ВЕТЕРАНЫ. Сельская хроника

Онлайн чтение книги Неоконченный полет
ВЕТЕРАНЫ. Сельская хроника

Вечер после дождя

От Киева до Бородянки можно добраться двумя путями: современным, прямым, как инверсионный след истребителя, и старым, почти летописным. Поедем через села, насыщенные гомоном веков, шумом лесов и тенью просек.

Гостомель, Блиставица, Озера, Лубянка, Здвидживка, Бабынци... А дальше, за Бородянкой, на этом пути Загальци, Волыца, Воробьи, Кухари, Коростень.

В Бородянку я выехал дождливым вечером. Тучи над шляхом, сумерки и потеки воды по стеклам машины — сквозь них особенно привлекательными представлялись и село, и люди, к которым я направлялся. Я знал их мало, после нескольких встреч, но нынче их образы освещали мне затканный полосами дождя полесский край.

Все было так, как издавна заведено. Сельский вечер после теплого летнего дождя, извечно праздничный. Дети бегают по голубым лужам, взрослые любуются омытыми деревьями и грядками, цветниками, а в конторе колхоза мудрые головы обсуждают работы завтрашнего дня.

— Пятнадцать человек — косами косить сено на влажном. Где посуше, пойдут два трактора с косилками, а третий трактор с граблями. Все скошенное сложить в валки до единого стебелька. Бульдозер будет «утаптывать» измельченную траву в траншеи.

Рассудительный голос председателя был спокоен, как и этот вечер.

Из раскрытого окна ясный свет льется на куст жасмина. Капли, падая с ветки высокой липы, на мгновение вспыхивают искорками.

В комнате стало тихо. Люди, сидящие вокруг стола, наверное, на минутку мысленно унеслись на поля, которые начинались сразу за колхозной усадьбой.

...Лен подрастет за ночь. Картофель подскочит за несколько дней, разовьется. Кукурузу в нескольких местах подсадить надо, проволочник подъел. На овощи пусть льет, рассада тут же поднимется. А сено после дождя намокнет, будет гнить...

Завтрашний день люди видят сегодня. Весь день целиком — с утра до вечера — в круговороте всяких дел. От каждого дня люди берут все, что он приносит на нивы, на луга и фермы. Не возьмут — считайте день потерянным. Эти крестьянские истины запоминаются морщинками на лицах, мозолями на ладонях.

Из окна слышалось:

— Ганна Григорьевна, сколько бригада выставит завтра косарей?

— Сколько же? Шесть человек уже согласились. Есть еще двое пригодных работников, да собираются идти покупать дрова на зиму.

— В такую-то пору? Что это они? Мы продадим дрова, кому нужно.

Третий, низкий голос беспощадно разоблачает:

— Подадутся куда-нибудь дороги обкашивать — калым почуяли.

Спокойный, рассудительный голос советует:

— Уточните, Григорьевна. Если они на такое нечистое дело, предупредите. — Я узнал размеренный голос председателя правления колхоза Луки Леонтьевича.

Кроме основной цели — поближе познакомиться с людьми полесского колхоза — меня в Бородянку привел человек, которого я видел на фронте. Образ летчика из Бородянки на миг заступил все, чем я только что был увлечен.

Необходимо было разыскать сероглазого сокола или хотя бы его след на родительской земле, за которую он бился с врагом в небе России и был тяжело ранен. Если бы только ранен...

Как нам, ветеранам, обойтись без встречи однополчан, с которыми побратались в победных походах? Как не разыскать того, кого подняли с опаленной взрывами земли, поникшего, словно подкошенный колосок, и перенесли подальше от осколков? Того, чье последнее слово — имя или название родной стороны — мы обещали запомнить?

Летом 1943 года на аэродроме вблизи Белгорода рано утром при взлете взорвался самолет Ил-2 с двумя летчиками. Один из них тут же погиб, а другого, обгоревшего, товарищи извлекли из-под обломков, В нем еще теплилась жизнь, и он прошептал слово о своей Бородянке, до которой было еще далеко, она лежала за Днепром.

Где же ты нынче, крылатый юноша из полесского села? Если ты остался в живых и вернулся в родные места, я должен найти твой дом в селе над Здвижем. Таково было поручение Совета ветеранов воздушной армии героического маршала авиации Красовского.


В кабинете воцарилась тишина. Я боялся потерять случай, когда можно услышать много интересного, и решительно открыл дверь.

Люди, вернувшиеся с поля, женщины и мужчины с красными от загара лицами, сидели вокруг стола председателя правления. Стол имел форму буквы «Т». Я почему-то подумал о нем как об аэродромном знаке, что полотнищем выкладывается на месте приземления самолетов.

Ничего больше авиационного в кабинете я не обнаружил. Откидной календарь, тома подписных изданий Короленко и Макаренко, еще не вынутые из картонных папок. Затертая ладонями книжка «Сбор трав на сено и сенаж». При ясном свете поблескивала седина Луки Титаренко. Я вспомнил, как он тяжело передвигался на покалеченных войной ногах, и внезапно меня пронзила мысль: «А что, если это он?»

Разговор снова увел всех на поле, к нивам.

— Боронкой с лошадью пройдите по межрядью.

— Пробовали — задевает ряды.

— То не та боронка. Возьмите настоящую. Гектар за день обработаете. Надия Николаевна, агроном, свои бороны знает.

— А куда девать собранное молоко? Мои лошади на асфальте подбились, других нет.

— Дойдем и до лошадей. Ганна Григорьевна и товарищи бригадиры, а поврежденную кукурузу подсадили?

— Завтра докончим.

— Когда кончится ваше «завтра»?

— Воз в кузницу отправили, третий день там стоит, а семена нечем подвезти.

— Вызовите кузнеца! Сейчас, же!

Лука Леонтьевич Титаренко обернулся к маленькому столику позади себя, достал из газеты и поднял над головой горсточку увядшего сена.

Присутствующие — их было человек пятнадцать, молодые и пожилые, — подняли заинтересованные лица. А Лука Леонтьевич, держа пучок травы, сказал:

— Это, товарищи, трава, обыкновенная и вместе с тем необыкновенная. Я вчера был на семинаре в Бортничах, вы знаете. Эта трава была скошена и просушена при нас горячим искусственным ветром. Сено можно хоть сейчас уложить в скирду. Подойдите, пощупайте руками. Найдете ли вы в нем водянистые стебельки, крепкие коленца, где дольше всего задерживается влага? Эге, поищите!

Стол обступили бригадиры, звеньевые, агроном. Женщины нежно брали в руки сенцо и расстилали приплюснутые стебельки на ладонях.

Ганна Цоколенко, голубоглазая, в желтом платке, завязанном на затылке, под ярким светом люстры выглядела цветасто, словно стояла посреди нивы и на ней отражались все краски степи. Еще несколько молодиц, красивых, полных достоинства, рассматривали пучок, вели деловой разговор. А я видел их руки, лица, представлял их за домашними заботами. В эти вечерние часы после дождя у каждой из них на дворе, дома, полно хозяйски хлопот — семья, дети, внуки. Только большие чувства способны разрушить ограду извечно малого мирка женщины и вывести ее на ширь общественного труда и мыслей...

Плечистый юноша в легонькой сорочке, такой, что выдавался каждый борцовский мускул его груди, наконец схватил горсть увядшей травы, привлек внимание Луки Леонтьевича.

— Как же подсушивали его? — спросил он, его интересовала технология.

— Об этом мы потолкуем, Микола Федорович. Без инженера, как без бога — ни до порога.

Инженер — а это был колхозный «машинный бог» Микола Чалый — смущенно посмотрел на собравшихся (почему председатель так величает его?) и положил траву на стол. Наблюдательный Лука Леонтьевич понял, что не удовлетворил Миколу своим ответом, придется обстоятельно рассказать, какой опыт он перенял на семинаре, отнявшем у него целый день.

— Нам показали, как можно быстро и без затрат превратить траву в сено. Берут увядшую траву, кладут стожок, с пустотой в середине, несколько раз продувают, теплым воздухом с помощью вентилятора и скирдуют. Исправны ли у нас вентиляторы? — напоследок спросил Титаренко у инженера.

— Вполне! — с готовностью отозвался Микола Чалый, новое дело привлекало его, и он уже, должно быть, что-то примерял и подсчитывал. — Ветру понадобится много!

— Этого добра у нас хватит, — засмеялась женщина с низким голосом.

Титаренко замолчал, задумался.

— Вот-вот, и ветер надо научиться запрягать. Стоишь на аэродроме, а мимо тебя рулит самолет. Поток воздуха прямо рвет одежду. Вот такую бы силу научиться вырабатывать и держать в руках. Сена бы хватило всем.

Я слушал его короткий семинар по кормозаготовке, но после фразы «стоишь на аэродроме, а мимо тебя рулит самолет» уже вообразил себе его на фронтовом аэродроме, видел пылающий «ильюшин» посреди зеленого поля.

О, там были другие травы!..

Люди быстро покинули кабинет, мы остались с Титаренко вдвоем. Он что-то записывал в блокноте, потом, сложив бумаги, расспросил меня о знакомых писателях. Я предложил ему пройтись, поговорить, но он как-то незаметно, деликатно подчинил мои намерения своим завтрашним планам.

— Встретимся на поле, там и поговорим. А прежде надо бы вам с нашим колхозным музеем познакомиться, — посоветовал мне на прощание.

Под старыми липами

Утром на колхозном дворе Титаренко уже не было. «У председателя на дню десять дорожек, — сказал он вчера. — Завтра прибывают из Киева шефы, нужно поговорить и поездить с ними. В два часа пленум райкома партии, должен выступить... И косарей встретить за мельницей, может, полоску покоса пройду с ними. Наш секретарь парткома Песковец покажет и расскажет, что пожелаете. Сам он бородянский, людей и село знает».

Почему Титаренко подчеркнул происхождение секретаря парткома? Для меня-то этот факт немаловажный: неужели я вчера обмолвился о неизвестном летчике?

А со двора выезжали последние машины. Трактористы, преимущественно молодые, плечистые, запустив моторы, проворно сворачивали на проселочную дорогу в поле. По тому, какой сельскохозяйственный инвентарь кто брал с собой — косилку, грабли, — я угадывал, на какой участок, намеченный вчера, направлялся трактор.

Можно было бы и мне поехать с кем-либо из них, но возле колхозного музея, что расположился рядом с конторой, я увидел секретаря парткома Ивана Иосифовича Песковца.

Рассказывая о других, человек прежде всего раскрывается перед слушателем сам. Песковец был откровенно влюблен в свою Бородянку, знал ее прошлое и настоящее. Он называл молодых и старых односельчан, кто на какой улице живет и чем приметен. За его обликом — невысокий, неказистый внешне мужчина с каким-то давним уже отпечатком усталости и пережитой боли в глазах — я представил себе его отца, деда и более древнего предка — селянина-бородянца с халупой на околице села, на песчанике, у своей омытой дождями скудной нивки.

В первой, просторной комнате музея на стенах, в витринах документы, фотокарточки, портреты людей, а на полу предметы быта и орудия труда. Все здесь характеризовало собой время, историю, события.

Казятичи (так в старину называлось это село) в XV столетии входили в какое-то Ясинецкое имение, а еще за долго до того, наверное, здесь был постой на шляху от Киева в древлянскую столицу Искорестень с выпасами над Здвижем, место охоты для князей и дружинников. Имеются данные и о том, что в 1660 году царь Алексей Михайлович передал Бородянку Киево-Михайловскому монастырю (возили отсюда лесной мед, ягоды, грибы, зерно, масло для монашеской трапезы). Потом село принадлежало магнатам Дорогаевским, Бальцеру, Щуке, Шембеку. Последний хозяйничал тут перед революцией. Его печать сохранилась, у бывшего бухгалтера Краузе, и теперь висит она в музее на гвоздике, привязанная веревочкой. Песковец снял оттуда печать и, чтобы засвидетельствовать оригинальность экспоната, оттиснул ее на страничке моего блокнота:

«Контора Бородянского имения графа О. А. Шембека».

Таков исторический фон этого полесского села над Здвижем. А подлинная его история — это история борьбы бедных с богатеями, отчаянная борьба с социальными и. национальными притеснениями, с нищетой, болезнями, темнотой. Брызгами крови, отсветами пожарищ отразилось прошлое села в пожелтевших страницах книг. В 1665 году Бородянку захватили восставшие селяне под водительством Ивана Сербина. Позже Семен Палий горячо отстаивал Бородянку, — в письме гетману он с горечью писал, как польская шляхта расправилась с свободолюбцами, устелив землю «трупами жителей и казаков». Когда же через Украину пролегли пути боевых походов Примакова, Щорса, Котовского, бородянские бедняки потянулись в революционные отряды. Стоял тут, на хуторе Вабля, штаб Котовского. Деревянные стены бедняцкой хаты слышали и видели храбрых воинов. Перевезли нынче эту хату целую, как есть, отсюда в Переяслав-Хмельницкий, в музейное село.

Меня в музее поразили оригинальные экспонаты. Высокие, выдолбленные из обрубков липы черные жернова. Ступа из груши, кадка для соления, домашний ткацкий станок, прялка, постолы из дубовой коры, свитка, очинки... Знакомое и родное многим из нас, селянам, с детства, все здесь говорило голосом веков, духотой низкой хаты, смотрело глазами седых дедов, голодных и оборванных детей. И ты переводишь взгляд на широкое окно, полное чистого неба, солнечного утра. Между высокими старыми липами приятно увидеть поле стадиона с прямоугольниками ворот, белые и красные крыши, зеленую сетку нив. В такой момент со всей глубиной постигаешь размежевание эпох, будто слышишь музыку той бури, что прошла над селами, дремучими лесами, шляхами, над истощенной землей и смела пыльную, вымершую старину, владельцев имений, ненужных вещей и оставила здоровую, свежую силу влюбленных в жизнь людей, высокую мечту.

Ступишь несколько шагов вдоль стендов — и увидишь на снимках новый свет в глазах людей, в улыбках, в сиянии наград. Это — день после бури. Первые комиссары из Бородянщины — Канаш, Дорошенко, Сорока, первый председатель коммуны «Спартак» Некрутенко, первый тракторист Адаменко, первый духовой оркестр села, молодежь, сопровождающая трактор.

Песковец остановился перед стендом Отечественной войны. Он заслонил собой портреты бородянцев с боевыми наградами на груди. У его ног выстроились гильзы снарядов, маленькие, как стаканчики, и широкие, как ведра. Лежали тут и пробитые немецкие каски, уродливые шерстяные и соломенные боты, в которых ходили зимой гитлеровцы. Над головой Песковца вопило черное слово «война». В голубых тихих глазах секретаря парткома еще ощутимее отзывалось эхо чего-то тяжкого, давнего.

— Шестьдесят девять человек полегли на фронтах. Они упомянуты в этом списке.

В списке перечислялись фамилии, имена и отчества. Кто из них был связан с авиацией, неизвестно, Несколько фамилий были знакомы, где-то слышаны.

— Среди них были и летчики? — спросил я.

На лице Песковца легкое замешательство.

— В Бородянке и теперь живут несколько летчиков. Кто из наших погиб летчиком, сказать не могу. Я летчиков мало знаю. Когда начиналась война, мне шел шестнадцатый год. После войны, помню, приезжали в гости — в кожаных куртках, в фуражках с золотом, целые ряды орденов на груди. Соколы — и только. Если необходимо разыскать кого-то, к вашим услугам. Я прошел от Сталинграда до Берлина разведчиком в армии Батова. Своей профессии не забыл.

— Как же это? В шестнадцать лет?

— После шестнадцати наступил семнадцатый, — усмехнулся Песковец.

— Но ведь в Бородянке к тому времени были уже оккупанты?

— Так я и ждал их! Я со своими ровесниками сорок второй год встретил в Сталинграде!

Иван Иосифович обернулся к портретам земляков, увенчанных боевыми орденами:

— Вот гордость нашего села! Не одну пару армейских сапог истоптали. И сегодня в работе... Бузовецкий Иван, кажется, был летчиком. Рука у него перебита. На фотокарточке как-то видел его — в кожаном шлеме, в очках.

Я присмотрелся к портрету.

— Мы сможем повидать Бузовецкого?

— Почему же нет? Он ежедневно на работе. Сейчас и пойдем к нему.

Мы обошли все комнаты музея и задержались перед галереей больших портретов заслуженных колхозников. Тут повторялись некоторые имена из списка погибших на фронтах. Остались отцы, братья, родственники. В увеличенных выразительных фотографиях отражались характеры и судьбы, долгие годы и суровый век.

Я окинул взором галерею и среди всех опознал Бузовецкого. Неужели он? Ой, кажется, не похож на моего летчика, нет. Но скорее бы повидаться с ним, услышать его рассказ!

День наливался летней жарой. Ветвистые липы сухо шумели густой звонкой листвой.

Чистое зерно

После самолета и быстрого автомобиля он теперь медленно передвигается в коляске с ручными педалями и примитивным управлением.

Бородянцы каждый день видят, как он на своем персональном транспорте рано утром выезжает из переулка на асфальтированную дорогу. Затем он сворачивает на тряскую мостовую, ведущую к колхозной усадьбе. В обеденное время он еще дважды, туда и обратно, проедет этим маршрутом, а вечером его не все и заметят — он часто задерживается на работе. Тогда его старенький экипаж незаметно движется «на первой скорости» в тени деревьев. Иногда в такую пору его подзовут к себе веселые мужчины, собирающиеся у киоска, и подадут кружку пива, ловко смахнув белую пену:

— Передохни, Иван Павлович! Когда потечет на ток зерно, будешь бегать на своей «третьей скорости».

Ни его настроение, ни беседа с ним не вызывают грустных мыслей. Разве только когда проскрипит мимо тебя его «фаэтон», вздохнешь и скажешь про себя: «Отходил на своих, бедняга!» Но он и не притворяется бодреньким ультрасовременным дедом и в разговоре не скрывает всего того тяжкого, что пришлось ему пережить.

Когда рассказывает о себе, можешь подумать: передает содержание книги о чьей-то жизни, — не веришь, что столько пришлось ему испытать. Вот уж действительно отмеренные на тысячу человек житейские беды почему-то достались ему одному.

В эту минуту послышались его тихие слова:

— Я счастлив. В мои годы работаю наравне с молодыми.

Попробую передать частицу того, что услышал от него.

Иван Иосифович не довел меня до крытого навеса, где Бузовецкий должен был приводить в порядок зерноочистительные машины, задержался по дороге.

Под каменным зданием склада, среди ящиков и мотков ржавой проволоки, стоял чубатый чернявый юноша и что-то разглядывал. Через минуту он толкнул ногой длинный ящик и оторвал выгоревшую на солнце доску. К нему и завернул секретарь парткома.

Это в натуре всех людей — заинтересованно наблюдать, как другой делает свое дело. А юноша, техник по механизации животноводческих ферм, открыл упакованный в ящике «электрический пастух». Разве это не чудо? Колхоз впервые закупил в Сельхозтехнике два таких набора, и они все время находятся под открытым небом.

Техник наклонился и стал перебирать вещи, обернутые темной вощеной бумагой. Заблестели белые изоляторы, из-под пальцев посыпались опилки. Обнаружив инструкцию, разгладил в ладонях и начал вслух читать:

— «Ограда электрическая. В непастбищный сезон хранить в сухом месте при температуре плюс четыре — плюс двадцать».

Юноша скосил глазами на секретаря парткома и свернул инструкцию.

— Пропало? — спросил Песковец усталым голосом.

— Немного. Железные колышки уцелели.

Поскрипывая протезом, к нам кто-то подошел.

— Ток есть! — радостно воскликнул техник, отдернув руку.

— А чему тут портиться? — отозвался только что подошедший. И теперь все обратили на него внимание.

Высокий пожилой человек стоял, как-то перевалившись на один бок, будто незримый груз давил на одно плечо. Его одежда, руки, лицо были неопределенного цвета загара, какой бывает у людей, которые проводят все лето (и весну и осень тоже!) около машин, пропитанных маслом, пылью и солнцем. Он с интересом рассматривал детали «электрического пастуха». Тыча палкой в ящик, произнес:

— Батарея, реле, регулятор частоты импульса...

Техник скептически обернулся к высокому человеку, прищурился и в тон ему продолжал:

— Импульсы подаются каждые две — семь секунд. Зерноочистительным машинам «Воронежский пионер» необходимы импульсы в двести двадцать вольт...

— Не уважаете такую чудесную, точную продукцию, — указал взглядом на «пастуха» высокий и направился дальше.

— А мы к вам, Иван Павлович. — Песковец двинулся за ним.

Нет, он, очевидно, не из тех ворчунов, кто поучает всех молодых, осуждая их за сверхмодные прически. Бузовецкий больше не сказал об «электропастухе» ни слова и, хоть мы с Песковцем стояли рядом, поправил лесенку, приставленную к «Воронежскому пионеру» (зерноочистительная машина не меньше молотилки) и забрался наверх со щеткой в руках.

Бузовецкий сметал с «Пионера» пыль и воробьиный помет. Вскоре осторожно опустился на землю, обтер ладонь о ладонь и, оглядывая механизм, заговорил медленно:

— Я человек горячий. Если увижу, что какое-то дело делается не так, как следует, вмешаюсь.

Присесть было негде, и хозяин, согнав с коляски котенка («Прочь, Василек!»), занял в ней свое место, положив большие руки на руль. Одна его рука была искривлена переломом кости ниже локтя.

— Мой отец ткал для графа Шембека рушники и скатерти. Верстак на двенадцать педалей в низкой хате. На той работе отец и помер, и я стал наследником трех десятин поля в четырнадцати клинышках и верстака. В двадцать девятом году хозяйство наше вступило в колхоз, а я ушел в армию, в школу военных пилотов. Туда принимали только здоровых и знакомых с техникой. В нашем селе был движок, и я научился заливать в него нефть, смазывать и крутить-за колесо во время запуска.

— Так это правда, что вы летали?

— Правда, в которую я и сам уже не верю. Что-то привидится из тех лет, когда смотрю на фотокарточку.

— Вы на ней в шлеме и очках?

— Да. Одна-единственная сохранилась. Как-то подарил дивчине, она погибла в Германии. Ее мать сказала, что осталась фотокарточка, и я выпросил у нее. Был летчиком и водил автомобили, а теперь зерно колхоза каждое лето проходит через мои машины. Провеивается и сортируется — все вроде своими ладонями пересыпаю. Когда кто-то спрашивает, летал ли, говорю, что и сейчас летаю — во сне и в мыслях. Навсегда приземлился в родной Бородянке. Года два после того ночами не спал, все будто куда-то летел.

— Так это на фронте случилось с вами? — взглядом я показал на искалеченную руку.

— Раньше. На фронт я пошел уже с нею, — пошевелил он локтем. — Попал в окружение и вырвался, взяли меня в строительный батальон, потом еще раз перехватили гитлеровцы нашу часть, уже на Кубани. От Армавира до Бородянки шел пешком тридцать дней и ночей.

Иван Павлович погладил Василька, который мурлыкал и терся у его ноги, и продолжал:

— Человек может век прожить и ничего выдающегося не сделать. А за несколько дней... Я вернулся домой и скрывался в лугах. Был когда-то активистом, знали меня люди, и пришлось остерегаться врагов. Не одного меня камыши и лозы спасли. Товарищи боролись против оккупантов, и я пристал к ним. Мне поручили готовить припас для взрыва железнодорожного моста. Достал я тол, шнур, капсюли и несколько мин. Было приказано ждать. А однажды в моей хате появился молодой человек, сказал, что от такого-то и такого-то. Все назвал правильно. Я отдал ему пакеты тола и капсюли. «Теперь, — сказал я, — подожди тут, а я пойду откопаю мины...» Возвращаюсь с берега с мешком — аж шесть фашистских солдат и он, седьмой, встречают меня во дворе. Подумал сперва, что поймали того парнишку с толом на улице и привели по следу..

«Ты передал ему вот это?» — офицер показывает на пакеты тола.

«Ничего ему не давал», — отказываюсь.

А тот как вскочит — и ко мне:

«Врешь! Ты!»

Вижу, хоть и наш, бородянский он, а настоящий предатель, изменник. Сколько намучился, чтоб добраться до дому, к жинке и детям. И вижу, что погибну в родном селе. Глянул — до реки недалеко. Если не спасете меня, водичка, травушка родная, — смерть. Две мины в мешке у моих ног фашисты не успели отобрать. Поднял их над головой. «Гранаты!» — крикнул. Фашистов словно ветром смело, а я — в кусты. Чащей бегу к реке, пули секут листья. Нырнул в воду, плыву. Ухвачу воздух и снова скрываюсь. Слышу, собаки по берегу лают, а я — рекой, по дну, дальше и дальше от них. Перебежал к другому рукаву — и снова под воду. Был я тогда здоровый, сильный. И выпутался. Пополз лугами к лесу... Теперь как посмотрю на низовье, так все и вспоминается. Каждому своя земля, своя река по-своему родные. А изменникам отплатил уже в партизанском отряде. Только жену мою со свету извели, ребенка убили у нее на руках. В моей голове от этого что-то перегорело, испепелилось и не восстановилось. Семья у меня завязалась другая, живу при сынах, работаю на машинах, люблю их с малолетства, но очень жестоко отнеслась ко мне техника. Потерял я около механизмов ногу.

Он сидел в коляске и поглаживал котенка. Я ждал. Он не отзывался. Поднес искалеченную руку к глазам. Всхлипнул, как дитя, тихо и жалобно.

— Так вы на войне не были летчиком? — погодя спросил я.

— Нет. Еще в тридцать первом на аэродроме вблизи моей стоянки техники запускали мотор самолета «Р-1». Знаете, как это тогда делали? Рукой крутили пропеллер, пока засосет горючее и появится компрессия. Потом кричали пилоту, сидевшему в кабине: «Контакт!», а тот отвечал: «Есть контакт!» — и моторист дергал за лопасть и отскакивал. Вижу я: не заведут тот мотор, если будут так копошиться около него. Подошел, говорю: «Давай сюда!» Энергично крутанул раз, другой — чувствую, что уже есть компрессия, но еще может и не завестись, нужно еще немного погреть. А в это время на смежной стоянке проделывали то же самое. Там крикнули: «Контакт!» — и мой пилот, решив, что это я подал команду, включил ток. Мотор завелся, а меня ребята унесли от машины с искалеченной рукой. Из госпиталя к самолету уже не вернулся. Остался пилотом на фотографии.

Полный впечатлений, я покинул Бузовецкого у «Воронежского пионера». Потом, на расстоянии, увидел, как он еще поднимался по лесенке вверх, позже — как ехал в коляске домой на обед. В такт движениям покачивался, словно медленно шел по знакомой с детства улице.

Кто видел его на току, как он хлопочет у машин, тот, наверное, знал: скоро будет новое зерно.

Чистое зерно жизни, взращенное на политой дождями и по́том солнечной ниве.

Иван Павлович много рассказал мне, но для поиска неизвестного штурмовика не указал ни малейшей тропинки.

Льняная нитка

Возможно, эта песня родилась в старину именно на Полесье. Это тут из супесков и жил тружеников магнаты тянули длинную льняную нить.

Брала девушка лен, печалилась над своей долей и запевала-грустила, обращаясь к землице:

Прийми отця й неньку,

Прийми отця й неньку,

Мене, молоденьку.

Просила-умоляла самого страшного — лишь бы «в наймах не служить», «чужої работи не робити», не знала девушка ни субботы, ни воскресенья, ни «сорочки білої». И всему виной тот лен-конопелька...

На следующий день Иван Иосифович знакомил меня с теми, чьи портреты выставлены на Доске почета.

Солнце и звезды смотрят им в глаза. А в тех глазах энергия, воля, а в неутомимых руках сила и ласка. Сколько переделано этими руками!

Перебрать тысячи растений, около каждого выщипать бурьян, обойти на тракторе десятки раз ниву, вырастить урожай для всех, знать каждую крупицу земли, заботиться о ней, любить ее, бесплодную, оживлять, растить на ней детей, внуков вместе с хлебами и садами, передавать им свое призвание...

Такая жизнь подобна бесконечной крепкой льняной нити. Берут ее за основу к дорогой ткани, к привлекательным шерстяным узорам. И сама она загорается, пламенеет сочными цветами шелка.

И я хочу на этих нитях соткать, если только смогу, рисунок сегодняшнего села. Я не собираюсь решать сложные проблемы с помощью показателей и расчетов. Я займу слова и думы из уст людей, прошедших сквозь годы и невзгоды, и передам тебе, читатель.

Скажите, вы, Ульяна Ивановна Ивахненко, ударница тридцатых годов, моложавая женщина в белой блузке и белом платке, о себе, о людях.

— Диву даюсь: где у меня столько лет взялось? Время летит быстро и, пожалуй, и нам дает свои крылья. Батько мой помер рано, и осталось нас пятеро девчат. Когда мне шестнадцатый пошел, в Бородянке собралась артель. Я пошла присматривать за скотиной. Люблю ее. Может, потому и на работе никогда не имела упреков.

Чем дольше живу среди одних и тех же людей и нив, тем роднее становятся они мне. По какой дорожке ни пойду, прожитые дни встречаю. Все помнится: школа, девичество, как хату ставили уже с мужем... Была я комсомолкой, секретарем, и тогда назначили меня кладовщицей. Я отказалась — не хотела, молодая, здоровая, топать от конторы до кладовой. Работала на ферме, а вскоре пошла на поле. Дали мне звено. Теперь, как иду на работу, звеньевой и сейчас, вспоминаю, где и когда что сеяли, как уродило, где гроза в поле застала, какая нива щедрее. Была я за свой труд и на выставке в Москве, грамоты мне вручали. И нынче с жинками, такими, как сама, хожу за буряками, льном, картошкой. В дождь укрываемся, лишь бы не промокнуть, и прорываем рядки. Всю нашу землю ступнями перемерили не раз. В моем звене почти все старые люди, молодых мало. Да земля без людей никогда не останется, как и мы без нее никогда не будем. Мои сыны водят машины на тех шляхах, которые я еще с батькой и матерью топтала...

— Ганна Григорьевна Цоколенко, ваш орден Ленина и слава привели меня к вашему дому. Хочу постичь, как вы сумели сплотить, «подчинить» мужчин и женщин всей бригады.

— Когда меня назначили бригадиром, аж испугалась: да кто ж меня, жинку, послушает? Какой я командир? Сперва бывало всякое, потом научилась ходить следом за своим нарядом, за своим словом и требовать дисциплины и столковалась со всеми. Люди убедились, что я не забыла, как трудно отдавать силы на бессмысленное распоряжение и как радостно утомиться на необходимой, приятной работе.

В нашей бригаде, как и повсюду, вспашка, посев, культивация, удобрения, уборка урожая — все лежит на моторах тракторов и машин, на плечах мужчин. К кусту растения, к каждому рядку нужны женские руки. Когда наступает горячая пора ухода за посевами, мне приходится иногда и по дворам походить, с людьми поговорить. У меня с ними прямые и честные отношения. Если увижу, что кто лодырничает, уклоняется от работы, такому скажу правду в глаза. Надо, чтобы каждый знал, какого о нем мнения и коллектив, и руководитель. Надо! Есть же такие хитруны, которые торопятся всех задобрить, со всеми быть в ладу, а к работе не очень прытки.

И закончила Ганна Григорьевна воспоминанием о Болгарии, куда недавно ездила с делегацией. Перед ней открылись великие просторы, целые страны сравнивает и сопоставляет. Ей понравилось, что в болгарском селе есть ресторан с оркестром, что по вечерам в нем хорошо развлекаются люди разного возраста. Но то, что она сказала, — лишь маленькая частица того, чем живет, что отдает людям в повседневных обходах полей, встречах с трактористами, косарями. В успешных завоеваниях, малых и больших, весь смысл ее жизни.

София Петровна Свириденко взяла со стола только что опавший лепесток увядшего мака. Не смяла его в пальцах, а расправила, нежно поглаживая, и он снова запылал.

Ей необходимо было что-то делать, она волновалась, говоря о себе. Подняла волевое лицо и посмотрела прямо, далеко.

Я замечал: так смотрят на мир и на себя люди твердых и созревших убеждений, чьи мысли и выводы порождены активной, отважной жизнью.

— Расскажите, София Петровна, о себе все, что помните, все. У вас есть на это право. То, что вы сделали для всех, что вытерпели в грозное лихолетье, не каждой женщине под силу. Золотая Звезда Героя Труда озаряет вас.

— Мы гнали коров через Киев. Уже слышалась стрельба, наверху беспрерывно гудели самолеты, по городу проезжали только военные машины с красноармейцами. А окна повсюду бумажными полосами перекрещены. И так грустно было, так тяжко смотреть на все, куда ни глянешь. А мы гоним стадо коров через весь Киев, к мосту на Дарницу.

А каких коров гнали! Племенных, рекордисток по надоям молока. Как вспоминаю, мне и до сих пор жаль моей Юрты. Она шла последней, будто боялась меня потерять, или, может, я тогда не отходила от нее, так как вырастила ее из телушки. Привыкла она ко мне, как, дитя, и я к ней. Целыми днями, годами я около скота, около своих коровок, — разве не научишься понимать их, а они тебя?

Гоним, спасаем скот... Своей Юрте я на рога узелок с едой повесила. Несет она и, если где-нибудь раздастся сильный выстрел, если машина прогремит, каждый раз на меня посмотрит. Я рядом — и идет дальше.

В Дарнице нас послали на Бровары.

Пригнали стадо уже к Остру, когда впереди, на шоссе, произошел бой. Завернули мы скот к селу и узнали тут, что дальше пути нету. Там уже немец. Сдали коров в колхоз, и нас отпустили домой. Подошла я к ограде. Юрта словно только и ждала меня. Увидела, пробилась к моим, рукам. Глажу ее, как каждый день делала, а меня жалость душит, такая тяжкая, что...

Уже были за селом, вдруг слышу — ревет моя Юрта! Оглянулась — корова бежит за нами. Бежит, как когда-то теленком следовала за мной. Как на стойбище шла мне навстречу, надеясь получить чего-нибудь вкусненького перед дойкой.

Девчата, увидев, расплакались.

Шли мы домой и вели за собой Юрту. Снова через Дарницу, через Киев, на Бородянку. Шлях не близкий, незнакомые села. В одном из них увидели скот в загоне — колхоз не выгонял свой. Там и оставили в стаде Юрту.

Вступили оккупанты — хватали девчат, хлопцев и отправляли в неметчину. Я не хотела покидать наше село. Так никакая сила и не вырвала меня из него. Двенадцать раз везли меня из Бородянки в Киев под охраной полицаев, и двенадцать раз я убегала от них.

Последний раз уже не думала, что вырвусь. По четыре человека вели нас через Киевский вокзал к поезду. Шли между двумя рядами гитлеровцев и полицаев. Они стояли один около другого плотной стеной. У меня на груди дощечка. Сердце мое бьется под ней, бунтует. Я глядь сюда, глядь туда — и решила: вот тут, на перроне. Нагнулась, дернула дощечку, она упала под ноги. Руки ладонями положила на грудь. Сердце мое вот-вот выпрыгнет. Дошли до оркестра. Тут гремит музыка, охранники на дирижера засматриваются. Я шмыгнула между двумя — и в толпу. Поднялся шум, крик, кто-то отдает команду, а марш все заглушает. Не отважились, должно быть, портить парад, не очень меня и преследовали. Убежала!.. Скрывалась по селам, аж пока не пришли наши.

Ну, теперь все повернется — фермы, работа, надои, песни. Радовались девчата. Оно и восстанавливалось, да не сразу. Сперва поехала наша молодежь на Донбасс, шахты оживлять.

Если бы сегодня я поехала на Первомайку, то узнала бы людей, а они — меня. Мы целую неделю вытаскивали из шахты убитых, пока до угля добрались. Матери, братья, сестры вокруг. Потом уголь выдавали «на-гора» — это так по-шахтерскому говорят. И бородянские девчата с «шахтерками» на груди под музыку поднимались из забоев, давали рекорды.

Год проработала я там. А как услышала, что войне конец, село словно сотней рук потащило меня домой. Как представлю себе нашу ферму, девчат с подойниками, ветер будто веет тебе в лицо туманятся очи.

Вернулась домой, в село Небрат, и застала пустую хату: мать померла, брат на фронте убит. Осталась я одна. Увиделась в Бородянке с подругой, она в колхозе имени Ленина заведовала фермой. «Перебирайся к нам, поставлю дояркой». Некого было мне оставлять в Небрате, и пошла в Бородянку.

Как раз колхоз скупал по базарам породистых и просто хороших коров. Вспомнила я про свою Юрту. Хоть бы, думаю, не ее, а уж телушку от нее приобрести. Поехали туда, где ее оставили, привели двух телок, назвали Фиалкой и Розетой. Вижу — из них дело будет. Потом сохранили от них телят, потом еще одно потомство. Так я подобрала себе группу. Появились у меня Радуга, Роза, Фанелька, Фигурка, Ракета.

Счастливее меня не было, пожалуй, на свете. Что любила, о чем мечтала — все возвернулось. И работала много, себя не жалела. Молоко, как известно, в кормах, в уходе за коровами, в твоих руках. Первый год я получила полторы тонны молока на корову, потом две, три и наконец — шесть тысяч семьсот восемьдесят килограммов! Дойти до них было нелегко. Но только это был мой шлях, избранный самой для себя, и я не остановилась на полдороге. Этот путь был для меня не тяжким, не каменной горой, а шляхом. Я сама его себе стелила.

Повезли моих коров в Москву, на Всесоюзную выставку, в специально оборудованном для них вагоне. Проехали Киев, дальше железная дорога пробегала вдоль дороги, по которой гнала я когда-то свою Юрту. Гляжу за окно, припоминаю все, припоминаю, радуюсь и плачу.

На выставке мою Ракету признали чемпионкой. По коврам ее провели через весь демонстрационный зал. Вручили мне диплом, и я с Ракетой прошла почетный круг.

Заслуженный плотник

Хозяйственный двор колхоза заставлен разными сельскохозяйственными орудиями и машинами. Мы с Иваном Иосифовичем мигом обошли дощатые навесы и очутились в хранилище древних ремесел — в столярной. Тут работал бородянский старожил Гаврило Дорошович Нездолий.

Эту фамилию я записал в свой блокнот еще в музее. Там на одном из стендов бросилось в глаза сохранившееся почти новое «Свидетельство № 29199» от 1939 года, выданное участнику Всесоюзной сельскохозяйственной выставки Нездолию Г. Д., бригадиру бородянского колхоза имени Ленина, который в то лето взял на площади 38 гектар по 172 центнера картофеля с каждого гектара!

— Нездолий плотничает на колхозном дворе, — сказал секретарь парткома.

— Сколько же ему лет?

— На подступах к девятому десятку. Это наша живая память двух эпох и трех войн. Его только спроси — не переслушаешь.

— Надеюсь, что бородянских авиаторов он знает больше и лучше, чем кто-либо, — сказал я не без задней мысли, ибо к раскрытию загадочной фамилии и неизвестной судьбы штурмовика практически дело ни на шаг не приблизилось.

Иван Иосифович на это ничего не ответил, но улыбкой подтвердил, что воспринял все как следует. Он продолжал свою мысль:

— Я завидую людям богатой памяти. Иногда слышишь — сойдутся два бывших солдата и как начнут строчить названия, номера полков, фамилии офицеров, генералов. Сдается, что они только вчера демобилизовались. Дед Гаврило за свой век исходил пешком и объездил на лошадях всю Россию. А как рассказывает! Свою жизнь, должно быть, легче всего запомнить.

— Не совсем так. Есть среди бывальцев и такие, из которых слова не вытянешь. Давайте с Гаврилом Дорошовичем и начнем прямо с летчика.

Иван Иосифович, казалось мне, не прореагировал на мою просьбу, думая о чем-то другом. Я уже замечал за ним такую черту: разговариваем о каком-то деле, он будто слушает, даже кивает головой, но ничего не говорит, потому только отвернешься от него, уже легла полоса пыли вслед за его мотоциклом. Подивишься, а он погодя выплывет с другого боку и так, вроде бы ничего не произошло, продолжает разговор, на чем прервали. И сейчас я почувствовал, что секретарь парткома расслышал мою просьбу, но у него на этот счет свои соображения и он по-своему их реализует.

Иван Иосифович довел меня до мастерской, позвал низенького человека в кепочке, старенькой сорочке навыпуск, довольно еще прямого и стройного, очень похожего на Андрия Волыка из известной повести «Фата-моргана» (и у него, как у Волыка, беспалая рука и лицо, на котором будто написано: «То были времена, ваша милость!»).

— Вот товарищ интересуется... Он сам скажет, — так Иван Иосифович познакомил нас и, пока я пожимал старику корявую, как необтесанная доска, правую руку, исчез, словно растаял в воздухе.

Кузница, столярка.... Недаром хорошие учителя начинают отсюда трудовое воспитание сельских школьников. Тут рождаются из дерева и железа вещи, тут человеческая мысль воплощается в предметы, тут осуществляется древнейший промысловый процесс воссоединения дерева и железа. Кто в детстве хоть раз побывал в кузнице и столярке, тот на протяжении всей жизни с волнением будет переступать их порог, а на труд мастеров всегда будет смотреть как на чудодейство.

И я, как в забытьи, стоял посреди двора, заваленного бревнами сосны и дуба, разрезанными на куски и целыми, длинными брусьями, колесами, передками ходов бричек, прутьями, жужелицей, жердочками — всякой всячиной, без чего никогда и нигде не обходится ни одно хозяйство. Люди что-то переносили, включали какие-то шумные приводы, звонко клепали молотками, глухо били по дереву — это мастера, носители старейших и всегда необходимых навыков труда. Я смотрел на тяжелые, грубые, крепкие столы, на которых выстругивают спицы, на колесню — прибор, где собирают колесо, и мне казалось, что тут изготовляют не только деревянные детали комбайна и телег, но и выстругивают из кости зверей орала, из лопатки быка или коровы — серпы, которыми пользовались в старину.

О чем же, в самом деле, прежде всего расспросить деда Гаврила? О картошке? О брусиловских походах?

О летчиках-бородянцах? Или о сохранившемся с 1939 года «Свидетельстве № 29199»?

Он ждал, отложил перед собой гладенькую планку (наверное, запасную для мотовила комбайна) и присел на бревно.

Я попросил рассказать, как уцелело его свидетельство. Гаврила Дорошович посмотрел на меня сквозь хитроватый прищур выцветших до прозрачности глаз:

— А что, разве снова будет какая-то перемена с пенсиями?

Старик быстро понял мое замешательство.

— Извините, но та моя бумага имеет касательство к моей пенсии. Была целая история. Как-то меня вызвал голова правления Лука Леонтьевич насчет пенсии и говорит: «Двенадцать рублей». А я ему говорю: «Полагается больше». А он: «То заслуженным колхозникам». А я ему: «Я еще с тридцать девятого года заслуженный». А он мне: «Чем докажете?» Я встал и пошел домой. Снял со стены и принес, как было, в рамке. Голова даже поднялся с места. Я, признаться, спугался: может, думаю, там не то нарисовано. Так нет же, то, из-за этого должен был грамоту под оккупацию аж в полову зарывать. «Мое, говорю, в Москве даденное». А он, вижу, так обрадовался той бумаге, места себе не найдет. Взял мою руку и стал благодарить. «Для музея, говорит, собираем такие документы истории. Спасибо вам!» — «А пенсию, спрашиваю, какую мне призначите?..» Вот почему, звините, я поинтересовался. Набавили мне тогда.

С этого Гаврило Дорошович сам перешел, на картофель:

— То мы вдвоем с бригадиром Федором Боденко победили по картошке Немешаевскую опытную станцию. Наука дала в то лето меньший урожай, чем мы с Федором. Как услышали на станции, что у нас вышло по сто семьдесят два центнера с гектара, пригласили нас к себе. Собрали ученых, посадили нас в прызидию, а сами сели внизу. Тут мы с Федором Боденко им рассказали все начисто. Наш один звеньевой, механизатор Кириленко Микола, в это лето взялся дать двести двадцать центнеров. Может, и даст, но только не такую, как мы засыпали в кагаты. Нет, такой хорошей картошки не даст. Мы с Федором так и сказали ученым: «Вот наш секрет» — и показали свои руки. Потом распояснили, что такие высокие центнеры мы добыли десятками рук. Сапками пропалывали, лопатами копали, пальцами из земли выбирали по одной картошке, опытная станция такой силы приложить не может. Вот и все. Теперь с помощью машин выращивают хорошую картошку, но когда копают ее, то губят много и портят. На ниве она одна, а на столе другая. Вот если бы комбайн был с ней в обхождении понежнее. Известно, почти все теперь живет машинами. И картошку научатся выбирать из земли целой. Тогда, может, и побьют наш с Федором рекорд и по количеству, и по качеству.

Разговаривая, мы пошли с Гаврило Дорошовичем по путям-дорогам его жизни.

Он батрачил у кулака, пас коров, пахал, а когда подрос, завербовался грабарем на строительство железной дороги Ташкент — Ашхабад. Там жара, малярии, но рабочим людям платили немалые деньги. Переехал с тем же подрядчиком в Нижний Новгород — и снова конь, воз, грабарка... В четырнадцатом году вернулся к матери с золотыми червонцами, завязанными в узелок. Часть заработка отдал на хату, а остальное понес в банк. Война погнала Гаврила на фронт. А после революции он бился с бандами, в продовольственном отряде обеспечивал киевский пролетариат хлебом, картошкой.

В колхозе работал завхозом, бригадиром, а теперь ремонтирует телеги, дышла, полудрабки, ящики.

Он рассказывал все, что всегда припоминал сам для себя, постукивая секирой. Он шел по жизни смело, события воспринимал горячо, близко к сердцу, и они составляли его биографию. На склоне лет у него есть еще силы, и он отдает их коллективному хозяйству.

Над верстаком деда Гаврила, между долотами и стамесками, висела афиша к кинофильму «Ракеты не должны взлететь». Она, выпущенная несколько лет назад, была целенькой, чистой и, наверное, служила тут не просто украшением, а чем-то бо́льшим. Старый плотник жил и прошлой войной, и миром.

— Я знал одного бородянского летчика, — перешел я к самому важному для меня. — Хороший был штурмовик, но несчастье сломало его крылья. Я видел его на земле, орошенной его кровью.

У Гаврила Дорошовича посветлели глаза, лицо лучисто оживилось.

— Так это не кто иной, как мой родич.

— Кто же он? Кто?

Старик отозвался не сразу:

— Это нужно мне переспросить. Многие из них не вернулись с фронта. Кое-кого и до сих пор родные разыскивают.

— Вы назовете мне фамилию своего родственника?

— Назову или нет, не знаю. Этим можно людей и до слез довести. Я подумаю.

Запах дерева, вычищенные до блеска в работе инструменты, свежие, как вылитые, новые колеса — все тут было прочным, надежным, выверенным. Среди всего этого предосторожность опытного пожилого человека казалась мне такой же обычной, простой и необходимой.

Песня моторов

Микола Чалый, инженер колхоза, вместе с бригадиром Петром Патокой обряжали тракторы новыми, только что со склада, еще липкими от защитного покрытия граблями. Трактор тихо ворчал мотором, зубья, круто согнутые и упругие, дрожали оттого, что к ним каждый раз прикасались. Грабли были оригинальные — во время переездов они свертывались и катились за трактором. Но сейчас, на дворе, они стояли широко расправленные, такими, какими будут в работе, Их окружали люди, снова рассматривали с неусыпным любопытством к новому.

Петро Патока и тракторист Микола Максименко чувствовали, как ждут трактор с граблями там, на косовице, и приводили его в порядок под придирчивыми взглядами нетерпеливых косарей: сено, сено нужно сегодня же убрать в валки.

С граблями что-то не ладилось, и Петро Патока решил поехать вместе с трактористом на участок и на месте устранить неполадки.

Мы пошли по двору, между сеялками, лафетами, культиваторами, взяв направление на голубой картофелеуборочный комбайн. Я попросил Миколу Чалого рассказать о себе. Он смутился.

— Я привык говорить только о машинах. Пять лет чертил их детали, разбирал узлы, собирал. Иногда мне кажется, что у меня нет места для других мыслей. Поймите меня правильно — это моя профессия, моя жизнь, в работе они больше всего мне нужны. Хотя должен сказать, что на моей должности, как это ни странно, главным почему-то стала не эксплуатация машин, не то, как взять от них максимальную пользу, — наши механизаторы разбираются в этом хорошо, — а сопутствующее ей — ремонт, реставрация, уход за машинами. Белый ватман и учебники, какими я жил на протяжении пяти лет, очень мало научили меня тому, как раздобывать запасные части и материалы. Нам в колхозе всегда чего-то не хватает, за всем приходится куда-то далеко ехать непременно самому председателю правления или инженеру. Каждую дефицитную деталь надо где-то «выбивать».

— Вам, Микола, наверное, силы не занимать?

— Если бы в открытой борьбе, на ковре, — пожалуйста. Я боролся студентом за спортивные кубки. А тут далеко не все негодное удается сразу положить или бросить «на обе лопатки».

Мы остановились около голубого комбайна, полученного из Германской Демократической Республики. Микола Чалый оперся о него рукой, лицо инженера излучало спокойствие.

— Люблю машины, и никогда они мне не надоедают. Мои братья и сестры, всех нас девять душ, работают на селе — от председателя и агронома до рядового. У нас один другому передавал свое увлечение земледелием, Я вместе со старшим братом во время каникул работал на комбайне. Ни жара, ни пылюга не испугают тебя, когда видишь, как твой брат, влюбленный в машину, ведет ее по полю.

Оживленнее и охотнее инженер заговорил, когда речь коснулась не разрешенных пока проблем. Он называл еще не механизированные процессы, над которыми бьется тонкая, чуткая, энергичная мысль сельского специалиста. Он прослеживает путь зерна, картофеля, свеклы, взятых с полей, и видит, где и что делается машинами и где цепь механизации прерывается. Здесь сосредоточивается поиск.

Когда специалисту удается приспособить незначительный прибор, поставить на помощь рукам электричество, механизм, он счастлив.

— Нам бы еще механизировать погрузку картофеля в сажалку, скирдование сена и работы на ферме, — сказал Микола Федорович проникновенно и озабоченно; видно было, как он глубоко проникся делами хозяйства, как жадно ищет все новое.

За то время, пока мы обходили колхозный двор, инженера не раз отвлекали то подписать какую-то бумагу, то что-то посоветовать слесарям. А то нашел его и бывший однокурсник Микола Носов, работающий на такой же должности в совхозе «Майдановский». Встречаются они теперь редко, и их встречи накоротке — лучший семинар, самое полезное совещание.

В обеденный перерыв автомашины и тракторы, находящиеся вблизи колхозной усадьбы, подкатывают к столовой, расположенной в тени деревьев. Оставив их на некотором отдалении, водители усаживаются на длинных скамьях вокруг стола. Едят они медленно, тихо переговариваясь. Вот он, случай, подумал я, когда можно потолковать с несколькими бородянцами и расспросить их кое о чем.

Так неожиданно завязалась у меня беседа с Миколой Кириленко, Александром Крамаренко и бригадиром Петром Патокой. Первые двое еще молоды, их силы так а вздымают грудь, звенят в голосе. Они из тех основательных молодых хозяев, умеющих управиться с любым делом, сказать твердое или веселое слово в коллективе и высоко держать честь дома, семьи добропорядочностью, привлекательным видом хаты, ограды, сада.

Трактористы рассказывали о своих участках в поле, о своих обязательствах, о том, что они уже сделали на полях.

— Без поля я долго дома не усижу, — прямо сказал Александр. — Мне в селе будто всюду тесно. Когда я на поле, когда гудит трактор и земля дышит — как просторно, как красиво! В такие минуты весь мир мне кажется таким, как наша замечательная Бородянщина. И еще люблю смотреть, как ссыпается зерно из комбайна в кузов машины. Мой сынок часто приходит ко мне, я усаживаю его рядом с собой, и мы с ним,объезжаем поля. Я радуюсь, когда он берет руль и ведет трактор так же ровно и уверенно, как и я.

Микола Кириленко припоминает, как он сразу после войны, будучи подростком, выезжал на заготовки леса в Иванковский лесхоз, как оттуда доставлял деревья на Тетерев, к сплаву.

— Я смотрел на плоты, они с течением набирали ходу, и мне хотелось побежать следом за ними по берегу, увидеть, куда их вынесет. Я знал, что войдут они в Днепр, а куда же дальше? Что там за края, куда мы посылаем лес? Что из него строят? Лишь когда пошел служить в армию, тогда немного повидал свет. Но я не люблю ездить и надолго отлучаться из дома. Жену и сына посылал отдыхать на море, а сам... Мне лучше отдыхается, когда работа идет на лад, когда нивы зеленые и чистые, когда картофель дружно цветет. Дед Нездолий хвалится, что рекорд в колхозе будет за ним. Кто-то из моих хлопцев сказал: «Одолеем Нездолия!» И это будет, точно!

Петр Юхимович Патока старше всех в бригаде. Он сменил на этой должности первого тракториста села Михаила Адаменко. И ему уже нелегко распоряжаться такой громадой, хоть он человек закаленный. Всю Отечественную войну на машине, возил на прицепе длинноствольную пушку. От Пирятина через битвы на Дону, Днепре, Висле, Одере дошел до Берлина. По его разбитым, усыпанным кирпичом и черепицей улицам, прогрохотал своим «челябинцем» до самого рейхстага — повидал черное гнездовье фашистов и полной грудью вдохнул воздух Победы.

— В бригаде людей много. Я каждый день всех их вижу, каждый час. Знаю, где кто работает, куда и кому обед отвезти. Тракторист очень-очень сосредоточивается в работе, его надо избавить от лишних забот, чтобы он вкладывал в дело всю свою силу.

Петру Патоке недавно вручили орден Октябрьской Революции. Дома собрались дочки, зять, родственники, соседи. Всем хотелось подержать орден на ладони.

Я спросил Патоку о бородянских летчиках. От него услышал несколько тех же имен, какие мне называли раньше. Затем, подумав, он внезапно встрепенулся:

— На этих днях я слышал стихи про нашего летчика, летавшего на «илах». Там говорится о его крови, как он на войне горел. Я знаю его. Он каждую весну едет за Харьков, к Белгороду, где похоронен его товарищ.

— Он жив?! — воскликнул я. — Кто он?

— Никто вам так не расскажет о Василе, как его мать Якилина Захаровна Кулик. Ее хата на Старике. Могу вас туда проводить.

Трактористы уже разошлись, скамьи опустели. На самом краешке скамьи сидел Песковец и что-то записывал. Не успели мы с Петром Юхимовичем встать, как к нам, улыбаясь, подошел Песковец.

Мы с тобою, поле!

Люди совсем недавно научились по-настоящему понимать землю и дружить с нею. Не молиться на нее, не просить у нее даров, а любить, почитать и помогать ей выполнять завещанную извечным законом работу.

Машины, техника, химия не отдалили человека от природы, а сблизили с нею — она стала нам дороже и понятнее.

На поле вышел теперь хлебороб широкого, мудрого взгляда на свет, на планету и на свою борозду.

Лука Титаренко несколько лет назад издал тоненькую книжку с тяжелыми склоненными колосьями на обложке. На первых страницах автор ставит вопрос: «С чего мы начали?» «Мы» — это колхозники, агрономы, механизаторы. «С земли!» — отвечает сам же и по-деловому объясняет, какими ключами открыли ее таинственные силы, подняли ее плодородие.

С его брошюрой «Полесский эталон», как штурман с картой на коленях, я объехал поля колхоза, прочитал их, словно новую яркую книгу, созданную коллективом, трудом и разумом людей, молодых и пожилых.

Все, что я услышал от трактористов, бригадиров, звеньевых, узнавалось на нивах льна, пшеницы, картофеля, свеклы, в звуках-гомоне на лугах.

Лука Леонтьевич, едва только вышел из «Москвича», заговорил с людьми, а я остановился перед глубокой облицованной траншеей, заполненной увядшей травой.

По ней с ревом продвигался бульдозер, уплотняя зеленую массу. На колесики, на звенья ходовой части наматывалась зелень, она словно сопротивлялась, бунтовала против насилия, а мотор совершал свой беспощадный приговор. Консервированные травы будут лежать тут, не утрачивая питательных веществ, вплоть до самой весны.

Подошел Титаренко, осторожно ступая по распаханной земле.

— Вот это будет сенаж! Забили четыре траншеи, будет и пятая. Тысяча пятьсот тонн! Такую цифру нужно уметь ощутить.

Действительно, четыре облицованные траншеи, заполненные доверху питательным кормом, укрытые сплошной, на несколько десятков метров в длину, пленкой, прижатой по краям землей, производили убедительное впечатление.

Титаренко радовался достигнутому:

— Сенаж прошлого года здорово выручил наше хозяйство. На него и теперь большие надежды. Листья, цвет, питательные вещества — все пойдет в корыто, а это, брат, надо ощутить!

Мне вспомнилось, что Титаренко употреблял слово «ощутить» и в первой нашей беседе в конторе. Он говорил тогда об ощущении земли, каждого ее клинышка. Без этого теперь нельзя заниматься хозяйством. И без осознания высокого долга перед страной. И без понимания дела — что, когда, с какими затратами, ради чего делать. Без мысли и души нельзя браться за землю, как и за машины, за скот. Вот что было в его высказываниях.

Мы возвращались в село. На песчаной дороге в колеях «Москвич» бросало. Титаренко как-то сразу изменился. Он резко, но вовремя переключал скорость, сердился, когда мотор не в силах был взять преграду или разгон. Я пробовал продолжить прерванный разговор, который он сам же начал, но это не получалось.

— Вы управляете «Москвичом», как броневиком.

— За войну привык.

— Так вы танкист?

— Начинал пулеметчиком, а кончил танкистом. Ноги прострелили как пулеметчику. В сорок первом. В разведку переправлялись за Днепр. Юра, товарищ из нашего села, попал под ту же очередь фашистского автоматчика. Ему по груди прошлась, а мне по ногам. За такие переправы в сорок третьем Героя давали.

Выбрались на ровную дорогу. Лука Леонтьевич вытер вспотевший лоб, посмотрел в мою сторону. Его суровые глаза потеплели, он улыбался.

— Кантемировский танковый корпус... Киев, Берлин, Прага... Последний бой тринадцатого мая. Четыре раза ранен, раз контужен... После танка с «Москвичом» как-то справляюсь.

Сказано было все это просто, но с достоинством и оттенком гордости. Я знал таких людей по фронту и после войны, на заводах, в селах. Каждая встреча с теми, кто прошел сквозь пламя битв, кто пролетел все небо войны через огненные завесы зенитных снарядов, кто пронес на своей груди награды сорок первого года до рейхстага и тут расстрелял все патроны винтовки или пистолета, каждая такая встреча наполняла мою душу всегда новым, невыразимым восхищением, чувством непобедимости советского человека, воспитанного партией Ленина, и в эти минуты я проникался еще более глубоким уважением к бывшему танкисту, герою войны, который отдает теперь всего себя людям, нивам, посевам, зерну, траве, машинам.

— Сегодня уедете от нас? — спросил он.

Я ответил утвердительно.

— А у меня было желание познакомить вас с интересным человеком.

— Чем он интересен?

— В сорок третьем на фронте был тяжело ранен, потом жил в Киргизии. Весной вместе с чабанами и отарами ходил на высокогорные пастбища. Дороги там по скалам, над пропастями... Среди киргизов жил, язык их изучил, одежду носил их. Джурабай-ака! Так звали его по-киргизски. Братом называли. Вот какой человек! О нем бы написать.

— А он, случайно, не летчик?

— Этого не знаю. Приедем — сейчас же спрошу по телефону.

«Москвич» остановился у конторы, перед клумбой. В прохладном вечернем воздухе пахло розами. На дворе было тихо, безлюдно. Лишь на крыльце стояли двое.

Одного из них я узнал — то был Иван Иосифович. Другой не знаком мне.

— Мой друг, — кивнул мне Титаренко и продолжал полушепотом: — Критиковал его связистов на пленуме райкома за то, что проволоки набросали в травы, и косы у косарей щербятся. Наверное, пришел оправдываться, — шутя закончил он.

— Это, случайно, не Джурабай-ака?

— Нет. Этого я знаю хорошо. Бывший летчик. Разбивался, горел. Лет немолодых, а видите — сокол!

— Василь? Хата на Старике?

Лука Леонтьевич удивился:

— Василь Степанович. На Старике. А что?

Я пошел навстречу обоим. Один из них, широко раскинув руки, шел быстрее.

Знакомые серые глаза. Знакомые черты лица...

Вечерний ветерок подул пламенем далекого грозового лета.

Елочки у обелиска

Главная улица Бородянки носит имя Ленина, она покрыта асфальтом, дома и ограды со вкусом покрашены, хорошие скамьи стоят у калиток. Вечерней порой люди, преимущественно женщины постарше, как и в старину, ведут на скамьях неисчерпаемые беседы.

Хат со стрехами меньше, чем домов с верандами и высокими окнами. Древняя Бородянка недаром называется поселком городского типа и добивается на деле городского образа жизни, его быта, удобств, и это ей удается. Асфальт, водопровод, автобус, электричество, разнообразная торговля, кинотеатр сменили ее рисунок и содержание, но особая привлекательность вида села и внешности людей в том, что рядом с современным сберегается все хорошее из старого быта и взглядов на труд»

Хата № 164 была на запоре. Соседи мне сказали.

— Хозяйка на поле, внизу, около Здвижа.

Там я и увидел высокую седую женщину, обутую в незаменимые для старого человека бурки. Она уже уложила полкопны ржи и теперь подносила снопы для второй.

Якилина Захаровна, слушая меня, все время нагибалась к снопам, брала их сухими пальцами под перевясла в укладывала в крест, как впервые научилась шесть десятков лет назад, еще девчонкой, на отцовской ниве. Работала, не отдыхала, только с каким-то словом замирала, точно ей что-то послышалось или увиделось. Мы вели разговор о Василе, ее сыне.

— Передавала, чтобы помог Василь уложить снопы, да, может, не дошло до него... Явился бы. А мне без ржи не обойтись. Если ржаное зерно есть в хате, тогда вроде все имеешь. Другие картошку сажают, а я рожь сею. Люблю ржаники... Василь у меня один-единственный, батько его еще молодым помер, с простуды. Под возом сидел на поле, и так его пронизало ветром, что не смогли спасти ни лекарь, ни шептухи. Написана была ему на роду такая смерть. Хату как раз поставили, сын родился, садок вырос — никто и ничто не понадобилось ему... Василь покинул Бородянку, как в армию взяли. Оттуда и на летчика подался. В войну, как наши отошли аж в Россию, меня и во снах мучали его боли. Сколько разов ломало его и огнем палило. И после войны в армии служил. Как-то приезжал ко мне в гости и девушку тут высмотрел. Поженились. Теперь уже трое детей, студент и школьники.

Из армии вернулся домой в Бородянку. Только каждое лето ездит куда-то за Днепр и за Донец, туда, где похоронен его товарищ. Фотокарточки бережет и детям и людям про все рассказывает. Так рассказывает, что слезы у самого на глаза набегают.

Якилина Захаровна принимала от меня снопы и рассказывала, рассказывала. Так незаметно мы и управились с рожью.

По, дороге изредка пробегали машины с пригашенными огнями. Мы с Якилиной Захаровной стояли над шляхом напротив ее двора, ждали. Руки еще ощущали тяжесть тугих снопов крупнозернистой ржи.

— Он всегда приезжает, когда перестаю ждать.

Около нас остановился «Москвич»...


Нас с Василем объединяла славная, опаленная огнем, незабываемая белгородская земля. В ней и до сих пор как будто гудит гневное железо.

Нам было что вспомнить. Мы знали генерала Рязанова, командира первого гвардейского штурмового корпуса, в котором служил лейтенант Василь Кулик.

Генерал Рязанов Василий Георгиевич, волгарь, дважды Герой Советского Союза, сын крестьянина, провел грозные журавлиные клинья своих бронированных «Ильюшиных» над Украиной — от Харькова до Львова, затем до самого Берлина. После войны он жил в Киеве, был депутатом Верховного Совета Украины. И умер на украинской земле, которую освобождал. После себя оставил добрую память о многих делах, мы знали их, и теперь воспоминания о нем роднили нас, ветеранов.

В тот вечер, сидя под раскидистой грушей, мы с Василем Куликом вспоминали знакомые нам обоим имена летчиков и словно облетали с ними всю нашу страну — Россию и Белоруссию, Грузию и Казахстан. Там по городам и селам жили они теперь, и издалека нам сияли Золотые Звезды и боевые ордена, которыми были отмечены их подвиги в битвах на Волге и Днепре.

Но тут Василь заговорил о Михаиле Марееве:

— Мы с Михаилом пережили три самолета. Зенитки сбивали нас, а мы выбрасывались из машин или сажали их где попало и возвращались в полк. Весною сорок третьего летали с ним на Харьков, бомбардировали «юнкерсы» на аэродромах. Уже мечтали, как проведаем в Бородянке мою маму.

Четвертого мая мы проснулись очень рано. Собственно, меня разбудил Миша, шутя тронул мой нос и сказал: «Вставай! Есть задание! Летим!» «Кто-то еще?» — спросил я. «Мы. Разведка. На Харьков». Подошли к самолету, надели парашюты, сели в кабины. И — это было впервые на войне! — не завелся мотор.

«Переходите на другой!» — приказали нам.

А в моей душе словно что-то оборвалось или остановилось. Может, и Мареев что-то предчувствовал. Да разве предчувствия отменяли когда-либо боевой приказ? Никогда!

«Ильюшин» разбежался для взлета. И только оторвался от земли, раздался взрыв. Самолет упал, разбился. Я выбрался из распотрошенной кабины и полез к Михаилу. Он сидел на своем месте, изуродованный, мертвый. И тут снова грохнул огненный взрыв, меня привалило... Я слышал, как рвались снаряды, как буйствовало пламя. Я горел. Я умолял о помощи. Но как ее подать? Кругом бушевало пламя. Товарищи сумели все же прорваться ко мне и вырвать из раскаленной кабины. Они рисковали своей жизнью во имя моей. Жизнью нескольких ради одной.

Вот тогда, должно быть, я и прошептал склонившимся надо мной название родной мне Бородянки.

— Да, Василь, тогда.

— Комиссар наш Мельников, помню, раскрыл мне веки, кричал: «Смотри! Смотри!» Я услышал его, раскрыл глаза. Говорю: «Вижу!» И после этого будто провалился в яму... Лечился я в том же селе, где произошла беда. Вот она, эта поляна, на фотографии. Последний раз как был в Гриневе, сфотографировался. На краю аэродрома выкопали могилу и похоронили Мареева, обелиск там поставили, я тогда отдал Мишину фотокарточку, подаренную мне, и он смотрел с нее на широкий свет. И сегодня она там, на обелиске.

Каждую весну мы, его товарищи с Украины — Глебов, Пастернаков и я, — приезжаем в Гринев. Ну-ка, сынок, покажи нам последние фотографии...

— Я сейчас, тато! — Юра,вынес новую пачку снимков и разложил перед нами.

И на нас посмотрели со свежих оттисков печальные и суровые глаза взрослых и детей. То все были Мареевы, туляки, а между ними Василь Степанович Кулик, как родной брат тем мужчинам и женщинам, свидетель давних грозовых дней, друг славного сокола Мареева.

— Каждый раз все больше приезжает Мареевых с Тульщины. Подрастают новые, и все непременно навещают могилу.

Прошлой весной я привез на хутор Гринев две елочки, выкопанные в Тетереве, и посадил около обелиска.


Я уезжал из Бородянки. Василь Кулик, возбужденный, увлеченный беседой, взялся провести меня от своего закутка до главной улицы.

Мы попрощались. Из темноты донесся настойчивый голос:

— А за ту проволоку на лугах связисты не виноваты. То линейщики поразбросали. Мои хлопцы понимают... Зачем косы щербить?..

Темнота лежала на теплой земле, влажных луговых травах. Ярко светились издалека огоньки Бородянки. Хотелось еще и еще раз обернуться, увидеть их.


1972 г.


Читать далее

ВЕТЕРАНЫ. Сельская хроника

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть