырской ограды другой калиткой, сбегал в ближайшую деревушку в полуверсте от монастыря. Запыхавшись, вернулся он снова в монастырь и, пробежав двор, остановился на минуту под колокольней отдышаться и Обтереть потное лицо. Затем степенным шагом пошел он к домику, где дожидался Алтынов.

– Будет все по вашему желанию! – объяснил он прапорщику. – Только, простите, теперь никак нельзя, соблаговолите уж до ночи обождать. Вам все равно, а теперь никак нельзя. Такая каша заварится, что не дай Бог. А лошадку с кучером отошлите стать в поле. Архимандрит не велит ночью гостей принимать.

Алтынов подумал и согласился на все.

Черев несколько часов, уже поздно вечером, когда стемнело совершенно на дворе и когда монастырские ворота были заперты, человек шесть мужиков среди темноты появились в домике. С ними вместе были и отец Серапион и Иван Дмитриев.

Через несколько минут в домике раздались крики, сделалась свалка. Монах, сидевший на очереди сторожем у монастырских врат, вздрогнул и прислушался. Но крики смолкли, все снова стихло. Монах, перекрестившись и уверившись, что все ему пригрезилось, задремал снова.

А в маленьком домике происходило ужаснейшее истязание. Карабинерный прапорщик с головой, обмотанной всякими тряпками, которые не только не давали ему кричать, но даже едва позволяли дышать, лежал на полу, а несколько мужиков секли его.

Спустя около часу два человека вынесли Алтынова на руках, пронесли с полверсты в поле, где ждал кучер, и положили его в санки. Сопровождавший их Иван Дмитриев крикнул кучеру:

– Ну, братец, не заморозь барина, вишь, как накатился! Четыре штофа на него одного вышло. Доставь в целости на дом, а проспится, скажи ему, что чем богаты, тем и рады. Чтобы приезжал в другой раз, будет угощение еще лучше, ничего не пожалеем. Ну, пошел!

Кучер, несколько удивленный, что барин Прохор Егорыч вдруг нализался до такой степени, тронул лошадь и повез своего барина в Москву. Часто оглядывался он: авось барин проспится, сядет. Но Алтынов лежал в санях без движения так, как его положили. Он был в беспамятстве…

XXIX

Однажды рано утром к подъезду дома Еропкина подъехали сани, из которых вышел доктор Шафонский и приказал о себе доложить.

– Их превосходительство дрова пилят. Обождите! – объяснил лакей.

– Чего? – удивился Шафонский.

– Дрова пилят. Уж за вторым поленом! Скоро кончат.

– Что ты, голубчик? Да нешто Петр Дмитриевич… Зачем это?.. Так, для удовольствия?..

– Они завсегда всякое утро полена два, а то и три на кружочки такие махонькие напиливают! – ухмылялся лакей.

– Куда ж эти кружочки им нужны?

– Никуда-с. Мы их выбрасываем, а то для подтопки идут с лучиной.

– Так зачем же он?.. – начал было доктор, но, найдя неудобным расспрашивать лакея, смолк и отошел.

– Скоро кончат, – уверял лакей.

Шафонский сел в углу и стал дожидаться. Доктор был озабочен и едва уселся в кресло, как глубоко задумался.

Он оказался пророком. Он и мальчуган Митя Артамонов одни провидели и предсказали то, что теперь в Москве начиналось.

Повсеместная, повальная, моровая язва!

И теперь Шафонский уже не радовался чуме. Он был оправдан в глазах всего медицинского персонала, начальства и общества. Риндер куда-то уже исчез, будто провалился сквозь землю.

Самые отчаянные его сторонники, смеявшиеся над «шафонской» или «введенской чумой», как они называли болезнь, и теперь продолжали смеяться. Они уверяли, что Риндер поехал в Петербург жаловаться ва доктора-выскочку. Другие говорили, что штадт-физикус поехал в отпуск.

– Нашел время! – бурчали многие.

Так или иначе, но главного запевалы кружка немецких докторов не было в Москве: он стерся с лица земли.

Шафонский ежедневно рыскал, хлопотал, будил полусонное от праздности начальство и увещевал… Суконщики уже разбежались по Москве, и с Суконного двора забрали и свели на две другие фабрики менее семисот человек из тысячи семисот семидесяти бывших налицо до ревизии медиков.

Шафонский предсказал заразу всего города. И теперь его предсказание сбывалось. Не нашлось бы в Москве улицы, где не было бы в двух-трех домах суконщиков-квартирантов. Затем во всякой улице Москвы нашлось бы два-три дома, в которых новые квартиранты сначала появились здоровые, вскоре стали хворые, а потом покойники.

Картина, которая представлялась Шафонскому в будущем и даже в ближайшем будущем, была так ужасна и страшна, что он сам прерывал часто свое раздумье восклицанием:

– Бог милостив! Наука сильна! Но не надо спать.

То же воскликнул он и теперь, дожидаясь Еропкина.

– Да, не спать! Действовать! И дрова не пилить! – досадливо прибавил он, придя в себя и заметя, что уже полчаса дожидается хозяина.

Наконец сенатор вышел, бодрый, с румяным лицом, в теплом бархатном шлафроке.

– Простите, голубчик. Никто не сказал, а то бы я бросил свое баловство! – заговорил он ласково, встречая доктора. – Я, ради здоровья, упражняюсь, дрова пилю всякое утро. Вычитал в одной немецкой книжке. Попробовал – диво! Вон и стал дрова пилить по утрам. Как после этого, государь мой, вкусно все что ни положишь в рот! Что прикажете?

Шафонский объяснился.

– А вы все с чумой! – воскликнул сенатор.

– Не я все с ней, ваше превосходительство, а она все с нами!

– Знаю, знаю… Слышал. В городе уж двое поколело, не из суконщиков. Верно, с пьянства…

– Не двое, Петр Дмитриевич. Я уж знаю с дюжину. Сам съездил, осматривал и хоронить велел за городом, а не в приходах.

– Ну-с? – выговорил Еропкин вопросительно.

– Да это мне надо сказать: ну-с! А вам на это отвечать. Вы – власть имеющий. Вы правители… А мое дело заявить, предостеречь.

– Что ж я-то тут? Опять вы меня впутать хотите, Афанасий Иванович.

– Помилосердуйте!.. Кто же?.. Вам надо сказать графу Петру Семеновичу…

– А много толку вышло, что я тогда ездил к графу…

– Был толк. Был. И теперь все-таки опять поезжайте! Я с вами поеду. Нельзя так оставлять.

– Да я-то тут… Что же? Поезжайте вы! Вы – доктор. А я – сенатор. Мое место – сенат. Что ж лезть-то не в свое дело!

– Дело совести, ваше превосходительство. Дело долга гражданского и долга христианского!

– Мало ли, государь мой, в чем состоит долг. Хоть бы вот мой, сенаторский. Да ведь один в поле не воин. В своем поле! добавлю я сию мудрую пословицу российскую. А уж в чужом-то поле и вовсе будешь пятое колесо!

– Нет! Нет! ваше превосходительство! – горячо выговорил Шафонский. – У нас никогда честный гражданин пятым колесом не будет ни в каком деле. Куда бы он, по долгу своей совести, ни вмешался, везде очутится как раз самонужнейшим четвертым колесом. А потому – что все-то на Руси катит испокон веку на трех колесах!

– Красно вы изъясняетесь, голубчик! – качнул головой Еропкин. – Только, доложу вам прямо, останемтесь мы в стороне. Наша изба с краю. Я порядки московские лучше вас знаю. Пойдем мы приставать к графу, он осерчает по своей старости на нас не в меру, назовет масонами, обжалует кому следует, и турнут нас обоих вон из Москвы, яко смутителей общественного покоя.

Шафонский стал горячо доказывать сенатору, что Салтыков слишком дряхл, почти безумен и что, в виду грозящей страшной беды, он может погубить весь край.

– Хуже будет, как до Питера хватит она! – сказал он.

– Кто?

– Да чума же, чума! Фу, Господи!

– Да как же?

– Как? – почти закричал Шафонский. – Да в карете, верхом, пешком… на все лады. Босоногая, в одних портках добежит туда. И в самый дворец влезет.

Еропкин не понял.

– Да ведь суконщики есть тверитяне, есть новгородцы. Ведь все теперь сберутся уходить по домам и дворам. Здоровые-то загуляют здесь. А именно хворые-то и пойдут до дома, к себе, в свою родимую сторонку. Нужны карантины везде! А здесь нужны больницы.

Еропкин молчал и наконец вымолвил нерешительно:

– Верю… верю… Все так… но…

– Что же-с? Спасибо, что ли, вам, сенаторам, скажет царица, что вы, в кои-то веки раз, проморгали великое бедствие.

– На то есть начальник края. Фельдмаршал…

– На что он?! Он на мирное время был нужен. Гостей кормить и поить да песочком везде посыпать… А теперь действовать надо!..

И Шафонский наконец добился, чего требовал. Сенатор оделся, и оба отправились к фельдмаршалу с докладом.

XXX

Салтыков, против своего обыкновения, тотчас же принял и сенатора, и доктора. Узнав причину посещения, он воскликнул вне себя:

– И вы тоже?! ведь беда…

– Воистину беда, ваше сиятельство, – сказал Еропкин, – и надо бы немедленно… не теряя времени…

– Уезжать! Уезжать! – воскликнул Салтыков. – И я то же говорю! И я говорю…

Еропкин и Шафонский оба равно вытаращили глаза на старика.

– Фединька! – отчаянно взвизгнул Салтыков.

– Что прикажете!! – отозвался сзади молоденький адъютант.

– Видишь. Вот видишь! Вот и они говорят. Надо уезжать! Ведь дворяне-то, знаете ли, тоже мрут! – обратился фельдмаршал к Шафонскому. – Уж мрут!

– Уж мрут! – озлобленно и дерзко вымолвил Шафонский, меряя старика с высоты своего и роста, и нравственного величия. – Нет еще… Но не извольте беспокоиться. И это скоро последует!!

– Ну вот! Скоро последует… – жалобным голосом повторил Салтыков адъютанту, как-то приседая. – Скоро и дворяне… А холопы уж мрут! Чума ведь, голубчик! – И, обернув ладонн вверх, старик протянул обе руки к адъютанту, как бы подавая ему эту чуму.

– Надо немедленно, ваше сиятельство, распорядиться, чтобы… – заговорил было Еропкин, но Салтыков перебил его.

– Беги, Фединька, скажи Фомичу: распорядиться! Беги, ты, разбойник. Ты во всем виноват!

И фельдмаршал уже слезливо обратился к Еропкину:

– Он во всем виноват! Я вчера еще сказывал. Распорядись! Поедем скорее! В Марфино! А он, молокосос: «Не извольте беспокоиться!» Вели, говорю, собираться, укладывать… А он мне: «Помилуйте!..» Вот и помиловал!..

– Так вы, ваше сиятельство, изволите уехать из Москвы в вотчину? – сухо вымолвил Шафонский, а взгляд его больших глаз горел странным светом.

– Сейчас, голубчик, сейчас! Вещи после доставят. Да там у меня, в Марфине, все есть. Полная чаша! Слава Богу. А чего и нету… так обойтись. Что же делать… Обойдусь…

– А в городе, в столице, кто же править будет? Кто руководить и начальствовать будет…

– А я же! Я…

– Из Марфина?

– Из Марфина, голубчик. Тут недалече. А что самонужнейшее, спешное… Вот Петр Дмитрич. Он может распорядиться! Ведь вы, отец мой, не уедете?

– Нет-с! Помилуйте! – усмехнулся Еропкин. – Я даже отчасти осмелюсь посоветовать и вашему сиятельству…

– Ну вот! Ну вот! Зачем вам уезжать! Не надо уезжать. Вы вот и распорядитесь. Я на вас полагаюсь. Ордером даже вас попрошу. Сейчас у меня напишут… Фединька! – кликнул Салтыков и пошел к дверям.

Еропкин хотел что-то возразить, но Шафонский схватил сенатора за руку и шепнул:

– Бога ради, Петр Дмитрич, не отказывайтесь… Довольно и словесного заявления. И вы будете правы.

– Фединька! Фединька! – визгливо звал фельдмаршал, высовываясь в двери залы.

Вероятно, там оказались новые посетители, потому что фельдмаршал вдруг отчаянно замахал рукой в залу и залепетал:

– Не время! Простите! Недосуг! Вы тоже об ней? О чуме? Нет! Ну все равно! Не время. А вот, дошлите ко мне Фединьку.

И старик, захлопнув дверь, вернулся к двум шептавшимся. Шафонский горячо уговаривал Еропкина. Сенатор стоял понурясь, в нерешимости.

Когда Салтыков ворочался к обоим, Еропкин вдруг как-то встрепенулся от последнего слова доктора и громко выговорил ему:

– Боюсь?! Что вы, помилуйте! Я еще никогда труса не праздновал. Я не графиня Марфа Семеновна…

– Какая графиня Марфа? – спросил Салтыков, не знавший, конечно, прозвища, данного ему москвичами.

– А есть такая, ваше сиятельство! – так презрительно выговорил Шафонский, что даже сенатор качнул головой, как бы говоря: «Однако не очень! Все-таки начальник края».

– Не слыхал. Ну, да Бог с ней. Не до нее! – пробурчал Салтыков. – А что же она?.. Случилось что с ней?.. Померла?..

– Она уезжает из Москвы! – шутил злобно доктор.

– Тоже уезжает! Вот видите!.. Совсем небось…

– Совсем! Больше не вернется. Если б даже и захотела… За это я отвечаю! – обернулся Шафонский к сенатору. – Я знаю мудрое сердце великой монархини нашей и знаю часто вперед, чего от нее ждать!

Салтыков поднял голову на доктора, поднял брови, и как будто что-то новое, неожиданное мелькнуло в голове его. Еще мгновение, и старческий мозг сообразил бы все, понял бы и намек, и угрозу, и опасность… Но в кабинет ворвался его Фединька.

– Петр Семеныч! В канцелярии два писца… – завопил адъютант и вдруг обернулся к Шафонскому. – Вы вот, доктор, поглядите… Уж и впрямь, не чума ли?

В одно мгновение в кабинете не осталось никого, Салтыков почти убежал в свою спальню и, расспрашивая своего Фединьку, начал одеваться в дорогу. Еропкин поехал в сенат заявить об отъезде начальника и сделать совещание. Шафонский быстро пошел в канцелярию и нашел за одним столом двух писцов… Один был бледен и жаловался на колику, просился домой. Другой был мертвецки пьян и едва вертел языком.

– Ты с ним живешь? – спросил доктор первого.

– С ним-с.

– Вместе ходите в должность?

– Вместе-с!

– И сегодня вместе завернули по дороге… То-то…

– Эдакий народец! – воскликнул «мастер» Иван Егорыч, все понявший. – А ведь как нас напугали! Хороши, голубчики. Пошли вон!..

А через три часа из Серпуховской заставы выезжала синяя, позолоченная карета фельдмаршала-графа и генерал-губернатора.

– Ну, вот и выехали! Фединька! Достань, голубчик! – ласково сказал Салтыков. – В правом! В правом…

И адъютант полез рукой за табакеркой под дряхлого старика, героя, опоздавшего умереть вовремя.


Читать далее

Евгений Андреевич Салиас. На Москве. (Из времени чумы 1771 г.). Исторический роман в четырех частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть