В одну темную и чрезвычайно бурную ночь 1800 года через озеро Четырех Кантонов переплыла небольшая черная лодка. Отчаянный гребец держался направления от кантона Швица к Люцерну. Казалось, что в такую пору ни один смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех Кантонов, но оно было переплыто. Швицкий смельчак за полночь причалил к одной деревушке кантона Ури, привязал к дереву наполненный до половины водою челнок и постучал в двери небольшого скромного домика. В одном окне домика мелькнул огонь, и к стеклу прислонилось испуганное женское лицо. Приезжий из Швица постучал еще раз. Смелый мужской голос из-за двери спросил:
— Кто там?
— Из Швица, от ландсмана, — отвечал приезжий.
Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли ее крепким засовом. Республика была полна французов, и в окрестностях стояли гренадеры Серрюрье.
Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною официальною печатью и подал хозяину. Конверт был весь мокрый, как и одежда человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила еще позволяли прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги.
На нем было написано:
«Любезный союзник!
Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали еще новое. Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования; но если он не успеет в своем предприятии до полудня, то нам, как и другим нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты. Во имя республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью».
— Где моя библия? — спросил пастор, сожигая на свече записку.
— Ты едешь? — отчаянно проговорила слабая женщина по-французски.
— Где моя библия? — переспросил пастор.
— Боже всемогущий! Но твое дитя, Губерт! Пощади нас! — опять проговорила пасторша.
— Ульрих! — крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати пятилетнего ребенка.
— Боже мой! Что ты хочешь, Губерт?
— Я хочу взять моего сына.
— Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмешь; я мать, я не дам! — повторяла жена.
— Я отец, и возьму его — отвечал спокойно пастор, бросая ребенку его штаны и камзольчик.
— Мама, не плачь, я сам хочу ехать, — утешал ребенок, выходя за двери с своим отцом и швицким посланным.
Пастор молча поцеловал жену в голову.
— Зачем ты везешь с собою ребенка? — спросил гребец, усаживаясь в лодку.
— Лодочники не спрашивали рыбака Телля, зачем он ведет с собою своего сына, — сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу.
Еще задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц.
Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана. Ребенок дрожал в платье, насквозь пробитом озерными волнами, но глядел бодро. Ландсман погладил его по голове, а жена ландсмана напоила его теплым вином и уложила в постель своего мужа. Она знала, что муж ее не ляжет спать в эту ночь. Люцернский пастор говорил удивительную проповедь.
Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к французам. Шайноха говорит, что современники видят только факты и не прозирают на результаты.
Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские войска Франции в существе несли более свободы, чем хранили ее консерваторы старой швейцарской республики.
На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты, помнящие времена либерального конвента[18]Автор надеется, что для нее не обязательно следовать неотступно свидетельствам Тьера. (Прим. автора).
В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест. Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское сопротивление люцернцев. За стандартом четыре гренадера несли высокого человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась кровь.
За раненым вели ребенка, с руками, связанными назади очень тонким шнурочком.
— Ну, что, bourgre allemand[19]Немецкий плут (фр.) , попался? — шутил с ребенком гренадер.
— Я иду с моим отцом, — отвечал на чистом французском языке ребенок.
— Tien![20]Вот как! (фр.) Ты говоришь по-французски?
— Да, моя мать не умеет говорить иначе, — отвечало дитя.
Через два дня после этого происшествия из дома, в котором квартировал sous-lieutenant[21]Младший лейтенант (фр.) , вынесли длинную тростниковую корзину, в каких обыкновенно возят уголья. Это грубая корзина в три аршина длины и полтора глубины, сверху довольно широкая, книзу совсем почти сходила на нет.
За такой корзиной, покрытой сверху зеленым полотном с походной фуры, шли девять гренадер с карабинами; затем в трех шагах следовал полувзвод, предводимый sous-lieutenant'ом.
В хвосте этого взвода старый гренадер нес на руках пятилетнего ребенка.
Дитя расспрашивало конвентинца, скоро ли оно увидит своего отца, и беспечно перебирало пухлою ручкою узорчатую плетенку кутаса и красивую шишку помпона.
Процессия остановилась у деревни, на берегу, с которого видна была гигантская гора, царственно возвышающаяся над четырьмя кантонами своею блестящею белоснежною короною, а влево за нею зеленая Рютли. Здесь, у извилистой горной дорожки, был врыт тонкий белый столб и возле него выкопана могила. Это было очень хорошее место для всех, кроме того, кого теперь принесли сюда в угольной корзине.
Гренадеры опустили корзину и вынули из нее пастора с проколотыми ногами.
Он жестоко страдал от ран, и испачканное угольною пылью лицо его судорожно подергивалось, но глаза смотрели смело и гордо. Пастор одною рукою оперся о плечо гренадера, а другою взял за руку сына.
Sous-lieutenant достал из кармана четвертушку бумаги и прочел приговор, по которому пастор Губерт Райнер за возмутительное неповиновение был осужден на расстреляние, — «а в пример прочим, — добавил sous-lieutenant своим французско-страсбургским наречием, — с этим горным козлом мы расстреляем и его козленка. Капрал! Привяжите их к столбу. »
Обстоятельства делали sous-lieutenant'а владыкою жизни и смерти в местности, занятой его отрядом. Он сам составил и сам конфирмовал смертный приговор пастора Райнера и мог в один день безответственно расстрелять без всякого приговора еще двадцать человек с тою короткою формальностью, с которою осудил на смерть молодого козленка.
Пастор твердо, насколько ему позволяли раненые ноги, подошел и стал у столба.
— Вы имеете предсмертную просьбу? — спросил пастора капрал.
— Имею.
— Что вы хотите?
— Чтоб мне не завязывали рук и глаз и чтоб меня расстреляли на той стороне озера: я хочу лежать ближе к Рютли.
Капрал передал просьбу sous-lieutenant'у и через минуту сообщил осужденному, что первая половина его просьбы будет исполнена, а на Рютли он может смотреть отсюда.
Пастор взглянул на блестящую, алмазную митру горы, сжал ручонку сына и, опершись другою рукою о плечо гренадера, спокойно стал у столба над выкопанною у него ямою.
— Подвяжите меня только под плечи: этого совершенно довольно, — сказал он капралу. Просьбу его исполнили.
— Теперь хорошо, — сказал пастор, поддерживаемый веревкой. — Теперь подайте мне сына.
Ему подали ребенка.
Пастор взял сына на руки, прижал его к своей груди и, обернув дитя задом к выступившим из полувзвода вперед десяти гренадерам, сказал:
— Смотри, Ульрих, на Рютли. Ты видишь, вон она там, наша гордая Рютли, вон там — за этою белою горою. Там, в той долине, давно-давно, сошлись наши рыбаки и поклялись умереть за свободу…
До ушей пастора долетел неистовый вопль. Он ждал выстрела, но не этих раздирающих звуков знакомого голоса. Пастор боялся, что ребенок также вслушается в этот голос и заплачет. Пастор этого очень боялся и, чтобы отвлечь детское внимание от материнских стонов, говорил:
— Они поклялись умереть за то… чтобы по чистой Рютли не ходили подлые ноги имперских фогтов.
— Пали! — послышался пастору сердитый крик sous-lieutenant'а.
— Смотри на Рютли, — шепнул сыну пастор.
Дитя было спокойно, но выстрела не раздавалось.
«Боже, подкрепи меня!» — молился в душе пастор. А в четырнадцати шагах перед ним происходила другая драма.
— Мы не будем стрелять в ребенка: эта женщина — француженка. Мы не будем убивать французское дитя! — вполголоса произнесли плохо державшие дисциплину солдаты консульской республики.
— Что это! бунт! — крикнул sous-lieutenant и, толкнув замершую у его ног женщину, громко крикнул то самое «пали», которое заставило пастора указать сыну в последний раз на Рютли.
Солдаты молча опустили к ноге заряженные ружья.
— Der Teufel![22]Черт! (нем.) — произнес страсбургский sous-lieutenant и велел взять ребенка.
— Прощай! — сказал пастор, отдавая капралу сына. — Будь честен и люби мать.
Через пять минут в деревне всем послышалось, как будто на стол их была сброшена горсть орехов, и тот же звук, хотя гораздо слабее, пронесся по озеру и тихо отозвался стонущим эхом на Рютли.
Пастора Губерта Райнера не стало.
Его жена пришла в себя, когда все уже было кончено. Увидев маленького Райнера в живых, она думала, что видит привидение: она ничего не слыхала после сердитого крика: «пали».
Вдова Райнера покинула прелестную Рютли и переехала с сыном из Швица в Женеву. Здесь, отказывая себе в самом необходимом, она старалась дать Ульриху Райнеру возможно лучшее воспитание. В двадцать один год Ульрих Райнер стал платить матери свой денежный долг. Он давал уроки и переменил с матерью мансарду на довольно чистую комнату, и у них всякий день кипела кастрюлька вкусного бульона. Но Ульрих Райнер не был доволен этим. Ему было мало одного бульона, и тесна ему казалась Женева. Одни и те же виды, несмотря на все свое великолепие, приглядываются, как женина красота, и подстрекают любопытное влечение приподнять завесу других красот, отдохнуть на другой груди, послушать, как бьется иное сердце.
В это время Европа поклонялась пред могуществом России и полна была рассказов о славе, великодушии и просвещении Александра I.
Ульрих Райнер с великим трудом скопил небольшую сумму денег, обеспечил на год мать и, оплаканный ею, уехал в Россию. Это было в 1816 году.
Ульрих Райнер приехал в Россию статным, прекрасным юношею. Он был похож на своего могучего отца, но выражение его лица смягчилось некоторыми тонкими чертами матери. С этого лица постоянно не сходило серьезное выражение Губерта Райнера, но на нем не было Губертовой холодности и спокойной флегмы: вместо них лицо это дышало французскою живостью характера. Оно было вместе и серьезно и живо.
В то время иностранцам было много хода в России, и Ульрих Райнер не остался долго без места и без дела. Тотчас же после приезда в Москву он поступил гувернером в один пансион, а оттуда через два года уехал в Калужскую губернию наставником к детям богатого князя Тотемского.
Здесь Ульрих Райнер провел семь лет, скопил малую толику капитальца и в исходе седьмого года женился на русской девушке, служившей вместе с ним около трех лет гувернанткой в том же доме князей Тотемских. Жена Ульриха Райнера была прелестное создание. В ней могло пленять человека все, начиная с ее ангельской русой головки до ангельской души, смотревшей сквозь кроткие голубые глаза.
Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы женщин Бертольда Ауэрбаха. Она не была второю Женни, и здесь не место говорить о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого типа, будет очень жалеть, если у него не достанет сил и уменья когда-нибудь в другом месте рассказать, что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов.
Женясь на Марье Михайловне, Ульрих Райнер переехал в Петербург и открыл с женою частный пансион, в котором сам был и начальником и учил языкам воспитанников старших классов. Затрудняясь говорить по-русски, Райнер довольствовался скромным званием учителя языков и в истории литературы читал своим ученикам историю народов.
Дела Райнера шли отлично. Капитал его рос, здоровье служило, врожденной энергии было много, женою был счастлив без меры, — чего же более? Но Райнер не был из числа людей, довольных одним материальным благосостоянием.
Через два года после его женитьбы у него родился сын, опять представивший в себе самое счастливое и гармоническое сочетание наружных черт своего твердого отца с женственными чертами матери.
Рождение этого мальчика было поводом к тяжелым семейным сценам, дорого обошедшимся и Райнеру, и его жене, и самому ребенку. Ульрих Райнер хотел, чтобы сын его был назван Робертом, в честь его старого университетского друга, кельнского пивовара Блюма, отца прославившегося в 1848 году немецкого демократа Роберта Блюма.
Этого нельзя было сделать: сын швейцарца Райнера и его русской жены не мог быть лютеранином. Ульрих Райнер решил никак не крестить сына, и ему это удалось. Ребенок, пососав несколько дней материнское молоко, отравленное материнским горем, зачах, покорчился и умер.
Мария Райнер целые годы неутешно горевала о своем некрещеном ребенке и оставалась бездетною. Только весною 1840 года она сказала мужу: «Бог услышал мою молитву: я не одна».
Четвертого ноября 1840 года у Райнера родился второй сын. Ульрих Райнер был теперь гораздо старше, чем при рождении первого ребенка, и не сумасшествовал. Ребенка при св. крещении назвали Васильем.
Отец звал его Вильгельм-Роберт. Мать, лаская дитя у своей груди, звала его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем, так как Ульрих Райнер в России именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон первого сына, в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил, что он ни за что не останется в России и совсем переселился в Швейцарию.
Этот план очень огорчал Марью Михайловну Райнер и, несмотря на то, что крутой Ульрих, видя страдания жены, год от году откладывал свое переселение, но тем не менее все это терзало Марью Михайловну. Она была далеко не прочь съездить в Швейцарию и познакомиться с родными мужа, но совсем туда переселиться, с тем чтобы уже никогда более не видать России, она ни за что не хотела. Одна мысль об этом повергала ее в отчаяние. Марья Михайловна любила родину так горячо и просто.
В таком состоянии была душа Марьи Михайловны Райнер, когда она дождалась второго сына, по ее словам, вымоленного и выпрошенного у неба. Марья Михайловна вся отдалась сыну. Она пользовалась первыми проявлениями умственных способностей ребенка, — старалась выучить его молиться по-русски Богу, спешила выучить его читать и писать по-русски и никогда не говорила с ним ни на каком другом языке.
Предчувствуя, что рано или поздно ее Вася очутится в среде иного народа, она всеми силами старалась как можно более посеять и взрастить в его душе русских семян и укоренить в нем любовь к материнской родине. Одна мысль, что ее Вася будет иностранцем в России, заставляла ее млеть от ужаса, и, падая ночью у детской кровати перед освященным образом Спасителя, она шептала: «Господи! ими же веси путями спаси его; но пусть не моя совершится воля, а Твоя».
Отец не мешал матери воспитывать сына в духе ее симпатий, но не оставлял его вне всякого знакомства и с своими симпатиями. Пламенно восторгаясь, он читал ему Вильгельма Телля, избранные места из Орлеанской Девы и заставлял наизусть заучивать огненные стихи Фрейлиграта, подготовлявшего германские умы к великому пожару 1848 года. Мать Василья Райнера это ужасно пугало, но она не смела противоречить мужу и только старалась усилить на сына свое кроткое влияние.
Так рос ребенок до своего семилетнего возраста в Петербурге. Он безмерно горячо любил мать, но питал глубокое уважение к каждому слову отца и благоговел перед его строгим взглядом.
Ребенок был очень благонравен, добр и искренен. Он с почтением стоял возле матери за долгими всенощными в церкви Всех Скорбящих; молча и со страхом вслушивался в громовые проклятия, которые его отец в кругу приятелей слал Наполеону Первому и всем роялистам; каждый вечер повторял перед образом: «но не моя, а Твоя да совершится воля», и засыпал, носясь в нарисованом ему мире швейцарских рыбаков и пастухов, сломавших несокрушимою волею железные цепи несносного рабства.
Собою осьмилетний Райнер был очаровательно хорош. Он был высок не по летам, крепко сложен, имел русые кудри, тонкий, правильный нос, с кроткими синими глазами матери и решительным подбородком отца. Лучшего мальчика вообразить было трудно.
Приближался 1847 год. В Европе становилось неспокойно: опытные люди предвидели бурю, которая и не замедлила разразиться. В конце 1847 вода Ульрих Райнер имел несколько неприятностей по пансиону. Это его меньше огорчало, чем сердило.
Наконец, возвратясь в один день с довольно долгого объяснения, он громко запретил детям играть в республику и объявил, что более не будет держать пансиона. Марья Михайловна, бледная и трепещущая, выслушала мужа, запершись в его кабинете, и уже не плакала, а тихо объявила: «Мы, Васенька, должны ехать с отцом в Швейцарию».
Пансион был распущен, деньги собраны, Марья Михайловна съездила с сыном в Москву поклониться русским святыням, и Райнеры оставили Россию. На границе Марья Михайловна с сыном стали на колени, поклонились до земли востоку и заплакали; а старый Райнер сжал губы и сделал нетерпеливое движение. Он стыдился уронить слезу. Они ехали на Кельн.
Ульрих Райнер, как молодой, нетерпеливый любовник, считал минуты, когда он увидит старика Блюма. Наконец предстал и Блюм, и его пивной завод, и его сын Роберт Блюм. Это было очень хорошее свидание. Я таких свиданий не умею описывать. В доме старого пивовара всем было хорошо. Даже Марья Михайловна вошла в очень хорошее состояние духа и была очень благодарна молодому Роберту Блюму, который водил ее сына по историческому Кельну, объяснял ему каждую достопримечательность города и напоминал его историю. Марья Михайловна и сама сходила в неподражаемую кафедру, но для ее религиозного настроения здесь было тяжело. Причудливость и грандиозность стиля только напоминали ей об удалении от темного уголка в Чудовом монастыре и боковом приделе Всех Скорбящих.
Зато с сыном ее было совсем другое.
По целым часам он стоял перед «Снятием со креста», вглядываясь в каждую черту гениальной картины, а Роберт Блюм тихим, симпатичным голосом рассказывал ему историю этой картины и рядом с нею историю самого гениального Рубенса, его безалаберность, пьянство, его унижение и возвышение. Ребенок стоит, пораженный величием общей картины кельнского Дома, а Роберт Блюм опять говорит ему хватающие за душу речи по поводу недоконченного собора.
Ульрих Райнер оставил семью у Блюма и уехал в Швейцарию. С помощью старых приятелей он скоро нашел очень хорошенькую ферму под одною из гор, вблизи боготворимой им долины Рютли, и перевез сюда жену и сына. Домик Райнера, как и все почти швейцарские домики, был построен в два этажа и местился у самого подножия высокой горы, на небольшом зеленом уступе, выходившем плоскою косою в один из неглубоких заливцев Фирвальдштетского озера. Нижний этаж, сложенный из серого камня, был занят службами, и тут же было помещение для скота; во втором этаже, обшитом вычурною тесовою резьбою, были жилые комнаты, и наверху мостился еще небольшой мезонин в два окна, обнесенный узорчатою галереею.
Марья Михайловна поселилась с сыном в этом мезонине, и по этой галерее бегал кроткий, но резвый Вильгельм-Роберт Райнер, засматриваясь то на блестящие снеговые шапки гор, окружающих со всех сторон долину, то следя за тихим, медлительным шагом коров, переходивших вброд озерной заливец. Иногда ребенок взбирался с галереи на заросшую травою крышу и, усевшись на одном из лежащих здесь камней, целые вечера смотрел на картины, согреваемые красным, горячим закатом солнца. Теплы, сильны и своеобычны эти вечерние швейцарские картины. По мере того как одна сторона зеленого дуба темнеет и впадает в коричневый тон, другая согревается, краснеет; иглистые ели и сосны становятся синими, в воде вырастает другой, опрокинутый лес; босые мальчики загоняют дойных коров с мелодическими звонками на шеях; пробегают крестьянки в черных спензерах и яркоцветных юбочках, а на решетчатой скамейке в высокой швейцарской шляпе и серой куртке сидит отец и ведет горячие споры с соседом или заезжим гостем из Люцерна или Женевы.
Германская революция была во всем разгаре. Старик Райнер оставался дома и не принимал в ней, по-видимому, никакого непосредственного участия, но к нему беспрестанно заезжали какие-то новые люди. Он всегда говорил с этими людьми, запершись в своем кабинете, давал импроводников, лошадей и денег и сам находился в постоянном волнении.
Пришло известие, что Роберт Блюм расстрелян. Семья Райнеров впала в ужас. Старушка мать Ульриха Райнера, переехавшая было к сыну, отпросилась у него опять в тихую иезуитскую Женеву. Старая француженка везде ждала гренадеров Серрюрье и просила отпустить с нею и внука в ее безмятежно-молитвенный город.
Отцу было не до сына в это время, и он согласился, а мать была рада, что бабушка увезет ее сокровище из дома, который с часу на час более и более наполнялся революционерами.
Бабушка определила молодого Райнера в женевскую гимназию и водила его по воскресеньям в дом к Джемсу Фази, но, несмотря на то, он через год вернулся к отцу ультраклерикальным ребенком. А между тем революция кончилась; Марис и Фрейлиграт сидели за конторками у лондонских банкиров; Роберта Блюма уже не было на свете, и старческие пререкания одряхлевшей немецкой Европы успокоились под усмиряющие песни публицистов и философов 1850 года. Все было тихо, и германские владельцы думали, что сделать с скудной складчиной, собранной на отстройку кельнской кафедры?
Предсказания Роберта Блюма исполнились: недостало цемента, чтобы спаять им со стеною церкви камень, оставленный без заливки подневольным каменщиком старой империи. Старик Райнер, разбитый в своих упованиях, сидел один, гнулся и, как ощипанный петух, прятал свой обдерганный хвост.
— Эге, любезный сынок; да ты совсем женевский пиэтист стал у меня! — воскликнул, наконец, ощипанный старик и, решив схоронить в глубине души свои разбитые надежды, взялся сам за воспитание сына.
Это воспитание продолжалось более шести лет. Добрый германский народ, пошумев о единой Германии, спокойно спал, пробуждаясь только для юристен-вальса, отвлеченных словопрений и вполне достигнутого права на единое дешевое пиво. За ледяными горами Швейцарии не так жарки казались вести, долетавшие из Франции, и старик Райнер оставался при своем деле. Он учил сына; пел гортанные рулады к республиканским песням, насвистывая арии из Телля, и, к ужасу своей жены, каждый обед разражался адскими ругательствами над наполеонистами, ожидая от них всеобщего зла повсюду.
А время все шло.
На пятнадцатом году молодой Райнер лишился своей матери. Это был ужасный удар для юноши. Он вообще не видал своей матери счастливою и веселою со дня переселения на озеро Четырех Кантонов. Марья Михайловна постоянно грустила между чужими людьми, рвалась на родину и, покоряясь необходимости, смирялась и молилась перед образом в русской золоченой ризе. Она только один раз была весела и счастлива. Это было вскоре после сорок осьмого года, по случаю приезда к Райнеру одного русского, с которым бедная женщина ожила, припоминая то белокаменную Москву, то калужские леса, живописные чащобы и волнообразные нивы с ленивой Окой. Этот русский был очень чуткий, мягкий и талантливый человек. Он не превосходил себя в дарованиях, будя в душе Марии Райнер томительно сладкие воспоминания. Уйдя с Ульрихом Райнером после ужина в его комнату, он еще убедительнее и жарче говорил с ним о других сторонах русской жизни, далеко забрасывал за уши свою буйную гриву, дрожащим, нервным голосом, с искрящимися глазами развивал старику свои молодые думы и жаркие упования.
Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил голову. Старый Райнер все не сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники все сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком:
— Ню, а слюшайте, што я вам будет сказать: это, што вы мне сказал, никогда будет.
— Это будет! — крикнул русский.
— Поверьте, мой друк, как это никогда будет.
— Вы не знаете России.
— О, о-о! Я ошень карашо знает Россия. Вы это никогда говорить. Я ошень карашо… Moi, je connais la Russie parfaitement[23]Я-то знаю Россию в совершенстве (фр.). Это совсем не приходило время. Для России … C'est trop tot pour la Russie; cela n'est pas dans son esprit national. Cela ne lui porterait pas de bonheur. Oh! je la connais bien, la Russie…[24]Это слишком рано для России; это не в ее национальном духе. Это не принесет ей счастья. О! Я очень хорошо знаю Россию! (фр.). Я никому буду верил, как этот план рекомендовать, я знаю, как он не придить теперь.
— Я это доказал в моей брошюре.
— И ви это никогда будете доказать на практика. Vous ne saurez jamais appliquer! jamais![25]Вы никогда не сможете это осуществить! никогда! (фр.).
У нас der binen mus.[26]Искаженное немецкое: «der Bien' muss» — к этому вынуждают.
Bravo![27]Браво! (итал.).
— Eh bien! qui vivra, verra![28]Что ж, поживем — увидим! (фр.).
Жена Райнера, разумеется, не слыхала этого разговора.
— Как странно, — сказала она мужу, проводив гостя, — мне этот человек всегда представлялся таким желчным, насмешливым и сердитым, а он такой милый и простой.
— Это всего чаще случается, — отвечал Райнер.
— Право, я желала бы, чтобы мой Вася походил на него, — проговорила Марья Михайловна, глядя с нежностью на сына.
— А я не желал бы этого, — отвечал муж.
— Отчего же? Такой ум, такая задушевность, прямота…
— Очень много говорит. Очень большие планы задумывает, фантазер и поэт.
— Не понимаю, что ты говоришь.
— Говорю, что Вильгельм должен быть похож прежде всего сам на себя.
Мать опять взглянула на сына, который молча стоял у окна, глядя своим взором на пастуха, прыгавшего по обрывистой тропинке скалы. Она любовалась стройною фигурой сына и чувствовала, что он скоро будет хорош тою прелестною красотою, которая долго остается в памяти.
Это, как сказано, был лучший день в швейцарской жизни Марьи Михайловны.
К гробу она сходила тихо и кротко, как жила на свете. Не болела, не горела, как говорит народ, а таяла, таяла и умерла. За три дня до смерти муж привез ей русского священника из посольства. Она была чрезвычайно рада этому, благодарила мужа, причастилась и три последние дня жизни все говорила с сыном. Много она говорила ему обо всем, стараясь прозреть в его будущность. Благодарила его за почтение к ней, говорила об обязанностях человека к Богу, к обществу, к семье и к женщине. Последний пункт особенно занимал умирающую.
— От жены зависит твое счастие, Вася. Выбирай жену осмотрительно. Слушай отцовского совета. Он опытен и умен, — заключила она долгий разговор и потом, подумав и взяв сына за руку, добавила: — И вот еще что, Вася. Ты уж не маленький, все понимаешь. Исполни еще одну мою предсмертную просьбу; я из-за могилы буду тебя благодарить и буду тобой гордиться. Храни ты, Вася, себя чистым. Это не так трудно, как говорят. Подумай опять, как это гадко… и как честно, как приятно сберечь себя. Берегись, друг мой, и чистым веди к алтарю женщину в союз, определенный Богом. Я не хочу тебя обязывать словом, но мне было бы очень отрадно умирать, надеясь, что ты, Вася, не забудешь моей просьбы.
— Я ее исполню, матушка, — отвечал молодой Райнер, становясь на колени и целуя материну руку.
Так умерла madame Райнер вдалеке от нежно любимой родины и схоронена на приходском кладбище близ долины Рютли.
Был опять русский священник с дьячком, который пел над гробом Марьи Михайловны о мире, где нет печали и воздыхания, но жизнь бесконечная. Оба Райнера плакали, слушая эту поэтическую песнь о бесконечной жизни, в которую так крепко и так тепло верила незлобивая покойница.
После этих похорон в жизни Райнеров произошла большая перемена. Старик как-то осунулся и неохотно занимался с сыном. В дом переехала старушка бабушка, забывшая счет своим годам, но отсутствие Марьи Михайловны чувствовалось на каждом шагу. Более всех отдавалось оно в сердце молодого Райнера.
Он был очень тщательно обучен многому, между прочим, и был замечательный лингвист. Теперь он уже мог и сам продолжать свое домашнее образование без руководителя! Он мог даже и так поступить в любой университет, но разбитый старик об этом пока не думал.
Молодому Райнеру после смерти матери часто тяжел был вид опустевшего дома, и он нередко уходил из него на целые дни. С книгою в руках ложился он на живописный обрыв какой-нибудь скалы и читал, читал или думал, пока усталость сжимала его глаза.
Молодой человек засыпал, начитавшись Тацита или биографий Плутарха, и горячо настроенное воображение принималось рисовать перед ним могучие образы, высокие, вдохновляющие картины. То видит он перепуганное лицо, которое молит рыбака перевезть его через озеро из Люцерна в Швиц. «Я убил цезарского фогта за то, что он хотел оскорбить мою жену», — говорит испуганный человек, бледнея и озираясь во все стороны. А озеро бушует, высокие черные валы ходят и воют. «Никто не поедет теперь через озеро», — говорит рыбак испуганному человеку. «Спасите, умоляю вас, за мною гонятся, спасите, у меня есть жена и дети», — молит убийца фогта. «Что делать! Мы оба погибнем, — отвечал рыбак, — а у меня тоже есть жена и дети». Райнер слышит отчаянные мольбы и видит сердитое озеро, грозящее смертью за дерзкие покушения переехать его в такую пору. Сердце его замирает от жалости и негодования, а он не знает, что делать. Но вот из-за горы выходит рослый человек самого кроткого вида. За спиною у него сильный охотничий лук. Стрелок строго расспрашивает убийцу о всех обстоятельствах убийства и потом вскакивает в лодку. «Посмотри на озеро, Телль, — говорит ему рыбак. — Сегодня день Симеона и Иуды, и Фирвальдштет требует своей жертвы. Не искушай Бога безумством; у тебя жена и дети». — «Честный человек после всего думает о себе: уповай на Бога твоего и спасай твоего брата», — отвечал стрелок, отвязывая лодку. «Телль, не искушай Бога безумством, — говорит ему рыбак. — Посмотри на озеро и вспомни, что сегодня день Симеона и день Иуды, в который непременно кто-нибудь должен погибнуть в этих волнах». — «Озеро еще может смилостивиться, а цезарский фогт никогда не смилуется», — отвечает охотник, отталкивая лодку, и челнок с двумя седоками то нырнет на свинцовых волнах озера, то снова мелькнет на белом гребне. Райнер узнает в гребце лучшего стрелка из Бюрглена в кантоне Ури; он всматривается в его одушевленное лицо, и в ушах его звучат простые, евангельские слова Вильгельма Телля: «Честный человек после всего думает сам о себе». После всего сам о себе думает в эти минуты сонный Райнер и находит, что именно так только и можно думать человеку, который хочет называться честным. А воображение рисует новую картину. За неумолимыми волнами озера показываются грозные всадники еще более неумолимого фогта, слышны их проклятия и тяжелые удары по оставшимся на берегу беззащитным людям. Потом виднеется площадь в Альторфе. Люди работают себе темницу и постыдно шутят над своей неволей. «Кто поселится в этом подземелье, о том и петух не запоет» — говорит каменщик, сгибаясь под тяжелой ношей. «Что руками состроено, то руки и разобрать могут», — отвечал прохожий. Этот прохожий опять Телль. Вот с кровли тюрьмы падает человек и убивается на месте; кто-то расскажет, что у него отняли волов цезарские солдаты; кто-то говорит о старике, ослепленном пытальщиками. «Смерть фогтам за ослепление моего отца. Пора положить конец нашим угнетениям!» — восклицает молодой голос. «Фогт живет в недоступном Заринге», — говорит другой голос. «Хоть бы он жил выше того места, где вечная Юнгфрау сидит в своем туманном покрывале, — я найду его», — отвечает молодой голос.
И опять все тихо; шепот совсем не слышен, и Райнер только отличает тихий голос Телля: «Я не пойду на Рютли. Рассуждайте сами, а если вам понадобится дело, тогда зовите меня».
Райнеру видится его дед, стоящий у столба над выкопанной могилой. «Смотри, там Рютли», — говорит он ребенку, заслоняя с одной стороны его детские глаза. «Я не люблю много слов. Пусть Вильгельм будет похож сам на себя», — звучит ему отцовский голос. «Что я сделаю, чтоб походить самому на себя? — спрашивает сонный юноша. — Они сделали уже все, что им нужно было сделать для этих гор».
«Рютли! Прекрасная Рютли! Было время, когда ты была так же прекрасна и трава твоя щедро поливалась слезами», — думает Райнер, забываясь новым сном. И другое время встает перед ним. Стоит знойный полдень. По зеленой долине и по горным откосам шныряют фогтские сыщики. По лестницам, скользя и обрываясь, торопливо взбираются на скалы испуганные люди, и слышатся свистящие удары ремней. Потом ночь, темная швейцарская ночь.
Озеро спит спокойным зеркалом, отражая редкие звезды, взошедшие на небо. По скалам, со стороны Унтервальдена, осторожно, без малейшего звука, опускаются десять человек и становятся в темной Рютли. Стража прокричала два, из Швица слышен тонкий, замирающий звук монастырского колокола. «Зажгите кучу хвороста, а то они не найдут нас», — говорит молодой голос. Красным пламенем вспыхивает хворост и освещает еще десять человек, идущих со стороны Швица. Из-за гор, над озером, восходят две луны. Это старая пора, это тысяча триста шестой год. Только в этот год над озером Четырех Кантонов всходила двойная луна. «Где же люди из Ури?» — спрашивают, оглядываясь, швиццы. Кто-то отвечает, что «им нужно обходить собак фогта». Со стороны Ури пробираются тридцать три человека. Урийцы отыскали верных людей более, чем было условлено. Мелихталь рассказывает. Его рассказ ужасен. «Я был везде, — говорит он, — я видел моего слепого отца, лежащего на чужой соломе и… я не заплакал. Любовь отворила мне двери фогта, и я его видел, и я… его не убил. Но я высосал из кровавых глаз моего отца месть и отмщу нашим злодеям». — «Мы не должны мстить за старое, — мы имеем право только не допускать зла в будущем», — произнес симпатичный голос.
И Райнер видит два воткнутые в землю меча и слышит взаимные клятвы не храбриться напрасно, не гибнуть бесследно порознь. Слышит рассказы о равнодушии германского императора к жалобам швейцарцев и грозный обет собирать людей и отстоять свою свободу. Все предписывает осторожность. «Даже излишняя ревность к делу будет преступлением, ибо кто осмелится самовольно вступаться в общее дело, тот грабит общее достояние», — решает ночное рютлийское собрание, расходясь в виду зари, заигравшей на девственном снесу окружных гор…
— «Кто осмелится самовластно вступиться в общее дело, тот грабит чужое достояние», — пробудясь, повторяет Райнер.
И еще раз засыпает и видит шест, а на шесте пустая шляпа, и возле нее стоят два часовых. Издали идет Телль с сыном. Они не замечают шляпы и разговаривают. «Отец! Правда ли, что тот лес заколдован и из его листьев сочится кровь?» — спрашивает ребенок. «Да, — говорит Телль, — лес заколдован, чтоб сдерживать лавины; но, дитя мое, для каждой страны страшны не заколдованные леса и лавины, а люди, не имеющие веры друг к другу». — «Он не оказал почтения к шляпе!» — кричат солдаты, хватаясь за Телля. Выскакивают из домов лучшие граждане Альторфа, просят, молят за Телля — все напрасно. «У двух солдат не мудрено взять и насильно», — говорит кто-то из толпы. «Бунт!» — кричат солдаты, и на плане картины показывается кавалькада. Фогт Геслер на коне и с соколом, а с ним красавица швейцарка Берта, впереди прочих. Фогт судит Телля.
Ребенка ставят у тополя и кладут яблоко на его голову. «Меня не нужно привязывать», — говорит дитя и стоит твердо. Телль поднимает лук, все дрожат и закрывают глаза. — И видит потом Райнер кроткого Телля, натягивающего лук из ущелья, видит мертвого Геслера… шум, кровь, смерть, стоны! Наступает роковая минута при Моргартене: цезарские латники сдвинулись, их закованные груди невредимы; Винкельрид бросается вперед… втыкает себе в грудь пук вражеских копий и тем открывает своим дорогу.
Ужасная картина! Когда она приснилась Райнеру, он проснулся и, увидав мирную Рютли и тихие окрестности, подумал: «Как хорошо, что это уже прошло и наверно никогда да не возвратится снова. Ты теперь спокойная, счастливая сторона, на тебе не лежит чужеземное иго».
— Дайте мне напиться, — просит юноша у крестьянки, сгибающейся под тяжелыми кувшинами и тянущей за собою четырехлетнее дитя.
«Странное дело! — думает он, глотая свежую воду: — этот ребенок так тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его мать… Эта яркая юбка ветха и покрыта прорехами; этот спензер висит на ее тощей груди, как на палке, ноги ее босы и исцарапаны, а издали это было так хорошо и живописно!»
— Отчего так худ твой ребенок? — спрашивает Райнер.
— Плохая пища, фермер. У меня нет дома. Я вдова, я работаю людям из хлеба. Мне некуда идти с моим дитятей, я кормлю его тем, чего не съедят хозяйские дети.
«Плохая пища! — думает Райнер. — Этот мучной червяк скоро умрет, сидя на пробке. Зачем люди не умеют жить иначе?.. Пусть хоть не так тесно межуют землю. Зачем они теснятся? Затем, чтобы расходиться на поиски хлеба, потешать голодными песнями сытый разврат. Твои свободные сыны, Швейцария, служили наемными солдатами у деспотов; твои дочери едут в Петербург, Париж, Вену за таким хлебом, который становится поперек горла, пока его не смочат горючие слезы. Тесно людям! Мало им места на широком свете!.. »
И вот Райнеру рисуется простор, необъятный простор, не загроможденный скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы, и в воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли и пустоцветных замашек. Изредка только по этому простору сидят убогие деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами жизни; еще реже видны бедные церкви, куда народ вносит свое горе, свою радость. Все здесь делается не спеша, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и еще протяжнее, еще унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова пересыпаны. — А там серебряная лампада, слабо мерцающая над серебряной ракой, мать, Роберт Блюм и отец, заказывающий не многоречить и походить самому на себя…
Таково было детство и ранняя юность Вильгельма Райнера.
— Тебе надо ехать в университет, Вильгельм, — сказал старый Райнер после этого грустного, поэтического лета снов и мечтаний сына. — В Женеве теперь пиэтисты, в Лозанне и Фрейбурге иезуиты. Надо быть подальше от этих католических пауков. Я тебя посылаю в Германию. Сначала поучись в Берлине, а потом можешь перейти в Гейдельберг и Бонн.
Вильгельм Райнер уехал. Полтора года он слушал лекции в Берлине и подружился здесь с Оскаром Бекером, сделавшим себе впоследствии такую печальную известность. Потом сходился на лекциях в Бонне с молодыми владетельными принцами в Германии и, наконец, попал в Гейдельберг. Теперь он был совершенным красавцем. Прелестные русые кудри вились и густыми локонами падали на плечи, открывая только с боков античную белую шею; по лицу проступал легкий пушок, обозначалась небольшая раздваивающаяся бородка, и над верхней губою вились тоненькие усики. Сентиментальные немочки Гейдельберга, любуясь очаровательною головою Райнера, в шутку прозвали его Christuskopf[29]Голова Христова (нем.) , и скоро эта кличка заменила для него его настоящее имя. Гедвига и Ида из Bier-Halle[30]Пивной (нем.) , около которых всегда толпилась целая куча студентов, делали глазки Райнеру и весьма недвусмысленно улыбались, подавая ему кружку пива; но Райнер не замечал этого, как он не замечал и всех остальных женщин со стороны их притягательного влияния на мужчину.
В Гейдельберге Райнер ближе всех держался славянского кружка и преимущественно сходился с русскими и поляками. Чехов здесь было немного, но зато из среды их Райнер выбрал себе крепкого друга. Это был Иосиф Коляр, поэт, энтузиаст и славянский федералист, родом из окрестностей Карлова Тына.
На двадцать втором году Вильгельм Райнер возвратился домой, погостил у отца и с его рекомендательными письмами поехал в Лондон. Отец рекомендовал сына Марису, Фрейлиграту и своему русскому знакомому, прося их помочь молодому человеку пристроиться к хорошему торговому дому и войти в общество.
Просьба старика была выполнена самым удовлетворительным образом. Через месяц после приезда в Лондон молодой Райнер был подручным клерком у Джемса Смита и имел вход в несколько семейных домов самых разных слоев.
Более Райнер держался континентального революционного кружка и знакомился со всеми, кто мало-мальски примыкал к этому кружку. Отсюда через год у Райнера составилось весьма обширное знакомство, и кое-кто из революционных эмигрантов стали поглядывать на него с надеждами и упованиями, что он будет отличный слуга делу.
Личные симпатии Райнера влекли его к социалистам. Их теория сильно отвечала его поэтическим стремлениям. Поборников национальной независимости он уважал за проявляемые ими силу и настойчивость и даже желал им успеха; но к их планам не лежало его сердце. Никакого обособления он не признавал нужным при разделе естественных прав человеческого рода. Строгая английская семья с чинными, благовоспитанными женщинами имела на Райнера свое влияние. Он перестал избегать и бояться женщин и держался истым джентльменом, но природная застенчивость его не оставляла. Большого удовольствия в этом обществе он не находил с самого начала, и к концу первого же года оно ему совершенно опротивело своею чопорностью, мелочностью и искусственностью. Его возмущало, что и хозяйка и ее дочери, и их кузины могут смертельно побледнеть оттого, например, что неосторожный гость свалит головою плетеный бумажный «макассар» с кресла или совершит другое, столь же возмутительное преступление против общественного благоприличия. Он был в семьях квакеров и ирвингитов; говорил с их «ангелами» и ел ростбиф с их «серафимами». Он всматривался в женщин этого оригинального кружка, и они ему тоже не нравились. А между тем Райнер стал подумывать о женщинах, удаляя, впрочем, всякий сладострастный помысел и стремясь к отысканию какого-то чистого, сильного, героического, но весьма туманного идеала.
В это время Райнеру совершенно опротивел Лондон. Он уехал в Париж, и через полтора года ему стаж гадок и Париж с его императорскими бульварами, зуавами, галереями, с его сонными cochers[31]Кучерами (фр.) , важными sergents de ville[32]Полицейскими (фр.) , голодными и раскрашенными raccrocheuse[33]Проститутками (фр.) , ложью в семье и утопленницами на выставке сенного морга. Революционные парижские кружки тоже не нравились Райнеру. Еще он мог симпатизировать федеративным стремлениям чехов, но участие католического духовенства и аристократии в делах польской национальности отворачивало его от этих дел. Брошенные отцом семена презрения к папизму крепко разрослись в молодом Райнере, и он не мог вообразить себе никакой роли в каком бы то ни было участии с католическим попом. К тому же, как уже сказано, Райнер не был почитателем принципа национальностей.
И тут-то ему вспомнились опоэтизированные рассказы о русской общине, о прирожденных наклонностях русского народа к социализму; припомнились русские люди, которые заявили свою решительность, и люди, приезжавшие из России с рассказами о своей решительности и об удобстве настоящей поры для коренного социального переворота, к которому общество созрело, а народ готов искони и все ждет только опытных вождей и смелых застрельщиков.
Вильгельм Райнер вернулся в Англию. Долго не раздумывая и вовсе не списываясь с отцом, он спешно покончил свои дела с конторою, обвертел себя листами русской лондонской печати и весною того года, в который начинается наш роман, явился в Петербург.
По соображениям Райнера, самым логическим образом выведенным из слышанных рассказов русских либералов-туристов, раздумывать было некогда: в России каждую минуту могла вспыхнуть революция в пользу дела, которое Райнер считал законнейшим из всех дел человеческих и за которое давно решил положить свою голову.
Таков был Райнер, с которым мы мельком встретились в первой книге романа и с которым нам не раз еще придется встретиться.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления