Глава четвертая

Онлайн чтение книги Неторопливое солнце
Глава четвертая

1

Когда дочь полковника, Наталья Львовна, вышла замуж за арендатора каких-то каменных карьеров и известковых печей Федора Макухина, то первая, кто удивилась ее поступку, была она же сама. Но с каждым может случиться, что неожиданно для себя он вдруг сделает плохо обдуманный, однако важный в своей жизни шаг, а потом не знает, как выбраться из трясины, в какую попал.

Когда делала опрометчивый шаг свой Наталья Львовна, она как бы хотела показать тому, кто пренебрег ею, что у нее есть своя ценность, что она замечена другим, что она не осталась старой девой. И она не бедна теперь, — у нее есть свой дом, и муж ее, пусть он и не так хорошо образован, заявил во всеуслышанье, что большие дела будет делать вместе с нею.

Война помешала этим его «большим делам», но война когда-нибудь должна же будет окончиться, тогда-то именно и начнутся «большие дела».

Что это за «большие дела», она не знала, но понимала только, что нужна своему простоватому мужу для этих дел так же, как вдохновение необходимо художнику.

И вдруг — война, и муж ее оторван от всяких дел, на нем рубаха защитного тускло-зеленого цвета с унтер-офицерскими погонами, и все, чем он занят теперь, — называется мудреным словом «каптенармус».

Порывистая по натуре, она всю жизнь, пока еще недолгую, куда-то рвалась, но война, взяв от нее и отца и мужа, оставила ее только с беспомощной слепой матерью, от которой куда же можно было уйти?

Жизни не было, — а что же было? Как бы сон, затянувшийся на года.

Слепая мать, которая прежде все говорила мужу, полковнику в отставке: «Ты от меня не уходи, а то мне в темноте страшно одной», — теперь то же самое говорила ей. И если отец отвечал ей бывало: «Куда же я от тебя уйду? Ты — крест мой», — то она отвечала кротко: «Ухожу только по делам, и то когда ты ложишься спать».

Она стала вообще кроткой, притушенной, как лампа с подкрученным фитилем. Оставшаяся на ее заботах слепая мать давала оправдание ее жизни.

После того как, благодаря стараниям мужа, привезено было в цинковом гробу для похорон на здешнем кладбище тело ее отца неотступно преследовала ее мысль, что вот-вот сообщат ей, что убит ее муж, старший унтер-офицер Макухин Федор. Тело его не привезут, конечно, — схоронят в большой общей могиле рядом с другими убитыми, но написать ей об этом из канцелярии полка должны, — так она думала.

Такою же притушенной, как сама Наталья Львовна, становилась день ото дня заметнее и ее мать. Теперь она пила только чай, — пива ей не покупали: никакие гости не приходили больше в их дом, — в преферанс играть было не с кем; даже и просто поговорить о чем-нибудь не с кем было. Только иногда Наталья Львовна читала ей из газет телеграммы с театра военных действий, но чем дальше, тем все меньше и меньше они ее занимали.

И вдруг, после одного из таких чтений телеграмм, слепая сказала проникновенно:

— Ох, Наташечка, мой дружок… Кажется, я уж умирать начала!..

Очень много почувствовала Наталья Львовна в этих неожиданных словах матери и испуганно начала целовать ее в незрячие глаза.

Но слова эти стали повторяться, только короче теперь говорила мать и убежденнее:

— Чувствую, что умираю…

И в конце ноября, когда было дождливое подслеповатое холодное утро, она уже не проснулась. А с вечера, когда ложилась спать, проговорила многозначительно:

— Освобожу тебя скоро…

Наталья Львовна не поняла ее и переспросила, а в пояснение услыхала:

— От себя освобожу… вот что…

И освободила. И это было как раз в то утро, когда Наталья Львовна, ходившая на базар вместе с прислугой Пелагеей, купила полдюжины бутылок пива.

После похорон матери, когда Наталья Львовна угощала обедом причт, пиво это выпил дьякон Никандр.

А когда окончился обед и Наталья Львовна осталась одна, ее охватила непередаваемая словами пустота.

В одной комнате пусто, в другой пусто, в третьей пусто… Пустой дом и чужой. Пока жива была мать, хотя и слепая, хотя и немощная, все-таки дом был свой, — таким он казался ей… И вот оборвалось.

Дом был Федора Макухина, ее мужа, а если он уже убит теперь и она только пока не знает об этом? Тогда неизвестно, чей это дом, только не ее… Она не успела к нему привыкнуть.

Своего дома не было никогда и у ее отца; к своему дому никогда и раньше не стремились ее мысли.

Однажды, когда она была еще девочкой, случилось ей видеть большое грачиное гнездо на старой осине. Особого искусства не показали, строя свое гнездо из сухих прутьев, грачи. Но все-таки гнездо это держалось, как ветры ни раскачивали осину. И это был законный их грачиный дом, — вот именно этой пары грачей. А в свой дом ввел ее Макухин, как раньше вводил ее в номера гостиницы, в которой тоже было все для нее чужое.

Чужою была для Натальи Львовны и ее прислуга Пелагея Позднякова, незадолго до смерти матери нанятая ею, так как прежняя прислуга уехала к себе домой в Орловскую губернию.

У Пелагеи к тому же были какие-то недобрые глаза. Было ей лет сорок, глядела она, низенькая, исподлобья, а улыбаться как будто даже не умела: по крайней мере Наталья Львовна не могла приметить ее улыбки.

После смерти матери Наталье Львовне стало даже как-то жутко оставаться в пустом доме вдвоем с Пелагеей, и на ночь она запирала дверь, ведущую из комнат на кухню.

Иногда, просыпаясь по ночам, она замечала, что щеки ее мокры от слез, хотя не могла вспомнить, что же такое печальное видела она во сне, от чего нельзя было не заплакать.

После смерти матери она стала совершенно одна и отъединенно от других, которых приходилось ей встречать здесь. У нее не было желания с кем-нибудь поближе познакомиться, пригласить кого-нибудь к себе в гости, пойти к кому-нибудь в гости самой.

Стараясь разобраться в том очень запутанном и сложном и страшном, что происходило в мире и называлось мировой войной, она читала газеты. Однако или в газетах не писали того, что надо было ей узнать, или она сама неспособна была понять в газетах то, что таилось в них между строчками, только непонятное так и оставалось для нее непонятным.

Непонятным для нее было и то, что муж ее присылал ей время от времени подписанные им чеки на местный банк, и чеки эти были не очень крупные, так что ей приходилось жить поневоле расчетливо, к чему она совершенно не привыкла.

В этих скупых чеках она видела недоверие к ней мужа. Но в то же время никаких дел его она вести не могла, и они сами собою зачахли.

Похоронив мать, она стала часто ходить в церковь, куда усиленно гнал ее испуг перед смертью, врывавшейся к ней так неотвратимо.

В здешней церкви во имя Федора Стратилата не было ничего такого, чего она не видела бы раньше в других церквах, но она сама теперь была новой, гораздо более, чем когда-либо раньше, податливой к тому, что внушала церковь. Кроме того, здесь на левой стороне висела как икона большая копия с хорошо известной ей картины художника Генриха Семирадского «Христос у Марфы и Марии».

Эта картина-икона заставила ее вспомнить о другом известном художнике — Сыромолотове, сына которого она нечаянно встретила в симферопольской больнице, года три назад, у койки того, кого любила тогда — Ильи Лепетова, раненного Алексеем Иванычем Дивеевым, мстившим ему за смерть своей жены Вали.

И теперь, когда она смотрела на картину Семирадского, перед нею неотступно стоял не Илья уже, а почему-то этот Ваня Сыромолотов, молодой богатырь несокрушимого вида.

Как вышедший из земли слабый стебелек вьюнка ищет по сторонам, на что бы опереться ему, вокруг чего бы обвиться, чтобы вслед за большими сердцевидными листьями распустить красивый колокольчик — цветок искрасна-розово-лиловый, — так и Наталья Львовна, оставшись совсем одинокой, искала в памяти, не находя вблизи себя, кого-то каменно-крепкого, к которому не смела подходить смерть.

О том, что он мог быть взят в армию, как очень многие, ей почему-то не думалось. До нее дошло, что и Алексей Иваныч, стрелявший в Илью, пошел в армию добровольцем, — его могли бы не взять в ополчение, как больного. А насчет Вани Сыромолотова была почему-то прочная уверенность, что он недалеко от нее, в том же городе, где живет и его отец. И когда во время всенощной упала свеча на картину-икону, Наталья Львовна уверила себя, что это именно ее свеча упала, и заставила подумать даже и причт церкви о художнике, который мог бы помочь в беде. Она хотела даже ехать вместе с дьяконом, но Никандр остановил ее резонными словами:

— Зачем же вам тратиться зря? Авось художника этого я, с помощью божьей, и один уломаю.

Когда он вернулся, довольный своею удачей, она спрашивала его, видел ли он сына Сыромолотова, и опечалилась, когда тот ответил, что не видал.

И как же могла она утерпеть, не прийти в церковь посмотреть на отца Вани? Очень поразило ее, когда узнала она от Алексея Фомича, что его сын также служил в армии, был на фронте, где и ранен; и очень обрадовало, что он освобожден теперь и обещал скоро приехать. Еще неизвестно было, приедет ли, и гораздо менее известно, как можно будет ей хотя бы увидеть его, — но она уже чувствовала, что оживает.

Еще страшно было, проснувшись среди ночи, ощущать, что одна во всем доме, и не в своем доме, — чужом, — она никак не могла привыкнуть к мысли, что это ее дом; еще слезы тут же наполняли глаза и скатывались по щеке на подушку; но уже рождалось что-то вроде светлеющих при утренней заре полосок между окнами и ставнями: скоро должен приехать сын Сыромолотова.

Ей даже не казалось странным, что так любимый ею прежде Илья Лепетов, около койки которого в больнице сидел сын Сыромолотова, как будто растерял все свои яркие тона, выцвел, потускнел в ее глазах, а о муже в такие часы она даже и не думала совсем. Теперь каким-то непостижимым для нее самой наваждением представлялось ей, что она жена унтер-офицера Федора Макухина и бережет теперь для него дом, в котором живет.

Никакой привычки к нему у нее не было и прежде, так что нельзя было бы сказать, что она от него отвыкла. Когда приходили от него письма с грубыми ошибками и без знаков препинания, то она стыдилась показывать их кому-нибудь, хотя и не рвала: клала в стол, — пусть себе лежат.

День ото дня яснее складывалось в ее голове несколько слов, имевших, по ее мнению, очень большой смысл: «Одиночество для молодой женщины — совершенно непереносимое состояние…»

И никого не было около, с кем можно бы было хотя бы поговорить.

Соседка ее, чахоточная старуха Боярчук, вдова почтового чиновника, но не умевшая читать и похожая на цыганку, промышляла гаданием на картах и все набивалась ей погадать о муже, и в ней она нажила врага, так как говорила, что в гаданья не верит.

В отместку за это Боярчук презрительно называла ее «мещанка», о себе же говорила, что она дворянка.

А соседка с другой стороны была Мелешко, жена плотника, причем плотник промышлял где-то в деревне поблизости и приходил домой только по воскресеньям и спал тогда целый день, так как пить было нечего. А Василиса Егоровна, его жена, если о чем могла говорить, то о своем коте черной масти с белой «душкой», которого нежно звала «Коточка-Проточка». Нахвалиться им она никак не могла: он и будил ее по утрам, стаскивая с нее одеяло; он и «звал ее на двор, если заходил кто-нибудь чужой: мяукал, глаза страшные делал и хвостом водил!..» Он до того был к порядку приучен, что даже колбасу не трогал, если ему не давали… Но он же часто убегал из дома, и Василиса Егоровна ходила по соседским дворам и звала его: «Коточка-Проточка! Коточка-Проточка!»

Очень надоедал летом своим визгом поросенок, которого Василиса Егоровна привязывала к колу посредине своего двора. Осенью визги затихли, и Василиса Егоровна горестно жаловалась Наталье Львовне:

— Намерение мое иное было: откормить, а к Рождеству резать, ну что ты будешь делать, когда кормов нигде нет, — вот оно когда горе-то горькое явилось!

Наталья Львовна ходила в библиотеку читать журналы, и однажды, — это было в феврале, после приезда художника Сыромолотова, — она увидела в библиотеке нового для нее человека, лет сорока пяти, в черепаховом пенсне и с остроконечной бородкой чалого цвета. Он делал в записной книжечке какие-то выписки из книг, почему Наталья Львовна приняла его за журналиста. С первого на него взгляда чем-то напомнил он ей Алексея Иваныча Дивеева. Этот был так же лыс, как и Алексей Иваныч, но ниже ростом, и никакой стремительности, как у того, не было в движениях этого. Так как она ввиду этого сходства внимательно приглядывалась к нему, то он потом еще внимательнее и дольше глядел на нее, так что Наталье Львовне стало неловко и она поспешила уйти, не спросив у библиотекарши, кто бы это мог быть.

Но на другой же день, когда она сидела на набережной на скамейке, перед войной окрашенной в голубой цвет, а теперь ставшей почти белой, и глядела на чаек, носившихся над морем, к той же скамейке подошел человек в черепаховом пенсне и серой шляпе и, сняв на отлет шляпу, попросил почтительно позволения сесть рядом.

Наталья Львовна кивнула головой, хотя и не знала, чем она привлекла его внимание, и, садясь, он заговорил:

— Я приехал сюда для изучения здешних памятников старины… Мне кажется, что и вы здесь в тех же самых целях, а? Или я ошибся?

— Да, вы ошиблись, — спокойно сказала Наталья Львовна. — Я здесь живу, вот уже три почти года, и ни о каких памятниках старины не думала. Кажется, их здесь и нет даже.

— Ну, как же так нет! А генуэзская башня? — изумился ее легкомыслию он и даже реденькие белесые брови вздернул.

— А, да, — это где голубей всегда много? Там у них, должно быть, гнезда… — А еще какие памятники?

— Есть еще каменная стена на горе Кастель, — поспешно ответил он. — Это, видимо, остатки крепостной стены: ведь слово Кастель с итальянского взято и значит «крепость»… Затем я еще нашел тут в окрестностях, в Кизилташе, что значит по-татарски «красный камень», в монастыре, две колонны из цельного камня: они древней работы. Они круглые, книзу шире, а кверху уже, и без капителей… Очень древней работы… Может быть, и не здесь даже их делали, а сюда только привезли их откуда-нибудь из Малой Азии, например из Синопа, родины философа Диогена… Могли, конечно, сделать такие колонны и в Херсонесе, там были в старину хорошие мастера.

— Да, вот… В Херсонесе, конечно, есть древности, а не у нас, — вставила Наталья Львовна.

На что он отозвался очень оживленно:

— Был, был я там, — а как же! Я две недели там жил… Там сохранилось несколько колонн, только они на цементной кладке и оштукатурены цементом… и с капителями… Но в общем, должен сказать, сохранилось там мало… И музей тамошний — это очень бедный музей по своим экспонатам… очень бедный… Это, конечно, в связи с постройкой Севастополя, куда самым откровенным образом свозили из Херсонеса камень… Ведь Херсонес теперь — что же он такое? — Пустыня! Сорок шесть десятин считается там пустой земли на берегу моря… Очень жалкая картина, очень… В Балаклаве, при входе в бухту, была крепость, но от нее теперь осталось одно грустное воспоминание…

Наталья Львовна поняла, что рядом с нею человек, действительно увлеченный далекою стариною, и сказала:

— В Судаке, мне говорили, уцелела генуэзская крепость, — сама я там не была и не видела.

Этого напоминания о крепости генуэзцев в Судаке было достаточно, чтобы воодушевить его.

— Это — замечательный памятник, замечательный. И я там уже был и сделал снимки… Я в первую голову именно туда и поехал из Феодосии. А в Керчи я осмотрел церковь седьмого века во имя Иоанна Богослова… Седьмого века, — вы представляете? Маленькая, низенькая, — вроде часовни. Снимки этой церкви я сделал, у меня есть. Совсем маленькая! На сколько же человек? Ну не больше, как на двадцать, не больше! В Херсонесе тоже откопал одну такую церковь, то есть пол, конечно, из каменных плит… Удивительно маленькая тоже! Как же это прикажете понимать? Христиан ли тогда было так мало, или это были частные церкви, домашние, так сказать, богатых людей? А? Вы как думаете?

— Совершенно никак, — правдиво сказала Наталья Львовна.

— Второе предположение, конечно, вероятнее, — как бы не заметив тона собеседницы, продолжал знаток старины.

Наталье Львовне представился Алексей Иваныч Дивеев, архитектор, и она сказала:

— Вас, стало быть, интересует старинная архитектура?

— Вообще искусство, а в частности, разумеется, архитектура, как более долговечное искусство… Я — искусствовед… Пишу книгу об искусстве Крыма… А родом я москвич, Жемарин — моя фамилия, имя-отчество — Николай Андреич…

И, назвав себя, он посмотрел так испытующе на Наталью Львовну, что той пришлось отозваться:

— Не встречала, простите, вас в журналах. Впрочем, я ведь мало читаю, редко когда… Я — домовладелица здешняя… и только… И больше нет у меня никаких достоинств. Когда-то была у меня подруга по гимназии… Встретились мы с нею потом через несколько лет, спрашиваю ее, чем занимается, а она мне вдруг: «Китайской живописью шестнадцатого века!..» Я, конечно, чуть в обморок не упала: явно, — с ума сошла!

— Китайской живописью шестнадцатого века? — повторил Жемарин. — Это идея… Но позвольте: какие же художники были в Китае в шестнадцатом веке?

— Ну уж не знаю я таких тонкостей, — это вам знать, а совсем не мне.

И, найдя, что и так очень долго говорила о том, что ее совсем не занимало, Наталья Львовна поднялась, сослалась на то, что у нее дело по хозяйству, и простилась с искусствоведом так, видимо, неожиданно для него, что он не решился провожать ее: постоял около скамейки, посмотрел ей вслед и, когда она свернула с набережной в переулок, медленно пошел в направлении, взятом им раньше.

Наталья Львовна пришла к себе домой возмущенная этим Жемариным, мысли которого витают где-то около церквей седьмого века и колонн, вытесанных из цельных камней, может быть, две тысячи лет тому назад, где-нибудь в Синопе. Она даже и Пелагее, подававшей на стол к обеду, сказала с сердцем:

— Какие еще люди есть, прямо удивительно! Идет война, убивают стольких людей, все уничтожают, понимаете? — все дочиста, а они, Жемарины какие-то, приезжие из Москвы, скорбят о чем же, скажи пожалуйста? О том, что у нас в городе не генуэзцы какие-то!

— Шпиены, значит? — догадливо заметила Пелагея.

— Не шпионы, а сумасшедшие! Не иначе, как в сумасшедшем доме в Москве сидел, а по случаю войны выпустили.

— Значит, из богатых: откупился, вот и выпустили, — догадалась Пелагея, гремя тарелками.

Не было никакой надобности, по мнению Натальи Львовны, так греметь тарелками, но Пелагея, видимо, считала это совершенно необходимым, и тарелки у нее всегда гремели.

Разговор об искусствоведе из Москвы на этом и кончился, но на другой же день и тоже на набережной он встретился Наталье Львовне снова и, держа на отлет шляпу в левой руке, сказал восторженно:

— А в Петрограде — читали? — что-то вроде беспорядков!

Наталья Львовна не успела еще узнать об этом, и он продолжал:

— Усмирят, конечно, в этом не может быть сомнения, — там большой гарнизон и полки гвардейские… Но все-таки, — как вам это понравится?

— Что же собственно там происходит?

— Рабочие бросили работу и вышли на улицу… Точнее, на улицы, так как рабочих много в Петрограде…

— Забастовка?

— Да, разумеется, а как же еще можно это понять? Только ведь заводы казенные, военные, — забастовка во время войны… Это как называется?

У Жемарина был даже несколько испуганный вид, и, чтобы успокоить самого себя, он добавил:

— Усмирят, конечно, однако чего будет стоит даже час такой забастовки в военное время, а не то чтобы целый день: ведь снаряды фронту нужны как хлеб, а их, значит, вовремя не доставят, — вот чем это угрожает. У нас забастовка рабочих, а этим воспользуется противник и нападет. Наконец, это плохо подействует и на солдат на фронте, а?

— Что же все-таки за беспорядки?

— Будто в продуктовых магазинах и в булочных бьют витрины, грабят и тут же едят…

— Значит, голод выгнал их на улицы?

— Это заранее обдуманный был, конечно, шаг, поверьте! — И Жемарин приложил руку к сердцу. — Голода, конечно, нет, а только приказано им было кричать: «Хлеба! Хлеба!» — вот и кричали.

— Кто мог им приказать это? — удивилась Наталья Львовна.

— Да ведь план беспорядков разрабатывался опытными в этом деле людьми. По-нашему с вами «беспорядки», а по-ихнему — «старый порядок».

— По «нашему с вами», вы говорите? — вдруг спросила Наталья Львовна. — Нет, я думаю, что если люди громят булочные и тут же едят булки, то это значит, что они голодны, сытые не станут есть лишнего для их желудков! Кроме того, я вчера читала в газетах, что там на иных заводах нет каменного угля, а как же можно работать на заводе, если нет каменного угля? А уголь там откуда, не знаете?

— Из Донецкого бассейна, конечно.

— Вот видите! Оттуда его надо привезти в Петроград по железным дорогам, а для паровозов тоже надобен уголь!

— А как же иначе! — согласился он.

— А те, кому уголь приходится добывать, убиваются на фронте. Спрашивается: откуда же возьмется уголь?

— Введено военное положение, — сказал Жемарин вместо ответа.

— Может быть, кричали и чтобы переговоры о мире начать? — спросила Наталья Львовна.

— Ну уж, это ведь дело правительства, а не…

— А не тех, кого убивают? Так вы хотите сказать? У меня отец убит на войне. И мать моя умерла недавно!.. А муж, может быть, тоже убит, только до меня это пока еще не дошло, так как не офицер он, а то, что называется «нижний чин»!

Все это Наталья Львовна выговорила без передышки и пошла, едва кивнув головой Жемарину. Она пошла к газетному киоску и, не отходя от него, пробежала две столичные газеты и розовый листок телеграмм.

— Усмирят или нет? — спросила она газетчика, и тот поглядел на нее исподлобья, погладил лохматые рыжие с проседью усы и ответил с большой серьезностью:

— Их как мурашей там!

— Кого «их»? — не поняла Наталья Львовна.

— Рабочего сословия — вот кого!.. Как мурашей, говорю! А нешто мурашей всех передавишь?

— Так что, вы думаете, победят рабочие?

Газетчик присмотрелся к ней, хотя почти каждый день ее видел, и ответил многозначительно:

— Всего можно сказать по настоящему времени.

И Наталья Львовна отошла от него почему-то радостно встревоженная.

— Ну, в Петрограде что-то такое затеялось! — обратилась она к Пелагее прямо с прихода.

— Заверюха, что ль? — насторожилась Пелагея.

— Какая «заварюха»?

— А вот какая в японскую войну была?

— Заварюха так заварюха… Однако там войска много… Посмотрим, как дальше пойдет эта заварюха. Завтра не прозевай, телеграмму купи. Или лучше я сама пойду: я сказала газетчику, чтобы для меня одну спрятал, никому другому не продавал. Авось не забудет.

В газетах, которые купила и принесла домой Наталья Львовна, о «заварюхе» ничего не говорилось, но никогда с таким вниманием не читала она газет, стараясь выяснить, что могло привести к «беспорядкам», начавшимся неожиданно. Она чувствовала, что в жизнь ее, как и всех кругом, вошло вдруг что-то очень большое, чего задавить, усмирить, уничтожить нельзя, и с вечера долго не могла заснуть.

И это не война где-то там, в Галиции, или в каких-то Августовских лесах, или в болотах Восточной Пруссии, — это — в своей столице, которую совсем недавно, в силу ярко вспыхнувшего патриотизма, назвали наконец по-русски Петро-град, а то двести лет с лишком называлась она то Санкт-Питербурх, то Санкт-Петербург, то короче — Петербург. Теперь в этом русском уже городе заговорили наконец по-русски: «Хлеба!.. Хлеба!.. Хлеба!..» Во множестве вышли с фабрик женщины, которым нечего есть самим, у которых голодают дети. Как же воевать дальше, если нечего есть даже в столице? И почему об этом не подумали раньше, когда начинали войну, что солдаты не пашут, не сеют, а только едят готовое, и кто же теперь пашет и сеет и убирает хлеб по деревням? Старики, женщины, ребята? Прежде они помогали, но «кормильцами» семей их никто не называл, кормильцы эти теперь там, на фронте, где и ее муж, полковой каптенармус Федор Макухин, хотя и старший унтер-офицер, с тремя басонами на погонах, но все же «нижний чин», которому говорят «ты» все офицеры.

— Ну что? Усмирили? — спросила Наталья Львовна газетчика, когда утром брала из его рук оставленный для нее листок телеграмм.

— Ку-у-д-а! — сказал газетчик сияя и махнул рукой.

— Ну вот!.. То-то… Это хорошо! — вырвалось у Натальи Львовны.

— Чего лучше! — в тон ей отозвался газетчик. Тут он поглядел кругом, понизил голос почти до шепота и добавил: — Прекращение войны может быть из-за этого дела, — вот что!

И потом с каждым днем все веселее становился этот суровый с виду, как школьный сторож, газетчик, а третьего марта он уже по-приятельски подмигнул ей, когда подошла она за телеграммой, и сказал громко:

— Отрекся — заставили! Сняли с престола!

— Ура! — вскрикнула неожиданно для себя самой Наталья Львовна.

— Ура-а! — крикнул и газетчик. Потом он снял левой рукой картуз, а правую протянул ей: — С чем вас и поздравляю!

Весь этот день был праздником для Натальи Львовны, притом таким, какими бывают праздничные дни только в детстве. Удивило ее и то, что так же приподнято чувствовали себя и другие; однако были и недовольные. Об одном таком рассказал ей почтальон Пантелеймон Дрок. Этот красноглазый, но дюжий крепыш, лет под пятьдесят, был вообще разговорчив, когда приносил ей почту, но в этот день, принеся газету и письмо от Федора, он был особенно многословен и громкоголос:

— Вот случай какой со мной вышел на почте, прямо мне даже самому удивительно, до чего это я осмелел! Приходит к нам на почту письмо заказное сдавать советник действительный статский Аверьянов, — хотя в отставке уж теперь считается, ну все равно форму свою носит.

Глядит на стенку, а там портрета царского нема-а! Сняли. Я сам сымал утром, как телеграммы получились. Своими руками сымал, вот! (И протянул Наталье Львовне обе руки.) Как заорет советник этот: «Как смели портрет царский снять! Как смели! В острог вас за это!» А я ему: «Чего орете зря, когда уж он от царского звания отрекся!» А он палку свою поднял да на меня! А я все одно как тот чертик с рожками, какого на иконах малюют, верчусь, за людей прячусь, а сам кричу: «Отрекся! Отрекся! Отрекся!..» Вот до чего осмелел! Ну, тут другие ему тоже со всех сторон: «Раз царя теперь нету, портреты его все теперь на чердак: там их место!» Палку у него отняли, а самого на скамеечку посадили, хоть и царский советник он, и в форме своей ходил, а теперь он куда? Ну, извиняйте и с тем до свиданья, — в разноску идти мне надо!

Письма от Федора приходили с большим опозданием: писано оно было еще 15 февраля, а тогда все солдатские письма читались. Письмо это было в духе прежних его писем, и кончалось оно обычными словами: «Здоров, слава богу, чего и тебе желаю».

Прошло еще с неделю, — все дни один другого необычайнее. Жемарин не встречался Наталье Львовне в эти дни, и она думала, что он совсем уехал из Крыма.

Но вот как-то уже в середине марта, выйдя в сумерки купить хотя бы медовых пряников к чаю (сахару тогда уж не продавали), Наталья Львовна увидела Жемарина в лавке, — он тоже покупал медовые пряники, которые шли здесь нарасхват.

Из лавки они вышли вместе. В лавке горела какая-то коптилка, а на улице было уже темно, и Жемарин сказал:

— Как угодно, Наталья Львовна, но обязан проводить вас до вашего дома.

Так как ей хотелось узнать, где он был эти дни, то она пошла с ним рядом, говоря:

— Вы отсюда куда-то скрылись, и я подумала, что уехали к себе в Москву.

— Не только в Москву, никуда вообще не уезжал, — сказал Жемарин, — но, во-первых, мне нездоровилось, — это во-первых, а во-вторых, я приводил в порядок что писалось урывками, на клочках… Случайно мне удалось тут купить тетрадь в целую десть, — туда я и переписал с клочков и планы раскопки и свои зарисовки… Судакскую крепость, например, я зарисовывал с нескольких точек, — и она того стоит, конечно, это редкостный памятник искусства!.. А делать все это я мог только при дневном свете… У моих хозяев имеется только моргалка, а керосину нет… Говорят, в церкви здесь свечки были еще с месяц назад, а теперь уж и там нет…

— Да, теперь уж негде достать и восковых свечек, — согласилась Наталья Львовна и добавила: — А если даже восковых свечек не достанешь, то кому же будет нужно, что вы пишете о всяких там крепостях генуэзских?

— Сейчас, конечно, кому же нужно, это так… Но как только жизнь войдет в норму…

— Чего вам, пожалуй, придется ждать, — вставила Наталья Львовна.

— Долго ждать?.. Не думаю… нет, я так не думаю. — Тон Жемарина был решителен и даже будто немного насмешлив. — Великий князь Николай Николаевич пришлет согласие занять трон, и все восстановится очень быстро, — вы увидите.

— Позвольте, что вы! Ведь ему же предлагали князь Львов и Родзянко, и он уже отказался, — разве вы не читали в газетах?

— Пус-тя-ки! Отказался сегодня, согласится завтра, — под давлением обстоятельств… Да ведь и союзники наши заинтересованы, чтобы в России была крепкая власть, а не какая-то там республика! Не кто во что горазд, а «мы, милостью божией» и так далее… указом «повелеваем» и тому подобное.

Так странно было слышать это Наталье Львовне, что она простилась было с Жемариным, но тот обиделся.

— Чуть ли не две недели я не видал вас, и вы не хотите позволить мне довести вас до вашего дома? За что же такая немилость?

Идти оставалось уже совсем недалеко, и Наталья Львовна дошла рядом с ним до дома, но тут Жемарин сказал просительно:

— У вас, наверно, есть что-нибудь вроде лампы, Наталья Львовна? Надеюсь, вы разрешите мне посидеть немного около лампы вашей, дадите мне настоящего чаю стакан, а?

Наталья Львовна не успела ничего ему ответить. Она в это время стучала во входную дверь, которую заперла за ней Пелагея. И вот дверь отворилась, но когда вслед за ней в темную прихожую втиснулся и Жемарин, то чьи-то сильные, совсем не женские руки так толкнули его обратно на улицу, что он упал там, хрипло вскрикнув. Вскрикнула и испуганная Наталья Львовна, но тут же щелкнул замок, щелкнула зажигалка, и она увидела перед собою своего мужа, Федора Макухина, которого узнала, хотя он был не в служебной шинели, а в черном штатском пальто.

2

Насколько могла рассмотреть Наталья Львовна при слабом свете желтого колеблющегося язычка зажигалки, неожиданно появившийся в доме за короткое время ее отсутствия был действительно ее муж, хотя одутловатым сделалось его лицо, раздался в стороны нос и вполне фельдфебельскими стали усы.

Однако испуг, охвативший Наталью Львовну, был до того силен, что она только дрожала всем телом, а из ее открытого рта не вылетало ни одного звука. В себя пришла она, когда Макухин, отставив левую руку с зажигалкой, обнял ее правой, сказал: «Ну, теперь здравствуй, Наташа!» — и ткнулся волосатыми губами в ее щеку.

Потом он взял ее под руку и повел в столовую, где горел огарок стеариновой свечки, воткнутый в горлышко бутылки, и стоял начищенный толченым кирпичом самовар.

Только теперь, в столовой, сказала Наталья Львовна тихо, почти шепотом:

— Я сяду… я… не могу стоять…

И она опустилась на стул совершенно бессильно и заплакала вдруг, а появившаяся в это время с тарелками Пелагея тоже вполголоса заговорила:

— Ничего, Федор Петрович, ничего, пусть… Это они со страху так… Это ничего…

Однако Федор спросил ее, и не шепотом, а в полный голос:

— А этот — в шляпе, он часто ходил сюда без меня, а?

— Ка-кой «в шляпе»?.. — удивилась неподдельно Пелагея. — Никто ни в шляпе, ни в картузе, — это вы напрасно, Федор Петрович!

— Ну, стало быть, это черта толкнул я сейчас, — зло сказал Макухин.

— Неуж в самделе толкнул кого? — и хлопнула себя по крутым бедрам Пелагея.

— Не иначе, поэтому, черта, — повторил Макухин, и только после этого подняла на него мокрые негодующие глаза Наталья Львовна и проговорила:

— Как тебе не стыдно так!.. Как тебе не стыдно!

Федор не сразу отозвался на эти первые слова жены, он как бы вздыхал и сказал, глядя в пол перед собою:

— Поэтому черт…

Но тут же обратился к Пелагее:

— Посмотри поди, отвори двери, — упал ведь, я явственно слышал, — может, и теперь лежит, — тогда его сюда втащим с тобой, — разглядим как следует, какие черти бывают.

Пелагея тут же пошла в переднюю, но следом за нею, быстро поднявшись со стула, пошла и Наталья Львовна.

Федор тоже поднялся, подождал, пока она выйдет из столовой, и тяжело тронулся с места. Когда он вошел в переднюю, Пелагея, отпершая дверь, говорила Наталье Львовне:

— Похоже, никто не валяется… Может, дальше где?

И вышла на улицу.

Наталья Львовна только чувствовала, что рядом с ней стоит Федор. И с минуту было так, и не навертывалось ни одного слова: острая обида отшвыривала все слова.

Но вот вошла Пелагея, буркнула: «И дальше никто не валяется!» — и закрыла дверь. Только тогда щелкнул зажигалкой Федор, выходя первым из передней в столовую, и сказал угрюмо:

— Раз он черт, этот в шляпе, он валяться не должен, а должен он ускакать на своих козлиных ножках куда подальше.

— Черта этого фамилия Жемарин, — отчетливо отозвалась на это Наталья Львовна. — Он искусствовед, чего ты не понимаешь и чего тебе втолковать нельзя… Он меня провожал сюда из лавки, как это делают порядочные люди, и ты завтра же извинись перед ним за свой дикий поступок.

— Я чтоб? Извиняться? Держи карман! — крикнул Федор. — А как он сюда сам заявится, то увидишь, как я ему морду набью!

— Таким, какой ты теперь, Федор, я тебя не видела, — скорее с удивлением, чем с обидой в голосе, сказала Наталья Львовна. — Ты не таким зверем уезжал отсюда, каким вернулся. Ты очень озверел там, ты знаешь?

— Еще бы не знать, — кивнул головой Федор. — Там нет человека, какой бы не озверел, — на то он и называется фронт. Убивают там людей, или что с ними делают? В лапту что ли играют? Убивают как последнюю сволочь, какой жить зачем?.. Незачем! Вот!..

— А почему ты в пальто, а не в шинели? — вдруг спросила Наталья Львовна.

Федор поглядел строго на Пелагею и сказал:

— Сделала одно свое дело, — иди делай другое, — чего зря стоишь!

— И то, зря стою, — согласилась Пелагея и ушла, но дверью хлопнула громче, чем могла бы.

Федор подождал немного, прислушиваясь к ее шагам, потом придвинулся на шаг к жене и сказал вполголоса:

— Потому я в штатском, что войну со своей стороны я самовольно кончил… чтобы свои от большого ума меня не убили, — вот!

— То есть, другими словами… ты, значит, просто бежал! — с нескрываемым презрением и на лице и в голосе сказала Наталья Львовна и добавила: — Ты значит, ни больше ни меньше как дезертир?

— Все бегут оттуда, — поняла это? — выкрикнул Федор. — Там теперь никакой не фронт, а настоящий ад кромешный! Никто никакого начальства не слушает и даже чести генералам не отдают, — какое же это теперь войско? Это называется сброд, а не войско, как никакой дисциплины военной там нет!.. И воровство пошло повсеместно, а также и грабежи среди бела дня и убийства, если ты хочешь знать, — вот! А за военные действия кто из офицеров если скажет, — ну уж в живых его тогда не ищи!.. «Де-зер-тир!» — вытянул он. — Вот чем напугала! Теперь ты поняла, зачем я шинель бросил, а пальто купил? Поняла?

— Поняла, — ответила она, но отвернулась.

— Не понравилось тебе, значит, что я приехал? Хотелось тебе, значит, чтобы меня ухайдакали?

— Нет, этого мне не хотелось!

С такой искренностью вырвалось это у Натальи Львовны, повернувшейся теперь к мужу, что Федор не мог не поверить ей, и он отозвался на это, прикачнув головой:

— Как по тебе заскучал я там, об этом не говорю: писал же тебе, — должна была знать… А заместо того — вон как ты меня встретила!

И Федор не сел после этих слов на стул, а как-то рухнул и голову взял в обе руки.

Наталья Львовна сказала было:

— Ты меня встретил, а не я тебя… — но тут же поняла, что говорить этого было не нужно. Она села рядом с ним, так же, как он, опустила голову на руки и заплакала снова.

Так они сидели и молчали минуты три, и первой заговорила Наталья Львовна.

— Значит, ты вошел в дом, когда я только что ушла, а как же тебя впустила Пелагея?

— Ведь я же ей сказал, кто я такой.

— Хорошо, допустим… А как же ты разглядел этого Жемарина, не понимаю.

— Очень просто я его разглядел: стоял у двери и в прорезь глядел на улицу… А на улице нешто так уж темно было? И разговор его я расслышал.

Наталья Львовна догадалась, о какой прорези говорил Федор: в двери была щель, а под нею с внутренней стороны ящик для писем и газет, и ей самой показалось странным то, что такая мелочь почему-то сразу ее успокоила. Она поднялась и сказала теперь уже тоном жены и хозяйки:

— Ну что же, — значит, с приездом! Снимай пальто, садись к самовару поближе, будем чай пить… Я сладких пряников принесла, а чай у меня настоящий, а не какой-нибудь.

Ей даже показалось, что надо бы улыбнуться теперь мужу, но в улыбку, — точно она забыла, что это такое, — никак не складывались губы.

— Все-таки мне не совсем понятно это, — заговорила Наталья Львовна, наливая стакан мужу. — Вот подошел к двери, постучался, вышла на этот стук Пелагея, — и как же она тебя пустила? Ведь так, согласись с этим, она могла бы пустить и кого угодно, даже двух-трех грабителей. А ведь я ей сколько раз приказывала, чтобы она спрашивала: «Кто там?»

— Она и спрашивала, а как же иначе? — объяснил Федор. — А я ей: «Это ты, Пелагея?»

— Почему же ты знал, что ее зовут Пелагея? — удивилась Наталья Львовна.

— Вот тебе раз! — удивился и Федор. — Раза два мне в письмах ты ее имя называла, значит, об этом забыла? — Она мне в ответ: «Я — Пелагея, а ты кто такой?» — «А я, — говорю, — твой будущий хозяин, Федор Петрович». — «Врешь, — говорит, — наглая душа, — Федор Петрович наш на фронте воюет». — «Был, — говорю, — на фронте, точно, а теперь я здесь, только что приехал…» Ну, она и отперла дверь… Вот как это получилось у нас с Пелагеей.

— Ну, тогда ее и спроси, бывал у меня этот в шляпе — Жемарин, или она его никогда не видела? При мне спроси!

Федор выпил полстакана горячего чая, потом вздохнул и сказал:

— Разве прислуга против своей хозяйки что сказать посмеет? Чудное дело! Она же за свое место будет опасаться… Об этом не беспокойся: я у людей спрошу, какие считаются посторонние.

Наталья Львовна поглядела на него изумленно:

— Да ты понимаешь, что оскорбляешь меня такими словами, или не понимаешь?

— Ну, какое же в этом может быть оскорбление, — отходчиво ответил Федор. — Твое дело молодое, и считалась ты солдатка, а солдатки — они уж известные…

Наталья Львовна долго глядела на него широкими глазами, наконец покачала головой и сказала:

— До чего ты поглупел там у себя на фронте за эти два с половиной года, что даже и слушать тебя противно! Не говори ничего больше!

Посидев за столом молча еще с минуту, она ушла к себе в спальню и заперлась там, а Федору через дверь сказала:

— Поди на кухню и вымойся там, а чистое белье достанет тебе Пелагея.

— Помыться с дороги, конечно, надо, — согласился с нею Федор, и она слышала, как он отошел от двери, а потом заскрипел стулом: значит, сел допивать чай.

Она прислушивалась потом, пойдет ли он на кухню, и услышала, что он позвал Пелагею и сказал ей громко:

— Воды мне нагрей котел: купаться буду!

Хотя было еще рано, чтобы ложиться спать, но Наталья Львовна легла просто из боязни, что к ней постучится Федор, но он не постучался.

Она не зажигала и своего ночника, хотя темноты и боялась. Для нее теперь не было темноты, до того ярко стояло перед глазами все то неожиданное, что она только что пережила.

И разговор ее с Федором продолжался здесь, в ее спальне, хотя сам Федор был в это время на кухне.

Ни смерть отца, ни смерть матери так не ошеломили Наталью Львовну, как смерть ее мужа, того Федора Макухина, какого она провожала на вокзал, когда его вместе с полком отправляли на фронт.

Вернулся кто-то другой, а тот не то чтобы убит, как был убит отец, а умер, умер на ее глазах, вот теперь, и это оказалось очень страшно, почти непереносимо страшно.

Вышло так, что испуг, охвативший ее, как только отворилась входная дверь и совершенно необъяснимо выброшен был на улицу вошедший вместе с нею Жемарин, не покинул ее, — он продолжался потом в столовой, продолжался и здесь в ее спальне, испуг непреодолимый, ошеломляющий!

Был два с половиной года назад привычный уже для нее Федор, Федор Петрович Макухин, по-своему неглупый, очень услужливый, ценивший ее над собой превосходство, благодарный ей за то, что снизошла к нему, согласилась стать его женой; и вот теперь явился вместо того Федора Макухина кто-то другой, похожий на него, только гораздо старше на вид…

Проблескивала мысль, что он не мог быть прежним, — фронт вселился в него, — но тут же отбрасывалась эта мысль, как ненужная, только мешающая… Представлялся тот Федор, который на ялике в море стал было жертвой шторма, и какой он был, когда его спасали люди, работавшие у него на известковой печи… Представлялось, как он, чтобы отблагодарить рабочих за спасение своей жизни, дарил им вот здесь, в этом доме, в день свадьбы, и печь эту и постройки, в каких они жили, и как рабочие нашли этот подарок для себя обременительным и от него отказались.

Тогда она любовалась своим мужем, тогда он был ей понятен. Любовалась им и тогда, когда надел он блузу цвета хаки с унтер-офицерскими погонами: у него был тогда бравый вид настоящего защитника отечества, — он был тогда в ее глазах воин в войске, в котором ее отец был в числе командиров, — именно воин, а не какой-то там «нижний чин».

И вот теперь он уже больше не воин, а дезертир, которого уважать за что же? За то, что больше не хочет защищать ничего, даже этого вот своего дома, который она берегла для него два с половиной года?.. Она берегла и сберегла, а он даже спасибо не сказал ей за это!

Она представляла любителя старинных построек, Жемарина, и ее охватывал острый стыд за то, что так дико обошелся с ним ее муж. Догадался ли он, Жемарин, что именно неожиданно вернувшийся муж его недавней знакомой выбросил его на улицу? Не повредил ли ему руки или ноги Федор?.. А, может быть, он подумал, что дом захвачен грабителями, и пошел заявить об этом в полицию?

Что ей утром надо уйти из этого дома, сразу ставшего ей чужим, к этому решению она пришла, когда сидела в столовой с Федором; но куда уйти, с чем уйти, об этом она думала теперь, в темной спальне, но ничего не придумала: ни куда именно ехать, ни с чем.

Она жила здесь на те деньги, какие присылал ей Федор с фронта, а где он их брал там, это ее не занимало. Теперь ей представился единственный выход: завтра она скажет Федору, что от него уезжает, только просит дать ей на дорогу денег. Если он спросит ее, куда она поедет, то что может она ответить? Только одно ответить может: там видно будет, куда… Только так, потому что сама не знает, куда.

3

Утром Наталья Львовна поднялась по привычке, когда начали белеть окна. Она спала в эту ночь мало, забылась только под утро. Встала она не то чтобы разбитой, но охваченной одним желанием бросить дом своего мужа и этот городок, в котором прожила года три и где она как будто совсем не была собою. Как будто тянулся какой-то тяжелый полусон, но поняла это она только вчера, когда проснулась.

Когда она вышла в столовую, то первое, что ее остановило, было новое в доме: кто-то спал на диване. Первой явилась именно эта мысль: какой-то чужой человек спит на диване; только через момент она поняла, что это — Федор, но иначе чем о чужом она не могла уже о нем думать. И чтобы не разбудить его, этого чужого, она на цыпочках прошла на кухню, стараясь не скрипнуть дверью.

Пелагея уже возилась около плиты, однако Наталья Львовна заметила, что смотрит она как-то по-новому. И сразу же зашептала Пелагея:

— Боязно мне стало теперь у вас, прямо вам скажу, — вот что: боязно… И кажется так, что лучше всего будет мне от вас уйтить!

И хотя Наталью Львовну удивило то, что и Пелагея, как и она сама, решила за эту ночь куда-то уйти, она спросила с виду спокойно:

— Как это так уйти? Почему боязно стало?

— Да ведь вон какой приехал, — поспешно зашептала Пелагея. — И все меня допытывал, кто к вам сюда из мужиков приходил. «Никто, — говорю, — не приходил и даже нехорошо это с вашей стороны». А он мне, — Федор Петрович-то, — кулак свой прямо к самому носу поднес, а? Это как? хорошо это?.. А между прочим требует, чтоб я никому, боже избави, ни одним словечком не проболталась, что он приехал, — вот как! «Твое, — говорит, — дело такое: „Никого не видала, ничего не знаю!“ Вот твое дело!» Как же теперь, может, убил он кого, Федор-то Петрович, потому скрывается, а?.. «Я, — говорит, — и на улицу даже выходить не буду, а только нешто когда стемнеется совсем, потому что ночью все кошки серые».

— Убивать-то он, конечно, никого не убивал, — медленно находя слова, сказала Наталья Львовна, — даже и на фронте, ведь он в нестроевых, полковой каптенармус… Он боялся, как бы его свои же солдаты не убили. Дисциплины теперь никакой на фронте, и никто начальства слушать не хочет… Вот почему многие уезжают…

— А говорить, стало быть, об этом все-таки никому нельзя? — еще более испуганно спросила Пелагея.

— Если Федор Петрович так… советует не говорить, то, значит, он понимает свое положение… Поэтому говорить никому и не надо.

— А если полиция спросит?

Такого вопроса от Пелагеи не ожидала Наталья Львовна, и, подумав, она сказала:

— Полиция спрашивать тебя не будет, а сама сюда придет, если ей понадобится!

Когда она проходила через столовую обратно в спальню, то могла убедиться, что Федор спал крепко и что Пелагея напрасно шептала так таинственно.

То, что Федор, по словам Пелагеи, вынужден прятаться, как всякий дезертир, подняло ее в собственных глазах: правота была за нею, а не за ним, — ей прятаться ни от кого не было нужды. Выходило так, что не только Пелагея, но и она не должна была никому говорить, что в доме теперь ее муж. Между тем не зря Пелагея вспомнила о полиции: в домовую книгу должно быть вписано, что в доме Макухина живет с такого-то марта сам владелец дома Федор Макухин, и домовая книга с этой записью должна быть заявлена в полиции.

Какое-то превосходство свое над мужем почувствовала теперь Наталья Львовна и, хотя старалась проходить через столовую как можно тише, чтобы не разбудить Федора раньше времени, все-таки стала крепче.

А Федор спал долго: было уже двенадцать часов, когда он, наконец, заворочался на диване, загремел отодвинутым стулом и поднялся. Можно было понять, что ему мало приходилось спать в дороге, и она поняла это, когда, одетый, уже стоял он перед нею, виновато, по-довоенному улыбаясь ей, в то время как ее губы, как одеревенелые, не могли сложиться в улыбку. С минуту держалась на его лице, ставшем после долгого сна еще более одутловатым, эта виноватая улыбка и потухла. Он отвернулся к окну, и Наталья Львовна услыхала глухим голосом сказанное им:

— Пока что ни одна душа не должна знать, что я здесь, потому, понимаешь, с моей стороны так надо, а по закону выходит незаконно. Между прочим, власти царской, которой я должен был присягать, что буду служить верой, правдой, больше уже не существует, а другой власти, какая теперь, я не присягал, даже и не знаю толком, что это за власть такая, да и никто на целом фронте того не знает! По тому самому и бегут… А тут, может быть, знают и, чтоб пред новой властью отличиться, станут нас ловить, чтобы обратно на фронт доставлять, — вот! Одним словом, погодить надо с объявлением, — поняла или нет?

Тут Федор повернулся к ней и поглядел на нее в упор.

— Отчего же не понять? Поняла, конечно, — ответила она и отвернулась. И даже отошла поспешно, — пошла на кухню, давая этим понять и ему, что больше говорить о его положении ничего не надо.

И глаза ее в это время были отчужденно холодные и даже для нее самой непривычно серьезные.

Когда снова прошла из кухни через столовую Наталья Львовна, она увидела, что Федор стоял около окна и через занавеску глядел на улицу. Это прежде всего бросилось ей в глаза, что он не откидывал занавески, с вышитыми на ней журавлями, а глядел сквозь нее, чтобы его самого не разглядел кто-нибудь, проходя мимо дома.

И тут же самой себе призналась она, что не было у нее жалости к мужу, которому приходится скрываться: чужого не жалко.

А он обернулся к ней и по-прежнему деревянно и без малейшего оживления в плотном одубелом лице проговорил:

— Смотрю на всякий случай; нет ли еще кого из таких, какой тоже с фронта прибег и свободно себе ходит. — И добавил: — Приставу, конечно, если дать сотняги три, то он будет молчать, только вопрос в том, как эти три сотняги из банка взять… Конечно, и для домашности нам деньги тоже понадобятся, а как я сам за ними в банк заявлюсь, тут меня и на цугундер: каким манером в Крыму ты оказался, когда на фронте обязан быть? Это теперь нам вдвоем очень тонко обдумать надо, чтобы с деньгами быть, а не то чтобы с пустыми карманами. Хотя бумажки эти теперь уж мало что стоят, однако же и без них тоже никак нельзя.

Наталья Львовна ни одним словом не отозвалась на это и прошла в свою комнату.

С полчаса пробыла у себя она, все ожидая, что он отворит дверь и войдет, но он так и не отошел от окна.

А когда снова понадобилось ей пойти на кухню, он бросил ей вслед:

— Дал я этой дуре твоей Пелагее бумажку, чтобы молчала, ну да ведь бабий язык, он известный! Чтобы баба утерпела не сказать, хотя бы ее никто и не спрашивал, этого не жди… Ты бы ей со своей стороны тоже внушение сделала.

Наталья Львовна сочла нужным слегка кивнуть головой, но не обмолвилась ни словом. А Пелагея сказала ей шепотом:

— Вот страху на меня нагнал Федор Петрович-то ваш, ну и нагнал!.. Страху, говорю… «Ты, — говорит, — чтоб никому и ни-ни-ни! А то, говорит, пришибу, как все одно суку!»

— Это насчет чего он? — полюбопытствовала Наталья Львовна тоже почему-то шепотом.

— Да вот насчет того, что в свой собственный дом приехал! Диви бы в чужой, а то в свой… Не убил ли кого, а его полиция ищет? Аж боязно мне стало, — как хотите…

— Ну вот еще глупости выдумала, — «убил»! — успокоила ее Наталья Львовна, а сама подумала: «Может быть и в самом деле убил кого?» И тут же придумала, что сказать: — Долги у него здесь, а денег на руках пока нету, — нужно в банке взять, — только и всего.

И даже добавила:

— Хорошо, что ли, если сюда к нам приходить будут, требовать?.. А деньги в банке возьмет, сам будет искать, кому должен, чтобы расплатиться.

— Так, так, — деньги, это, конечно, — протянула Пелагея, но тощей шеей повела недоверчиво.

Войдя в столовую, где так же у окна за занавесками с журавлями стоял Федор, Наталья Львовна сама обратилась к нему, не подходя, впрочем, вплотную:

— Тебе неудобно самому идти в банк, — так что же тут такого? Напиши чек на мое имя, я пойду и получу.

— «Пой-ду»! — передразнил ее Федор. — В Симферополь пешком пойдешь?

— В симферопольском банке деньги?

— А то в нашем «Взаимкредите»? Да он теперь, должно быть, уж лопнул…

— Об этом не слыхала, чтобы лопнул… А в Симферополь могу хоть сейчас поехать.

— Сей-ча-ас? Как это так сей-час? — удивленно вытянул Федор. — Не завтракав, не обедав?

— Позавтракать и в дороге можно… А если сейчас не поехать, то до сумерек и не доберешься.

— До сумерек дай бог и теперь добраться: дорога грязная, — я ведь видел.

— За один день все равно не сделаешь этого…

— Обыденкой не выйдет дело… Придется ночевать там в гостинице… Пока приедешь, — банк закроют: банки в два часа закрываются… Ехать, так завтра с утра пораньше, а нынче извозчика договорить.

— Конечно, если завтра пораньше выехать, то будет гораздо лучше, — сразу согласилась она, довольная уже и тем, что может поехать.

Завтракали вместе. Лицо Федора и за завтраком оставалось деревянным.

— Князь Львов будто стоит во главе теперь, — говорил он, жуя крутое яйцо. — Пускай себе он князь, но сила, однако ж, в том, что не великий, а маленький, вот что! Родзянко — помещик екатеринославский, Керенский — адвокат… Там другие еще всякие, — однако ж я им не присягал, и не смеют они от меня никакой службы требовать… Да там и не служба, — это в мирное время считается служба, а там, на фронте, сейчас ты живой, а через пять минут сапоги с тебя с убитого сымут… А также шинель твою и всю одежду мундирную обратно в цейхгауз сдадут, другим каким пригодится, — вот как на франте: не об человеке забота, а об одеже, об сапогах. А от вас, от людей, какое вы прежде название имели, — отодрали подковки, свалили вас в кучу, как все одно поленья, полковой поп вас отпел, кадилом над вами помахал и в яму вас общую свалили, — называется это «братская могила»… И в список вас занесли писаря на случай справок каких, — вот и вся ваша жизнь.

Наталья Львовна слушала Федора, и перед ней вставала не куча, а целая гора человеческих тел, едва прикрытых, а рядом другая гора грязных и дырявых шинелей, стоптанных и тоже дырявых и грязных сапог, мундиров и шаровар, которые должны будут пригодиться для других, пригнанных на фронт, — именно «пригнанных», как пригоняют гурты скота на убой. А все-таки, как ни странно казалось это даже самой Наталье Львовне, — она не чувствовала ничего, глядя на Федора, кроме очумелости: сидит за одним столом с нею чужой ей человек. Он — муж ее, но чужой, и это проникало в нее, как страх… А страх был такой ошеломляющий, что хотелось вот сейчас вскочить из-за стола, выскочить в дверь и бежать куда-то по улице… Куда? — все равно куда.

Вот почему она действительно вскочила и даже вскрикнула:

— Я поеду!.. Я сейчас же поеду!

Тогда Федор, одолев крутое яйцо, сказал хозяйственно, повторяя уже однажды сказанное:

— Прежде всего нам что надобно сделать? Прежде всего надобно денег в банке взять, — человек, который без денег, это не человек, а шваль! Деньги же мои, хотя их не так уж теперь много осталось, в симферопольском государственном банке лежат. А мне, в моем сейчас положении, ехать за ними нельзя, — вот какое выходит дело! Я поеду, а там везде сыщики: заметят, что возраст у человека военный и собой незаметно, чтобы хворал чахоткой, — сейчас к тебе проберется бочком, и пожалуйте бриться… Не иначе, как придется тебе поехать, — а я тебе чек на полторы тысячи рублей дам, — такое дело!

Когда Наталья Львовна вскрикнула: «Я поеду!» — Федор поглядел на нее понимающими глазами.

— Засиделась ты тут, конечно, два года сидишь да еще и с лишком большим…

— Сейчас и могу поехать! — повторила она.

— Сейчас?.. Сейчас уж девятый час идет. Пока извозчика договоришь, пока выедешь, будет не меньше, как десять… А езды считается битых пять часов… И то это если лошади хорошие. Ну, одним словом, за день не обернешься, чтобы тебе засветло домой вернуться. А ночью ехать с деньгами, это — не модель по нынешним временам: вполне могут ограбить!

— Значит, в гостинице лучше переночевать? — вставила быстро она. — Ну что же тут такого? Переночевать в гостинице! А завтра пораньше деньги получу и тут же назад, чтобы засветло приехать…

Говоря это, Наталья Львовна подумала вдруг, что у нее теперь предательски радостно должны сиять глаза, и, чтобы не обратил на это внимания Федор, она круто отвернулась к окнам.

Федор понял это по-своему и сказал:

— Смотришь, дорога не грязная ли будет? — Это, конечно, тоже надо иметь в виду… Дорога, я тебе скажу, такая, что считай все шесть часов туда, — шестнадцать верст считается подъем до перевала. С перевала вниз лошади сами, без кнута, бежать будут… Оттуда, значит, за пять часов. Да в банке — пускай всего час… Вообще считай двенадцать часов… Вот я почему и говорю: обыденкой не обернешь.

— Если вот теперь поеду, — излучая сияние глаз и даже как бы считая про себя часы, сказала Наталья Львовна, — то засветло доеду, не до банка, а до гостиницы; там переночую, а завтра утром в банк и как получу деньги, сейчас же, на том же извозчике, обратно. В девять если оттуда выеду, — в два приеду.

И, посмотрев на мужа взглядом вполне серьезным, она добавила:

— Этого ни на один день откладывать нельзя при твоем положении: могут и сегодня от кого-нибудь узнать, что ты самовольно отлучился, а не то чтобы отпуск получил, а завтра смогут тебя проведать, — вот деньги и пригодятся, — кому-нибудь сколько-нибудь сунуть, а?

Федор ответил ей не сразу. Он посмотрел ей прямо в глаза, посмотрел потом на дверь, как бы желая представить, кто именно может непременно в нее войти, чтобы его проведать, и только через минуту, не меньше, сказал тихо, но решительно:

— Что так, то так… Полиция чем живет? Хабаром, а не то чтобы своим жалованьем… Ну что ж, — когда такое дело, иди ищи извозчика… Только боже тебя сохрани проболтаться ему, что в банк за деньгами едешь!.. Боже сохрани! Слышишь?

— Что же я, девочка, что ли? — тоном обиженной отозвалась на это Наталья Львовна и тут же пошла в свою комнату готовить чемодан в дорогу.

4

Бывают такие счастливые моменты в жизни людей, когда они будто перерождаются вдруг каждой клеткой своего тела. До последних мелочей ясно становится им, что надобно делать и как делать. Тяжесть их тела отлетает куда-то, — оно становится невесомым. Человек становится одно стремление, захватившее его целиком, и в действиях его не может уже проявиться ни малейшей ошибки. Так почувствовала себя Наталья Львовна после разговора с мужем. Войдя в свою комнату собираться в дорогу, она даже намеренно крепко притворила за собою дверь, чтобы ей не мешал Федор: пусть садится за свою чековую книжку, пишет для нее чек на полторы тысячи.

Она была похожа самой себе на заключенную в тюрьму, подготовившую уже все для своего освобождения, ожидавшую только момента, когда можно было совершить задуманный побег.

Момент этот настал. Ею как будто уже овладел кто-то невидимый, но все видящий сам, и ей нужно было как можно быстрее исполнять все, что он прикажет. А теперь он приказывал ей в последний раз пересмотреть все свои золотые вещи, которые были уложены ею еще ночью, а потом тут же надеть на свое платье другое, затем третье из более дорогих и новых, а сверх них меховую шубку. Она была просторная, и сколько под нею платьев, не мог бы угадать Федор.

Именно затем, чтобы не возбудить у него никаких подозрений, она брала с собою и небольшой чемодан, легкий на вид, хотя ей и жаль было того, что оставалось здесь из ее вещей. Но она как бы летела уже теперь, выходя из своей комнаты одетая и с чемоданом в руке, а в полете всякая лишняя тяжесть очень тяжела.

И тот невидимый, который руководил ею в побеге, подсказал ей, что она должна теперь погасить свою радость и принять вид озабоченно-серьезный. Придав себе такой вид, она и подошла к Федору.

— Уже собралась?.. Скоропалительно! — с нотой явного одобрения в голосе встретил ее Федор.

— А как же иначе? Надо же извозчика найти, чтобы засветло доехать, — озабоченно ответила она, беря у него чек.

— И как же у меня там в банке, — паспорт будут требовать? — спросила она, очень внимательно вглядываясь в то, что написал Федор.

— Зачем же им паспорт, когда чек на предъявителя? — объяснил он. — А паспорт, разумеется, возьми, раз придется в гостинице ночевать.

— Я и взяла, а то как же, — очень серьезно отозвалась на это она и головой прикачнула.

Чек она спрятала во внутренний карман шубки и, не ставя чемодана на пол, чтобы показать, что он очень легкий, обняла мужа, чтобы тут же поспешно летучей походкой ринуться в переднюю, отпереть выходную дверь и выскочить на улицу. Где и как найти извозчика, она знала.

А на улице первое, что ее встретило и обняло гораздо крепче, чем муж, была весна.

Мы всегда глядим, но редко видим.

Когда мы глядим на то, что уже примелькалось нам, то думаем в это время о чем-нибудь своем, иногда очень далеком от того, что кругом. Мы наперед знаем, что встретит наш глаз, когда мы будем продвигаться дальше и дальше. Мы будем проходить мимо известных уже нам домов, встречать ненужных нам людей, по которым бегло скользит взгляд. Мы смотрим на тротуарные тумбы, на приклеенную к стене большую, цветную и уже разодранную афишу и на многое еще, а видим в это время только того или тех, о ком думаем.

Бывает, что, увлекшись разговором с ними, мы не замечаем даже, что шевелим губами, хотя это замечают встречные и смотрят на нас удивленно.

Когда Наталья Львовна шла по улице теперь, она чувствовала себя так, будто никогда раньше не видела этой улицы, преображенной весною.

Она сверкала вся до рези в глазах, так щедро хлынули на нее потоки солнца. Даже стариннейшая нескольковековая генуэзская башня, верхушку которой, украшенную бесчисленными голыми теперь кустами, она видела с улицы, и та глядела на нее вызывающе молодой и веселой. Все семь или восемь веков истории смыло с нее весеннее солнце.

На заре шел, видимо, небольшой неторопливый дождь, и теперь все добротные каменные дома на улице были в ярких радужных каплях, радостных необычайно. По обочине тротуара выбилась уже из земли пахнущая весною густая трава, и ее щипали жадно и радостно очень красивые по оперению разномастные куры, а большой золотистый петух залился вдруг таким оглушительным «кукареку» как раз в то время, как подходила к нему Наталья Львовна, как будто тоже вместе с нею был рад тому, как удачно вышел ее побег.

И извозчик Силантий, которого она знала раньше, показался ей теперь новым, увиденным как следует в первый раз. Это был хотя и кривой на один глаз, но разбитной малый, как и полагается быть извозчику, который по три, по четыре раза в неделю делает концы в пятьдесят верст через перевал, по шоссе, огибающему Чатырдаг.

У него были белесо-рыжие усы под утиным носом, а единственный глаз, серый, бойкий и не сомневающийся в себе круглый глаз, встретил ее весело и довольно.

— Ехать на Симферополь желаете? — первый заговорил Силантий, который уже надевал в это время хомут на своего крепкого, сухопарого, но жилистого на вид коня вытертой вороной масти.

Сильно поношенный был и теплый на вате зеленоватый пиджак Силантия. И шапка-ушанка на нем, тоже старая и неопределенного цвета, надета была весело, ухарски, набекрень.

— Еще один у меня договоренный пассажир есть — Черекчи, лавочник, — сообщил ей, орудуя привычно руками, Силантий. — Их два брата в лавке торгуют, считается так — две Июды Скариотские — так это старший. Сейчас подойти должон. Приискивался еще один — печник, за печным прибором будто бы ему надо, будто здесь ему печного прибора не хватает, ну я ему сказал: «Деньги вперед заплотишь, тогда поедешь, а на шермака если желаешь, то это уж — ах, оставьте!..» Бывает, по дороге, по деревням, люди с чемоданами стоят, извозчика дожидают, — тех возьму, а печника этого, как он мне поперед деньги не уплатит, — не-ет!

И пока подошел грек Черекчи, Силантий успел сообщительно рассказать, что не взяли его по мобилизации из-за глаза:

— Вот же мне горе какое было из-за этого глаза, ежель хотите вы знать, как я его, еще парнюгой был, выколол ночью об сучок сухой, — и-ж, сказать нельзя, сколько горя принял!.. А что же оказалось в конце-то концов? А в конце концов — вот я, кривой, жив себе и здоров, а какие с обома глазами были, тех на фронт взяли, и поди ищи ты, ворон-птица, где их кости закопаны. Вот как дело обернуться может, каким концом!

Счастливого человека видела перед собой Наталья Львовна, и так шел этот бойкий, поворотливый, одноглазый человек ко всему весеннему, что видела она кругом!

Подошел Черекчи, низенький, тучный, чернобородый, с совершенно деревянным каким-то, желтым, оплывшим лицом, но и тот как бы озарился чем-то веселым, весенним и постарался сделать улыбчивыми агатовые глаза, протягивая ей деревянную, неспособную гнуться руку.

При виде его вспомнила Наталья Львовна, как два с половиной года назад ехала она тоже в извозчичьем фаэтоне вдоль берега моря, стремясь спасать Федора, которого в море захватил на легкомысленном рыбацком ялике шторм. Тогда на обратной дороге попался ей другой грек — Попандопуло. И странно было ей самой чувствовать, что будто очень давно это случилось с ней, а между тем теперь она гораздо как-то моложе и душой и телом, чем была тогда. Потому она весело улыбалась даже этому своему спутнику, одному из двух «Скариотских Июд».

Она улыбалась и глядя на печника, который явился следом за греком, — борода клином вперед, лоб под старой фуражкой покато назад, а глаза красножилые, как будто успел он уже где-то несколько выпить.

Деньги вперед он действительно не дал, и Силантий не взял его в свой фаэтон.

5

Наталья Львовна знала обоих Черекчи: в их бакалейной лавке покупала она сама или посылала Пелагею, и две Июды знали ее. Потому не удивилась она, когда грек обратился к ней полушепотом, чтобы не слышал его возившийся около лошадей Силантий:

— Что будем делать, а? Как жизнь будет, а?

— Это вы насчет революции? — в тон ему полушепотом спросила она.

Черекчи оглянулся на Силантия, отошел шага на три дальше и ответил:

— Это какой революции, ххе! Это… так не будет, — наш грек говорит себе так: оч-чень плох будет, оч-чень! — Попандопуло — он хитрый человек, — дом свой продал.

Наталья Львовна знала, где, — на набережной, — был большой дом Попандопуло, — в нижнем этаже ресторан, — и удивилась:

— Продал? Неужели? Зачем?

— Греция едет! — таинственно сообщил Черекчи. — Спугался… Боится оч-чень!

— Вот как? Боится? А кому же продал?

— Приезжий один… Богат человек… Там боялся оч-чень, там земля да продал, здесь дом да купил.

— А кто купил у него землю, у этого помещика, тот, значит, не боялся?

Черекчи выпятил толстые губы и развел короткопалые руки в знак непонимания. Но тут же он перешел на шепот:

— Муж ваш, скажите, приехал, тоже дом свой продавать будет, а?

Это удивило Наталью Львовну.

— Ка-ак так мой муж приехал? Что вы говорите? Он на фронте!

— Фронте, да! Я тоже сам знаю! Фронте, да!.. Говорил так один человек, ххе. Значит, так думаем — врал!

А Наталья Львовна думала в это время: «Пелагея сказала, — кто же больше!» — И невольно оглянулась назад и по сторонам, не идет ли Пелагея: вдруг ее послал Федор, чтобы она отложила поездку и вернулась домой.

Поэтому тут же пошла она к Силантию и спросила резко:

— Ну что же, мы все-таки поедем сегодня?

— Готово, — все готово, — садитесь! — и Силантий отстегнул кожаный черный фартук фаэтона и поддержал ее под локоть, когда она, став на ступеньку, занимала заднее место. Рядом с нею грузно уселся Черекчи, который тут же обратился к Силантию:

— Тарабогаз будем ехать, — Гелиади возьмешь! — Гелиади, — слышаль?

— Мне все едино, какой он там, лишь бы пассажир был — настоящий! — буркнул Силантий, влезая на козлы, и тронул лошадей. А Наталья Львовна очень встревоженно и в то же время притаясь на своем месте, глядела, не бежит ли остановить ее Пелагея, и успокоилась только тогда, когда экипаж оказался уже на шоссе, ведущем к Тарабогазу, небольшой пригородной слободке, где жили одни только греки. Оказалось, что Гелиади был не один, а с женой, что понравилось Силантию. Понравилось это и Наталье Львовне, так как у новых пассажиров завязалась с Черекчи оживленная беседа на их языке, и к ней Черекчи больше уж не обращался.

Гелиади был лет сорока, с горбатым тонким носом, с черными редковолосыми усами и бритым сухим подбородком. На нем была черная круглая смушковая шапка, такая же, как и у Черекчи. Был он подрядчик, хозяин артели каменщиков, строивших дома. И хотя теперь, во время войны, домов никто уж не строил, все-таки у него осталась привычка как со своими рабочими, так, видно, и со всеми рассуждать громко и с полным знанием дела. А жена его, полнотелая и неуклонная женщина, была, как определила ее Наталья Львовна, из тех рано стареющих гречанок, которые способны были делать сразу три дела: гнать домой свою корову с пастбища в мелколесье, тащить на спине охапку сушняку, набранного там, и вязать спицами шерстяной чулок себе или мужу на зиму. Закутанная в теплый коричневый платок, она внимательно слушала то, о чем говорил Черекчи с ее мужем, но сама каменно молчала.

Однако, взглядывая на нее, Наталья Львовна думала о ней, что вот она отлично знает, куда и зачем она едет; может быть, так же, как и Попандопуло, хотят они с мужем продать свой дом в Тарабогазе и уехать в Грецию, не ожидая ничего хорошего для себя здесь, в Крыму, в близком будущем; а вот она сама, уехавшая от мужа, никак не может представить себе ясно, куда она поедет дальше, когда получит деньги по чеку: ей совершенно все равно было, куда ехать, лишь бы куда-то дальше.

Между тем по обе стороны извилистого шоссе, на обнаженных гладко обкатанных камнях которого подпрыгивали колеса на старых резиновых шинах, плотно прижалась ко всем лесистым взгорьям и балкам та же сверкающая весна, какая встретила ее тут же по выходе из дома.

Только здесь она была необъятно шире, эта весна, и охватила Наталью Львовну всю целиком.

Какие бы ни были кругом безлистые кусты и деревья, дубняк или граб, дикие груши или дикие черешни, кизил или орех-фундук, — они проникали в нее, во все поры, теми своими бойкими весенними соками, своей безмолвной, как бы не очень говорливой радостью возрождаемой жизни. Радостно весенней была и каждая одинокая хатка, попадавшаяся по сторонам дороги. Белые стены ее казались именно весенне-белыми, а черепичная крыша ярко-светло-красной, в то время как небо было ослепительно голубое, без единого облачка.

Как настоящее подлинное освобождение от того, что почти задавило ее в последнее время, особенно же в два последних дня, вдыхала Наталья Львовна вместе с воздухом южно-горной весны ширину, простор, ликование. И не только в подъем на перевал — теперь уже шагом шли лошади, — а это в ней самой рос и рос подъем, и что еще отметила она в самой себе — ворвалась в какую-то большую удачу, которая ее ждет, и даже на безмолвную гречанку Гелиади Наталья Львовна глядела радостными, помолодевшими, мечтательными глазами.

Проехали деревню Шумы, где домики затейливо амфитеатром расселись на горке над самым шоссе, а сады с большими орехами, яблонями и грушами и виноградники, в которых обрезанные кусты были похожи на кочерыжки, стремительно поползли от шоссе вниз, в глубокие балки.

Силантий обернул к Наталье Львовне красное рыжеусое лицо и сказал:

— Значит, считается, семь верст отмахали… А еще пять отмахаем, остановку сделаем коней поить, — колодец там есть.

— А до перевала оттуда сколько останется? — пусто, но радостно спросила она.

— До перевала оттеда еще четыре считается, ну, те четыре двадцати стоят, потому как дорога там скаженная, — объяснил Силантий.

Ей хотелось узнать не это, а то, сколько времени пройдет еще, пока, наконец, окончится «скаженная» дорога и начнется веселый спуск вниз, но тут же показалось ей совершенно лишним даже и спрашивать об этом: как бы медленно ни двигался фаэтон, двигался он к ее удаче.

И так как она верила в свою удачу, то удача ее и ожидала на месте остановки у колодца на двенадцатой версте вблизи красивого одноэтажного здания — шоссейной казармы. Там, — не на шоссе, а под огромной старой, может быть двухсотлетней дикой грушей стоял фаэтон, запряженный парой гнедых коней, поджарых и усталых на вид, и возница сидел на пеньке с задним колесом, снятым с оси, а пассажиры, — их было четыре, — стояли около него с лицами не очень веселыми. По знакомой ей старой коричневой шляпе Наталья Львовна узнала среди этих четырех Жемарина, хотя он стоял в это время и спиною к ней. Именно это и признала она удачей.

Тут же выпрыгнула она из своего фаэтона и подошла к нему.

Жемарин — он был без пенсне и потому несколько странен на вид, — обрадовался ей чрезвычайно. Даже слезы на его подслеповатых глазах заметила она и приписала их этой именно радости.

— Вы? Невероятно!.. Какими судьбами?

— А вы какими? — шаловливо спросила она.

— Я еду к себе домой, в Москву, а вы?

— Я только в Симферополь… А где же ваше пенсне?

— Там осталось где-то… возле вашего дома…

— Упало, и вы его не нашли?

— Я его искал, и под ногами что-то хрустнуло… По всей вероятности я его раздавил… А в аптеке тут хотел купить новое, — оказалось — нет… Доеду до Симферополя, — прямо в оптический магазин.

Тут он приблизил свое лицо к ее, чтобы разглядеть ее лучше, и добавил встревоженно:

— А почему у вас глаза так блестят? Вы не больны ли? Только при повышенной температуре могут быть у людей такие глаза.

— У меня и в самом деле повышенная температура, — тут же согласилась с ним она и еще радостнее улыбнулась. Потом, взяв за руку, отвела его на несколько шагов и добавила, понизив голос:

— Это у меня не от болезни, — что вы вздумали! Это от счастья, что я уехала!

— То есть, как «уехала»? — не понял он.

— То есть, совсем: и от мужа и из его дома!

— И куда же? К кому же? — вдруг так и засиял Жемарин, и слезы переполнили его глаза и покатились по щекам. И снова они показались Наталье Львовне слезами радости, и ответила она вполне безжалостно:

— Не к вам, конечно, так как не думала вас даже и встретить тут на дороге. А к тому, — да, действительно, к тому, кого, может быть, и не встречу совсем!

— Вы сказали «от мужа», — значит, действительно ваш муж приехал, и это он меня… толкнул за дверь, — он? — очень возбужденно, хотя и не повышая голоса, заговорил Жемарин, и брови его заерзали по лбу.

— Конечно, муж… А вы как подумали? — И Наталье Львовне тоже пришлось поднять брови и округлить глаза, когда Жемарин ответил:

— Я думал, представьте себе, мне от неожиданности показалось, что в ваш дом проникли грабители…

— Та-ак, — протянула Наталья Львовна. — И какой же у вас тогда план действий?

— Я хотел тут же бежать в полицию, заявить об этом.

— Вот был бы театральный трюк!.. Однако вы одумались?

— Одумался, совершенно верно… Ведь вы мне говорили, что ваш муж на фронте, — вот я и догадался потом, что это именно он приехал, когда вы сидели на скамейке на набережной. Я только не мог понять одного, — и сейчас не понимаю, признаться, — как он мог меня увидеть…

— По его словам, разглядел вас в дверную щелку, куда почтальон письма и газеты просовывал, — объяснила Наталья Львовна.

— А-а… Вот в чем тут был секрет!.. А что догадка моя была правильна, я уж на другой день услышал: говорил кто-то, какая-то женщина.

— Эта женщина была, конечно, Пелагея, — кто же еще. Ну, хорошо, об этом довольно. Это мне больше совсем не нужно.

И, смотря прямо в слезящиеся глаза Жемарина, сквозь них и даже сквозь лесистую гору перед собою, Наталья Львовна добавила:

— А если я не встречу, кого хочу встретить, то… то, может быть, меня примут в труппу. Могут ведь принять, хотя бы сначала и на выходные роли, как вы думаете?

И, не дожидаясь, что ответит Жемарин, ответила себе сама:

— Конечно, примут! — и головой прикачнула уверенно.

— На сцену? А-а!.. Тогда вам лучше всего в Москву! — очень оживился Жемарин и даже взялся за рукав ее шубки, как бы с намерением помочь ей доехать до Москвы, но она коротко отозвалась на это:

— Нет там у меня знакомых…

Она почувствовала себя даже как бы оскорбленной им, этим любителем старинных построек: он не поверил в то, что ей суждена удача! И она отвернулась от него и пошла к своему фаэтону, где Силантий встретил ее бодро:

— Коней напувал… по две цибарки выпили, — вот какая у нас дорога, — сейчас поедем, сидайте.

— А у них там что такое случилось? — кивнула Наталья Львовна в сторону другого фаэтона.

Силантий махнул широко рукой.

— Раз плоха справа, куда же ты едешь и людей берешь!.. Шина лопнула в двух местах, проволокой ее чинит, а ехать еще верстов сорок… На полчаса раньше всех поехал, а приедет на час або на два позже, — вот что у него случилось. Сидайте, эй! — крикнул он в сторону Черекчи и Гелиади.

Когда Наталья Львовна прощалась с Жемариным, он поцеловал ее руку, и на эту руку упала его слеза.

6

Поднимались на перевал шагом. На этом участке шоссе Наталье Львовне отчетливо были видны щедро освещенные то синеватые, то почему-то оранжевые скалы на ближайшей половине ровной, как стол, вершины Чатырдага. Кое-где между скалами ярко белели полосы снега. Это было величественно и казалось очень близко. Наталья Львовна так и сказала об этом Силантию:

— А Чатырдаг-то, красавец какой! И совсем он близехонько!

Но на это Силантий отозвался, крутнув головой:

— Глазком-то видно, да ножкам обидно… С перевала туда люди ходили, какие приезжие, — пойдут, так на цельный день… Теперь уж не ходят тут, — на фронте ходят.

Зато очень оживился Силантий, когда встретились три огромных дилижанса с сеном. Он даже остановил свою пару, сам слез с козел.

Сено чудесно пахло, и Наталья Львовна поняла Силантия, когда он подошел к первому возу, выхватил клок сена и стал его нюхать и разбирать руками. Но он минут пять стоял и говорил с хозяином сена, а когда сел снова, сообщительно обратился к ней:

— Сказал ему, чтоб один воз обязательно ко мне завез, там жинка примет… Как мои, бидолаги, и летом на траве не пасутся, а все то же сено хрумкают. Сено степовое, — хорошее сено, — хаять никто не будет.

«Степовое» сено это как нельзя более кстати подошло к настроению Натальи Львовны. На нее, освободившую себя, повеяло степным простором, отчего и уверенность в душе окрепла.

И теперь уже бесповоротно ушло все старое, даже и Жемарин, и фаэтон, на котором он ехал. Думалось об одном только человеке: сыне художника Сыромолотова. Память сохраняла его всегда целиком таким, каким был он тогда, более двух с половиной лет назад, в больнице того города, в который она ехала. Перед койкой раненного Алексеем Иванычем Дивеевым Ильи Лепетова он сидел на белом табурете, поразив ее тогда своею мощью. В просторном сером пиджаке, голубоглазый, круглоголовый и с прочным лицом, и ростом выше своего отца, и видом открытее, благодушнее: у отца оказался сверлящий, пронизывающий взгляд, не привлекающий к нему, а останавливающий на том или ином расстоянии.

Отец сказал ей, что сын его тяжело ранен, но она так обрадовалась тогда, в церкви, тем, что он скоро приедет, что не спросила, как именно ранен, куда ранен. И даже после, там, в доме Федора, ей почему-то не думалось об этом. Только вот теперь, когда медленно везла ее вороная пара Силантия на перевал, ей стал представляться сын Сыромолотова, как раненный то в ногу, то в руку, то в его богатырскую грудь.

Ей представилось вдруг даже самое страшное, что только могло быть с молодым Сыромолотовым: он не приехал, его привезли, так как ему оторвало обе ноги большим осколком снаряда, и вот теперь прислуга отца везет его в коляске!..

Наталья Львовна так измучилась нарисованной ее же воображением картиной, что закрыла глаза, а когда открыла их снова, то стала очень внимательно глядеть на лес по сторонам шоссе.

Тут, на довольно большой уже высоте, были большие деревья: она не знала, что это дубы, грабы, ясени, дикие груши, но по цвету этого моря безлистых веток, тоже льющемуся вниз, к другому, голубому морю, видела, что лес ожил весь, что нет в нем нигде места, где бы не наливались теперь почки.

Этими миллиардами почек древесных и пахло теперь так же сильно, как от степного сена. И думалось ей только о том, что ее непременно примут, — не могут не принять! — хотя бы на первое время только на выходные роли, а через месяц — другой она добьется того, что ей будут давать и главные.

От перевала вниз лошади уже бежали сами. Лес здесь пошел буковый; огромные деревья с корою около получаса радовали Наталью Львовну, но кончался спуск, ровное предгорье как бы бежало далеко между высокими берегами, и то справа, то слева часто стали попадаться и небольшие хутора, и целые деревни, а потом даже и село с церковью; и старые двухохватные тополя стояли рядом возле каждого хутора, каждой церкви, точно для того, чтобы показать всем едущим по шоссе, что и двести лет назад тут тоже жили люди, сеяли пшеницу, сажали капусту, разводили кур и овец.

Когда подъехали к окраине города и показались совсем неказистые, как бы сложенные из глины хатки с маленькими подслеповатыми окошками, Наталье Львовне подумалось, что может случиться и так: нет здесь теперь никакой труппы, и что ей делать тогда? Остается только одно: уехать в большой город — Екатеринослав или Харьков, где театры даже и теперь должны быть непременно.

Но потом пошли большие белые здания консервных заводов; проехали мимо очень памятной Наталье Львовне обширной городской больницы, а затем вспомнила она и все людные улицы города, в котором было не менее пятидесяти тысяч жителей, и опять появилась уверенность, что должна играть тут труппа, — как же иначе? — и что ей удастся поступить в нее, если задобрить директора театра.

Шел всего только пятый час, и то в начале, и было еще совершенно светло, когда Силантий подвез всех своих пассажиров к гостинице, — не к той, где прожила Наталья Львовна несколько дней с Федором, а к другой, гораздо проще на вид, но знакомой грекам, и чета Гелиади и Черекчи тут же вошли в нее нанять номер, а она медлила.

Она слышала, как греки говорили Силантию, что пробудут тут два, а то и все три дня, и как Силантий говорил, что ему их ждать «безрасчетно».

Поэтому и она сказала Силантию, что может задержаться тут по делам дня на три, чтоб он и ее тоже не ждал.

— Дело хозяйское, — отозвался на это Силантий. — Буду других шукать… А на всяк случай завтрашний день сюда утречком, часов в десять зайду, — може, надумаете домой возворочаться… Пока я на постоялый.

Дотронулся до своей ушанки и повернул лошадей. И только теперь почувствовала себя Наталья Львовна совсем и навсегда отрезанной и от дома Федора, и от маленького городка, в котором пришлось ей прожить более трех лет.


Читать далее

Глава четвертая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть