Солнечные терема

Онлайн чтение книги Охотники за сказками
Солнечные терема

Терема за туманами

Мое лесное жилище не похоже на деревенский дом. Вместо струганого гладкого потолка поставлены коньком над головой расколотые надвое сосновые плахи, вместо дощатых ступенек на высокое крыльцо — земляная ступенька вниз. Шагнул с нее — такой же земляной пол, присыпанный желтым песочком.

Забралась наша земляная хата в самую глубину бора. Нет в тот край ни проезжих дорог, ни хожалых тропинок, нет белесых топорных залычин по красным сосновым стволам. И там, где следом за дедушкой Дружковым неторопливо и осторожно прошли мы вчера на закате, снова выпрямились на следу кудрявые мхи, непримятыми бугорками вздулись губчатые седые лишайники, потревоженными на гнезде наседками растопырились остроиглые ели.

Усталому в сумерках некогда было по сторонам озираться, не терпелось поскорее тяжелую ношу с плеч стряхнуть. Много верст прошел, а увидел мало. В темноте заброшенное лесное убежище для первого ночлега в порядок приводили, лежачие места под бревенчатым коньком на семерых делили. Утром — еще рассвет не промигался — новая забота подоспела: каждому из семерых отрезал я по ломтю соленой свинины, круглый каравай хлеба на толстые куски распахал. В малом котле наскоро морковный чай вскипятил, черничных листьев для запаха в него подбросил, в семь кружек по большому куску сахару положил. Поэтому и зовут меня все, кроме Леньки Зинцова, «кормилец наш». Ленька над такими словами только хмыкает в нос, а вслух засмеяться не решается. Пусть себе, а тряпичка с сахаром все равно у меня бережется.

Порученное дело я сам без посторонней помощи выполняю, но что и как сделать нужно — тут дедушка Никифор мне науку преподает. По его совету все припасы у меня в порядок приведены. Присоленная баранина в студеный тайничок упрятана, тяжелыми поленьями приложена. Горох в пудовичке и картошка россыпью под жердяными нарами в землянке уложены, печеный хлеб, чтобы плесенью не тронуло, на чистый воздух вынесен, в широких мешках к еловым веткам подвязан. После ухода лесорубов на делянку одна главная забота мне осталась: к старому ведерному котлу проволочную рукоятку прикрепить, а там и гороховую кашу можно заваривать.

Любят пильщики в лесу гороховую кашу с постным маслом, ни на какую другую не променяют! А старый котел я с песочком прочистил, отобранный горох в трех водах промыл, в четвертую варить засыпал. Хочется в ответ на Ленькины усмешки такой обед состряпать, чтобы пильщики только похваливали.

С интересом за работу принялся. Не тороплюсь, не суматошусь попусту, подлаживаюсь из каждой минуты на час вперед глядеть, как дедушка подсказывал. Из сырой ольхи надежные сошки вытесал, гладкий шестик на перекладину приготовил, сухого хвороста про запас натаскал. А спички у кашевара всегда в кармане. От маленькой бересточки хороший костер запалил. «Гори, гори ясно, чтобы не погасло!»

Остается время и по сторонам осмотреться. Вечером не довелось, так утром самая пора с новыми местами ознакомиться, прикинуть на глаз, в какую нетронутую глушь мы забрели. Кто знает, сколько еще дней, а может, и недель здесь прожить придется?

Кашеваром быть — не праздно по лесу ходить: тут дело заботы требует. Вспоминаю недавний наш мальчишеский поход в бор за сказками, улыбаюсь снисходительно: «Эх, деточки-малолеточки!» Перебираю в памяти дорожные события и лесные происшествия: «Еще бы разок со старыми друзьями в тот край пуститься!»

И с новыми местами знакомство завести не терпится. «Откуда эта островерхая башенка явилась?»

Легко, словно меня ветром поднимает, взбегаю на песчаный островерхий бугорок. Кругом высоченные сосны шершавыми столбами понаставлены, на макушке зеленые султаны под белым облаком качаются. Где-то хворост под неслышными шагами потрескивает. Жутковато одинокому в лесу, да не в первой. И хорошо тоже, что никто не мешает каждый шорох слышать.

Смотрю с бугорка на пройденные вчера трудные версты, в просветы между деревьями разглядываю окружные чащобы. Известен мне Ярополческий бор, да места вокруг землянки незнакомые. Где вчера по редколесью обозначали мы тропу, там стеной заслонили солнце деревья. Молчат недружелюбно, оберегая зеленую глубину. Только и видно с бугорка: качаются внизу, подо мной, густые заросли обмякшего под осень папоротника, шуршат пыльными метелками пожухлые лесные травы. Сумеречно мелькают загадочные тени. Тоскливо, неприветливо…

А мне вспоминаются жемчужные россыпи Гулливой поляны, куда ходили мы, зеленодольские охотники за сказками, в неприглядно-темную ночь, направляя шаг за старым лесником, дедом Савелом, держась за его брезентовый пиджак. Словно живая встает перед глазами цветочная девушка Зорянка из волшебной сказки, что рассказывала нам белоярская бабушка Васена в своей двухоконной избушке на курьих ножках. Видится и затерявшееся в боровой глуши таинственное Илино озеро в цветисто-травяных берегах, и могучий над озером вяз, и воздушный Илин шарф, распластавшийся по вечернему звездному небу извилистой светлой дорожкой. Оживили воображение удивительные волшебные картины, затаенной сказкой отозвался на них и песчаный лесной бугорок. То ли набежавший ветер прошумел вдруг по высоким вершинам? То ли принялись деревья друг с другом перешептываться? Только послышались мне в гудении бора предупреждающие слова: «Зачем пришел?» Тростник над ближним озером зашелестел и повторил: «Зачем пришел?» Песок с бугорка шипучими струйками начал осыпаться, зашептал по склону: «Зачем пришел?»

Что-то опасливое, настороженное угадывалось в этом многократно повторенном вопросе. И в укромном зеленом уголке, облюбованном под стоянку дедушкой Дружковым. стало вдруг зябко пришельцу от холодного лесного недружелюбия.

Большая черная нора, будто сейчас лишь на свет появившись, смотрит на меня из глубины невидящими глазами. Упавшая в озеро старая сосна раскачивается на воде с глуховатым плеском, будто кто-то шевелит ее, забравшись втихомолку под корявые сухие ветви, поднимает и опускает беспрестанно. Кучка осыпавшейся хвои качнулась вдруг, растекается по сторонам ползучими рыжими искорками. Кто-то беспрестанно перебегает с места на место за моей спиной, дышит тяжело и сипло. Загадочные перестуки раздаются негромко тут и там. Всеми страхами боровая глушь любопытного гостя отпугивает.

Еще долго бы настораживался, прислушивался я к таинственным перестукам и шорохам, приглядывался к стволистой пасмурной чаще, тревожа разыгравшееся воображение необычными картинами, но тут пролетел над бугорком воробей. Испугался шевельнувшегося человека, чирикнул звонко — и на сосну. Испугались воробьиного голоса — разбежались тревоги и страхи. И сам я под воробьиное чириканье веселее по сторонам смотрю, бодрее себя чувствую. Все не один на глухом безлюдье, а будто бы двое нас.

Где-то рухнуло тяжелое дерево, всколыхнув дремотную тишину. Где-то, слышу, заговорила малиновка. А тут, осилив надвинувшийся сумрак, проглянуло солнце сквозь облако. Под его лучами и хмурый лес по-новому раскрылся, и озеро засветилось приветливей. Наша низенькая землянка будто золотым песком по коньку осыпана. Дымком от костра приятно попахивает.

И рождается в звенящей тишине бора, звучит в просветлевшем воздухе задумчивой тихой мелодией какая-то удивительная, близко памятная и неуловимая серебряная строка. Где-то раньше слышал я эти стройные звуки в мечтательный тихий час; увлекательные, воздушной чистоты и сказочной красоты слова сами в песню складывались. И блестела в них разноцветными переливами утренняя роса, обогретая ранним солнцем.

Хорошо всегда иметь у себя про запас мечтательное, во-рожейное слово. С ним и в дружной компании веселее, и в одиночестве легче скуку рассеивать. С голубой мечтой и видится кругом светлее, и дышится привольнее.

Замечаю, как унылый лесной уголок на моих глазах оживает. Пониклые папоротники распрямляют зубчатые листья, на бронзовых соснах проступают пахучие капли золотой смолы, разноцветными искрами вспыхивает зеленая хвоя. И сами собой вдруг приходят из неизвестности затерянные слова.

«На тычинке на каждой — жемчужинка».

И знакомо, и будто ново. Лишь сейчас спохватился, что много раз, незаметно для себя и бессознательно, повторяю я эту строку. Следом за ней легко и плавно нижутся другие, такие же заманчиво-сказочные, по-солнечному нарядные, по-печальному певучие.

«Говорят, в старину люди добрые

Знали путь к теремам солнца красного,

Да забыт теперь заговор солнечный —

Залегла та дорога туманами,

Заросла вся колючим репейником:

Не пройти, не проехать и конному».

И верится: коль такие строчки заговорили — значит, красной стороной оборачивается ко мне неприветливая глушь. И взрослому тоскливо в одиночестве время коротать, а малолетнему кашевару без мечты или без друга и минуты пробыть нельзя. Потому и красивая неправда про тычинки с жемчужинками, про солнечные терема — за счастливый вымысел безмерно дорога. Впереди еще длинный день, и делами, и бездельем наполненный.

Весело перед темной землянкой золотой костер разводить, да невесело в большом котле крутую кашу варить. Лишь поглядывай да помешивай — никакой другой заботы нет. Надоедает и острые палочки тесать, и сосновые шишки по сторонам бросать. Вот и перебираю по порядку сорок раз певучие строчки с жемчужинками, рисую в воображении неприступные солнечные терема за туманами. И сдается мне, что тот человек, который стихи написал, может, сам в теремах побывал. Одному удалось — и другим, значит, можно до них добраться.

Одно досадно: наши деды заветную дорогу знали, а нам, внукам своим, секретного заговора не сказали. Хотя бы одно словцо шепнули, по которому в солнечные дома расписные ворота сами собой открываются. Приходи туда вместе с товарищами, гуляй сколько душе желается!

Придумываю: «В какой стороне искать, по каким приметам его угадать — позабытый сказочный путь?» Не от деревни же, наверно, начинается, где каждому пешеходу любая тропинка известна? Скорее, из этого бездорожного, глухого леса свое начало берет.

Переставляю ноги на самую остринку холма: вытягиваюсь на носках кверху, сколько могу — приглядываюсь, прислушиваюсь. В густой зелени — по голосу узнаю — кривоносая пищуха пищит, птицы корольки оживленный разговор ведут, словно в маленькие колокольчики тонко звякают.

Проредил сентябрь говорливое птичье царство, но маленького королька близкими холодами не испугал. Нежным голосом отвечает ему длиннохвостая пеночка, перебравшаяся из деревни на зимнюю лесную квартиру. Черная глухарка, тяжело хлопая широкими крыльями, взлетает из-под куста можжевельника. Домовитый поползень, прицепившись к сосне, молча и деловито осматривается по сторонам. Он не увлекается певчими делами, а увлекается жуками, червями, хитро затаившимися в древесной коре. Потащил себя цепкими лапами вверх по стволу — оглянулся, вниз головой перевернулся — самому дятлу по акробатике два очка вперед задает.

Славные бывают в осеннем лесу оперы и арии! И цирковые представления славные! И в будничные дни, и по праздникам вход на концерты бесплатный.

А бугорок, необычный на ровном месте, новые дали открывать мне помогает. Шевельнулся влево — вот она! — и загадочная дорога обозначилась. В противоположную от солнца сторону пролегает между сосен затемненный, подернутый расплывчатым туманом след, петляет среди бора крутыми извилинами. Глаза прогляди — конца ему не увидишь. Кто же, недогадливый, не признает сразу ту дорогу, что густыми туманами залегла, вся колючим репейником заросла! То-то Ленька моему открытию позавидует!

Довольный первым успехом, проворно сбегаю с песчаного бугорка. Дорога — дорогой, а дело — делом. Пильщики с работы вернутся — каши запросят.

И снова только удивляться приходится. «Кто был? Зачем приходил?» Новенькая пятипалая мутовка сброшена с пенька на землю, рассыпчатой золой и налипшими иглами обросла. Костер под чугунным котлом с неуварившейся кашей догорел и погас, подернувшись серым пеплом.

Мутовку я старательно вытираю холщовой тряпицей. Из пепла выдуваю пламя, ловлю его на скрученную в трубочку бересту.

Солнце еще высоко над землей стоит: лесорубы с делянки не скоро вернутся. До их прихода три костра можно пропалить, три обеда сготовить. Будет пильщикам гороховая каша с пылу, с жару. Будет чем по секрету и с другом Поделиться. Расскажу я Леньке про солнечные терема, про туманную дорогу, которую в лесу разглядел, а там сам пусть решает, как знает.

Что ни говори, а пошел я в лес не за жирной похлебкой с бараниной, которой прельщали меня бывалые пильщики, не за гороховой сытной кашей, густо политой постным маслом. Конечно, баранина — она силу дает, и гороховая каша полезная. Дедушка Дружков разговор о них поведет — пальчики оближешь. Только я, когда на лесные хлеба собирался, больше всего о нехоженых местах, о невиданных птицах, о неслышанных сказках думал. В дни моего детства и юности привольнее всего жилось волшебным сказкам в глухом бору, с лесорубами, у жаркого костра под суковатой сосной или в сумерках низенькой землянки. Они и поманили. Привели любопытного на берег Лосьего озера.

Знаете ли вы, какие окуни в Лосьем озере водятся? Видели ли хоть раз плавучие острова на крутых волнах? Слышали ли когда-нибудь певучую Балайкину скрипку?

И сторожиху на Лосьем — бабку Ненилу, и Васька Козонка, и сосновую скамейку у серой березы позабыть нельзя. И новые кожаные голицы, и дверь в подземелье, окованная тяжелым железом, и делянка, где первую в своей жизни березу с корня свалил, — все припоминается…

Расскажу по порядку.

Бабье лето

Бывают в деревне такие осени, когда вслед за августом вместо серенькой тоскливой хмури установится вдруг прочно и надолго золотая погода. Дымком пылится укатанный проселок под колесами сноповой телеги, липнут на лицо, на коня, на высокие била тонкие летучие паутинки. Придорожные ветлы по лугам словно сахарной кисеей окутаны. Синее небо просветлело, вылиняло до белизны, будто его много раз в большом чугуне прощелочили, с ядровым мылом усердно простирали. Умиротворенное солнце дышит ровным теплом на землю, мягко плавит рассыпчатые барашки облаков. Густолистые рощи, путая календарь, встречают осень в зеленом наряде. И называют тогда ведренные недели сентября в дополнение к августу бабьим летом.

Для уборки и обмолота хлебов лучшего времени и желать не следует, зато свежим посевам озимых затяжное бездождье бедой грозит. Лежит сухое зерно в затверделой земле. Нет ему влаги, чтобы живительных сил набраться, тонкой стрелкой на свет пробиться. А колхоз в деревне еще не организован, а пахотной земли в каждом хозяйстве — кот наплакал.

Тут и начинают старшие на семейном совете и на деревенском сходе судить да рядить, какой недоброй стороной к хлебосеям может будущий год обернуться. Примеривают, прикидывают, где бы на стороне подходящее дело отыскать, по одному, по два человека из семьи на подсобные заработки отрядить. В нашем малоземельном заречном краю даже в хорошее, урожайное слетье про такую статью дохода не забывают, а если неурожай грозит, тогда, само собой разумеется, без заработка на стороне никак не обойтись.

А рожь уже обмолочена. И мне довелось ореховым цепом с дубовым гуськом по ней стучать: сначала по собственному желанию взялся, а когда надоело — по отцовскому приказанию добавить пришлось. «Поучился, наловчился, — сказал он, — теперь по-настоящему в хомут впрягайся».

Сотню снопов, чтобы солому не помять, пришлось колосьями через жердь хлыстать. Уложил ее концами на двое козел — обеими руками с полного замаха давай зерно выбивать. Широко оно по гладкому току разлетается, и по голым ногам изрядно хлещет. Принесу охлыстанную вязанку домой — выберет из нее мать самый лучший сноп, положит, не снимая перевясла, возле низенького крыльца, чтобы в грязных лаптях и навозных сапогах мимо него в избу не проходили, на соломе грязь очищали. Другую, такую же прямую, будет она до нового урожая приберегать, перед воскресными днями, перед сельскими праздниками крыльцо застилать. Золотым-полевым станет наше обветшалое крыльцо перед тем, как по нему желанным друзьям и званым гостям проходить.

Затаив давнишнее желание, уже мечтал я про себя о том близком дне, когда овес и пшеницу начнем молотить. Тут всей моей работы — беззаботно побегивай, да погромче посвистывай, да тяжелые снопы с высокого скирда на расчищенный ток веселее побрасывай. Такое занятие и мальцу не в тягость, а больше того в удовольствие. Главное же торжество — каждый день, пусть и на короткий час, будут в полном моем распоряжении четыре лошади, и среди них серый, в темных яблоках, конь. Не дают мне покоя эти яблоки! Бодрый зеленодольского мельника — Николая Кускова всем деревенским лошадям — лошадь! И ростом взяла, и шерсть гладкая, и шея крутым коромыслом выгибается, и густая грива-развал. А ногами так уносиста, что быстрей по всему заречью поискать!

Бодрый шагом пойдет — за ним надо труском поспевать, на рыси начнет копытами выщелкивать — тут и совсем не угнаться. На такого коня издали поглядеть — и то на месте не усидеть: все подойти да потрогать хочется.

Много мальчишек на Бодрого с завидкой поглядывает! Но одному Леньке Зинцову удалось пастуха уговорить, верхом на Бодром минутку посидеть. А мне, как видится, в эту осень и пролететь с ветерком на мельницком коне не раз доведется. Только бы поскорей овсяные рыхлые круги на току наводили!

…Теперь хлеб молотить — это в зубастый барабан снопы задавать, или намолоченное зерно в сторону граблями отгружать, или солому от молотилки убирать, или с высоты комбайна, что пшеничным полем катится, голосисто покрикивать: «Хорошо вымолачивает!»

В то время, о котором я речь веду, появись неожиданно в нашей деревне комбайн — от него не только лошади, но и бывалые землеробы, привыкшие к зубреному серпу да к ореховому цепу, и те бы на версту в сторону шарахались. Первый избач тогда еще первый радиорепродуктор в избе-читальне на стенку приколачивал, а первый будущий комбайнер с клещами и напильником в кармане к богачу Тельнову босиком ходил, единственную на всю стодомовую деревню зингерскую швейную машину ремонтировал.

Заглядываю издалека чуткой памятью в незабываемое бабье лето. Там желание мое неотступно возле серого, в темных яблоках, Мельницкого коня кружится.

Начнется молотьба яровых — буду я по утрам на плече четыре оброти носить, в табуне над озером Великим четырех лошадей ловить. Хоть семеро тогда отговаривай, все равно до деревни на Бодром верхом поеду, трех других лошадей за собой в поводу пущу: рыжую Стрелку Сергея Зу-банова, чалого Копчика Петра Афонина да нашего гнедого Мальчика. При случае подшучивают веселые мужики над старым, безгодовым конем, у которого и сбереглась одна только кличка от той поры, когда в табуне игривым стриганком побегивал. «Вашему Мальчику в обед сто лет исполнится, пора его Дедушкой величать».

Я соседские шутки слушаю, а сам давным-давно желанного часа жду.

Любо утром по мягкой тропинке шагать, ногами по следу росу сбивать. А еще того веселее — обратно верхом на красивом коне возвращаться. Он под тобой и головой сердито мотает, и ушами в разные стороны стреляет, и с мягкой холки, игриво вскидываясь, стряхнуть норовит. Как тут можно от соблазна удержаться, не вытянуть из-за пазухи ременную витую плеть, заранее тишком от отца приготовленную!

И такое утро улыбнулось заждавшемуся юнцу. Единственное из всех желанных, а все-таки оно было. Пастух сам помогал обработать гривача. «Поезжай на все четыре стороны».

Ногу в повод, рукой за гриву — и покачиваюсь, умостившись верхом на шажистом коне. Три понурые лошади позади плетутся, не дают налегке раскататься босоногому верховому. А Бодрого на резвость испытать — с ним с одним только в пору управиться.

Завязываю тугим узелком три повода, оставляю ленивых траву щипать. Огрел яблочного ременной плетью по крутому боку — на полный скок пустил. «Лети — звени!»

Глухая земля зыбко вздрагивает, пролетают стога, мелькают кусты, накрытые копытами, гуляет под рубашкой зябкий ветер. «Еще наддай!» Благо в раннюю пору никто не видит, а увидит — тоже не осудит: и старики молодыми были, тоже за лошадьми в табун ходили — понимают, какими мечтами внуки живы. За Мельникова коня и подавно осуду нет. Богатый мужик нового купит.

«А ну, гривастый, вихорем пластайся!»

По второму кругу начал скачку, привстав на коленки, по третьему — на конской холке стоя, джигитовку опробовал. Много мы в то утро канав одолели, много бурьяна потоптали, и жару немало пустил через ноздри крутыми витками быстроногий Бодрый. Не беда, до деревни отдышаться успеет.

Оставленная тройка дожидается меня у тропинки, мирно хрупает скупую отаву. Пустив на поводу серого, пересаживаюсь на гнедого Мальчика. Хотя и безгодовый конь, а все своя лошадь. Именно на ней, всегда и неизменно на своей, как издавна в деревне повелось, полагается верхом сидеть, а соседских в поводу пускать.

Отец поджидает меня на подъезде к гуменному плетню и — на расстоянии угадываю — заранее всю мою незатейливую хитрость насквозь проник. Пусть вся моя разномастная четверня дышит ровно, пусть шагает она спокойно, и все-таки, оглянувшись предварительно на Мельникову усадьбу, он старательно протирает бока и хребет яблочного коня пучком соломы, гасит проступившие по шерсти бисеринки.

— Заводи на круг!

Руки отца работают проворно. Поводом за хвост, поводом за хвост. Стрелку он привязывает к Копчику, Мальчику определяет место позади Стрелки. Серого тем же манером пристегивает к нашему гнедому и закругляет растянувшуюся цепочку, пристегнув ленивого Копчика к хвосту Бодрого. Получается просторный — шестнадцатикопытный, шестнадцатицеповый хоровод. Каждое копыто на молотьбе овса — тот же цеп.

Отец, помахивая в воздухе ивняковым гибким хлыстом, встает в середину круга.

— Подайся, подайся… еще подайся! — поджимает он вращающийся лошадиный хоровод к рыхлому навалу метельчатого овса. Лошади принюхиваются к спелой соломе, шагают неторопливо и осторожно, высоко поднимая ноги, словно мелководную речку переходят. Овсяные стебли топорщатся, опадают, притиснутые тяжелыми копытами. Из старого прокопченного овина густо наносит жилым теплом и сушеным хлебом.

— Ходи, вытанцовывай! — покрикивает отец. — Веселее ногами пошевеливай!

Ивняковый хлыст в его руке размеренно поднимается и опускается, никого не задевая, только мягким дрожанием попугивая. Неторопливый хоровод кружится и кружится без останова, выбивая из желтых метелок тугое зерно, переминая солому, которая пригодится в зиму скоту на месиво.

Вслед за нами, дождавшись своей очереди, вытянутой по жребию, будут нести обмолот Сергей Зубанов, Николай Кусков, дядя Петя Афонин. И снова наш черед подойдет. Четыре лошади переходя с тока на ток, обмолачивают четыре хозяйства. Потому и хожу я в табун к озеру Великому с четырьмя обротями.

Под вечер на току Николая Кустова погремливала новенькая, только что из города привезенная, зеленая молотилка. Низкорослый, рыжеватый мельник с припухшим лицом, в высокой суконной фуражке с лакированным козырьком, в скрипучих кожаных сапогах и коротенькой душегрейке, сам крутил колесо веялки, оставив жене, Матрене, другие хлопоты. Он то клонился вперед, налегая обеими руками на гладкую ручку веялки, то откидывался назад, успевая глянуть самодовольно на притихших односельчан, удивленных новинкой.

Будь зеленая веялка у дяди Пети, или пусть у Сергея Зубанова, я тоже к ней побежал бы, попросил бы ручку покрутить. А мельник, хотя он и свой деревенский, на нашего брата только ладошкой помахивает. «Отправляйся, откуда пришел».

Отец, надеясь провеять намолоченный ворох деревянной лопатой, уже десять раз поднимал руку над головой, пытаясь ладонью уловить движение воздуха. Но ветра и в помине не было, и подброшенное на лопате зерно падало с высоты на ток вместе с неотсеявшейся половой.

По лицу заметно: вновь заныла у отца старая рана, полученная в семнадцатом, при штурме Смольного; она всегда ныла, когда становилось ему не по себе или подступало ненастье. И жалко было отца, до злости досадно на глухое безветрие, на новую Мельникову веялку, что безотказно провеивала зерно в любую погоду. «Никогда, — приходила мысль, — не обзавестись нам, беднякам, такой доброй машиной!»

Возвращаясь домой, без постороннего приказа и указа вешаю себе за спину большую колосяную корзину с мякиной для кур, которую всегда носил отец. Он смотрит на сыновнее старание взволнованно и, похоже, немножко растерянно.

— Веревку повыше подтяни, — говорит глуховатым голосом и негромко покашливает и, подрагивая заскорузлыми пальцами, на ощупь выбирает из бороды застрявшие в ней соломинки. Усталые глаза теплеют ласково. Чудно мне видеть, как из-за малого дела — из-за того, что малолетний сын взялся корзину с половой домой отнести, — взрослый человек расчувствовался.

За молчаливым ужином, когда болтливых говорунов ложкой по лбу щелкают, отец неожиданно спросил:

— Как, Костя, справишься за кашевара, если тебя с лесорубами в лес отправить? Ну, при случае и за пилу подержаться придется — тоже беда не велика.

На рассудительные, серьезные слова и сам я становлюсь рассудительным. Что ни говори, а когда отец с тобой советуется, тут и мальчишке легкомысленным быть нельзя. От деловой мужской беседы я словно вырос на целый вершок, повзрослел года на два. Самому удивительно, какие толковые мысли на ум приходят.

Знаю, что надо нам когда-нибудь корову покупать, не век же в бескоровниках значиться. А с маленькими ребятишками по улице шалтай-болтай слоняться мне давно надоело. Насчет кашеварства можно не беспокоиться — не раз вместо матери мне печку топить доводилось. А картошку чистить или костер разводить — все не безделье: не напрасно пальтишко рвешь да обувку бьешь. Приработок мой тоже будет в семье подспорьем. Купить бы зимой корову!

Толковые рассуждения в серьезную минуту приходят, когда с тобой разговаривают по-хорошему. Их и выкладываю я неторопливо, как взрослому говорить положено.

Отец слушает, согласно головой покачивает: признает во мне не праздного бездельника, а настоящего, заботливого помощника. Мать, доставая из печки горшок со щами, тоже головой покачивает, только не по-отцовскому примеру, а на свою стать: с боку на бок ее перекладывает, вздыхает осудительно и громко, чтобы за столом было слышно. «Говоруны вы, говоруны неуемные. Чего на длинный час пустые разговоры затеяли?! Шугнул бы, старый, мальчонку хорошенько — и весь тут сказ!»

Пусть промолчала, обидного слова не обронила, а мне-то все равно понятно, что зазря почитает с малолетком про серьезные дела толковать, бесполезно время терять. Моего желания она никогда не спрашивает, второпях даже как зовут меня забывает. «Ну-ка, беги побыстрей, принеси воды с колодца!», «Возьми косарь в запечье, нащепай смолья на растопку!», «С приятелями в городки играть не собирайся, дома посиди». И все вздыхает да хмурится, да чугунками сердито постукивает.

На этот раз отец вздохам и охам и осудительным намекам от печки никакой цены не дает, свою струну до конца ведет:

— Костю Беленького, — объясняет мне спокойно, — мать в городскую школу на учебу определила. Павел Дудочкин вместе с артелью на поденную работу отправляется: будут старые баржи из Клязьмы на берег вытаскивать, на дрова их распиливать. Заработок-полтинник на день.

Грустно слушать и думать о том, как друзья мои, с которыми вместе в школе учились, в перелесках грибы собирали, на всех поровну одну маленькую лепешку делили, один за другим разлетаются из Зеленого Дола по разным местам. Вот и младшему походная сума готовится. Редкими будут встречи у неразлучных школьных товарищей. А игру в лапту или в горелки, наверно, уж никогда не заведем.

— И Зинцов на поденную?

Отец выхлебывает из ложки горячие щи и с ответом не торопится.

— А-а, этот… кучерявый-то?.. Тоже вместе с братом в лес собирается.

Ленька?! — забывая солидную степенность, срываюсь в голосе. «О, вместе с Ленькой можно хоть на край света!»

В лесу, когда свободное время будет, и клюквы можно набрать, — умеряю свой пыл, побаиваясь, как бы отец не передумал насчет кашеварства. — Верно, мама? — стараюсь заручиться поддержкой и с другой стороны.

Смотрите, чтобы свалку-перепалку между собой не заводить, «происшествия» не устраивать. Сами не маленькие: понимать должны, что на работе не до балушек, — звучат нестрого наставительные слова, из которых мне лишь одно понятно— задержки не получится.

Коли так, перетакивать не будем, — окончательно решает отец, поднимаясь из-за стола. — А мы с матерью одни постараемся здесь управиться. Вот только за лошадьми в табун ходить… Ну, да ладно — обойдемся как-нибудь. Не возражаешь, мать? — вскидывает он голову и словно молодеет, разглаживая жесткими пальцами рыжеватые обникшие усы. — Пусть в артели пообдержится, понюхает, какими цветами в землянке пахнет.

Мать и не одобряет, и не возражает, и вообще на вопрос не отвечает. Она принесла из-за двери и усердно разглаживает ладонями на скамейке брезентовые сморщенные бахилы, бывшие когда-то новыми, защитно-зелеными; подоспело время младшего на работу собирать — стали пегими. Зато желтые кожаные голицы, вынутые из деревянной укладки, совершенно новенькие. Вскоре появляются на свет и ложатся рядом с бахилами две пары лаптей, еще не обношенные (по кислому запаху чутко) колючие шерстяные онучи. Добавить сюда мой старый ватный пиджак да серую, на казака, должно быть, когда-то шитую, вязенковую облезлую папаху с матерчатым заломом «поперек деревни» — и все тут лесное обмундирование.

Не жалей, молодой читатель, что на твою молодость липовых лыковых лаптей не осталось, что нашему переросту донашивать и хоронить их досталось. Липовая мода в воспоминаниях лишь тем и хороша, что была да сплыла, никогда больше не воротится.

Приноравливаюсь, завладев низенькой скамейкой, как сподручнее колючие онучи навертывать, чтобы мозоли на походе не набить, пегие бахилы примериваю. Мать, не ожидавшая такой скорости, и посуду со стола убрать забыла, и строгие приказы растеряла.

— К утру, — обещает ласково, — я тебе лепешек на сахаре изготовлю. Молотого солоду из ларя достану — солоделыши испеку. Сладенькое-то, оно никогда не лишнее.

Глаза у матери большие, теплые. Удивленно меня осматривают.

«Вырос Коська. С артелью уходит Коська». Узнав про мои сборы, младший Зинцов не утерпел — примчался.

— Кашевар, ура-а! Вместе будем похлебку навертывать! — завелся от порога, еще не прихлопнув дверь.

С ходу крутанул меня за плечи, в щеку губами ткнулся и — извольте радоваться! — свои зубы на ней так и отпечатал. Не задерживаясь, выскочил из избы, кричит уже в окно:

— Смотри, не проспи! Раньше петухов по дороге лаптями зашаркаем.

Так прощались мы с деревенским бабьим летом, отправляясь досматривать его в Ярополческий бор.

Серая береза

Чего-чего, а уж березовые рощи нам не расписывай! Столько в них гулять доводилось, что и сейчас — стоит немножко призакрыть глаза — можно и в Озерных Белянах побывать, и на Перелете грачиные гнезда посмотреть, и по Лукашихе с грибным лукошком пробежаться. Если разные приключения в этих рощах тебе рассказать — день слушай, не переслушаешь. Стану главные березы по порядку перебирать — снова длинная лестница получается. Тут береза кудрявая, там береза говорливая. Над Студеным Морцом— суковатая, в Стародольской заводи — плакучая. И как хочешь ее называй — все мелькает по белому зеленое, будто май по декабрю гуляет. А дедушка Дружков в дороге то и знай повторял:

— Доберемся до серой березы — там и лапти кверху… Кто это по всему лесу пареным солодом навонял?

А мои солоделыши и лепешки на сахаре из тряпки по-вытряхнулись, размялись между хлебными караваями — такой дух пустили, будто рядом с нами пекарня работает. Отмалчиваюсь, краснея за солоделыши, подгоняю шаг. Приятно за бородатым Никифором Дружковым широкими шагами след в след ступать, да тяжелая ноша назад оттягивает. Веревочные лямки от заплечного мешка без пилы мой ватный пиджак пилят, до живого добираются. Под левую лямку на ходу свою вязенковую шапку приспособил, под правую старший Зинцов помогает голицы подложить.

— Ничего, выдюжим! — подбадривает он, встряхивая баранью тушу у себя за спиной. — Ты подумай про себя, что идти сто верст, тогда десять коротенькими покажутся… Пыхтишь, молодой боевой? — кивает он шагающему в ряд со мной Леньке, и прищуривает черный глаз.

Ленька только упрямо губу прикусил и помалкивает. Угнув книзу голову в островерхой буденовке, он с показной бодростью проходит мимо нас. И не пыхтит.

— Здоровенный, чертило! — веселит Сергея упрямая независимость младшего брата. — Держи его! — шагнул вперед пошире.

Ленька старшего даже взглядом не удостоил. По-большому серьезничает. Нравятся мне братья Зинцовы. Оба черные, будто из мореного дуба точеные. И скучать не дадут, и характер держать умеют. Разница в десять лет не мешает Леньке чувствовать себя на равной ноге со старшим братом. А коль обоим за одну пилу держаться, тут деление по возрастам и совсем забывается.

В одном лишь у Леньки перед Сергеем есть заметная слабинка: долбленый из осины ботничок моего приятеля дальше заречных озер никуда не плавал, а Сергей в военном флоте служил, на таком корабле Балтийское море бороздил, что если влететь на нем с полного разгона в наше знаменитое по заречью озеро Великое, то вся вода из него на берег выплеснется; ходи себе по сухому дну, собирай в корзину килограммовых лещей и застарелых окуней, которые на удочку ни под каким обманом не даются.

Не сам я такие выдумки в дороге сочиняю, моряк мне про быстроходные корабли с тяжелыми пушками по бортам интересно рассказывает. Сергею Зинцову можно верить. Он и без ленточек на бескозырке, которые в лесу совершенно не нужны, все равно для меня боевой краснофлотец: и брюки у него широкие, флотские, и походка увесистая, и коротенький пиджак со светлыми пуговицами бушлатом зовут.

— Эй, три пары с козном, чего по лесу растерялись! Сдвигайся погруднее. Дадим еще напылочку верст пяток, а там и наш шесток, — поторапливает отстающих дедушка Никифор.

Три пары — это пильщики. Они постоянно парами считаются. Кашевар в одиночку — козон. Вот и вся наша артель наперечет.

«Долго ли еще до стоянки добираться? Не забухаться бы к ночи в болотину!»

А дедушка Дружков, хотя и без дороги дальний след намечал, все же правильную линию взял. Через час пути по гнилому коряжнику приметался пальцем между деревьями:

— Вот оно, зарябило под вечерок, наше Лосье озеро. Вон над ним и серая береза корячится.

Переглянулись мы с Ленькой: правда, серая. Такой с вечера показалась, такой и на утро осталась. А дедушка сказал, что когда у него и бороды не было, она так же разъеро-шенной совой глядела. Похоже на сову!

Серая береза, по-мальчишески считать, давно уже и не береза, а лишь воспоминание о ней. То ли ветры, буйно разгулявшись, на одряхлевшую налетели, то ли молнии над Лосьим озером сверкали — начисто с березы высокую вершину сняли. Стоит поблизости от воды обтянутый серой берестой обломанный пень высотой в три человеческих роста, толщиной в два добрых охвата, с совиными глазами на месте опавших сучьев.

В лесу побывать, любопытно понаблюдать — и увидишь на свежий глаз, что каждое дерево по-своему живет, по-своему и умирает. Сосна, не в пример дубу, что и мертвый долго держит растрескавшуюся броню-кору, совершенно по-иному о своей старости заявляет. На вершине еще сочные иглы под солнцем играют, а она снизу уже раздеваться начинает, ломкую кору себе под ноги бросает. Так и стоит, зябнет на ветру, верхушкой живая, от корня мертвая, словно предупреждает человека, что нечего больше ждать — пора наточенную пилу брать, древесину в дело пускать, пока не про-синела она до плесени.

Осина — та изнутри трухлявеет, и когда выбрасывает вместо обычных звонких и зеленых маленькие и клейкие розоватые листочки, тогда уж во всей в ней, как говорится, живого места не отыщешь. Нагонит скуку бездельное время— бери завалявшийся топоришко или просто-напросто заостренный кол, ковыряй, не унывай, податливую мякоть, клади пухлые и легковесные чурочки дома в запечье: будут они светиться из темного угла разноцветными огоньками. Другого употребления трухлявой осине не отыщется.

На странные раздумья навело меня лесное одиночество и таинственная серая береза. И я на нее от костра с опаской поглядываю, и она меня с расстояния совиными глазами прощупывает. На месте давнего перелома висит, в пастушью дудочку свернувшись, почернелый берестяный свисток, негромко по стволу постукивает.

Гороховая каша, распарившись на жару, лепетать начинает, из глубины котла густой пар пускает. Помешал ее пятипалой сосновой мутовкой — и к березе. Добрался по стволу до самой маковки, подтянулся на руках вровень с расщепом — ух ты! — до самого дна она пустая, хоть в шубе туда полезай. Не про нее ли удивительную сказку читал? Не из этого ли дупла чудесное огниво солдат доставал?

Объявись к случаю нужная веревка — глазом» не моргнул, и я спустился в темную нору. И самое высоко, и самое глубоко; и солнечные терема, и подземные дома — все удивительное обязательно мне нужно знать.

Вишу на узеньком краешке ствола, перевалившись головой вниз, болтаю в воздухе пегими бахилами, а Степан Гуляев, бросив у костра тонко звякнувшую пилу, сердитым голосом зовет к обеденному столу запропавшего кашевара.

Артельный закон

А гороховую-то кашу, оказывается, всегда так надо варить — раньше времени от нее уходить, оставив котел над малым огнем пузырями шепелявить.

— Ишь разомлела! — вслух нахваливает мое изготовление дедушка Дружков, проворачивая ложкой разваристую крутую гущу. — Присаживайся к столу, ребятишки!

У Никифора Даниловича все мы, без исключения, «ребятишки». Наравне с подростками и сорокалетний Степан Гуляев — «ребятенок», и бородатый напарник его — Степан Осипов — того же звания, и Сергей Зинцов, само собой разумеется, тоже «ребятенок».

Прежде чем к котлу приваливаться, старший Зинцов, разметая широким клешем щербатые сосновые шишки и осыпавшуюся хвою, неторопливо, по-моряцки, в сторону озера направление берет. За ним так же уверенно и деловито, загребая растоптанными лаптями мелкий мусор, молодой Зинцов по пятам следует.

Старший с ходу — бушлат на землю, младший — махом пиджак на сучок. Старший рукав выше локтя закатывает, младший через голову рубашку с себя сдергивает, мне с Вовкой Дружковым полосатую тельняшку показывает.

Наплескались под берегом вволю, и для остальных лесорубов ведерко озерной воды прихватили. Каждый в нем ладони себе помочил, сырыми пальцами немножко лицо помазал. Всемером размещаемся тесным кругом вокруг котла: ноги на отлете, правые руки к каше поближе.

Дедушка Дружков бумажную затычку из бутылки вытаскивает, заводит легкие круги над парным котлом. А масло из бутылки не льется. Подобный фокус я и в деревне не раз видел: бабушка моя, Анна Васильевна, показывать его большая мастерица: горлышко аптечного пузырька пальцем заткнет — долго над постными щами осторожные зигзаги выписывает, а больше трех капель в блюдо не перепадет.

Знает бабушка цену льняному маслу.

Подумал про дедушку на бабушкин пример — и ахнул:

— Льется!

Масло не капельками от стекла отрывается, а желтой лентой от бутылки до котла тянется. Дедушка и в середину котла струю пустил, и края окропил, и в подставленную Ленькой Зинцовым ложку масло угодило. Внутрь каши не идет — поверху расплывается.

— Господи, благослови! Ложку не сломи. Сердечко, радуйся, — помолился по-забавному длинновязый Степан Гуляев.

И пошла вокруг котла работа.

По сторонам сосновые шишки, осыпаясь, постукивают, ущербный месяц сквозь деревья проглядывает, с другого боку размигавшийся костер неярко светит — и вся тут вечерняя картина запоздалого обеда лесорубов.

— Под чужой край со своим неводом не заезжай, — замечает дедушка Дружков, углядев, как Ленька Зинцов ложкой по кругу гладит.

А масло в густую кашу глубоко не идет, по низинкам пятнами расплывается. Ленька его и вылавливает, пуская ложку по всему котлу.

Дедушка старую поговорку еще разок напомнил. Дополнительно прибавил:

— Придется, видно, по давнишнему образцу к гороховой каше приучать.

Ленька тихим дедушкиным словам никакой веры не дает, исподтишка мне хитрым глазом подмаргивает. «Мы, мол, знаем, какой кусок выбираем. Мимо уха не пронесем!»

Подчистили ложками котел на ладонь глубины, Никифор Данилович еще раз богато над ним бутылкой поводил.

— Чтобы пила, как по маслу, в дерево шла, — пожелал привычно.

Остальные ни гугу. И Сергей Зинцов младшему ни словечка. Одному старшему в артели быть положено, ему и порядок наблюдать доверено. А Ленька без посторонних замечаний и совсем лафа: хозяйничает в общем котле, будто в своей тарелке. Друг, друг, а и меня обида берет: где проступило масло, туда он и ложку тянет.

Зато была потом наука, без которой и храбрые в артели на отшибе себя чувствуют.

Положив ложку в котелок, дедушка в две щепотки, с обеих сторон, распушил бороду веером. Поднялся с насиженного места — переместился на пенек поблизости.

— Подбеги-ка сюда, кудрявый, — поманил Леньку скрюченным пальцем.

— А чего такое?

— Опять не к месту сердитая погудка. Не спрашивай, когда зовут. Нагни-ка строптивую голову, — советует спокойно, поджидая, когда Ленька «чегокать» перестанет. Сам раскачивается на пеньке легонько, гладит жесткими ладонями ватные стеганые штаны.

— Али шея не поворачивается? — спрашивает подступившего Леньку.

— А зачем?

— Скажу, скажу. Нагибайся пониже.

Ленькина кучерявая голова нехотя клонится вперед, а дедушкина рука, оставив разглаживать штаны, прочно берется всей пятерней за тугие черные вихры.

— Не так гороховую кашу едят, — не поднимаясь с пенька, медленно заводит дедушка вытянутую руку по кругу, изображая путешествие Ленькиной ложки по артельному котлу. За повинной головой, которой Никифор Данилович умело управляет, и бойкий друг мой, забыв про важность и вальяжность, проворно поспешает, семенит на полусогнутых.

— Так гороховую кашу едят, — прерывая на секунду смущенный бег, толкает дедушка крутой затылок поближе к ногам. — На глубину берут. Спрашивал, так сказываю.

Пятеро со стороны наблюдают забавную сцену, которая одному Леньке не по душе приходится. Степан Гуляев, переламываясь надвое от накатившегося на него смеха, старается объяснить, что и его когда-то парнишкой «вот так… ха-ха-ха… так же… ох-хо-хо-хо… за во… за во… о-ххи-хи… за воло… о…» и никак договорить не может, что за волосы таскали, тоже гороховую кашу есть учили.

Сергей Зинцов, приоткрыв сочные, цвета спелой ежевики, губы, с одобрением наблюдает за строгим лицом деда, за братниной мелкой побежкой.

— Красиво ногами работает, — отмечает безусловный факт. И повинная голова, не замедляя движения, ухитряется осудительно глянуть из-под ведущей руки.

«Самому бы тебе так побегать!»

— Не так гороховую кашу едят, — напоминает дедушка по второму кругу. — Так гороховую кашу едят, — повторяет низкий кивок головы.

За третьим разом, полностью совершив свой долг, распустил обмякшие пальцы, внимательно глянув в черные Ленькины глаза, по-дружески посоветовал:

— Не забывай науку! В артели надо артельным быть.

— Ложки перемой. Котел от копоти оботри, на ночь в землянку его убери.

Эти указания уже ко мне относятся. Выполняю их с горячим усердием.

В сгущающейся темноте подживил костер сухими сосновыми ветками. Светлые зайчики пустились выплясывать по темным стволам. От веселого огня и на сердце веселее.

А Ленька, мужественно признав артельную правоту, забыв недавнее смущение и всякую обидчивость, уже сказку у дедушки Дружкова выпрашивает.

Хоть маленькую какую, чтобы ночью хороший сон пригрезился. Коське, вон, тоже послушать хочется. Чего молчишь? — достает растоптанным лаптем по моим бахилам.

Орел ты, парень, как я на тебя погляжу! — усмехается в бороду повеселевший Никифор Данилович. — Право, орел! Высоко полетишь, если в лужу не сядешь. Ладно, будь по-твоему, — соглашается с Ленькиной просьбой. — За хорошую тряску можно и сказку рассказать.

Три охотника

Старшие впятером на низеньких нарах, выложенных тонкими сосновыми жердями, вповалку улеглись; мне с Ленькой на земляном полу ночь коротать досталось.

В лесу жить — догадливым надо быть, уметь не только деревья с корня валить да сучья рубить, но и о себе самом позаботиться. Там никто тебе пружинный матрац не принесет, белую простынку по нему не расстелет.

Видал я таких молодцов, которые и про путешествия книжки читают, и по гимнастике пятерки получают, но постель за собой в порядок привести почитают за оскорбление. В лесу некогда разбирать, кому очередь пол застилать. Живо с Ленькой елового лапника нарубили, зеленым мохом колючие ветки присыпали — хорошая перина в дальнем углу землянки получилась. Расположились на ней валети-ком — головами в разные стороны, ноги вместе.

Тут и сказка дедушки Дружкова начинается.

«Ходили по лесу три охотника, три родные брата. Все одной матери сыновья, а руки и думы у каждого свои.

Старший брат не то чтобы из сил выбился, а просто тоска его обуяла. Ни дичины крылатой стороной не видать, ни зверь на пути не встречается. А над бором темень сгущается, ночь охотников настигает. Приходится с пустыми животами на ночлег укладываться.

Развели они жаркий костер на малой поляне. На живой огонек мохнатые лешие собираются, за деревьями тайком хоронятся, к негромким речам прислушиваются.

Старший брат и говорит:

— Теперь бы нам хату теплую, да обед сытный, да постель мягкую — всю ночь бы такие сказки стал рассказывать, что и лешие их заслушаются.

А лешие до сказок первые охотники. Мотнул головой седой леший ближнему рыжему, волосатая лешачиха непонятные слова зашептала — появилась рядом с братьями расписная избушка на курьих ножках.

— Недурной ночлег для бездомных получается, — говорит, ободрившись, усталый старший, и заходит хозяином в избушку.

На просторном столе, на белой скатерти, перед ним стоят щи мясные, только что из печки вынутые, в длинной плошке каша пшенная с коровьим маслом. На другом краю — большой ковш парного молока, вровень с ним голубое яблоко катается, величина — с человечью голову. В углу мягкая постель дожидается, расписным одеялом накрытая.

Без долгих хлопот, без труда и забот желание старшего брата исполнилось. Остался он в лесной избушке сытный пир пировать, темную ночь ночевать. А младшие ждать не стали, темным лесом дальше пустились. Родные братья — родная кровь, но у каждого руки и думы свои. Только молвил на прощанье старшему младший брат:

— Не ешь голубое яблоко с человечью голову. Не к добру оно здесь положено.

А дорога впереди трудная, а небо над головой черное. Приуныл, затомился и средний брат. Не то, чтобы из сил выбился, просто робость его обуяла. На сыром болоте сказал:

— Здесь и будем рассвета ждать. Больше шага вперед не сделаю.

Младший низенькую сосенку на болоте сломил, костерок в ночи разложил. На огонь серые ведьмы из кустов выползают, синие болотные кикиморы сбегаются. Затаились поодаль: приглядываются, прислушиваются.

— Теперь бы нам бугорок сухой, да светлый дом с высоким коньком, да обед сытный, да постель мягкую, — высказывает свое желание средний брат. — Всю ночь бы, до рассвета, пили-ели, такие раздольные песни пели, что и ведьмам, и кикиморам на удивление.

А болотные жительницы до песен большие охотницы. Подтолкнула набольшая меньшую ведьму, та схватила синюю кикимору — зашептали вместе заговорные слова. Тем же часом очутились братья на сухом бугорке. Стоит перед ними просторный новый дом с высоким коньком.

— Недурной ночлег получается, — забывая о робости, оживился усталый брат. И проходит в двери хозяином.

Перед ним во всю стену широкий стол. Наварена уха окуневая. В пестром блюде лежат раки вареные, на другое румяные блины с белыми снетками положены. Тут и вина дорогие понаставлены, и зеленый кувшин с медовой брагой. Катается по столу из конца в конец синяя водяная груша с человечью голову. А в углу пуховая перина приготовлена, яркотравным одеялом прикрытая.

Без долгих хлопот, без труда и забот исполнилось желание и среднего брата.

Умостился он за широкий стол, а младший, не дожидаясь, дальше пошел. Родные братья — родная кровь, но у каждого руки и думы свои. Только молвил он на прощанье среднему брату:

— Не ешь ты синюю водяную грушу с человечью голову. Не к добру она здесь положена.

Только птица вскрикнула, только елка скрипнула ему вслед.

А ночь в лесу темная, а лес в ночи черный, а путь впереди безвестный. И нет рядом друга-попутчика, с кем бы теплым словом перемолвиться.

Тяжелое испытание — человеку одному остаться: тут и сильный ослабеет, и веселый загрустит, оробелый да несмелый растеряется.

Бегал младший пареньком русоволосым — его братья Алешей звали, подравнялся статным юношей — стали кликать «Лехо». Вырос он отважным охотником, на чужую беду отзывчивым.

Достает Лехо из-за плеча дубовый лук, тугой тетивой звенит, со старшим братом говорит, кленовые стрелы перебирает— среднего вспоминает.

А темень гуще путь застилает, лесная чаща теснее сдвигается. Крутые корни за ноги цепляются, колючие ветви путника царапают.

Тут из дальнего далека теплом повеяло. Откачнулся Лехо от темноты, к самой земле головой пригнулся — углядел среди ночи розовую струю. На нее проворно направился. До полуночи шел, приминая кусты, раздвигая сухой валежник, обивая мохнатые коряги. Тугие лапти в мочало растоптал, лосевые бахилы разодрал, о колючие сучья руки в' кровь расцарапал.

Остановился на краю глубокой ямы. Горит под ногами огромный костер, висит на' упорах сорокаведерный котел — густой пар из ямы выбивается. У костра чудной человек сидит: голова маленькая, рот большой, на тоненьких ножках живот горой. Огромной ложкой варево мешает, хриплым голосом недовольно спрашивает:

— Чего, молодой, по нехоженому лесу рыщешь? Кого невиданного упрямо ищешь? Аль в котел Кедриле попасть захотел?!

Лехо страшного обжору не пугается, отвечает одичалому как надобно:

— Вот охоты в нехоженом лесу искал, в темноте на невиданное чудо напал.

Сам внимательно на широкий котел глядит: и зверь, и птица в него с высоты летит. Ни глухарь огня не перепор-хивает, ни лиса его не перескакивает.

— На какую семью котел кипятишь? Для большой ли оравы обед варишь? — удивляясь, пытает Лехо.

Чудной человек чудное отвечает, будто хриплую песню запевает:

— Жил да был мужик Кедрил,

Сам себя всю жизнь кормил.

Съел печь перепечь,

Да костер пирогов,

Да корову без рогов,

Да быка-'ретьяка,

Жеребенка-стригана,

Овцу-яловицу,

Свинью-пакостницу,

Во!

И сухонькой рукой по обвислому животу похлопал, от удовольствия огромный рот до ушей раздвинул.

— А какими путями ты, Кедрило, в провальную яму попал? — дознается Лехо.

— Сто лет тому дело было. Брат Орлан осерчал — сюда опустил. И спокойно в яме, и сытно, да солнышка на небе не видать.

Раскачал Лехо огромную сосну, опрокинул ее в яму вверх корнями. Кедриле прокричал:

— Хочешь солнышко посмотреть — по стволу наверх выбирайся!

— В добрый час за услугу услугой заплачу, — прохрипел Кедрило вслед охотнику.

А отважный Лехо провал обходит, легкий шаг проворнее торопит, будто кто-то его дожидается. Тетивой звенит — со старшим братом говорит, кленовые стрелы перебирает — другого брата вспоминает.

Час ли, два ли прошло, может, три минуло — на восходе солнца завиднелась широкая река, обвалистые берега. На высоком крутояре простоволосая женщина навзрыд рыдает, горькими словами причитает:

— Юр, юр, — замутилася вода с песком,

Где купался Иванушка?

Середи реки, у камушка.

Где сушился Иванушка?

У куста на полянушке.

С ним и серенький воробушек дружит,

И синичка с ним весь день говорит.

А сорока-то стрекочет,

Есть калачика не хочет.

Ей Иванушка медок

Клал по ложечке в роток.

Юр, юр, — замутилася вода с песком.

Угадал Лехо по тоскливому голосу: не от малого горя женщина рассудок потеряла. А по речке, мимо гладкого камушка, пузыри плывут. Утонул кто-то неосторожный в лесной реке.

Человека спасать — некогда минуту терять. Прыгнул Лехо во всем, как был, с крутого обрыва в текучую воду. Достал с глубокого дна Иванушку — белоголового паренька с темными ресницами. Выносит его на зеленую лужайку, кладет бережно под ракитовый куст. А Иванушка темные ресницы раздвигает, голубые глаза раскрывает: веселым голосом — будто ничего с ним не случилось — крылатых друзей зовет:

— Прилетай ко мне из леса, серый братик-воробушек! Прилетай ко мне из ложбинки, звонкоголосая синица-сестрица! Прилетай ко мне из перелеска, белобокая советница — говорливая сорока расторопная.

Сыплет Иванушка серому братику хлебные крошки, достает синице-сестрице кусок белой лепешки, а сороку белобокую, говорливую советницу, диким медом пчелиным угощает.

А на солнечный лес чернота надвигается, вихревые ветры поднимаются: деревья вокруг гнутся и ломятся.

— Хоронитесь от злого ворога! — заслонила мать беспечного Иванушку. — В черном облаке черный змей летит!

Тут ударил из тучи тяжелый гром, засверкала над лесом молния. И увидел Лехо: к нему светлая девушка бежит, за ней вихрем черный дракон летит. Обхватил свою жертву когтистыми лапами, унес ее неведомо куда. Только и услышал смелый охотник, как несчастная девушка помощь зовет.

Порешил он в ночи не спать, в жаркий полдень не отдыхать, пока горькую невольницу от плена не освободит. С ним Иванушка в дорогу собирается.

— Вот какую игрушку водяной мне дал, когда я в реку упал, — показывает охотнику невиданный орех.

По скорлупке живые ключи текут, огневые фонтаны брызгами бьют, длинноногие пауки серебряную паутину тянут. Одна половинка раскрывается — из нее вода пробивается, другая раскрывается — в ней палящая искра загора-5 ется. В ореховой серединке лежат серебряные паутинки. Чуть откроешь — в тучи поднимаются, в глубокое подземелье опускаются.

Упрятал паренек дорогой подарок под рубаху, дает своим птицам такой наказ:

— Лети, сорока, показывай дорогу! Ты, воробей, отпугивай зверей! Ты, синица-сестрица, нам грустить не давай!

Заспешили быстрым шагом драконово логово отыскивать.

День да ночь — сутки прочь. День да ночь — сутки прочь. В третью полночь озарилось все кругом красным заревом, огласилось перекатным грохотом.

Воробей говорит:

— Чую, чую — чаща чадом чадит. Чай, лешак в ночи с огнем чудит, в буреломной чаще ельником трещит:

И синичка, навострившись, говорит:

— Дзинь, дзинь — это звень звенит. Там Кедрило большой ложкой по котлу стучит, высоченный костер палит.

А сорока белобокая, расторопная разведчица, головой беспокойно повертела, осторожным глазом поглядела — с высоты сосны затараторила:

— На семи дубах крылатый дракон храпит. Гр-ромким хр-рапом хр-рапит. Кр-репко спит. Кр-репко спит. Р-рот раскрыт. Пламя валит. Р-рядом девушка печальная сидит.

Стали путники зорче посматривать, легкий шаг проворней поторапливать. Самое время, пока чудище спит, из неволи несчастную освободить.

А крылатый дракон просыпается, над гнездом пастистой мордой поднимается, чешуйчатым хвостом по веткам бьет. Шевелится на горбатой шее тяжелый обруч.

Грустная пленница из высокого гнезда слезы роняет, смелых путников остерегает.

— Отступите в непроглядную листву,

Не топчите говорливую траву,

Лучше Ясинке одной вовек страдать,

Чем двоим от лютой смерти погибать.

А хвостатое чудище крылья расправляет, налетевшего воробья отгоняет.

Укрылся Лехо за березовый куст, натягивает дубовый лук. С ним Иванушка расписной орех открывает, палящей искрой дракона ослепляет. Белобокая сорока торопливый совет охотнику дает:

— Не пускай стрелу и непробойную голову. Ты ударь по заколдованному обручу.

Не успел дракон в кольца собраться, не успел над лесом подняться. Тугая тетива зазвенела, богатырская стрела полетела — заговорный обруч вдребезги расколола.

Повалилось чудище с высоких дерев, разодрали его семь дубовых стволов.

А Иванушкины птицы к светлой Ясинке подлетают, бережно на траву ее опускают. Так нежна, и так красива печальная девушка была, что смелый Лехо ее увидал — все слова, какие знал, в счастливую минуту растерял.

Тихо Ясинка избавителей просит, старших сестер из неволи выручить торопит.

Нашу Гостинку горный дух подстерег, из родных полей в гранитные скалы унес. Стерегут ее вершинные орлы, охраняют полосатые шмели.

Самой старшей доля выпала в подземелье дни коротать, у подземного царя горькой пленницей страдать. Не разбить ей семь окованных дверей, не уйти от ста чугунных сторожей. Под землей растит дочку Улыбинку, избавителя дожидается.

Приоткрыла Ясинка потайную дверь, отыскала под дубом драконов меч — подала его Лехе-охотнику. А Иванушка птиц созывает, за сорокой шаг направляет.

Дальнему не видать, беспамятному не сосчитать, сколько дней и ночей идут они. Завиднелась над большой водой гранитная скала, распластались в небе три седых орла. Иванушкины птицы под облака порхают, за собой орлов увлекают. Смелый Лехо гранитную скалу мечом дробит.

И открылся в тесном камне просторный ход. Из глубины послосатые шмели вылетают, сердитой стаей на охотника нападают.

Из ореховой серединки пустил Иванушка серебряные паутинки — все мохнатые шмели в них позапутались.

Тут и Гостинка на волю выбегает, родную Ясинку обнимает, спасителей своих дальше-дальше от гранитной темницы ведет. Сторонами ручьи звенят, впереди деревья шумят — овевают усталых путников.

За зеленым холмом темноликая ночь встречается, звездным пологом прикрывается, тихий мир на земле бережет.

Спать в коряжник волчица ушла, под туманом трава полегла: кто торопится — тому прилечь некогда.

В пятый ли закат, в десятый ли рассвет — послышался невдали протяжный голос. Доносится он из глухой земли, из пустой глубины — и тревожит сердце, и жалобит.

Приумолкли, замерли путники. И синичка на березе не звенит, и воробушек нахохлившись сидит, лишь сорока белобокая печали не знает — с куста на куст перелетает, с, крыла на крыло кувыркается. С высоты сосны затараторила:

— На земле кора. Под корой нора. Ступеньки крутые. Цепи литые. Дверь кованая.

Расчистил Иванушка сосновую кору — открылся просторный ход в подземелье. Вниз широкие ступени опускаются, все литыми цепями позавешены. За цепями стоит кованая дверь, у раствора сто чугунных сторожей.

Рубит Лехо тяжелые цепи, расчищает широкие ступени. На подмогу ему Иванушка из ореховой скорлупы быстрый ручей пускает. В подземелье вода разливается: кованые двери раскрываются, чугунные сторожа ко дну идут.

— Выбегай из подземелья поскорей, Проплывай над головами сторожей, — пролетает, замирает над волнами тревожный голос. По разливистой струе, по текучей воде к сестрам ласковая Добринка плывет, запоздалую Улыбинку громко зовет. Сидит девочка в верхней горенке, не доходит до нее голос матери. Маленькие кузнецы перед ней певучими молоточками бьют, серебряные струны куют, маленькие пряхи красивое платье прядут, подружки-игрушки зазывными песнями привораживают:

— Молоточки оставь кузнецам,

Побежим по подземным лесам.

Раскачаем сердитую ель —

Пусть шумит, пусть кружится метель.

За песками хрустальный дворец,

В нем хранится певучий ларец.

Слушать песни звенящих пружин

Побежим, побежим, побежим!

Только пестрая сорока увидала, как Улыбинка с подружками в дальние пещеры пробежала. Не дозваться ее, не догнать; не приветить ее, не обнять.

А темный лес сердитыми ветвями шелохнулся, высокими вершинами до земли пригнулся — возвращается к подземелью подземный царь. Перед ним вода расступилась, за ним кованые двери закрылись, чугунные сторожа во весь рост поднялись. Осталась веселая Улыбинка в подземной глубине.

И синица загрустила, не звенит, и воробушек нахохлившись сидит, лишь сорока белобокая трещит, не унывает — опечаленным надежду обещает:

К подземелью счастливый придет — за собой Улыбинку уведет. Удачливый придет— за руку уведет. Тепло впереди, светло впереди. На старой дороге завелись тревоги.

И в обратный путь поворачивает, пятерым дорогу указывает. Добрались до глубокого провала, где сто лет Кедрило неугасимый костер палил, день и ночь для себя обед варил. Лежит на дне ямы опрокинутым пустой котел, угасает большой костер — черные уголья серым пеплом подернулись.

Куда, голодный Кедрило, скрылся? В какой стороне запропастился? — громким голосом Лехо спрашивает.

Я под солнышком сижу, я на солнышко гляжу, — близко голос Кедрила слышится. — За большую сосну тебе спасибо. Я ногами в кору упирался, я руками за сучья держался — потихоньку из ямы выбрался.

Сам на рыжем корневище сидит, под ногами траву ворошит — красную бруснику в большой рот кладет. Живот у Кедрила совсем обмяк, и он сам на корневище еле держится.

— Поесть бы мне, — просит жалобно.

— В гости к среднему брату пойдем, там хороший обед заведем, — обещает Лехо.

Поднялся Кедрило, оживился, впереди других заторопился. Тоненькие ножки ходко идут, налегке опустелый живот несут. Там, где дом стоял, подогнулись, лутошками по сырой моховинке протянулись.

«Куда же братнин ночлег девался?» — озирается по сторонам удивленный Лехо.

А сорока белобокая с высоты сосны тараторит:

— На сухой бугор не дивись, на болотную трясину оборотись!

Там на зыбкой кочке простоволосая ведьма сидит, растрепанные космы ворошит. Рядом с ней синяя кикимора хихикает.

— Кого ищешь, того не увидишь, — говорит сердито серая ведьма.

— Сорок дней он в нашем доме жил, за столом нашим и ел, и пил, голосистые песни нам петь сулил. Наедался, напивался, на высокой постели валялся — свое слово держать позабыл. Тому хорошо не бывает, кто обещанное слово держать забывает.

Тут кикимора погромче захихикала, на нее ведьма затопала, зафыркала — так последние слова договаривает:

— В сорок первый без еды посидел — нашу болотную грушу съел, за нее нам продал свою голову. Из болота теперь ему не выбраться.

Кедрило на ведьму широкий рот разевает, а Ясинка голосистую песню запевает, в голос ей выводят Гостинка и Добринка.

По трясине из-за кочек, из-под елочек набежали тотчас ведьмы и кикиморы — никогда они таких ладных песен не слышали. И ногами притопывают, и глазами прихлопывают, и губами посинелыми подергивают.

— Коли долг за хвастливого платили, вот вам и наш возврат, — подняла набольшая среднего брата из болотной топи. С головы до ног он зеленой тиной опутан. — Во второй раз нашу грушу возьмет — никогда обратно не придет.

Сердитыми губами зашептала, растрепанными космами замотала — моментально болотное племя попряталось кто куда.

Без заботы на перепутье стоять — только время бездельно терять. Может, ждет где-то младшего старший брат. К нему Лехо с друзьями быстрым шагом спешит, а Кедрило проворно на болото бежит.

— Буду ждать вас здесь! Тут есть, что поесть! — кричит уходящим вдогонку.

А синичка далеко звенит. Воробей на зверей во весь рот кричит. Расторопная сорока веселую полянку увидала, путникам тропинку показала. Появились из леса все шестеро.

Растет на поляне нехоженая трава, лежат на кострище обугленные дрова, только нет нигде избушки на курьих ножках.

Меж деревьев мохнатые спины мелькают: лешаки от безделья в чехарду играют, выше леса с разбега подпрыгивают.

Бросил Лехо на землю тяжелый лук, свистнул громко лешачьим посвистом.

Приутихнул осторожно беспокойный гвалт. Лешаки в тревоге отряхиваются, на лешачий громкий посвист собираются. Побитый из леса пешком хромает, большой на малом верхом подъезжает.

— Где у вас, верховые и пешие, мохноногие лешие, старший брат мой упрятан? — строЛ спрашивает охотник. — Здесь садился он столовать, здесь остался он ночевать. Вам за гостя ответ держать.

Старый леший косматую бороду ворошит, так охотнику говорит:

— Сорок дней он в нашем доме жил, за столом нашим и ел, и пил, хорошие сказки рассказывать сулил. Наедался, напивался, на высокой постели валялся — свое слово держать позабыл. В сорок первый день без еды посидел — колдовское яблоко съел. Положил в залог свою голову. Тому хорошо не бывает, кто обещенное слово забывает. Зато нам на потеху достался.

Лехо крепкой рукой меч сжимает, привести к нему брата посылает.

Нагнул старый косматую голову, зашептал громко в седую бороду — появился из леса старший охотник. Рубашонка на нем рваная, шапчонка драная, весь в густых синяках и царапинах. Видно, крепко им лешие играли, по колючим сучьям катали. Выручать оробелого время приспело.

Белоголовый Иванушка в тесный круг идет, лешим сказку— диво дивное — ведет. Такие чудеса лесной паренек знает, что лешие слушают — от восторга тают. Пока слушали — вее растаяли, никакого следа не оставили.

Родные братья — родная кровь, но у каждого руки и думы свои. Старший младшему поклон земной кладет, с собой ласковую Добринку зовет. Средний брат земной поклон ему кладет, тихо Гостинку в отцовский край зовет. Только Лехо молчал перед Ясинкой, когда руки друг другу подали.

А по ельнику синица звенит, воробей друзей счастливых веселит. Белобокая сорока старается, одним разом за три свадьбы кувыркается.

Попрощались — старший с Добринкой идет, средний Гостинку в отцовский край ведет, а Иванушка с верными птицами к старой матушке наведаться торопится.

В лесу, на поляне, там, где стояли, Лехо новый, сосновый дом построил. С ними мудрая сова, с ушами голова, на высоком чердаке поселилась.

Много лет с той поры прошло, сто морей по реке протекло. В детстве паренька Алешей звали, выровнялся — стали кликать Лехо, а теперь зовут его Эхо. Кто в лесу в недобрый час заплутается — каждому на голос отзывается. Позови — и тебе ответит. Вместе с верным своим охотником всюду ходит светлая Ясинка. Навсегда они подружились, навсегда в родном лесу остались.

В их костре зола перетлела, далеко сова улетела, от ветров избушка распалась, только сказка о них осталась.

— Так-то вот, други любезные! — другим голосом подчеркнул конец сказки дедушка. И, предупреждая долгие расспросы, положил конец разговорам, с головой укрывшись заплатанным чалым кафтаном.

Дверь в подземелье

Если бывают по-настоящему голубые вечера, то в памяти моей этой первый, увиденный из тесной лесной землянки, был самый голубой. Он голубой от леса, от неба, от тонкого месяца, от затаившейся тишины, от пахучего дымка угасающего костра. Сколько разных красок, земных и лунных, светлых и туманных, слилось, расплылось, перемешалось между собой, чтобы создать невесомое голубое, прорисовать в нем желтые и коричневые стволы сосен воздушно-сиреневым, мягко колеблющимся.

В землянке густо пахнет махорочным едким дымом, кислыми сырыми онучами, немножко — застоявшейся плесенью, чуть побольше — хвойной свежинкой. На жердяных нарах, присыпанных жесткой травой враструску, так спокойно и тихо, что можно быть совершенно уверенным — никто не спит. В ночь — за полночь, никогда не бывает в усталой артели такой обдуманной, такой старательной тишины. В сонном забытьи один Осипов Степан начнет перекатного храпака задавать — хоть на тройке по булыжнику, да с подпрыгом колесами дребезжи, все равно такого треска не получится. Другой Степан, подвалившись боком к напарнику, в носовую свистульку старается, на разные лады трели пускает. Вовка Дружков, с запинками, при каждом выходе словно бутылки с ядреным квасом откупоривает.

Заведенная с вечера, эта «музыка» умолкает только перед рассветом, когда снова подступает время надоедливые бахилы одевать, захолодевшую пилу в руки брать — и на делянку.

Потому и удивительна неожиданная тишина в нашем тесном земляном убежище. Видно, не только затаившихся молодых, но и хозяйственных пожилых потревожила, улыбнулась глазами далекого детства задумчивая сказка дедушки Дружкова. Не от нее ли пахнуло вдруг в сырой землянке домашним теплым уютом, прояснился сумеречный вечер, шевельнулось в открытом проходе заманчивое голубое? Оно ширится, надвигаясь из лесной тишины, просвечивает затуманенные кусты; расплывается по низкой земляной ступеньке, заглядывая в глубину. Тронулась текучей струей, заголубела островерхая Ленькина буденовка, прилаженная у стены на рогатку, просветлели лапти, бахилы, портянки и онучи, развешенные тут и там по сучкам и колышкам. Голубыми стали длинные ноги Степана Гуляева, до колен перевесившиеся через жердяной настил. Голая рука Леньки Зинцова, сбоку охватившая изголовье, истаивает в сером углу весенней ледышкой, подрагивает легонько беспокойными пальцами. Потертое, засаленное одеяло, шитое из разноцветных клинышков — и то в голубой ночи по-новому, по-нарядному запестрело.

Непривычно деревенскому жителю располагаться на ночь в земляной квартире без дверей. На еловой постели какая-то оторопь берет. И приятно в то же время лесорубом себя чувствовать, со стороны даже малого внимания не обращать, как осторожная ящерица в дедушкину голичку заползает.

На новом месте и придумали мы с Ленькой все по-новому: не кое-как под ватное одеяло забрались, а игральным валетиком устроились — головами в разные стороны легли. Шебаршит Ленька неторопливо, гладит жесткими пятками по моему боку, словно шершавым напильником работает. «Ничего, привыкну — пятки у Леньки теплые!»

Одна остается загвоздка — не можем ватное покрывало в длину вытянуть, чтобы каждому досталось, засыпая, в мягкий краешек носом приткнуться. Коротко одеяльце! Ленька усиливается втихомолку, к своему подбородку его прилаживает, а я с другого края о себе в две руки забочусь. И приятелям хочется иногда неприятелями побыть.

«Тяни крепче! — два получится».

Черная голова и виду не подает, что сердится. А я догадываюсь, да помалкиваю. Не задался Леньке этот вечер. Из двух лежачих мест он первый выбрал уголок возле входа, а туда голубое и не заглядывает. Досталось пильщику в глухую заднюю стенку смотреть, а кашевару весь лес проглядывать.

Позади голубого причудливо серые тени свиваются. Там широкая борода шевельнулась… показалась косматая грива… замелькали крылатые, хвостатые, осторожные серые призраки. Беспрестанно и таинственно они шепчутся о чем-то между собой, пластаются по воздуху извилистыми гибкими руками, ближе-ближе подступая к молчаливой землянке.

И заманчиво, и робкая жуть прохватывает, и глаза отвести не могу. Из всех ночлежников я один лишь вижу странные ночные тени, потому и в людской тесноте чувствую себя одиноким.

«Хоть ворохнулся бы кто ни есть на жердяных скрипучих нарах!»

Охлаждая разыгравшееся воображение, толкаю Леньку пяткой в живот. Ответ получаю коленкой в спину. «Бот и славно!»

Веселее стало при мысли, что усталый друг мой тоже не спит, лишь от скуки спящим притворяется. А тут Степан Осипов раскатился дремучим храпом на весь земляной шалаш, дал знать о своем присутствии. Пошла гудеть с переливами свистулька Степана Гуляева.

Ожила, в полный голос заговорила землянка, приутихшая на время после дедушкиной сказки. Вновь запахло самосадом и онучами. Снова хочется, откинув робкие страхи, ловить глазами, дорисовывать воображением странные расплывчатые тени.

Небо, сколько вмещает дверной проем, сплошь забрызгано яркими крапинками. Не знаю, в какой стороне, на какой высокой горе могучий кузнец раскаленное железо ковал — голубую высоту горячими искрами опалил. Тонкий месяц плавит низкое облако, увязнув в нем дымящимся острием. Тихий шум, певуче разрастаясь, катится по вершинам деревьев. Сиреневые сосны качаются, размыкая ветвистый полог, открывая лунную дорогу между стволами.

И видится мне: легким шагом проходят по ней двое. Остановились на поляне в тени ветвей, смотрят грустными глазами на потухающий костер, вдыхают запахи уединенного лесного жилья. Молчат, потупясь, словно вспоминают о чем-то, давно забытом.

Различаю охотничий наряд, тугой лук за плечами высокого. По легким шагам, по рассыпчатым волосам в другом путнике девушку угадываю.

И тревожно сердцу, и радостно. И верится мне, что навестили нас в голубую ночь неразлучные Лехо с Ясинкой. Точно такими, как сейчас на поляне явились, их в дедушкиной сказке я увидел, замечтал о счастливой встрече.

«Здравствуй, Ясинка!» — желаю ей добра.

И она будто слышит беззвучный шепот, робкое желание угадывает. Легким шагом к землянке приближается, низко клонится над земляной ступенькой, чуть заметно губами шевелит. Только мне одному, чтоб другим не послышалось, заветное слово назначено. Тихо-тихо, как шуршание травы, произносит она имя, которым меня зовут:

— Костя! Костя Крайнов! Посмотри сюда. Для тебя я подарок принесла. Возьми его. Береги его! Слышишь, Костя Крайнов? — береги его!

Приклонилась до самой земли, положила у ступеньки блестящее засветившееся вдруг под тонким месяцем. «Береги его!»

И пропала вместе с охотником, будто вовсе ее и не было, лишь во сне все это мне привиделось. Но от сна следов не остается, а подарок Ясинки — вот он, возле темной ступеньки лежит, разноцветными огнями переливается. Его и Ленька Зинцов уже успел заметить: зацапал в кулак — упрятал себе под изголовье.

«Не хватай — не тебе положено! — думаю. — Как теперь я могу уберечь, чего взять не сумел?»

Досадно мне на свою нерасторопность, и на Ленькину торопливость досадно. Обдумываю, как дело поправить. А думы в голове плохо держатся, в разные стороны разбегаются. Бестолково шарю рукой по утоптанному полу, будто ищу потерянное, которого здесь нет. Под пальцами шевелится-, позвякивает сдержанно и глухо широкий железный лист, плотно втоптанный в землю. Пытаюсь припомнить, видел ли его днем, откуда он мог появиться, — не могу ни понять, ни припомнить.

Странный заслон, появившийся загадочно нивесть откуда, и без моего прикосновения начинает подрагивать с тихим звоном, словно кто-то осторожный прячется под ним, легонько постукивает снизу проворным ногтем: тук-тук, тук-тук, тук-тук…

Размеренное и негромкое постукивание из глубины заглушает другие звуки, обволакивает голубое сияние туманной пеленой. Серая густота заполняет землянку. А под черным листом желтый свет загорается, пробивается из глубины сквозь узкие щели.

— Т-ш-ш, — доносится снизу остерегающее предупреждение. — Черная, расступись! Железная, отворись! — строгим шепотом звучит заклинание.

И железный лист приподнимается. Снизу круглыми фонарями светят желтые, быстро вращающиеся глаза. Серая ушастая сова поднимается по маленьким ступенькам.

— Т-ш-ш, спать! Т-ш-ш, — щелкает она горбатым клювом, веет по землянке распущенным серым крылом.

— Ключ, ключ. Где ключ? — спрашивает, оборотившись в мою сторону. — Никогда я не думал, что совы так хорошо говорить умеют. Только никакого ключа у меня нет. Ничего не знаю я о ключе.

Оглядевшись, она спешит проворно к изголовью Леньки Зинцова, перебирает по мягкому полу маленькими птичьими шажками.

— Т-ш-ш, спать! — повела усыпительным крылом над кудрявой черной головой и достает клювом упрятанное под изголовьем блестящее. Второй раз я вижу его, и теперь уже не от Ясинки — от ушастой совы в свои руки получаю. Зажимаю крепко в холодной ладони горячий, переливающий разноцветными огнями, чудесный ключик с тремя зубчиками.

— Ты не боишься меня? — человечьим понятным голосом тихо спрашивает ночная гостья.

— А я, кажется, действительно, бояться ее позабыл, лишь сейчас об этом вспомнил.

— Нет, не боюсь, — отвечаю спокойно, удивляясь на самого себя.

— Ключ, ключ береги! — трясет нахохленной головой, предупреждает серая птица. — С ним пройдешь куда тебе хочется. Обувайся, одевайся проворнее!

А бахилы у меня до того старые и пегие, что и показывать их нет желания. Пиджачишка ватный тоже здорово расхудился.

Угадала сова, отчего я прихит и задумался. Тут же крыльями легонько хлопнула — показался на низкой лесенке маленький человек. Из расписной веселой коробочки он вынимает и кладет передо мной маленький бушлатик со светлыми пуговицами, как у Сергеея Зинцова, черные брюки клеш, полосатую тельняшку новенькую, широкий ремень с начищенной медной бляхой, тупоносые ботинки с черными шнурками. Что ни надену на себя — все в точности по росту приходится.

— Теперь за мной ступай, — подсказывает сова. Теми же маленькими шажками, как наверх поднималась, она книзу начинает по лесенке опускаться. Железная дверь над головами сама затворилась. Темно стало в подземелье. Только и заметно впереди, как желтые круги от совиных глаз расходятся. Тороплюсь, чтобы не отстать. Гадаю, высоко ли над нами трава растет, глубоко ли подземные пещеры скрываются. Никакого другого раздумья нет.

А сова чем дальше — осторожнее. Она слышит, как песок пищит, где вода сквозь камень пробивается.

— Куда мы идем? — не выдержал я молчаливого испытания.

— Т-ш-ш, — еле отозвалась сова, припадая головой к земле, перегораживая мне путь растопыренными крыльями.

Так стояли мы долго, не шевелясь, окутанные подземным мраком.

Крот просверлил впереди земляную стенку, прилег на край, вынюхивая тишину острой мордочкой. Успокоился, хрюкнул негромко и снова заработал широкими лапами, прокладывая в подземелье ходы и смотровые оконца.

— Зачем ненужное говорил? Зачем слепого крота потревожил? — упрекнула серая проводница, когда отошли далеко от опасного места. — Слепой крот зеленую змейку разбудит. Зеленая змейка… Т-ш-ш!

В подземелье пробился неяркий свет. За поворотом бурная река преградила нам дорогу. Волны катятся синие-синие, будто их старательно школьным карандашом нарисовали, белые барашки по крутым изгибам пустили. Берега подземной реки гладко выложены желтым мрамором. Тут и там растут изумительные, никогда раньше мною невиданные, с огромными лепестками цветы. Высокая упругая трава, раскачиваясь зелеными метелками, тонко позванивает в цветочные чашечки.

С другого берега пригибают красные листья к зеленой воде мягкие, гирляндами перевитые, диковинные деревья. Выпрямляясь, они снова уходят за реку, подпирая вершинами белое облако. Пестрые пичужки с маленькими крылышками летают над волнами, над лесом, звенят серебряными голосами. Так и хочется за ними погнаться.

— Т-ш-ш!.. Зеленая змейка! — торопливо шепнула сова. Желтые глаза ее сердито округлились, серые перья взъерошились, кривой клюв часто-часто защелкал.

И видно мне, как над мохнатым камнем, укрытым среди цветов, поднимается, трепещет раздвоенным языком пузырчатая голова, слышится тонкий змеиный посвист. В ответ на него раздается сердитое шипение. Тряхнулись, зашелестели потревоженные цветы и травы. Припадая к земле, извиваясь по синей воде, ползет, подплывает, подбирается к нам с разных сторон змеиная злая стая. И нет рядом защитного гибкого прутика, нет по берегу сыпучего песка, на котором змея спотыкается.

А ушастая сова на крыло поднимается, над травой быстрым летом стелется, клювом бьет в гадючьи головы.

— Гибкое, приклонись! Высокое, задержись! — гудит над водой совиное заклинание.

Высокое дерево послушно пригнулось над рекой, положило красные листья к моим ногам.

— Беги, не оглядывайся! — оберегает, торопит меня серая защитница.

И зеленая сторожевая змейка не дремлет на высоком камне. Быстрой пружинкой развернулась, мелькнула над цветами шипящей лентой, отрезая путь. На лету ударило ее совиное крыло, в жесткую траву с размаха опрокинуло.

— Беги быстрее!

Подо мной гнутся синие волны, кружатся над головой быстрокрылые птицы, под ногами мнется странное дерево, перевитое нарядными гирляндами. Змеи с берега пустились в погоню — плывут, нацелив стрелками землистые головы. А ушастая сова на безопасный берег меня выводит.

— Здесь подожди, — говорит она строго. — Единого слова не оборони. Малой веточки не сломи.

Взвилась над вершинами качающихся деревьев, перекувырнулась в воздухе три раза — подлетает к ней белый филин. Переговариваются торопливо и громко на своем, на птичьем, непонятном мне языке. Пропали с глаз.

А в красном лесу над синей рекой такие дива открываются, что от одного погляденья жарко становится. С калиновых кустов, где известная мне ягода растет, кисти сочного винограда низко свешиваются. С другой стороны спелые сливы покачиваются, сизым налетом по лиловому подернулись. Расписные орехи, переплетенные золотой соломкой, зеленые^ стручки с шоколадными ядрышками, малина рассыпчатая, наливистые яблоки и много всего другого, разного, от чего глаза разгораются, понавешано тут и там.

Под кустами густой папоротник зубчатые листья развернул. К каждому зубчику прозрачные леденцы приклеены, сладким маком посыпаны. В кудрявой траве сахарные грибы прячутся, шоколадными зонтиками прикрываются. От вкусного соблазна недавний наказ ушастой совы будто ветром из памяти выдуло. Хочется сахарный гриб, вприкуску с зонтиком, на зубу попробовать.

— Слепого крота припомни! — прозвучало над лесом, едва рука в траву потянулась.

— Голубую змейку не забывай! — повторился голос, когда, не удержавшись, нацелился я на расписной орех, перевитый золотыми соломками.

Впервые, наверно, в тот раз я перед сладким богатством покорно глаза потупил. С той поры и в деревенских садах чужие яблоки не трогаю, хотя очень мне они нравятся.

Скоро и сова от белого филина вернулась, хорошими глазами на меня поглядела.

— Белый филин белую дверь стережет, — доверила мне совиный секрет. — Скоро он в теплое дупло спать уйдет, нас в дороге останавливать не станет. Т-ш-ш, т-ш-ш, язык затвори! Не стучи по лесу громкими ботинками!

Повела меня через качающийся лес на белую землю. И под ногами мягкий белый камень, и сторонами — белый камень, и впереди каменная стена белеет.

Блестящий ключик у меня в руке шевелится. Сам находит узкую щель, отпирает тяжелую дверь.

Тут открылась просторная комната. Нет в ней ни окон широких, ни переплетов решетчатых, а светло, как в солнечный день на улице. Стены в комнате белым изразцом обложены, высокий потолок голубым светит. По четырем углам четыре печки жарким огнем пылают. На каменном полу сердитая старуха сидит, длинной кочергой горячие поленья ворошит — густой дым из подземелья кверху тянется.

«Так вот почему, — приходит догадка, — поля и луга за нашим селом, озера и перелески сквозь прохладную росу начинают вдруг густым дымом куриться. То подземные печи топятся».

От жары старуха совсем разомлела, а дело свое не бросает: длинная кочерга от печки к печке так и летает, нам дорогу перегораживает.

Повеяла сова ленивым крылом, опахнула старую свежим воздухом — задремала она, как сидела. Длинная кочерга вдоль стенки легла.

— Спи, не просыпайся! На обратном пути не встречайся! Т-ш-ш, т-ш-ш, — шепчет сова.

А чудесный ключик мою руку сам направляет, потайную дверь открывает, помогает пробраться через узкие норы, через темные коридоры, выводит к серебряной площадке, за которой стоит золотая дверь. На литом серебре чугунные сторожа стоят, тяжелые копья в руках держат.

— Слушай, слушай! Здесь Улыбинка живет, — шепчет издали притихшая сова. — В золотую дверь один, один пойдет, кто волшебный ключик Ясинки несет. Подходи смелей к затворенным дверям, покажи его чугунным сторожам.

— Здесь моя дорога кончается, здесь твоя забота начинается.

Сказала-пропала, а напутственное слово мне оставила.

Под ногами литое серебро звенит, тонкий ключик подземную стражу слепит. Чугунные сторожа расступаются, золотая дверь открывается.

Ох, какое под землей великолепие! На гранитных подпорах огромный зал весь зеркальным хрусталем блестит, разукрашен драгоценными каменьями. Под мраморным сводом рубиновые звезды горят, тонкий месяц над ними по кругу ходит. Маленькие кузнецы по веселым наковаленкам бойкими молоточками бьют, певучие струны куют. Дверей в большом зале перечесть нельзя.

По плитчатому полу живые куклы бегают, красными каблуками звонко постукивают.

— Улыбинка! Где ты прячешься, Улыбинка? — закричали дружно, обрадовавшись маленькому бушлатику со светлыми пуговицами. — Сюда беги скорее! К нам новая игрушка пришла.

И выходит на зов золотокудрая девочка, в голубое одетая. Настоящая девочка, какие на земле живут. Ласковая она, и немножко печальная.

— Правду подружки мои говорят, что ты новая игрушка? — тихо спрашивает Улыбинка.

А я и в самом деле словно заводная игрушка стал: ничего ей не отвечаю, только согласно головой покачиваю. Черный бушлатик без меня моими руками управляет — опускает их и поднимает.

— Игрушка, игрушка! — наперебой кричат развеселившиеся куклы.

— Давай с нами в кораблики играть.

— Давайте в кораблики играть, — согласилась Улыбинка. — По воде будем плавать.

Маленькой рукой гладкую плиту подняла — быстрая река под высокими сводами вспенилась. По волнам две легкие лодки плывут, белыми парусами покачивают. И представляется мне, что я — это уже не я, а бывалый матрос с большого корабля. Знаю, как нужно крепкие узлы вязать, умею летучим парусом управлять.

Хорошо идет наша лодочка. Довольна Улыбинка, что умею я руль держать, с волны на волну перескакивать. Приотставшим подружкам платком помахивает.

— Нет, ты не игрушка, — говорит мне задумчиво. — Игрушки всегда смеются. Игрушки такими не бывают. Ты человек с красивой земли. На земле живет моя матушка. Там зовут ее Добринкой. Унеси меня к моей матушке!

Лишь сказала — подул в подземелье ветер, замерцали под сводом рубиновые звезды, тонкий месяц над ними быстрее заходил по кругу: распахнул высокие двери сердитый подземный царь.

— Где ты бегаешь, Улыбинка? — грохочет он громким голосом. — С каким гостем там разговариваешь?

— У нас новая игрушка! К нам новая игрушка пришла! — отзываются быстро живые куклы. — Мы в корабликах по воде плаваем.

— К берегу приставайте! Сюда проворно бегите! — ветром дышит на волны подземный царь.

Паруса гнутся и выпрямляются. Ускользает наша лодка дальше-дальше, правит к двери по сверкающей струе.

Распахнулась на миг золотая дверь, тут же накрепко со звоном захлопнулась. Над чугунной стражей, над серебряными ступенями мелькнула наша лодка — упала в темноту.

От погони бежали — ушастая сова нас крыльями заслоняла, желтыми фонарями путь освещала, пока не звякнул в землянке широкий железный лист.

Далеко осталось подземное царство, быстроходная лодка там осталась, и я уже снова не бывалый моряк, а просто Костя Крайнов из Зеленого Дола, которому жалко с Улы-бинкой расставаться. Стоит она посреди землянки, вся голубая, светло и грустно со м, ной прощается:

— Я на волю, к матушке побегу. Мы с тобой, не огорчайся, еще встретимся.

Не останься наяву приметного следа удивительного ночного приключения — может быть, сомневался, может быть, раздумывал бы я: не во сне ли мне все это привиделось? Но с рассветом Ленька Зинцов каждому пильщику маленькую подковку показывал.

— Вот здесь она, у самого приступка лежала. Шипами в землю так и врезалась.

Степан Осипов ничего не сказал, только засохшую портянку через колено с нажимом перепустил, а дедушка Дружков плечами пожал — усомнился:

— Как же раньше мы ее не заметили?

Одному мне известно, что раньше ее здесь и не было. Пусть громом меня пристукнет, если против правды скажу: не простая это подкова. Пожелает в нужный час Ясинка — превратятся три подковных шипа в три маленьких зубчика на чудесном ключе: открывай им любые волшебные двери, за которые тебе проникнуть хочется!

И другая примета укрепляет меня в своей правоте: морская форма старшего Зинцова в точности по тому образцу изготовлена, который ушастая сова давным-давно для подземных моряков придумала.

Ранним часом

Длинному Степану Гуляеву подниматься с короткой постели всех сподручнее. Стоит ему, повернувшись с боку на спину, ноги поперек землянки вытянуть — они сами маленькую голову вывешивают. Очень маленькая, не по росту, голова у Степана Гуляева. Плечи костистые, угловатые.

Прижимая руки под грудь, он долго и страшно кашляет, перегибаясь в три погибели, хватая воздух раскрытым ртом. Раскачавшиеся кости хрустят и потрескивают — вот-вот Гуляев по частям рассыплется.

— Курнуть… разок… Отляжет, — задыхаясь и перебарывая кашель, рассыпая толченую махорку из скрюченной ладони, торопится он начинить «козью ногу». Глотнув еду-чего дыма, крючится ниже, исходит мокротой и кашлем, раскачивая зыбкие нары.

— Эх, Степа, Степа! Степан Иванович! — осудительно мотает головой дедушка Дружков. — Отстегать бы тебя ремнем хорошим, да некому. Дерьмо-то глотать тоже надо меру знать. Ишь, ты! Не успел от постели отвалиться — и соску в рот! Любуйся, как харкотину расплевывает, да сам казнись, — сбочку поглядывает дедушка на Леньку, который в своем углу усердно морщит губы, стараясь затолкнуть ногу в бахилу.

Леньке полезно насчет кашля лекцию послушать. Он от скуки тоже забавляется иногда «козьими ножками». Без табаку, конечно. Пока про табак он и речи не заводит, лишь для пущей важности прикладывает к губам тоненький газетный мундштучок, отпыхивается картинно. Но газетный лоскуток в кармане всегда имеет и на дымящиеся окурки поглядывает вопросительно.

— Смолоду… привык, — выдавливает Гуляев. — Отец… выпьет: «Кури, Степка, пока я жив!» Курю… сам пьяный… от табаку. К-ха… к-ха… Теперь уж нет… теперь не кончишь.

— И ты, отец, — хмурит Никифор Данилович кустистые, сросшиеся на переносье брови, натягивая на плечи чалый кафтан. — Смолоду ребенка отравить — всю жизнь ему испортить. Вырастут, в свой ум войдут — там сами как знают.

Насчет курева дедушка и покруче мог бы словцо сказать, да у самого у него в кармане кисет с самосадом. Дедушку он не портит, но строгое слово, чтобы оно крепко прозвучало, сказать мешает. У дедушки и с курцовскими делами свой, неписаный порядок заведен: «сигаркой» он только после сытного обеда хлеб-соль «на место провожает», на работе за день разок-другой коротенький перекур устроит, спину выпрямит, а в другое время в кисет не заглядывает. Сергей Зинцов того же лада придерживается. Только два Степана ни в еде, ни в куреве сытости не знают.

— Еще маленькую, пока с голодку, — отбросив одну, другую закручивает Гуляев. — Сейчас… кх, кх… рассосется, — мнет пальцами адамово яблоко, растирает под ложечкой.

— Кончай тоску наводить! — раздражается Степан Осипов. — На тебя поглядеть, так умрешь — до смерти не доживешь.

Не надевая ватного пиджака, приспособленного на ночь вместо одеяла, он в одной ситцевой синей рубахе выходит из землянки и на чистом воздухе, пропитанном запахами смолы и хвои, усердно заряжается такой крепкой и такой вонючей махоркой, что от нее даже дым кверху не поднимается, а зелеными волнами стелется по земле, обжигая тугие, блестящие листья черничника.

— Мо… мо… могилу бесплатно вырою, — задыхаясь и булькая мокротой, услужливо обещает Гуляев вдогонку своему напарнику.

Дедушка хочет сказать что-то, усовестить за бездумные слова, и безнадежно машет рукой.

— Двадцать лет ума нет, и не будет.

— Сорок лет денег нет — то же самое, — подтверждает, оживляясь, Гуляев.

— Вовка, чего развалялся! — будит Никифор Данилович заспавшегося внука. — Вставай, вставай, пока петух в маковку не клюнул. Смотри, без завтрака останешься!

Братья Зинцовы уже возле озера. Младший за старшим так по пятам и ходит, во всем ему подражает. Сначала Сергей из широкого ведра поливает Ленькину загорелую спину, потом они меняются местами.

Туман, оторвавшись от берега, сгрудился на середине Лосьего озера. Он стелется, дымится по краям белыми ленивыми завитками, вздрагивает зябко, растекаясь медленно по тяжелой, неподвижной воде. Прибрежные сосны роняют с высоты редкие, мягко шлепающие капли. Чуткие камыши застыли безмолвно, клонясь на воду осекающимися коричнево-темными головками.

Какая-то птица — не разобрать за туманом — стремительно и прямо, словно по протянутой бечевке, пересекает дальнюю заводь, пуская на две стороны расходящиеся переливчатые каемки. Стайка плотичьей молоди стремительно брызнула от камышей, сыпанула по тусклому серебряными искорками.

— Ого! Щука проснулась, — встрепенулся Ленька, клонясь над камышами, и позабыл натягивать полосатую тельняшку, жгутом завернувшуюся на сырых лопатках.

Видно, вновь изменила пильщику деловая серьезность, уступив место азартному рыболову. Ему ли не знать, когда щука под туманом просыпается, на какую приманку окунь идет, по которой стремнинке язи на добычу пускаются! Давно ли, кажись, забрасывали мы березовые, можжевеловые, ореховые удочки в Кщару, Долгое, Удольское и десятки других озер, на двадцать верст, раскиданных по окружности! Плотву и красноперку в жаркий полдень под лопухами кувшинок искали, окуню за глубокие камыши насадку подбрасывали, толстолобых язей на ярах, под кручей, на быстрой струе засекали. Насадками и приманками все карманы забиты! Окуней навозными червями кормили, для плотвы белых ручейников из плавучих трубок доставали, язя на хлебные шарики подманивали. Давно ли бегали с корзинами и лукошками по грибным заречным перелескам! Давно ли не за рублями, а за волшебными сказками ходили в Ярополческий старый бор!

Отгулял, мальчик, свое время! Довелось — без остатка взял, что отпущено было на твое детство. Знаешь, как под ветром рябина шумит, сколько дней на разливе вода держится, под какого Егорья ленивая соха выезжает в поле. Умеешь за бороной шагать, умеешь топор в руках держать— начинай, да не забывай, что и хлебное поле не ради красы волнуется, что и туча с громом не напрасно разговаривает.

В том, двадцать шестом, новая деревня еще старой меркой детство меряла: было — в десять лет в тяжелую работу запрягали, было — до двенадцати поблажку давали. А Леньке уже четырнадцать. Через два года и мне будет столько же. А взрослым рабочим людям, к которым и мы себя причисляем, не до мальчишеских балушек.

«Кто стреляет да удит, у того век ничего не будет» — эта старая поговорка и подростков смущала. Бросай липовый кузовок в темный угол чулана, передавай береженые крючки, витые лески и удочки тем быстроногим, кому еще топор не под силу, пила тяжела, и коса из рук вырывается. Им и звание — малыши, а мы с Ленькой уже лесорубы. И такое у нас желание и старание по всем статьям со взрослыми поравняться, что иногда и старшие на деловитость самых младших удивляются.

— Дедушка, можно и мне с вами на делянку? — спрашиваю, чтобы самовольством не заниматься.

— А кто кашеварить будет?

— Я на часок. Я раньше вас оттуда прибегу — успею приготовить.

Степан Осипов подобную вольность встречает неодобрительно, Сергей Зинцов вообще никакой заинтересованности не показывает, а дедушка говорит:

— Ладно, поверим. Только сначала в порядок здесь все произведи.

Ох, как я в это утро старался! И ложки начисто перемыл, и чайные кружки на самодельной полочке в длинный ряд уложил, и тропинку от землянки до озера еловым веником размел. Куда скука девалась! Откуда расторопность взялась!

Старой мерой

Сухая осень — большие дороги. Прибитые сапогами и колесами, грязные просеки становятся проезжими, от затяжного бездождья опадают глубокие озера, обсыхают топкие болота, по которым, может быть, десять лет никто ходить не отваживался.

Лесным рабочим погожий сентябрь по всем статьям улыбается. И на делянке тепло, и день для работы не короток, и ноги от сырости не преют, и комары не кусают. А к жердяным нарам лесорубам не привыкать: когда крепко устанешь, то и на поленьях спится куда слаще, чем на мягкой перине. Эту истину я вечером узнал, а утром вся дума — поскорее бы на делянку попасть.

Дома не раз доводилось мне с отцом разные колышки, завалявшиеся трухлявые доски пилить, но с корня рослое дерево валить — тут еще покумекаешь, с какой стороны к нему подступиться, каким манером по стоячему дереву пилу пускать. И верится и не верится, что сладишь с такой задачей. Потому, наверно, и не терпится попробовать. А коль браться, тут уж на попятный двор проситься некогда. Какой же после этого ты работник! Кто-то промолчит снисходительно, кто-то улыбнется легонько, кто-то скажет «мало каши ел», а Ленька — завсегдашний друг мой Ленька, тот и в глаза может посмеяться, если Сергей не остановит, и мальчишкам на деревне расскажет, что из меня такой же пильщик получился, как оглобля из кнутовища. На придумки Ленька великий мастер.

Кривая, еле заметная между деревьями, пересыпанная песком, отмеченная пожухлыми травами и сухим лишайником, виляет туда-сюда тропинка. Сколько их с той поры исхожено! — луговых, полевых, пореченских, а та, давняя боровая, с поломанным в низинах папоротником, с темными пятнами растоптанной на следу голубики, с густым запахом багульника, до сих пор отчетливо вспоминается.

«Лесом частым и дремучим,

По тропинкам и по мхам…»

сами собой рождаются в памяти строчки вынесенного из школы стихотворения. От них и моя тропинка становится такая же дикая, как сказал поэт, и стволистая чаща надвигается глуше, и растревоженные мысли бегут быстрее.

— Гу-у-ук, — обрываются строчки перекатистым гулом тяжелого падения. Земля под ногами вздрагивает, качаются вершины деревьев.

— Гу-у-ук!

Это уже совсем близко. Слышен треск ломающихся сучьев. В просветы между желтых стволов проглядывают белые березы. Одна… другая… третья. Целый берестяной островок замаячил перед моими глазами. Хвоя потеснилась, расступилась по сторонам, уступив белому хороводу просторную круговину.

Весела в однотонном бору береза, да не к месту. Среди сосен, укрепившихся на сыпучих песках, ее редко встретишь, а чтобы на большом пространстве хороводы водить — тут что-то и совсем не так. Бывает, что по берегам лесного озера или вдоль ручья пойдут березы выстраиваться в ряд одна к одной, иногда вперемешку с хрусткой ольхой, иногда с малорослыми ракитами. Но в самой чаще бора?!

…Хочешь, не тогда, мальчишкой, когда самому за диво показалось, а сейчас, через много лет, расскажу я тебе, почему так бывает?

Очень любознательным, больше нас в наши годы сведущим, до всего дотошным вижу я тебя, молодой любитель природы, живых и сказочных приключений, походного костра и шоколадного мороженого. Сидя за столом над книжкой, или отправляясь в колхоз на выборку картошки, или примеривая на плечи рюкзак для очередного похода по родному краю, представь себе такого размаха бор: прямо пойдешь — беглым шагом двое суток через него шагать, направо— за три дня еле одолеешь, а налево — и за четыре не управишься. И нет во всем бору ни одной березки.

Дальше представь, хочешь — старую, двухручную, хочешь — новую, с бензиновым моторчиком пилу, а то и добрый пяток электропил на лесосеке. Появились они в бору — загудели, зашаркали, проложили широкие полосы, словно стригальной машинкой тут и там прошлись. А лесничий нерасторопный был: поленился на свежих порубях молодые посадки сделать. «Бор бором и зарастет», — подумал он. — «Овца жеребятами не ягнится, и от сосны только сосна получится», — решил сам про себя, и поехал докладывать главному, что у него на участке по всем статьям порядок: сосны спилены, бревна увезены, на свежей порубке дружно зеленая молодь пустилась.

А главный тоже неторопливый был, голубые очки носил. И в бумагах у него тишь да гладь, да божья благодать. Докладывает подчиненный — приятно, приглашает на лесосеку посмотреть — значит, все в порядке. Будь что не так — и не вздумал бы приглашать, на свою голову беду накликивать.

Так он и рассудил, как здесь написано. В перегородку локтем постучал — дал помощнику указание, как свежими материалами старый доклад подновить.

Узнали об этом березы — распушили крапчатые сережки, потихоньку с ветром сговорились: «Подуй, ветер, на тот лес. Да посильнее!»

А он и рад стараться: полетел, зашумел. Куда тебе за четыре дня не дошагать, там он часом успел, где двое суток по дороге топать — получасом управился. Засыпал сосновую порубь березовыми чешуйками.

За вертячие пески береза не удержится, но там, где сосна побывала, рыжие иголки растеряла, кустистой травой обросла — там березовому семечку самое приволье. Быстро гибкий росток дает. Оглянуться не успеешь — вся порубка зелеными листьями подернулась. С густым березняком и упрямой елке спорить не под силу, а хрупким сосновым хвостикам из-под зеленой крыши и совсем на свет не выбраться. И пойдут по красному бору разрастаться белые хороводы.

Хороша кудрявая береза и глазу приятна. И в хозяйстве ей почет немалый. Она не то, что осина, которая «не горит без керосина». Береза и на стул хороша, и туесок берестяный плечи не ломит. Из витой березы мужик добрые оси к телеге вытесывает, и в печи она жарко горит — одному лишь дубу уступает, и красивые песни про березу поют, а дома все-таки из сосны рубят. Первейший строительный материал в наших лесах — сосна. Потому заботливый лесник тщательно красный бор оберегает, березе площадь не уступает…

Наши пильщики тоже, оказывается, белоствольными в низинке занялись, тремя парами по большому хороводу разместились.

Обхожу сторонкой ближних ко мне двух Степанов, держу равнение на дедушку Дружкова с внуком. Для меня эта пара более привлекательна. Возле нее, да еще рядом с Зинцовыми, чувствую я себя уверенней, чем в соседстве с двумя Степанами.

Очутившись за кустом можжевельника, прячу под него свои желтые кожаные голицы. Хороши они, да слишком приметливы. По осенней ярмарке в таких гулять сподручно, а дрова пилить и постарее годятся. Нравились, когда дома примеривал, а в решительную минуту застеснялся.

— Не мотай пилой! Пускай ее от ручки до ручки свободнее, — прислушиваюсь к наставлениям Никифора Даниловича, которым и он внука подбадривает.

Зря говорят, что у пильщика лишь бы силенка была. И сноровка, видать, тоже требуется.

— Не зажимай пилу, как в жимах! Легче ее пускай. Проворнее назад бери, — всякий раз повторяет Никифор Данилович, когда новое полено, клонясь, вот-вот готово отскочить от плахи.

Серая, рубашка деда, свободно перехваченная тонкой тесьмой, на плечах так и ходит, мелькают туда-сюда широкие рукава, присыпанные свежими опилками, подрагивают стриженные «в кружок» густые, прошитые сединой темно-русые волосы. Обтрепанная шапка-ушанка вороньим гнездом прилегла на комлистый пень, весь усыпанный бугорчатыми каплями сладкого сока. Прохладное солнце не блестит в них, зажигая алмазные огоньки, а тихо, сочувственно, по-стариковски оглаживает со всех сторон рассеивающимся мягким светом.

Вдоль дружковской полосы из конца в конец рассыпаны звеньями тяжелой цепи березовые кругляши, заведен «обал», как говорят в нашем заречном краю лесорубы. А у двух Степанов белая цепочка уже бугорком вырастает, подсказывает, что хотя и торопился я вслед за артелью на делянку попасть, а не так-то уж быстро собрался. «Может, лучше было бы совсем не приходить?»

Долго стоял я за можжевеловым кустом, над спрятанными красивыми голицами, порываясь и не решаясь оставить свое убежище. На делянке кашеваров не бывает: явился — покажи себя работником, докажи, что и у тебя «руки— не крюки», не лыком к плечам привязаны. Докажешь — тогда и улыбнуться можно, не сдюжишь — печально будет на других улыбающихся смотреть. На смену недавней смелости явилась непрошеная робость, непонятная стесненность и растерянность.

Так бывает порой с нетерпеливым учеником в ответственный момент экзаменов: стоит он за дверью экзаменационной комнаты, подгоняя время, когда можно будет перед экзаменаторами уверенный отчет в своих знаниях толково развернуть. И теряется вдруг, сбивает шаг без уважительной причины, услышав громко произнесенную свою фамилию. И затвержденные формулы из головы улетучиваются, и дверь в кабинет не в ту сторону открывается, и правая рука непонятно зачем двадцать раз застегивает и растегивает подвернувшуюся к случаю пуговицу на новом костюме.

На делянке экзаменационных билетов не бывает, вызов по списку не производится. До поры до времени никто твоего волнения не знает, в пильщики производить не собирается. Зато назвался груздем — тут тебе и кузов: вся артель соберется первую пробу посмотреть. От подобного внимания заранее поджилки подрагивают.

И прикидываю я, стоя за кустом, что есть еще время так же незаметно, как сюда заявился, и в обратную сторону податься. Вот она — лукавая тропинка: вперед зовет — сердце поет, к березняку приткнулась — оробеть заставила. Очень подошло бы к такому случаю изречение нашей бабушки: и хочется, и колется, и брюшень болит.

Перебираю в уме разные разности, можжевеловые ягоды тихонько ощипываю, а дедушка с делянки громко спрашивает:

— Кто там за кустом шебаршит? Подходи, не стесняйся!

И объявляет, измерив глазом высоту солнца:

— Перекур с дремотой. Отдыхай, Вовка, смена явилась! Гуляев уже на ходу лоскуток газеты на палец накручивает, сияет от удовольствия.

— Садись, Степан Петрович! — ногой подкатывает напарнику шершавый комелек. А когда Осипов нацеливается присесть — с той же веселой беспечностью его откатывает.

Степан Петрович припечатывает задом пустое место, махорка из просторного кисета подпрыгивает ему в лицо, осыпает густо жиденькую белесую бороду.

— Дура чертова! — отпыхивается краснощекий Степан Осипов, поднимаясь раскорячкой.

А Степан-победитель, развеселившись от удачи, заводит навстречу приближающимся братьям Зинцовым:

— Жили-были два брательничка,

Хлебосея-аккурательничка,

Накосили они возок сенца,

Уложили посередь польца.

Ла-а-потки-то кругом верста,

А рубашка из того же холста…

Не сказать ли нам опять с конца?

— Бубен бы тебе в руки, да в балагане выступать, — отводит душу осерчавший Осипов.

Если Степан «сдобный», как величают под веселую руку Осипова, недовольство показал, Гуляев ему наперекор и того усерднее взыграл, откуда прыть взялась. Согнулся, переломившись в коленках, заколотил разлапистыми ладонями по брезентовым бахилам, словно хороший плясун по голенищам хромовых сапог.

— На полатях стог метали.

На печи колья тесали,

Огорожи городили,

Чтобы мыши не бродили,

Тараканы не скакали,

Даром сена не таскали.

Ла-а-апотки-то кругом верста,

А рубашка из того холста…

— Хватит, пожалуй. Поиграл дерьмом, да и за щеку, — спокойно высказал свое мнение дедушка.

А наша сгрудившаяся мальчишеская компания не прочь бы и еще гуляевские присказки послушать. По-ярмарочному забавно у длинного Степана получается, и песенка про «брательничков-аккурательничков» забавная. Будь с нами на делянке Костя Беленький — обязательно в тетрадку бы ее записал.

Часто друзья хорошей памятью вспоминаются, когда нет их рядом. Учится былой «охотник за сказками» в городской школе. Может, учителем куда-нибудь уедет, а может быть, снова в Зеленый Дол вернется. А Надежда Григорьевна уже не вернется. Научила нас читать, писать, считать, попрощалась над речкой Белояром — и нет ее.

В тихих разговорах (чтобы взрослые не слышали) мы с Ленькой Зинцовым снова по знакомым местам в Ярополческом бору гуляем, знаменитое «сторожевое гнездо» на сосне устраиваем, сажаем молодые сосенки на поруби, разыскиваем в ночной темноте таинственную Гулливую поляну, слушаем неписаные лесные сказки дедушки Савела. И лес, помогая свежей памяти, шумит над нашими головами похоже, как тогда, в июньские дни мальчишеского похода, и дятел вдали выбивает знакомо негромкую дробь, и проворная ящерка шныряет в траве, шелестя пожухлыми лепестками. Только переспелая черника на пружинистых стебельках, ставшая водянистой и невкусной, напоминает, что тот июнь давно миновал — сухое бабье лето стоит в бору. Только распиленные березовые стволы, осыпавшиеся ветви, на которых еще не успела завянуть огрубелая листва, говорят молчаливо, что сегодня мы не праздные гости в Яро-полческом бору.

Притихший над самокруткой Гуляев веселее прежнего оживился, когда Никифор Данилович, вооружившись пилой, кивнул в мою сторону:

— Ну, что ж, кашевар, давай попробуем!

Березу облюбовал — надо бы корявее, да не отыщешь. Вершина завалилась на сторону, по витому комлю береста потрескалась, затвердела косыми ребрами.

— Дурную одолеешь, после нее хорошая сама тебе в ножки поклонится. Давай-ка топор! Вот так делай, — обкалывает он по кругу загрубевшие ребра. — Пилу поберегать надо. На таком железе сразу зуб собьешь, — наставляет он на будущее.

Новое от старого начиналось. Зеленодольскому ли. деду в ту пору было знать, что скоро запоют на лесных делянках самоходные электропилы, в одиночку будет валить вековые сосны тихий Вовка, внук Никифора Даниловича. С такой техникой не зевай, нажимай, веселее в резу пошевеливай — любую костяную, не поперхнувшись, стальными зубами сгложет!

Наша молодость со старой двухручной канионки начинала. Здорово она молодого да неопытного мучит, зато хорошо и учит. В книжке про валку леса прочитал — ты еще не узнал, на какой минуте руки от напряжения немеют, до какой мокроты спины потеют.

— Держись за другую ручку, чтобы не вырвалась, — подает мне дедушка изгибистую, до блеска начищенную, каждым зубчиком сверкающую пилу. — А голицы где?

Пилу настоящие пильщики всегда на полный мах пускают, чтобы на всю длину работала, ручками о дерево пристукивала: в голицах руки легонько пришибает, а гольем и синяки на чиколотках можно набить, и до крови суставы разназить.

— Там оставил, — отвечаю смущенно и не совсем понятно, боясь указать на можжевеловый куст. Очень уж нарядными наградила меня мамка голицами, разве только самому бывалому лесовику они к лицу, а мне совсем некстати.

— Возьми пока эти, — подбрасывает Сергей Зинцов обшитые холстом мягкие Вовкины варежки.

— Ноги пошире расставь, а к дереву поближе придвинься, — присматривается, подсказывает дедушка.

— Пилу крепче держи, а то на шею бросится! — пугает оробевшего Степан Осипов.

— Спину покруче изогни, руками до песков дотягивайся, — не обращает внимания дедушка на смешливые выкрики. — Заводи легонько.

С первым же махом Степан Гуляев, раскачиваясь туда-сюда, протяжно заприговаривал:

— Ты пили, пили, пила.

Ты отточена и зла,

Да покорствуй силушке

Пильщика Вавилушки!

Есть у меня горячее желание немедленно доказать, что «Вавилушка» тут совсем ни к чему, а пилу, как нарочно, в стволе зажало — не протащишь.

— Вырубай, пока к березе не приросла! — допекает длинновязый.

— Это тебе не в лапту шариком стрелять, — подсыпает сдобный.

Креплюсь, помалкиваю. У Вовки Дружкова глаза навыкате, слезы по щекам ползут серенькими букашками. Растирает их грязным кулаком, смотрит на меня жалобно. «Вот уж, думаю, ни за что не заплачу! Хоть сто самых обидных прибауток выдумывай!»

— Заторопили пилу, наперекос пошла, — не сердится, спокойно объясняет дедушка. — Придется другой раз заново начинать. Пилу не нажимай, легко и ровно пускай. Она сама возьмет, сколько следует.

Перенимаю науку. Легко ручку в сторону Никифора Даниловича пускаю, ровно и плавно ее на себя беру.

— Так, так! Не торопись, всему свое время.

Похоже на то, что дело на лад пошло. Пила не дребезжит, а посвистывает, заныривает блестящим полотном в крутую древесину. И руки, чувствую, дрожать перестали.

— Теперь нажмем!

Дедушка вдруг бойким молодчиком встрепенулся. И я на добрый зов горячим усердием отвечаю. Веселее запела, заиграла, застукала проворными ручками по березе остро наточенная, на полный мах разлетавшаяся пила. Желтые опилки на землю, на траву, на бахилы светлыми струйками так и брызжут.

Ленька Зинцов, загоревшись, подскочил на подмогу.

— Давай, давай, не задерживайся — я сам подрублю! Пошел топором работать. С одной стороны пила березу, не задерживаясь, точит, с другой — приятель мой усердно и сочно тяпает. Дохнула, зашевелила береза густолистой вершиной: раскачивается тихонько, то отпустит пилу, то, назад отклоняясь, прижмет ее. Тут на силу не надейся, момент лови! Прислушиваюсь, когда дедушка ручку пошевелит, без слов его команду угадываю.

— Пошла, пошла! — на весь лес загорланил Ленька, отскакивая в сторону.

Как ей не хотелось! Она еще раз выпрямилась перед тем, как упасть. Вздрогнула, качнулась легонько и, набирая скорость, с шумом и треском рухнула всей громадой, взметнув кверху осыпавшиеся сосновые иглы, комья земли, расшвыряв подвернувшиеся под ствол поленья.

Это я такую огромную, такую сувилую уронил! Даже не верится.

А дедушка хлопнул сзади ладонью по плечу, кашлянул:

— В нашем полку прибыло. Не робей, кашевар, из тебя выйдет толк!

— А бестолочь останется, — не удержался, ввернул-таки насмешливое словцо Степан Гуляев.

Ленька, отправляясь на свою полосу, подрягал над головой пальцами.

— Пильщик, не роняй нашу марку!

Работать на пару с Никифором Даниловичем было не так чтобы очень легко, но все-таки приятно. Роняя деревья, он так всем пластом их укладывал, что и без козел, поддерживаемые поленьями и перекладинами, они всегда на весу держались, пилу не зажимали.

И было у дедушки такое словцо, от которого и обмякшие руки сразу крепчали.

— Веселей! — крикнет неожиданно, когда тяжелое полено начнет клониться, готовое отскочить от длинной плахи. Тогда уже совсем не уследить, с какой быстротой пила мелькает, одно «тук-тук» беспрерывно в ушах раздается.

Любил дедушка, чтобы полено от плахи чистенькое, без малой защепины отлетало. Тонкие обломки на концах, которые у нас лычами называются, терпеть не мог. «Не пильщики, — скажет, — здесь работали. Пильщики такого сраму не допустят». И когда пила не успевала лыч отмахнуть, он всегда сердито лаптем его отбивал. И у меня интерес явился, чтобы без лыча полешки на землю пускать. И рубашка вдоль спины давно сырая, и в глазах серые кружочки мельтешат, а все стараюсь быстрее пилу руками подталкивать.

— В одну залогу без малого сажень накатали, — присаживаясь «прохолодиться» на ветру, прикинул дедушка на глаз дровяную россыпь. К погонным метрам, к непонятным кубометрам он привыкнуть никак не может и, затвердив накрепко сажени и аршины, прикидывает всю работу на старую мерку.

За переводчика у деда Сергей Зинцов. Так подсчитывает:

— Погонная сажень, это, примерно, три и семь десятых кубометра получится.

— По рублю без гривенника?

— Девяносто копеек за кубометр.

Дальнейшие подсчеты Никифор Данилович самостоятельно продолжает.

— Три по девяносто, это будет… это будет, — прикусывая и отпуская бороду, вслух решает он задачку на устный счет. — Это будет два семьдесят. А десятые как?

— Десятые всего шестьдесят три копейки стоят.

Денежные дела нас, младших, мало интересовали. Считай не считай, тебе в карман больше гривенника на семечки не перепадет.

— Три тридцать три, — распустив сдвинутые у переносья брови, вывел окончательный результат Никифор Данилович. И сам удивился:

— Три тройки сложились. Такой счет на редкость получается! Счастливое число!

Перед обедом дедушка святого креста с молитвой всевышнему на лоб себе не кладет, чертей и леших только в сказках признает, от сельского попа в сторону отворачивается, а в три тройки, как в добрый знак, верует.

— Примета хорошая, — говорит мне одобрительно. — Удачливым в работе будешь. И заработок для начала недурной!

— На троих поделить — все тройки поодиночке разлетятся, — улыбается Сергей Зинцов.

— Ничего не разлетятся. Три единички получится — опять тройка — не уступает дед, будто у него из рук пойманное счастье отобрать хотят. — Причисляй к своим кашеварским рупь одиннадцать, — говорит мне строгим тоном.

Степаны про «рупь одиннадцать» услыхали, тоже в чужой дележке живое участие приняли. Любят в голове деньгами шевелить. С малолетними любителями пилы да колуна у них простой разговор: «Помоги — и обратно беги». Удивляются на дедушкину щедрость, прикидывают:

— За девяносто копеек в городе килограмм хорошей колбасы можно купить — во как сыт будешь целый день! — отмеривает Степан Осипов ладонью на высоте подбородка. — Остальное на пряники.

— А что ему пряники! Пряниками маленьких ребятишек кормят, — не дает своего согласия на сладкое Степан Гуляев. Прищелкивая костистым пальцем над выпирающим острым кадыком, он предлагает употребить деньги на какие-то капли, о которых Осипов даже слышать не хочет, немедленно обращая внимание на сизый нос своего напарника.

— От живительных-то капелек вон какой звездой он у тебя засиял!

— Али шутки не понимаешь?!

— Дурная шутка. И не к месту, — завязывая Вовке до крови сшибленный палец, сказал Сергей Зинцов.

Не вникая в спор, которому моя первая сажень дров причиной, объясняю дедушке Дружкову, что у нас дома почитать нечего, надо бы какую-нибудь книжку купить.

— Почитай отца с матерью, — наставительно замечает дед. — А деньги понапрасну на ветер не бросай, за них спину ломать приходится. А рупь с копейками, я скажу, чтобы не брал — это по твоей доброй воле заработаны.

Добрый дедушка Дружков, и строгий тоже: от насмешки зашипит, не за свое дело берешься — предупредит. Из всех советов у него постоянный и главный: с правильной стези не сбивайся!

— А теперь отправляйся кашу варить, — напомнил он.

Веселым и богатым, бесконечно счастливым возвращался я к землянке памятной тропинкой. И ноющая боль в руках была приятной, и потная рубашка прохладой свежила спину, и красивые голицы, в которых лишь по ярмарке гулять, теперь нисколько меня не смущали.

Васек-Козонок

— Эй, барыня, в лес далеко не забивайся! По бережку гуляй. Сейчас мы с тобой будем рыбу ловить. Хочешь свеженькой рыбки с солью?

Голос — бас, спокойный, уверенный. С противоположного берега он доходит до слуха так отчетливо, будто разговаривающий стоит совсем близко от меня, вот за этой сосной.

Появлению безвестных на глухом безлюдье нельзя не подивиться, тем более в такую рань, когда и солнце вровень с лесом не успело подняться, и чашки-ложки после раннего завтрака у меня еще не убраны. К Лосьему озеру и ясным днем нелегко дорогу отыскать, а ночью, должно быть, сюда и вовсе не пробраться. Какая причина этих заставила в темноте след нащупывать?

Из-за тростника выгляну, к камышам ползком переберусь — с разных мест выслеживаю, стараясь обнаружить неизвестных. «Что это за люди? По какому делу они сюда заявились? От кого в густой чаще скрываются?»

Много разных вопросов у меня набирается, которые неотложного решения требуют.

Солнце, полосами пробиваясь на озере, выстилает его розоватым паркетом, подсвечивает переливчатыми бликами. Заросли гречишницы широкими мысами распластались по воде, отмечая мелководные извилины. Ищешь брода — правь шаги по зарослям гречишницы. Не пугайся, что в цепких стеблях непослушные ноги заплетаются, зато пробредешь— головы не окунешь, береженая ноша в твоих руках сухой останется.

Растревожил, насторожил меня басовитый разговор за озером: придумываю, примериваюсь, каким путем поудобнее к незнакомцам подобраться, разведать втихомолку, кто они и что они, какие недобрые мысли про себя таят.

Вода в озере не та, по которой летом плавают, но было дело — и в холодную окунаться доводилось. Самое главное — смелости набраться, штаны с ног стряхнуть. Без штанов на холоде долго мечтать не будешь, поневоле в воду заторопишься.

Выбираю под хранилище серую березу. Бац штаны сверху на самую глубину дупла!

Бесштанному над озером почему-то древние припоминаются. Даже картинка из одной книжки глазам представилась: под ветвистыми баобабами широкая вода расплеснулась, над ней маленький кончик тростниковой трубки торчит. Под светлой волной голый древний барахтается, с глубины в длинную тростинку дышит. Здорово древние хитрить умели!

Но по хитрому способу через Лосье пускаться у меня смелости не хватает: с тростниковой трубкой и утонуть недолго. Поэтому свой метод придумываю, тоже древним под стать, но все-таки надежнее. Надергав охапку прибрежного камыша, осторожненько веду ее впереди себя, приклоняя голову к самой воде. Попробуй-ка догадаться, что это не просто камыш плывет, а позади него еще и человек идет!

«Нет, голубчики, как ни хоронитесь под зеленым укрытием, а вам меня вовек не перехитрить!» — думаю об озерных потусторонних, легонько подталкивая плавучий камыш, и осторожно, чтобы вода не плескалась, не булькала, переступаю босыми ногами по илистому дну. Гречишница заплетается, путается под ногами, задерживая движение. Дрожу от холода, но от задуманного плана не отступаю — настойчивость вырабатываю.

— Эй, барыня, осторожно за кустом поворачивайся! — снова слышится примелькавшийся бас. — Червячницу под берегом в воду не опрокинь!

Барыня на такое замечание — ноль внимания, ни единым словом себя не выказывает. Только, слышно, ветки под ногами похрустывают, показывая, что она где-то поблизости гуляет: «То ли она такая молчаливая? — думаю. — То ли, может быть, совсем немая?»

Чем ближе к отдаленному берегу подхожу, тем больше любопытство меня разбирает. Наметил для выброда укромное местечко под нависшими кустами ольхи — туда мокрый камыш впереди себя подталкиваю.

— Здесь обрыв крутой. Можно с головкой ухнуть — и дна не достанешь, — прямо надо мной рокочет предупредительный бас.

А я уже ухнул. Забалакал по воде руками и ногами, только брызги во все стороны полетели. Про хитрую осторожность и думать забыл, лишь поскорее бы на сухое выбраться. Кого целое утро тайком выслеживал, он же меня и на берег за руку вытаскивает.

— А ты хорошо плаваешь, — похваливает. — Саженками. До земли ногами не достал?

— Куда там!

Пробирался я через гречишницу, чтобы неприятеля за озером обнаружить, а на бугорке друзьями сидим. Бас-то, оказывается, совсем мальчишка.

— Сначала ты правильно шел, — описывает пальцем зигзаги по моему следу, — только под берегом с мели сорвался. Залевил немножко.

Напрасно, оказывается, я себя за опытного разведчика посчитал. Сам же под наблюдение и попал.

— Ты давно меня увидел? — спрашиваю.

— Когда с бревешка посуду полоскал. Потом на березу забирался, штаны в дупло бросал. А потом, смотрю, камыш стал выдергивать. Дело ясное, что плыть собираешься. На камыше хорошо. На нем легко плывется.

И досадно мне, и признаться стыдно, что подозрительных посетителей выслеживать через озеро перебирался. Ведь это о нем, который из воды выбраться помог и сейчас обо мне не хуже самого близкого друга заботится, я так дурно подумал.

— На ветру сырой-то не засиживайся, — остерегает лесной паренек. — Живо прохватит. Ты бегай по берегу, не останавливаясь, а я сейчас обогреться чего-нибудь принесу.

Серые глаза у паренька сообразительные, разговор по-мужскому деловитый. Низеньким ростом он мне в младшие братья годится, а догадливостью за старшего берет. Хочешь не хочешь, а приходится соглашаться, если сам не знаешь, как в сырой рубашке на свежем ветру отогреться можно.

— Тебя Костей зовут, — интересуется сероглазый.

— Ага, Костей Крайневым. А тебе кто сказал? Прищурился с хитрой лукавинкой, тряхнул головой.

— Вода сказала.

— Какая вода?

«Хоть ты и ловкий, — думаю, — и знающим представляешься, а на дурачков тоже не надейся».

— Вода не разговаривает, — отвечаю небрежно и немножко с задиринкой, чтобы и наперед желание отбить с серьезным видом дурачиться.

— Вода не разговаривает?! Ты не слыхал?! Никогда не слыхал?!. Тогда услышишь! — не шутя обещает странный спорщик.

Простоволосый, в длинной рубахе беспояской с закатанными до локтей рукавами, в низких кожаных чулках, подвязанных у лодыжки тонкой бечевкой, в самотканых коротких штанах «дудочкой», в эту минуту он показался мне до таинственности странным. Приклонившись плечом к вило-ватой сосне, он сделался как-то еще меньше, будто на четверть в землю врос, а глаза большие-большие, смотрят, не мигая, на дремотное Лосье озеро.

И хорошо вдвоем на пустынном берегу, и тревежно почему-то. И уже нет у меня никакого сомнения: что сказал сероглазый, так оно и случится. Оживились в воображении сказочные лесные гномы, которые — не ждешь, не гадаешь — появляются вдруг из-под земли: все видят, все знают, чему быть с человеком — заранее определяют. Но гномов я представляю и маленьких все-таки старенькими, с мудрыми большими бородами. У мальчишки же признаков бороды и в помине нет. Голова, правда, увесистая. Жесткими загорелыми руками он беспрестанно ерошит густые волосы, и, заметно, среди темно-русых мелькает, то исчезая, то снова прорастая, снежной белизны прядка. У приятелей своих такой отличительной прядки я не видывал.

— Бабушкина, — словно отгадав, о чем я думаю, сказал мальчишка. Тут же спохватился:

— Побегу.

При таком обороте и мне пришлось спохватиться.

— А тебя как зовут?

— Васек, — не задумываясь, отвечает на бегу. — Васек-Козонок меня зовут.

Коротенькие кожаные чулки, подвязанные на лодыжках белой бечевкой, мелькают между деревьями.

…Дело прошлое. За долгие годы многое забывается, а давняя встреча над Лосьим озером, белоснежная прядка в густых темно-русых волосах — чуть заслышу лесной ветерок— и сейчас наяву представляется. Как в первый раз, убегая, сказал, так и после много раз Васек называл эту белую прядку бабушкиной. Старой бабке и осталась она на долгую тихую память об ушедшем внуке.

Тринадцать было Ваську, когда помогал он мне выбраться из воды на берег, а еще через пятнадцать лет повесил Василий Кознов старый дробовик на заднюю стенку в маленькой лесной сторожке, сказал, высыпая на пол сосновые шишки из холщовой сумки:

— Война, бабушка, началась! Без меня, видно, одной тебе придется из этих семян молодые сосенки выращивать.

Тогда, на прощанье, и выстригла бабка по стародавнему обычаю пучок волос на голове внука, прихватив ножницами и белую прядку. Перевязала их суровой ниткой, положила бережно в жестяную коробочку. В одинокие часы вспоминала, глядя на них, далекого внука, в робкой надежде засматривала на безлюдную тропинку, по которой ему к дому вернуться.

В боях под Оршей погиб гвардии рядовой, лесник Яро-полческого бора Василий Кознов. Другбй бревенчатый дом стоит ныне над тихой заводью, на памятном месте былой сторожки, другая семья бережет лесной покой над Лосьим озером, от которого веет на усталого путника зеленой тишиной и задумчивой светлой сказкой. Старые деревья на берегу погнулись, расшатались корнями, молодые вытянулись в небо. Лишь Васек для тех, с которыми расстался, всегда будет сероглазым мальчонкой, нестареющим, неизменным. Таким вижу его над водой, в темной зелени, у костра на осенней поляне, где однажды повстречалось наше детство. Ни ливень не замывает, ни пурга того следа не заметает…

Топаю босыми ногами вдоль берега, согреваюсь, поджидая убежавшего Козонка.

Он вернулся с охапкой сухого сена. Подвязал шнурком мою распущенную сырую рубаху, спереди и сзади натискал под нее «согревательного».

— Теперь не простудишься. Можно до вечера хоть по сырой траве кататься.

Стал я похож на мешок, гуменной половой набитый. Покалывает под лопатками, но терпеть можно; зато теплее стало. А Васек предлагает на мое собственное усмотрение и на выбор:

— Хочешь — сейчас к бабке в сторожку пойдем, там моментально возле печки рубаха высохнет. Не хочешь в сторожку — рыбу ловить на плоту отправимся.

Переминаюсь с ноги на ногу, не знаю, на что решиться. И невидимая сторожка, о существовании которой я даже не подозревал, к себе привлекает, и на плоту с лесным пареньком прокатиться хочется. И осторожность соблюсти тоже надо. Про осторожность я не забываю. Как ни храбрись, а все не на своем берегу.

— С какой это барыней ты разговаривал? — выпытываю не торопясь. — Немая она, что ли, или от меня прячется?

Васек и глаза вытаращил.

— Какая барыня?!

— В секрете, значит, бережется? — шагнул я к озеру, давая понять, что и еще раз могу по Лосьему прогуляться.

— Поплывешь — сосновыми шишками закидаю, — всерьез пообещал Васек. И вдруг расхохотался:

— А-а! Барыня-то! Вон она за кустами от гостей прячется, — пригнулся, показывая пальцем. — Лысанка, Лысанка! — позвал громко.

В ответ раздалось протяжное мычание. Ольховник под берегом зашевелился — и рыжая корова с широкой белой полосой вдоль морды, вытягивая шею и принюхиваясь, затопала широкими копытами в нашу сторону.

— Подходи, подходи — не бойся. Здесь никто не тронет, — ласково подбодрил Васек и, щекоча Лысанку между рогами, похвалился:

— Чем не барыня?!

Протянул ей залежавшуюся в кармане сухую корку, погрозил пальцем:

— Здесь дожидайся!

И у меня была в деревне ученая собака: скажу «прыгай!»— через палку за куском хлеба скакала. Скажу «ищи!» — варежку из-под снега доставала. А ученую корову я у одного Васька только и видел. Ощипывая жесткие верхушки осоки, она негромко помукивала, пока мы укладывали приготовленных Васьком навозных червей, проверяли и примеривали удочки, выталкивали из тростника на широкую воду небольшой плот, сколоченный из сухих сосновых бревен.

— Полный вперед! — встрепенулся Васек, почуяв легкую зыбь под ногами, и веселее заработал длинным рулевым шестом. — Э-гей, Лысанка! По берегу гуляй, в густые чапыжи не забирайся!

Горбатый окунь

Неповоротливый плот идет толчками. Полосами рябит впереди потревоженная вода, говорливо проскальзывая между бревен. Высоко над нами бледное, чуть с голубинкой, небо, под водой, оплетенное травами, купается прохладное солнце, по кромке озера — зеленое кольцо высокого бора.

— Берись за весла! — хозяйственно, капитаном на высоком мостике, командует Васек.

— Бросай шест на воду! — поддерживаю бодрую команду.

Васек не бросает, а укладывает его аккуратно вдоль плота.

— Еще пригодится, — дает знать, плюхаясь позади меня на шаткую дощечку.

Весла на плоту прилажены распашные, как на быстроходной лодке. Рукам работы хватает, и ногам достается. Приятеля мне не видно, только чувствуют его затылком, когда назад с полного маха отклоняюсь.

— Поддай быстрее! — азартится Васек.

И я во все мускулы на весла жму, чтобы окунывались быстрее, покруче завитки по воде пускали.

— Взя-яли… сильно! Взя-яли ходко! — подкрикивает и помогает мне Васек, в такт веслам налегая на бревна кожаными чулками. Расшевелившийся плот пританцовывает, зарываясь и подпрыгивая бревнами, пробивая себе дорогу.

И оставленная без присмотра одинокая землянка, и брошенные в дупло штаны, и приготовленная для супа картошка — в эту минуту все позабыто. «Вперед!» — единственное слово, которое оживляет и подгоняет мое усердие.

— Дуй на плавучий остров! — подсказывает Васек.

Я и «дул» бы, да не знаю, в который край.

— Левым работай! Левым! На острове, знаешь?! В басовитом голосе торжественность.

— Там, знаешь? — повторяет он с добавлением таинственности.

Я еще ничего не знаю, но, конечно же, хочу узнать.

— Там горбатый окунь живет. Знаешь, с золотым пером?

— Далеко? — загадываю я на золотое перо.

— Никуда не далеко! За большим мысом еще мысок. Двести раз гребнешь — и доехали!

Двести раз — это можно. Налегаю изо всех сил, подсчитывая про себя: «Раз… два… три…»

Дощатое весло с налета шлепнулось о волну, кувырком вылетает из уключины.

Раскачивая плот, Васек пристукивает, прилаживает его на старое место.

— Поехали!

«Четыре… пять….» — ускоряю темп. На двенадцатом счете весло снова выскакивает. Когда чересчур торопишься, всегда медленно получается.

— Опять двадцать пять! — огорчается Васек за моей спиной, и так усердно вдавливает весло, так старательно пришлепывает кожаным носком по уключине, что, кажись, ей так тут и сидеть — не вырваться.

— Все равно на крючке будешь! — кулаком грозится он за мысок кому-то невидимому.

«Сто пятнадцать… сто шестнадцать…» — клонясь и выпрямляясь, упорно веду я начатый счет.

Две стрелки, две ленты издалека стремительно идут нам наперерез, рассевая застоявшуюся коричневую гладь.

Чего такое по воде бежит? — круто оборачиваясь, подталкиваю в плечо Васька.

Не отпугивай, ужи подплывают, — снижая бас до ласкового, успокоительно тянет слова заглядевшийся в ту сторону приятель. — Устали на воде, отдохнуть захотелось.

Не смущаясь людей и размеренного бульканья весел, ужи преспокойно забираются на качкий плот, неторопливо, по-домашнему, укладываются на осклизлых бревнах, приклеиваясь на них обмякшими, клетчато-землистыми велосипедными шинами. На головах желтые венчики просвечивают, словно они сейчас лишь цветущие подсолнухи в огороде обнюхивали.

— А змеи тоже плавают? — попримирившись с Присутствием на плоту ужей, другими ползучими интересуюсь я, о которых очень даже много в деревне разговоров идет.

Змеи-то? Еще как плавают! — уверенно подтверждает Васек. — Боишься змей?

— А чего хорошего?! — удивляюсь. — Подплывет вот так, да и тяпнет за ногу. Тогда далеко не упрыгаешь.

— К ужам-то подплывет?! — встрепенулся Васек. — Никогда в жизни! Где ужи заведутся, оттуда всех змей как метелкой повыметет, — то ли успокаивает меня, то ли правду говорит Васек. «Все-таки беспокоится он за меня», — примечаю довольно. Чудно даже, как быстро и хорошо мы поладили. И часу не прошло, когда узнали мы, как друг друга зовут, а будто давным-давно в приятелях ходим.

— Знаешь, какие бои бывают, когда змеи с ужами встретятся? — бочком пристраивается Васек на узком сиденье за моей спиной. — Побывал бы здесь позапрошлым летом, тогда бы увидал! Тогда бы не сказал, что змеи подплывут! Чего молчишь?

А у меня рот раскрывать всякое желание исчезло. Не часто при интересном деле подобное настроение случается, но все-таки бывает, когда ни шевелиться, ни говорить не хочется — глядеть, ничего не примечая, слушать, ни во что не вникая, ни о чем не думая, хочется. Такая стихия ни с того, ни с сего и на меня вдруг на широком водяном раздолье накатила. Весла в руках еле шевелятся, мысли неведомо в каком далеком краю витают. И поросший соснами узкий мысок, далеко забежавший в озеро, и мирно разлегшиеся по соседству с нами старые шершавые ужи, и зыбко качающийся под ногами плотик — все видится будто через мелкую, мягко мерцающую сетку, представляется необычно-новым, таинственно-манящим. Не поворачивая головы, вижу за спиной обещанный Васьком плавучий остров, разметенные из края в край желтые песчаные тропинки, в густой зелени маленький двухскатный шалаш. Поселяйся и живи, сколько хочется, — никто тебя не побеспокоит, никто с дальнего берега до плавучей земли не дотянется. Можно промышлять рыбой, можно развести вишневый сад…

В детстве хорошо мечтается, особенно в новом месте, которое тебе по душе пришлось. Под эти нахлынувшие вдруг мечтания слушаю негромкий рассказ лесного приятеля. Слова до ушей будто издалека доходят, потому что рассказчик спиной ко мне сидит, в другую сторону разговаривает.

— Сначала змей здесь много водилось. Ходи, да оглядывайся, — признается Васек. — И под берегом, и в трухлявых пеньках гнезда завели. Такие гадючие!

— А ужи чего делали?

— Подожди! Ужей тогда не было. Ужи после из Серой балки приползли. Тут и пошла драка. Бабушка первая заметила, что над Лосьим дело неладное. «Васютка, говорит мне, от сторожки никуда не отходи. Теперь и ужи, и змеи обозленные. Куснут — беда тогда!» Ой, бабушка! Она и сама не знала тогда, что про ужевые зубы только сказки выдумывают. Попробуй, возьми, который побольше! Положи ему палец в рот, — советует мне Васек.

И хотя я в словах не сомневаюсь, а ужа в руки брать никакого желания нет.

— Не хочешь? Ну и пусть. У него зубы-то и не ущупаешь! Летом я ужей себе под рубаху пускаю. Подвяжу пояском — и пускаю. Они любят. Ужей одни лягушки боятся, и то Сами в рот к ним ползут.

Разошелся, разговорился басовитый паренек. Начал про змеиные бои, а тут на лягушат повернул.

— Ты про то договаривай!

— Про змей-то? Больше не явятся. Бабушка тогда меня напугать хотела, чтобы дома сидел, а только подзадорила. У меня привычка такая. дурная: чего бабка не велит делать, то и хочется. Утречком проснулся, пока она спала, потихоньку длинные бахилы натянул, да и на подмошник, где змеи прячутся. Там ручеек в озеро бежит, низинка сырая. Самое змеиное место. Сюда редко кто забирается.

Только за кочку заскочил — зашипело. Тоненько так, на змеиный свист похоже. Бежать мне некуда, как раз в трясину сорвешься. Тонкий прутик в руке наготове держу. Только бы голову показала — сразу надвое пересеку. Змею прутиком всего легче надвое разделить, и топора не надо.

— И ты сам пересекал?

— А кто же за меня будет?! Не бежать в сторожку за бабушкой! Нацелился на одно местечко, поджидаю. А слева тоже шипит. И позади, слышу, ожило: ф-тью, ф-тью.

Васек в ловкой натуре изобразил сердитое шипенье с присвистом. В тот же миг спокойно дремавшие ужи вскинули головы, зашипели враз, обшаривая воду засветившимися черными глазами.

— Вот так, в точности так было! — взликовал Васёк. — И тонкий свист, и погуще. А трава, словно ветер подул, зашевелилась. По всему подмошнику настоящая война закипела. Ох, какая война! И я березовый прутик наготове держу, а пустить его в дело никак нельзя, потому что где змея, на хвост поднявшись, извивается, там и уж перед ней шипит, где змея — там и уж. Гадюка все зубами цапнуть норовит, а уж хлоп ее хвостом по голове — голова набок. Не успела выпрямиться — хлоп, хлоп! Со всего маху так и лепит. Без промаха бьет! А шлепки, знаешь, какие крепкие! Хвосты-то у них, смотри, не тощенькие! — кивнул на бревно, по которому, выгибаясь, снова выползали на воду отдохнувшие пловцы. — Так что ужей бояться нечего. Они отсюда и гадюк всех повыгнали. И поглядеть захочется — не отыщешь… Причаливай боком! Бросай сюда удочки!

Приткнув плот шестом, Васек первым соскочил на берег. Весь островок под ногами колыхнулся, заходил изгибистыми волнами из края в край. Он совсем не похож на тот, уютно-солнечный, с разметенными гладкими тропинками, с двухскатным шалашом в сочной зелени, о котором замечталось издали. Лежит на воде травянистый блин с камышовой оторочкой, из края в край двух десятков шагов не насчитаешь. Из травы сухими хворостинками безыглые сосенки торчат, в пучках тростника два ольховых кустика заблудились.

— Сюда подавайся, — тянет Васек за рукав.

Островок дрожит и расшатывается, по следам проступает коричневая жижа и, не задерживаясь, уходит вниз. Не песчаная тропинка, а будто плохо сотканный из надежного шпагата брезент брошен нам под ноги, прямо на воду, — так густо переплелись тягучие корни трав, водорослей, кустарника. Обрезки досок, брошенные у тростника, все-таки надежнее самых прочных сеток! Васек устраивается на одной полоске, я принимаю пятками другую.

— Здесь он, — шепчет возбужденно мой приятель, подсмотрев, как боком-боком огибает островок красноглазая плотва. Переспрашивать и выяснять не надо — я и сам не кое-какой рыбак! Конечно же, про него, про горбатого окуня, намек, который, по словам Васька, только и знает, что за плотвой гоняется, крючки с удочек обрывает, и никакими снастями его взять нельзя.

Поторапливаюсь, окрыленный надеждой: а вдруг да на мою долю удача подвернется! волосяная леска вьется с удилища крутыми спиральками. Чем больше тороплюсь, тем дольше получается. Поплавок на удочке крошечный, грузила и совсем нет. Никак хорошего заброса не получается. И сено под рубахой топорщится, руки связывает.

Теперь не озябну. Теперь ему самое место под ногами, чтобы стоять удобнее. Туда его и пускаю, развязав шнурок.

— Спуск глубже делай, — шепотом подсказывает Васек.

А зачем глубже? У меня на крючке уже хорошая плотичка сидит. Рядом с ней красноперка на кукане задрягалась… еще одна. Весело мне стало. Пошвыриваю бойкую рыбешку на топкий островок. На заречных наших озерах такого клева даже в ершиных местах не бывает.

— Подкинь сюда одну плотичку, — просит Васек.

А мне жалко, что ли! Хоть всех забирай. Вон у меня как дело наладилось. Прямо с крючка и подбрасываю ему самую свежую. А он, чудак, опять ее на крючок, да в воду. К маленькому поплавку еще пучок камышинок привязал, любуется, как плотичка поваживает его туда-сюда.

Скучно за ленивым поплавком наблюдать. То ли дело, насторожив руку и глаз, с поддергом ловкую подсечку готовить! И спина обдержанным коромыслом выгибается, и ноги в низком присяде никакой усталости не чувствуют. Плотву с красноперками в полводы таскаю, поджидаю окуня с золотым пером. На крючок самых юрких червей насаживаю. Захочет попробовать — тут будет!

«Эх, Васек, Васек! Хоть ты и тутошний, а зеленодольский-то, пожалуй…»

Еще одна!

И Васек, разгоревшись азартом, о своем поплавке с камышинками совершенно забыл, тоже в мою сторону посматривает. Даже удочка с тростника в воду булькнула, поплыла подальше от острова.

Конечно, удочку нельзя упускать, на ней витая леска с хорошим крючком навязана. На плоту вдогонку пустились.

Васек хвать за удилище, а оно вырывается, острым концом на глубину пошло.

— Лови! — кричу. — Утонет!

— Сильнее греби! Это «он» вырывается!

— Крепче держи! На плот вытягивай! Эх, нелегко загаданные окуни в руки даются. Едва настигли, едва Васек за кончик ухватился — удилище вперед рвануло. И я в это утро в холодной воде побывал, и друг мой того же не миновал. Бурлит по гладкому кожаными носками.

— Удочку не пускай! За шест хватайся! — даю распоряжения. Сам на весла, что есть силы, налегаю — Васька за плотом тяну, а он за собой удочку тянет, не отпускает.

Упорист ты, черный боровой окунь, остер на поворотах, а двойную тягу не выдержал. Подтянул я Васька за плотом на узенький мысок, а за ним на волосяной леске и грозный окунь щетинистый горб показывает. Навозного червя брать не хочет, красненького мотыля брать не хочет, а белую плотичку с ходу заглотал.

Васек насчет безмена постарался. Старенький безмен, поржавелый, а пружина хорошо работает. Четыре фунта с походом окунь вытянул, на нынешнюю меру за полтора килограмма перевесил. Для такого и кукан надо бы сделать новый, и незнакомой лесной бабушке с добрым уловом не худо показаться, да штаны мои в березовом дупле запрятаны, а рубаха, хотя она и длинная, все-таки голые коленки показывает.

Беги один, отнеси в сторожку, — говорю Ваську, приложив к черному окуню плотву и красноперок. — Пусть бабушка завтра уху сготовит.

Поедем лучше вдвоем, отвезем рыбу пильщикам, — отвечает Васек, забираясь на плот. — Пусть дедушка сегодня горячей ухи попробует.

Ох, была в этот день нашим лесорубам уха, какую, наверно, только один Васек на костре варить умеет! И сладкая, и наваристая, и приятным дымком попахивает. И дедушка Никифор, когда поел, похвалил, и Сергей Зинцов тоже похвалил, а два Степана от удовольствия только покрякивали. Про Леньку Зинцова да про Вовку Дружкова и говорить нечего!

— С золотым пером окунь, — шепнул я им, когда чистые ложки к столу подавал. Хотя, признаться по секрету, золотого пера я не разглядел. Перья у окуня были обыкновенные.

Мужской разговор

Степан Осипов посмеивается в жиденькую бородку над басовитым голосом Васька.

— Как же вы его поймали?

— Так и поймали!

— И крючок не оборвал?

— Оборви, попробуй! Леска-то в девять волос сплетена.

— А если бы сам в ней запутался?

— «Если бы…» — густо хмыкает Васек. — А зачем это? Запутываться-то?

У Степана больше нет вопросов. Зато у Васька находятся.

— Какая пара у вас ближнюю полосу на лесосеке подваливает? — спросил Степана.

— А ты и лесом интересуешься? — напускным тоном подивился Осипов. — Дотошный сторожонок. Выходит, на все руки мастер?

— Чай, в лесу живем, — нехотя объяснил Васек, уловив поддельную веселость пожилого лесоруба. — Кто же на этой полосе работает?

— Должно быть, нужны они тебе? — подтравливает паренька, упрямится с ответом Осипов.

— Поговорить надо.

— Если надо, чего же не поговорить! Давай потолкуем на сон грядущий, — снисходительно соглашается пильщик, чуть заметно поводя глазом на стороны.

Гуляев, подмостив под голову затасканный пиджак, после сытного обеда горло дымом прочищает, загибистую самокрутку палит. Сергей Зинцов посуду перемывать мне помогает. Никифор Данилович, прикорнув на любимом пеньке, носом в землю клюет.

— Значит, ваша полоса вдоль сосновой крепи идет? — сообразил «сторожонок».

— Пожалуй, так и есть. Чего тебе наша полоса поглянулась? За брусникой, что ли, прийти собираешься?

— Пни там высокие оставлены, — угнув голову, исподлобья глянул на Степана Васек.

— А что за беда, — по-старому в шутку над малышом оборачивает разговор насмешливый Осипов. — Где не перешагнешь, там перепрыгнуть можно.

Гуляев ворочается неловко на шишковатой постели, подкашливает понимающе, подбадривает напарника. «Валяй, мол, и дальше в том же духе».

Мы с Ленькой еще не догадываемся, что к чему, а Васек неробко насмешливому Степану замечание делает:

— Срезать их надо!

— Пеньки-то срезать?

Осипов и животиком подтряхивает, и головой забавно крутит, будто очень смешное и несуразное услышал. Гуляев со стороны ехидно подхихикивает.

— Ему чурочки для бабки нужны. Печку растоплять понадобились.

— Чего, чего? — встряхнувшись, поднял голову придремнувший Никифор Данилович. Тихий Вовка испуганно таращит из-за его спины большие, навыкате, глаза.

— Вишь ты, какие штуки удумываешь. Слышь, вместо деревьев он пеньки на делянке приглаживать заставляет, — вместо Осипова Гуляев берется сбить парнишку с толку.

— Не все пеньки! Только те надо срезать, которые высокие, — не поддается Васек. — По ближнему краю они, вдоль сосняка торчат.

Степаны на пару и ну Васька просмеивать, и бабку его туда же прихватили. Она, мол, старая, чего в лесном деле понимает? Ничего не понимает! На делянке, слышь, все по правилам сделано, комар носу не подточит.

— Вот так, сторожонок! — мотнул длинной шеей Ваську Гуляев и снова повалился набок, давая понять, что разговор окончен.

Нам с Ленькой за приятеля обидно. Он серьезно про дело спрашивает, а ему шуточки подстраивают. «Разве можно так с гостями обращаться?»

Ленька Зинцов сердитую губу покусывает, и меня на Степанов зло разбирает. Сказал бы словцо, да со старшими спорить не положено. Тяну Васька к себе за рукав.

— Не связывайся с ними.

— Подожди, — высвобождает он рукав. И бас становится таким спокойным, таким уверенным, что низенький паренек на наших глазах будто сразу в мужчину вырастает. И развеселившиеся поначалу Степаны перестают над ним потешаться, как над мальчиком. Вот когда солидный бас лесному пареньку к делу пригодился! Не ровесник мой Васек, с которым недавно на шатком плоту по озеру катались, загаданного окуня добывали — стоит между двумя Степанами знающий свое дело строгий лесник, Василий Кознов.

— Нет, не так! — отвечает он Гуляеву. — А бабка не ошибается. Бабка до сотни считать умеет. Восемьдесят три пенька вам срезать надо. Они по торцу углем помечены, на каждом черный крестик поставлен. Не срежете — деньги за работу не получите.

— Это так. Тут ничего не попишешь. Лесник сообщит — не выдадут, — подтверждает дедушка, внимательно осматривая Васька. «Этот умеет за дело постоять!»

Как ни брыкались Степаны, как ни старались зубы заговаривать, а пришлось с бабушкиным помощником согласиться.

— Ладно, спилим, где крестиками помечено, — буркнул Осипов. — Только пользы от этого никакой не получится.

— Как же не получится! — ухватился Васек. — Дров для фабрики еще две сажени будет. Другие деревья не надо трогать, пусть растут. И без того весь лес проредили. Бабушка говорит: деревья так надо спиливать, чтобы оставшиеся пеньки под полозьями саней проскальзывали, до нащепов не доставали. Она по этой мерке делянки принимать научена.

Увлекшись разговором о лесе, Васек и не замечает, что целую лекцию для лесорубов читает. Оказывается, что и вершинки надо до самого конца на дрова распиливать, а не отбрасывать их в сторону, чтобы разные вредители в них заводились. И толстые сучья, если не пилой пилить, тогда топором рубить, в поленницы укладывать. Остатки побыстрее в большие кучи собирать, да сжигать, пока дожди не нагрянули.

И уже никто на рассудительные слова лесного паренька не улыбается, признают в нем настоящего лесного хозяина. И я, пристроившись сбочку серьезного приятеля, начинаю взрослее себя чувствовать.

— Никифор Данилович, — на прощанье обратился Васек к дедушке, — бабушка просила тебе передать, чтобы ты сам за порядком на делянке приглянул.

— Пригляну, Василий, обязательно пригляну! Скажи Нениле Макаровне, что порядок наведем настоящий, пусть она не беспокоится.

Ближняя быль

Степаны расстроены случившимся. Подрезать пеньки на делянке — четыре сажени в день не нашаркаешь. Четыре сажени в день — эту норму они себе за обязательное положили. Бывает, и пятую сажень «ребятишкам на молочишко» прихватывают. А тут: на тебе! По меньшей мере день потерять придется. По шести рублей на брата недобор получится. Не послушаться — можно больше потерять. И так, и этак прикидывают, пересчитывают на разные лады: куда ни кинь — все клин, недочет в деньгах получается.

— Черт его подсунул не вовремя! — вслух сердает Гуляев, забыв, какая вкусная была уха. — Еще неделька — все бы шито-крыто. Деньги в карман — и погуливай по базару. Пусть вместе со своей бабкой до зимы пеньки бы подрезали.

— А ты сразу делай, чтобы второй раз не переделывать, — замечает Сергей Зинцов. — Как ни ловчи, всех денег никогда не загребешь!

— Всех не загребешь, — соглашается Гуляев, — а побольше ухватить все-таки надо. Я, ведь, Сергей Егорович, беспартейнай, — с показной неуклюжестью выковыривает он словцо. — Беспартийным простительно. Твое дело — тут надо образец показывать! А в сельсовет работать-то не пошел. Вот и образец!

— Там и Сашуха Кулагин неплохо управляется. Он из пулеметчиков-то без ноги вернулся. Ему податься некуда. А я и с пилой могу. Березовиньких, сухих зимой на фабрику подбросим! — озорно подмигнул Леньке.

— Думаешь обеспечить? — усомнился Гуляев.

— Помогу, сколько сможется.

— Разве в партию для того вступают, чтобы дрова пилить? А я думал, чтобы с портфелем ходить, ответственный паек получать, — язвит Гуляев, изображая придурковатость.

— Несытому Фоме все кисель на уме, — поеживаясь от надвигающейся вечерней свежести, словно сам с собой разговаривает дедушка Дружков, подбрасывая в потухающий костер мелкие сучья. Костер вспыхивает на минуту, мигает по сторонам синевато-красными отблесками, и снова подергивается серым пеплом.

Приклонившись головами друг к другу, сидим с Ленькой на моховом купыре, перешептываемся потихоньку, ждем, какими словами будет Сергей отвечать. Про карьеристов, пробравшихся в начальники, про жирные ответственные пайки, про старые ботинки в служебных портфелях мы не раз слыхали, если какой спор затеется. А Сергей — бывший моряк, коммунистом в партии состоит. Его даже на председателя сельского совета выдвигали, а он за Кулагина стал голосовать. Сергей — правильный коммунисг, мы с Ленькой это хорошо знаем. Потому и не терпится услышать, что он Гуляеву будет отвечать. А Сергей только будто рассердился немножко и спрашивает Гуляева:

— Деньги любишь?

— Хо! Кто их не любил?! За деньги отца родного продадут! Хорошо, что его у меня нет. А то бы… чем черт не шутит, пока бог спит!

И замотал головой на вихляющейся тонкой шее, заерзал беспокойно, будто неудобное чего под сиденье попало.

— Да я-то что! — спохватился. — Я кожаный портфель не ношу, парадом не командую.

— И не надо, — согласился Сергей. — От этого большой беды не случится. А карьеристы, любители красного портфеля да сладкого пайка, — это еще не коммунисты. Их не жнут, не сеют — сами из земли вылезают. Выпалывать придется. Только не на них, Степан Иваныч, свет держится. Кому-кому, а тебе на сей счет разъяснений не требуется. Верно я говорю, Степан Иваныч?

Тут уж и хотел бы вывернуться, чтобы при своем интересе остаться, да податься некуда. Пришлось крякнуть и согласиться нехотя:

— С этой стороны верно.

— А с другой стороны, — улучил момент приумолкший на время трудного спора Осипов, — пойдем, значит, завтра пораньше делянку подчищать, пеньки убирать.

Нам с Ленькой любо. Рады за Сергея, что он задористого Гуляева спокойненько утихомирил, все его нарядные слова и побасенки по полочкам разложил.

«Нам бы так научиться!» — завидую.

— Завтра опять на плоту за окунями? — шепчет Ленька.

И пускай себе шепчет. Скоро под одно одеяло заберемся, успеем наговориться.

А Ленька никак вести себя не умеет. Размахнулся, кокнул мне в голову своим железным затылком.

— Слышишь, чего спрашиваю?!

«На голове, наверно, шишка вскочит», — ощупываю пальцами.

— Какое тебе дело, поедем или не поедем!

— Фу, какие телячьи нежности! Посторонись, не дотронись до него!.. Бабка Ненила сердитая?

— Не видал!

Я правду сказал, а Ленька думает, что обиделся, отвечать ему не желаю. Отодвигается от меня подальше, а своего все-таки добивается.

— Дедушка Никифор, — спрашивает почтительно и громко, — сторожиха здешняя сердитая?

— Язва первостатейная! — заместо деда отозвался Гуляев. И пошел, пошел и бабушке, и внуку косточки перемывать! Заглазно-то, да без помехи, оно просторно получается. Гуляеву поверить, так сторожиха на Лосьем и злыдня большеглазая, каких свет не видал, и длинный нос сует, где ее не спрашивают, и сплетнями вместо дела занимается, и еще мало ли чего другого под горячую руку можно наговорить.

— А ты ее, Ненилу Макаровну-то, знаешь, что ли? — нахмурил дедушка кустистые брови. — Вот то-то и оно, что не знаешь! Если бы знал, тогда язык-то понапрасну бы не распускал.

Распетушившийся Гуляев на полуслове осекся — не ожидал такого оборота. Есть, значит, люди, которые и о посторонних не забывают, не дают болтливым языкам напраслину взводить.

— Ты, наверно, в чьей землянке-то спать ложишься — и того не знаешь? — осудительно замечает дедушка.

Озадаченный Гуляев в недоумении только белые волоски пощипывает на том месте, где у мужиков борода растет, а у Степана и под сорок лет лишь пушинки пробиваются.

— И зачем она здесь, в бездорожной глуши, поставлена — тоже не ведаешь. Если бы знал, насчет длинного языка бы помолчал.

Степан Иваныч помалкивает, и ухом не ведет, а меня на дедушкины слова интерес разбирает. На жилье от костра поглядываю.

Землянка как землянка. Низенькая, тесная. Кто в крышу головой стукнет — песок струйками осыпается. А по дедушкиным намекам — есть в ней что-то необычное, памятное.

— Правда, зачем ее здесь поставили? — спросил я.

— Подожди, послушаем.

Отгрудив назад свисающие волосы, Никифор Данилович высвобождает левое ухо и, нарастив его широкой изогнутой ладонью, чутко прислушивается.

Вдалеке, приглушенные расстоянием и немолчным гудением бора, будто медные трубы гудят беспокойно и раскатисто. Между труб мычание слышится. Изредка доносится звук тяжелого шлепания по мягкому, словно кто Сердитый деревянной лопатой непослушную грядку охлапывает.

— Ямы бьют, — замечает дедушка. — Лосиный рев начинается. Теперь, брат, с ними не балуй, не пугай из-за куста для забавы, чтобы взапятки посмотреть, быстро ли они бегают. Понятно вам? — обводит глазами троих молодых, встряхивает свободной рукой задремавшего внука. — Рассердишь — сразу сомнет, под копытами и пикнуть не успеешь!

— А я пугнул, — признается Ленька. — Вчера прямо на делянке к нам вышел. Рожищи — во! — на полной высоте закруглил над головой приподнятые руки. — Убежал!

— Смотри, парень, с твоей удалью беды бы не случилось! Уж больно ты дотошный до всякой всячины.

— Так уж получается, — передернув плечами, виноватит себя Ленька. — Где бы чего не надо, а хочется.

— Не забыл, как гороховую кашу едят? — прищурил дедушка смеющиеся серые глаза.

— В точности помню! — обрадовался Ленька. Мотнул головой, как тогда, когда за дедушкиной рукой по кругу бегал. — Я и Коську выучу! — пригрозил. Пошел распространяться, будто кому слушать интересно.

Проверив по Вовке, не поздновато ли долгий рассказ начинать, не пора ли на жердяные нары забираться, решил в мою пользу.

— Рыбачок здесь жил. Так и звали его: «Рыбачок» да «Рыбачок»… И ты, Степан Иваныч, послушай, — оборотился к Гуляеву. Глядишь, Ненилу Макаровну лучше будешь знать. Напраслину-то взводить постесняешься… Рыбачок, значит, его звали. Незадолго перед войной, году, этак, в двенадцатом… Точно в двенадцатом. Тогда градобой был сильный. Все хлеба еще зелеными повалило. Так в землю и втолчило — не поднялись. Четыре овцы в стаде градом насмерть заколотило.

— Я в этом году родился, — похвалился Ленька.

— Ну, этого, окромя отца с матерью, никто не приметил, — отговорился дедушка. — Разве вот он еще помнит, — указал на Сергея, — какого неугомонного вынянчивал.

— Вскоре после градобития он и заявился, Рыбачок-то. Под вечер дело было, на воскресный день. Парни по улице с тальянкой ходят, приговорки горланят на все три порядка. А он стоит у крайней избы, где теперь кузнец построился, а тогда Дарьи Гореловой маленький домишко топырился, в окно к ней стучится. «Пустите, говорит, ночле-щика. Заночевал бы в лугах, да спина заболела, ломит невтерпеж». Сам длинный, худой, голос глуховатый такой. На ногах штиблетишки изорванные. И все покашливает в кулак.

Дарья — баба одинокая, мужика в дом пустить побоялась. Мало ли чего в ночную пору бывает!

«Поди, говорит, лучше в баню, она нынче натоплена. В бане и переспишь до утра».

А ночью мимо Дарьиной избенки наш староста деревенский, Семен Гуреев — будь он неладен на том свете! — на тарантасе в город прокатил. На обратном пути за ним повозка с полицейским подъехала.

Сразу к бане лошадей подворачивают.

— Открывай!

А дверь в предбанник изнутри на крючок заложена. Грох, грох кулаками в стену.

— Не откроешь — с косяками вышибем! — кричат. Староста похитрее. Староста не раз в переплет мужикам попадался. Он кулаками в стенку не колотит, а прилепился с суковатой палкой возле оконца, следит, чтобы ночной посетитель на улицу не выпрыгнул.

У предбанника дверь выломали, а другая — в баню — тоже накрепко заперта. Ее принялись кто топором, кто шашкой ковырять.

«Врешь, мол, не уйдешь! Все равно мы до тебя доберемся. Гром на всю деревню подняли — хоть святых выноси.

Староста вдруг и заприметь от оконца, что над озером под ивами кто-то в луга уходит, торопится. Шумнул полицейским, и ну вдогон. Настичь-то настигли, только не того, кого искали. Это парень с девушкой по лугам-то провожались. Наши деревенские.

Пришлось вторую дверь в бане доламывать. Заскочили — а там ни единой живой души. И оконце настежь распахнуто, поскрипывает на ветру ржавыми петлями.

Да, разные случаи бывали. Бывало, что и мужикам от полиции попадало, бывало, что и она от мужиков по задворкам пряталась. На этот раз вместе со старостой в дураках осталась.

Если человек не вор, не грабитель какой, да за ним полиция гоняется — тому в нашей деревне всегда приют давали, уважение оказывали. И прохожего этого после много раз то в лугах, то на озерах видали. Хлебом, табачком иногда угостят — не отказывался. Про городскую жизнь с ним разговаривают, интересуются, что в газетах пишут, а назвать его не знают как. Без имени, без отчества обойтись никак нельзя.

«Хоть для близиру сказали бы, как называть вас следует», — попросит кто. А он скажет: «Рыбачком меня зовут. Хожу с удочками, вот и Рыбачок».

Засмеется, закашляется. Так предупреждает: «Если кто в полиции захочет поинтересоваться — тоже не разберется, только запутается в бумагах. Там у меня разных имен и фамилий не перечесть. А уж если без имени, без отечества обойтись нельзя — зовите Иван Петрович».

Долго его полиция искала. И в деревню много раз наведывалась. Все, видать, ей узнать хотелось, не скрывает ли Рыбачка кто-то из наших мужиков.

— С тобой, ведь тоже, помнится, был деловой разговор по душам? — повернулся дедушка к Степану Осипову.

— Был. Доискивались, где я его видел последний раз, — подтвердил Осипов. — А я всего-то один раз с ним повстречался. Теперь признаться можно. Тогда не сказал.

— А он коммунист был, Рыбачок-то? — осенило Леньку.

— Кто его знает. Может, и коммунист. Об этом его никогда не спрашивали, и сам он не заикался. Думается, что коммунист. За кем же другим, если не за коммунистом, так гоняться бы стали! Как дум'аешь, Сергей — коммунист он был. Рыбачок-то? Чего молчишь, будто в рот воды набрал? — Тебе-то он, может быть, сказывал?

— Да, — оторвавшись от какого-то раздумья, негромко сказал Сергей. Помолчал, разглядывая присохшие мозоли на ладонях, уверенно добавил — Коммунист. Член коммунистической партии. Сюда его послали место подыскать, где можно листки печатать. Так и мне говорил, когда я к нему в Перелетную рощу бегал.

— И не боялся, что в тюрьму могут засадить? — подивился Осипов.

— Боялся ли, это ему знать. А беспокоился. Предупреждал меня: «В случае чего, не поленись, в Марьинку сбегай, там Гришаеву сообщи, что меня здесь нет. Больше ничего не надо. Он знает, куда передать следует».

— Значит, не ты первый коммунист, который эту землянку обживает, — определил дедушка последовательность. — Он, Рыбачок, был здесь первым. Не пойму только, почему он и от ищеек скрывался, и от своих тоже прятался.

— Партия-то в России запретной была, — нащупывает дорожку для объяснения Сергей. — Время такое. И себя уберечь надо, и других чтобы не подводить. В книжках о коммунистах-подпольщиках только теперь свободно стали рассказывать. И как они под чужими фамилиями жили, и где скрывались, и какие листовки печатали — все известно.

— И Рыбачок из наших-то лугов тоже вот сюда перебрался, — указал Никифор Данилович на землянку. — Над Лосьим озером целую осень и зиму прожил. Ненила, сторожиха, тогда в силе была. Землянку эту соорудить ему помогала, печурку железную притащила. Нет поблизости чужих людей — ив сторожку обогреться приглашала. Удобства большого хотя и нет, зато в лесу спокойнее. А Нениле он, как самому себе, верил. У нее в избушке с товарищами встречался. Ну, и с питанием, само собой, здесь надежнее. Ненила ничего не жалела, ни за что денег не спрашивала. Станет предлагать — разругает его. По весне в город отправлялся — попрощаться зашел.

— Может, жив?! — вздохнул Сергей. — Посмотреть бы нынче на старого знакомого! Перелетную рощу припомнить. Не узнает, — сказал с сомнением. — Тогда я, наверно, не больше Коськи был… Нет, не больше. Про Лосье-то озеро сказать он мне не доверил.

— Здесь находился, — подтвердил дедушка. — Может, жив еще. Лет через семь после ухода Нениле перевод прислал. «От постояльца на корову» написано. И письмо коротенькое. Оно и сейчас там хранится, — головой мотнул дедушка в сторону, где должна стоять сторожка.

— Так что сторожиха-то свое дело знает, умеет, когда надо, язык за зубами держать, — напомнил Гуляеву. — И тебе пора бы ее получше знать, не городить про нее чепуху.

Никто дедушке не возражал, на его упрек не сердился.

А я ночью видел Рыбачка. Собирает над озером сухой хворост. Греет ноги в сырых носках возле раскаленной железной печки. На столике, сколоченном из двух сосновых досок, пишет, пишет какие-то бумаги, которые где-то очень нужны и следует поскорее их по назначению отправить.

А сверху, чуть заденет головой, осыпается мелкий песок, набивается за ворот рубахи, присыпает тонким слоем написанное на бумаге.

Бабка Ненила, веселая, в новом синем платье, с белым горошком, в белом платке, повязанном под узелок, зовет нетерпеливо, машет легкой рукой через озеро: «Хватит, хватит тебе в промозглой землянке мерзнуть! Иди обсушись, обогрейся у нас в сторожке. Там в гости к тебе товарищи понаехали».

«Я спать ложился. Снится мне это», — доказываю сам себе.

И снова вижу железную печку, раскаленную докрасна, склоненную над самодельным столом худую спину Рыбачка. Лица не видно.

Четыре бабки

Сторожка над Лосьим озером одна, и сторожиха в ней одна живет. А я уже двух знаю, обеих Ненилами зовут. Одна рослая, сильная, бесстрашная, дюжему мужику под стать. Глаза строгие, холодные. Надумает — пожалеет ласково, надумает — отругает, недорого возьмет. Такую издали уважать, со стороны смотреть на нее хорошо, а поблизости и побаиваться. — худа не будет. Про такую бабку дедушка Никифор рассказывал.

Другая Ненила — та маленькими шажками ходит, оступиться боится, а все куда-то торопится. Не успеет руки от головы отнять, смотришь, опять платок поправляет. «Парнишки, бегите-ка сюда скорее. Я вам яблок в саду набрала. Паданец, а сладкие. Все, все из лукошка забирайте, по карманам себе рассовывайте. А в сад к нам не лазьте, сучья на яблонях не ломайте». У нее нос добрый, пробковый. Жиловатые руки дрожат немножко, и между зубами глубокая дыра чернеет. Такие бабушки хорошие сказки знают, страшные и длинные.

— Коська, убирай подальше свои ложки-плошки. Поехали по озеру кататься!

Васек на плоту приткнулся к берегу. Когда впереди веселая прогулка и добрая рыбалка представляется, тут и лишнюю минуту на хозяйственные дела потерять жалко. Моментально закругляюсь.

— Отталкивайся! — даю знать Ваську. — Разворачивай шестом на самую середину.

Жаль, не написана еще тогда была эта песня. «Буря, ветер, ураганы. Нам не страшен океан». Про молодых капитанов, она очень бы кстати пришлась.

Выбрались на сверкающую струю — пустили плот по воле волн. Вперед не подаемся, кружится на одном месте. Лес, камыши, ближняя заводь, низкорослый ольховник по берегу неторопливо перед нами поворачивается. Лысанка рысцой трусит на наши голоса, жалобно помукивает.

Мы устраиваемся бочком на двухстороннем низком сиденье, плечом чувствуем друг друга. Болтаем без умолку, что на ум взбредет, только бы не молчать. Тут я третью бабку Ненилу узнаю.

— Не такая, ни капельки не похожая! — довольный моей ошибкой, размахивает Васек ладонью. — Все это ты придумал. Никакая она не бесстрашная. Хочешь, скажу?!

Вывесил обе руки у себя перед глазами, подгибает правой пальцы левой руки. По мизинцу ударил:

— Грозы боится. Окна одеялами занавешивает. От молнии за простенок прячется… Что, неправильно?!

Безымянный пригнул ладонью.

— Пауков боится. Каждый раз меня зовет: «Прихвати его тряпочкой, выбрось через окно на улицу».

Размахнулся и, прижав средний палец, долго меня рассматривал.

Подумал — решился — Ладно, пусть!.. Объездчика боится. Об этом ей ни гу-гу! Не любит.

Приятно мне, что новый приятель ничего от меня не таит, по откровенности во всем признается. Про отца с матерью тоже узнать хочется, чего они делают.

— Родители тоже здесь живут?

Долго качался, разворачивался плот, показывая бор с разных сторон, выползая то на светлую полосу, то уползая в тень.

— А нету их, — проглатывая слюну, ответил Васек и внимательно, вытягивая шею, будто что-то необычное заметил, стал вглядываться в берег.

— Умерли? — спросил я упавшим голосом. И уже совсем, совсем настоящего друга чувствую рядом с собой.

— Мама умерла, когда я родился.

Начатые твердым басом, к концу ответа слова упали до шепота, выдавленного с трудом. И снова бас: строгий, уверенный, по-взрослому решительный.

— А про него не надо!.. Меня бабка на свою фамилию давно переписала.

Припомнил бабку — снова оживился, веселым стал. Рассказывает с удовольствием:

— Смешно на нее. Ох, ты бы посмотрел! Пильщики одну зиму в Старой Опочке работали. В лесу все пильщики да возчики, других их не бывает. Наладили к нам за молоком ходить. Деньги, мол, в конце работы отдадим. Чтобы кучкой. А ты, говорят, записывай, сколько мы берем, чтобы не сбиться со счета. И бабка согласна: «Кучкой, говорит, лучше. Кучкой получишь — вещь какую-нибудь можно купить». Теплое пальто она мне загадала. Передаст кринку молока — палочку на стене у двери углем черкнет. Неделю пильщики молоко берут, другую берут. И по две, и по две кринки в раз уносят, а палочек на стене, я замечаю, мало стоит… Нет, не бабка забывала. Ты слушай! У бабки арифметика точная. Это покупатели такие были. Я сам видел. Пока бабка молоко из-под пола достает, они локотком написанные палочки стирают. Догадался один, что я усмотрел, — смеется, пальцем на меня подрагивает. «Помалкивай!» Я тоже на него смеялся. А в феврале под расчет всего-навсего четыре кринки получилось, да бабка стену кипятком целое утро отмывала. А теплое пальто мне все-таки купила, с воротником!

В другой раз, оказывается, хитрее того мастера отыскались. Чтобы какой прорухи не получилось, они бабке Нениле вперед под молоко задаток дали. Вот, говорят, мерка, по которой мы дрова пилим. Нам без мерки обойтись никак нельзя. Придем— выкупим.

— Бабушка ждать-пождать, — еле удерживается от смеха Васек, — а они выкупать не идут. Она сама к ним на делянку отправилась. «Вот ваша мерка, говорит. Как же вы без нее дрова-то пилите?» А они плечами подергивают, переглядываются. «Ладно уж, говорят, бабка, оставь ее себе на память. Мы из другой палки мерку себе вытесали». Иона с лесорубами до слез насмеялась.

Тут представил я себе третью бабку, которую Васек нарисовал. А четвертую своими глазами увидел. Вошел следом за приятелем в маленькую комнату с большой, мелом выбеленной, печью — остановился у порога. Занавески на окнах от середины раздвинуты, ниточка видна, на которой они повешены. Потолок сплошь белыми листами бумаги оклеен. Светло кругом.

В незнакомый дом входить всегда любопытно. В лесную сторожку — тем более. Так и ждешь увидеть что-то необычное. А по сторонам глазеть (об этом в гостях отец с матерью не раз мне наставления читали) все-таки неприлично. Степенно и скромно при посторонних людях надо держаться, любопытства не показывать.

Спохватился — прямее натянутой струны среди пола стою, и глаза прямо держу, чтобы по сторонам не бегали. А они шевелятся.

Справа широкую деревянную лавку вижу. Вдоль передней стены такая же устроена. На месте божницы узкая полочка без икон. Маленький стол вязаной скатеркой накрыт, длинные махры книзу свисают. Над столом темноволосая женщина голову клонит, блестящими спицами шерстяной чулок надвязывает. Платье на ней синее, какое мне сегодняшней ночью во сне представилось, только без горошка.

— Здравствуйте, — говорю вежливо, чтобы каждая буковка была слышна. С рукой не тороплюсь: не все взрослые с ребятами за руку здороваются. А коль замечу, что надо, — до бабушки дошагнуть скоро успею.

Спустила чулок на колени, распрямилась.

— Здравствуй, пильщик!

Она уже знает, чей я такой, как звать следует и по какой части к артели лесорубов прикомандирован.

Услыхал бабкин голос — чуть рот не разинул. «Вот он откуда свое начало берет, дремучий бас Васьки!» Всю маленькую комнату бабушкино «здравствуй» заполнило.

Ты с гостем, значит, заявился? — обшарила Васька большими серыми глазками. — Чего теперь сочинять с ним будешь? Капканы на медведей опять мастерить начнешь или, может, Балайкину потерю по всему бору искать поведешь? Смотри у меня! — головой старательно, а не сердито покачала. — Привяжу к столу суровой ниткой — забудешь игрушки-побегушки.

— Ну, припомнила, чего при царе-Каре случилось, — нехотя протянул Васек, присаживаясь на лавку.

И такие они в басовитом разговоре друг на друга похожие, лесная бабка с внуком.

— Гостя сначала сесть-то приглашают, — держит строгость старшая. — А ты садись, Костя, садись! От него приглашения не дождешься… Пеньки-то на Березовой ваши пильщики подрезали или упрямство держат?

— Пилить ушли. Уговаривались срезать.

— А то я этим Степанам такую ижицу пропишу, что они не прокашляются!

Четвертая бабка, которую своими глазами вижу, не совсем еще и бабка. Белые зубы целехоньки. Грецкие орехи по праздникам можно щелкать. Серыми глазами без очков, не прищуриваясь, зорко видит. Кулак с зажатыми в нем спицами на стол положила — ядреный, угольчатый. Лицо широкое, загорелое, тоненькими морщинами самую малость тронуто. Повстречаться нечаянно на тропинке — за старую не признаешь.

— Первый раз в бору-то? — занимает меня разговором, не дает смутиться в молчаливой неловкости.

— Здесь первый.

— А не здесь?

— На Кщаре мы были, мальчишками бегали. Два года тому. У деда Савела проживали.

— Ну-ну, так-так. Про деревенских мальчишек слышала. И ты с ними? Привыкай, привыкай к лесной жизни… Что же позабыли деда-то? Не придется больше с ним» по сосновому походить. Схоронили мы Савелья Григорьича. Прошлой осенью с ним попрощались. Славный, душевный был старик. Сторожку-то его помнишь?

— Найду, если по той дороге идти.

— Там, близ сторожки, и могилу ему выкопали, и оградку новую поставили. Ель на нее ветками клонится. Сам себе местечко для покоя облюбовал. Тут и положить велел. Чтобы ветерком обдувало, и озеро с бугорка было бы видно. Может, навестить когда доведется? Вспоминал он деревенских-то ребятишек, до конца вспоминал. Грибные места для них отыскал — рыжиков будто из лукошка насеяно! Не дождался малость грибников-то, не дождался… Сказки-то его, чай, бережете?

Смутился я. Оттого ли смутился, что по дедушке заплакать хотелось, оттого ли, что про сказки сторожиха упомянула. «Взрослый человек, с пильщиками в артели хожу, а тут сказки». И деловитым, рассудительным показать себя стараюсь, и в солнечные терема за туманами верится. А признаться черноволосой бабке в своих сказочных увлечениях не хочется.

— Их Костя Беленький записывал. Другой Костя, не я.

Спина болит к ненастью

«Зеленая скучища» в медвежьем бору, которой больше всего боялся, обошла меня стороной. Длинные дни на короткие обернулись. Солнце в половину сосны подняться не успеет, а мы с Васьком уже в дороге. Путь держим по прямой — куда глаза поманят.

— Обратный след найдем?

— А то заблудимся! — пренебрежительно хмыкает Васек, окончательно развеивая мою тревогу.

Набрели на лосиное вальбище. Свеженькое. Примятая тяжелыми боками трава подняться не успела. Проследили копытный след до Тряского болота. Дальше глубокая топь не пускает.

В обход направление берем, только хрупкие ветки под ногами потрескивают.

С высокой рябины красным градом сыплются на землю переспелые ягоды. Глухари огромной стаей налетели на вкусную приманку. Птицы клюют — и нас зависть разбирает. С разбега пугнули глухарей сосновыми шишками, завладели покинутой рябиной.

С нижних веток попробовали — вкусная. До вершинки добрались — там еще слаще.

— Следующий раз с корзиной сюда придем, полный чердак рябины натаскаем, — сулится Васек. И я поддакиваю. Столько хороших мыслей в голову за один день приходит, что и месяца не хватит их выполнить.

Через бойкий ручеек на перепутье надежный переход соорудили:

«Кому-нибудь понадобится».

В старом ельнике обнаружили глубокую пещеру. Пробрались на животах через узкий лаз. В углу пещеры каменная плита огромная, песочком присыпана.

«Не здесь ли Балайкина потеря припрятана, о которой бабка Ненила. упомянула?»

— А чего Балайка потерял? — спрашиваю Васька. — Кто он такой?

— Завтра лопату принесем — обязательно плиту выкопаем, — не дает Васек ответа на мой вопрос.

Много у нас всего начато и недоделано, заговорено и недосказано. Целый день незнамо где бродим, а обратную дорогу все-таки отыскиваем. Питаемся бабкиными лепешками, ягодами, грибы на костре подсушиваем. Отдыхать ложимся прямо на ягоды — штаны и рубашки сплошь в разноцветных пятнах. Пойдет солнце с высоты на сосны опускаться — мы к сторожке скорым шагом, от сторожки — к землянке. Пора обед заваривать.

Гулять гуляй, а дело не забывай!

— Уха, каша, молоко! — поднимаю шум, лишь заслышу на тропинке возвращающихся лесорубов. Громко выкрикиваю, весело. Пусть Ленька знает, что не очень-то я в кашеварах скучаю, могу и зиму здесь прозимовать.

Пильщики к котлу поплотнее, а я в сторонку отхожу — у бабушки наелся. Она меня и журит наравне с Васьком, и и за стол вместе с ним сажает. Кринки с молоком для лесорубов передает — на стенке углем не записывает.

— Все равно девать его некуда, — говорит. — Горшки, смотри, не разбей! Горшки обратно приноси, за них деньги плачены.

Вот и весь наказ. И в сторожку наведаться снова причина есть.

— Земляника, жалко, осыпалась, — горюет дедушка. — Хорошо бы землянички в кипяченое молоко подбросить. Полезная ягода.

— Здесь и кроме землянички много разного добра пропадает бесполезно, — замечает Сергей Зинцов. — Далеко от селений, а хорошей дороги нет.

— Болота кругом, — вздыхает Никифор Данилович. — Летом тут и дорога не поможет. На лошадях, да с возом, пробраться и не пытайся.

— Видел я одну лесную дорогу. По такой через любую грязь без задержки перелетишь, ноги не обмочишь.

— Это как же так?

— И очень просто, представь себе, устроена. Подвесная называется. Главная задача: столбы в землю забить. Всего один ряд столбов поставить нужно. Верхом перекладины от столба к столбу проложены. К ним рельса прикреплена. Одна рельса. Мотовозик небольшой там работает. За сотню лошадей тянет. На двадцать километров за один день три ездки делает. На каждом возу сотню кубометров лесоматериала везет.

Дед Никифор зацепился за Сергеевы слова, со всех сторон их осматривает, прикидывает: и сколько свай надо в землю забить, и много ли рабочей силы потребуется, и какая цена на рельсы.

— А наши мужики в зиму на лошадях чего будут делать? Им тоже заработок нужен, — другую сторону дела усмотрел Осипов.

— Вот и станут дрова и бревна к подвесной дороге на своих лошадях подтрелевывать, — заранее готов ответ у старшего Зинцова.

Никифору Даниловичу все ясно. За такое строительство, от которого кроме пользы никакого вреда не получится, он готов обеими руками голосовать.

— Дело стоящее. Давай, Сергей, поговори с районным секретарем, — подступает ближе к решению. — Обскажи все, как следует. Не должно, чтобы не поддержал, если он мужик толковый.

Вопросительно посмотрел на внука, решился:

— А я бы — куда ни шло! — Вовку на моториста учиться отпустил. Пойдешь, Володя? — спрашивает так, будто задуманная подвесная уже построена, или, по крайней мере, строительство к концу подходит.

— Не пойдет, а бегом побежит. И профессия будет надежная, и заработок хороший, — по-своему, с доходной стороны рассудил практичный Степан Осипов.

Один Гуляев на этот раз не высказывает своего мнения о дороге. Болезненно морщит губы, жмет руками пониже груди, жалуется:

— Под ложечкой сосет.

— Вот тебе и фунт изюму! — разводит руками Степан Осипов. — Накатило на тебя не к сроку!

Гуляев хмурится и, стараясь не глядеть в лицо напарнику, оправдывается перед ним, что «это не то», что Осипов не так подумал. У Гуляева просто ноги мозжат — терпежу никакого нет, и спину разломило.

— Должно быть, к дождю, — пытается найти объяснение и виновато ускользает глазами от вопросительного взгляда.

Непонятное творится с говорливым Гуляевым, словно кто подменил его. Устроившись на нарах в землянке, он ворочается беспокойно, покряхтывает, вздыхает шумно, со свистом захватывает воздух — никак заснуть не может.

Мы с Ленькой, расположившись привычным валетиком на зеленой постели, тоже не спим. Приятель мой шебутится без нужды, присаживается, вытягивая ноги к моему изголовью, стаскивает одеяло с плеч.

— Пощупай, — таинственно шепчет в темноте, протягивая мне свою руку. — Выше! Выше!

Мускулы у Леньки стали железные. Напружинит руку — пальцами не ущипнешь. А думы все те же мальчишеские остались, на мои похожи.

— Про Рыбачка бабушка ничего не рассказывала? — пригибается к моему уху.

И хотелось бы похвалиться, да нечем.

— Не спрашивал.

— Эх, ты!.. «На тычинке жемчужинка», — кувыркнувшись головой на изголовье, насмешливо шепчет из темноты.

А Гуляев кряхтит, ворочается.

Балайкина скрипка

У Васьки пропала лопата. С вечера напильником ее наточил, в чулан упрятал— и пропала. Не пойдешь в пещеру с пустыми руками, голыми пальцами под каменную плиту подкапываться не станешь. «Куда она могла из сторожки подеваться?»

— Гу-ули, гу-ули, — клонясь через цветочные горшки на подоконнике, голосисто выпевает бабка Ненила.

Словно ручные, слетаются под окно, на пшенную кашу, доверчивые лесные голуби. Серые воробьи шныряют бойко между сизокрылыми баловнями. Теплый ветер шевелит распахнутые занавески.

— Корова не доена, — говорит бабка голубям, клонясь на выбеленный подоконник. И мы с Васьком, незаметно переглянувшись, вдвоем идем доить Лысанку.

Вскоре голубям же сообщается, что «во всем доме холодной воды ни капли нет», и мы с двумя ведрами молчаливо поторапливаемся на криничку возле озера, прикрытую неструганными дощечками.

— Студеная, от самого донышка достали, — простучав ведрами в сенях, вносит Васек в избу большой железный ковш, с которого падают крупные светлые капли. — Испробуй.

Ненила Макаровна неторопливо перенимает ковш за ручку, притрагивается к нему губами.

— Давно бы подумать надо!

Захлопывая окно, уже не голубям, а нам говорит строго:

— На ручье запруду прорвало. Собирайтесь побыстрее! Ишь ты, целыми днями к дому-то и не заявятся!

Тут же появилась наточенная Васьком, нежданно запропавшая лопата В дополнение к ней топор, пила. На мою долю достается большая лубочная корзина, прикрытая поверху белым полотенцем с вышитыми по краям нарядными кукушками.

— Не тяните время, поторапливайтесь!

Шаг у бабки Ненилы спорый, походка твердая. И Васек на ногу легкий: без малого на пятки ей наступает. Ну, и я стараюсь не отстать.

— Видал, как взыграла?! — после часового пути бросает бабушка пилу на землю.

Васек тюкает острием лопаты в трухлявый пенек, удивляется смущенно:

— И дождей-то, гляди, целый месяц не было.

Перед нами мутной волной бурлит вода, с набега осыпает размякший песок, выполаскивает подмытые сосновые корни. Утекает по истоку Досье озеро, обмелелые прибрежные камыши белые корневища показывают.

Бухнули поперек ручья обвислую сосну, в ряд с ней коряную сушину подтащили. На такой опоре держаться можно. Бабка на берегу тяжелые колья затесывает, нам передает, а мы с Васьком на пару на зыбком мосточке орудуем — березовой колотушкой высокие колья на глубину загоняем.

Крутит воронки, торопится вода смыть преграду, а за нами не успевает: от озера сильней напирает, а позади запруды ниже, ниже опускается. Бабушка к сосновому заколу дернину подбрасывает, рыхлой землей присыпает, Васька похваливает:

— Вишь, как хорошо лопату наточил! Острой и работать-то сполгоря… Бревнышко покрепче сверх насыпи положите, так прочнее будет, и переход хороший. В колья потеснее с обеих сторон его зажмите. Да поменьше брызжитесь!

Разработалась, повеселела Ненила Макаровна, темные щеки разрумянились. И нам спешная работа по душе пришлась. Увесистой колотушкой колья забивать, тяжелые плахи к воде таскать — про скуку думать некогда. Плотину строим!

Васек над тяжелыми бревешками с полным усердием пыжится, и я не меньше того стараюсь. Хорошо высокие запруды поднимать, напористую воду упрямством и быстротой одолевать. Все торопиться, торопиться надо, удобный момент ловить.

Подловили, осилили!

Пошумела, побуянила вода, а узнала, какие мы в работе расторопные, — присмирела, успокоилась: гладкой лентой через верхнее бревешко перекатывается. И усталым работникам приятное успокоение дает.

Умылись с накладного бревна, мокрые подолы рубашек выкрутили досуха — слушаем, как усмиренный ручей журчит-воркует. «Сдался! Покорился!»

После хлопотливой спешки хочется усталыми побыть. По-настоящему усталый — значит, взрослый.

— П-ф-ф! — протирая грязным рукавом умытый лоб, отдувается Васек.

— П-ф-ф! — с шумом выдыхаю я воздух.

Что устали — и словом не намекнем. Пусть бабка видит, какие мы выдержанные. А она не смотрит: лопата за лопатой подбрасывает землю к новенькой плотине.

— Вишь, как хорошо все устроилось! Вон как отлично получилось!

Утренней хмурости на лице и в помине нет.

— Давно бы полезной работой занялись! А то пещеры какие-то отыскали, норы под камнями копать надумали. Клады им понадобились!

— Бабушка! — с просительным упреком перебивает Васек.

— Держи карман шире! Приготовили их, клады-то! Ящерки там одни прячутся. Придавит вас камнем — и все тут. Будете из ямы ножками дрягать! А вытаскивать вас некому.

— Бабушка!

— Что, дедушка?! — мотнула головой на Васька, в кончик сбившегося на сторону серого платка смешинку спрятала.

Настроение у бабки не ворчливое, а говорливое. Похоже — на будущее остраску нам дает. А может быть, по другой причине нас урезонивает. Мы с Васьком целыми днями по лесу гуляем — ни гориночки, а бабке в одиночку скучать приходится. И так тоже понимать ее можно.

— Ищут, где ничего не положено.

Присела на кочковатую моховину, положила лопату поперек колен.

— Про таких-то искателей знаете как говорят? Вот так говорят: «Первый дурак — ходит да свищет, другой дурак— не потерявши ищет, третий дурак — не отведавши солит, а четвертый дурак — не подумавши говорит». Балайка-то, он хоть и не велик был, а все не дурак, чтобы без толку по ямам лазить. Слыхал про Балайку? — спрашивает меня Ненила Макаровна.

На бабку серчать не приходится. Спрятанная лопата — не велика беда. Я уже сбочку, на осыпавшейся коре, рядом со сторожихой пристроился. Васек с другого боку мягкую лежку себе приспособил. Руки под голову заложил, ногами в кожаных чулках до моих лаптей дотягивается.

А Балайку я совсем не знаю, не слышал о нем. Откуда мне его знать!

— Не помню, — говорю.

— Эх, пильщик-вальщик! — догадливо усмехается бабка. — А еще сказки собирать ходил.

Я не в обиде. Бабка Ненила — по голосу угадываю — совсем не в укор это говорит. Так дедушка Дружков, бывает: «Ну-ка, минтом рогулек натеши — обувь развешивать… Ну-ка, минтом на делянку слетай, я там кафтан позабыл».

Я и «слетаю минтом», и грязь с кафтана «минтом» соскрябаю, а сам запыхался.

«Эх торопился, совсем запалился. Куда ты годишься?!»

А я слышу: «Молодец, парнишка!»

У бабки Ненилы тоже так, примерно, получается. Стала платочек на голове поправлять — локтем волосы мне взъерошила.

— Сиди смирно! А уши-то навостри… Али это не ты — другой Костя сказки-то записывал?

Вот как не признаваться! Я-то думал схитрю, проведу бабку, а она меня тогда же, из-за шерстяного чулка поглядывая, до самого корешка раскусила.

— Ладно, ладно, пусть и ты маленько записывал. Голову подняла, большие руки на лопату положила — нас с Васьком уже не видит. Строгая стала. Глядит за ручей немигающими глазами, будто там, в папоротнике, затаилось что-то. Показывается краешком, а хорошенько не разглядишь. Мигнешь — исчезнет.

Громкий голос обмяк, стал приглушенным, одной ноты придерживается.

«Так дело было, — начала. — Появился однажды в деревне паренек. Маленький паренек. Четыре, много пять лет по виду ему дашь. Ножонки босые, рубашонка дырявая. А волосенки светлые, по всей голове кольцами завиваются, будто до самых ушей шапчонка мяконькая надвинута. Доверчивый такой паренек, а догадкой-то понятливый.

То ли завел его кто да с умыслом в незнакомом месте оставил, то ли сам, по лугам гулявши, от дома отбился — как знать. Ни родители его не объявляются, и другой никто пропавшего не ищет. Так и живет безродным. Ходит один из деревни в деревню, над травой только белая головенка покачивается. Где попить попросит — его напоят, поесть захочет — покормят. К ночи дело — и постельку немудрую постелют: много ли маленькому места надо!

Любили парнишку. До каждого он был ласковый. А голосок певучий такой, нежненький. И сирота к тому же. Малолетнего сироту нельзя не приветить.

И хочется всем, чтобы у безвестного парнишки родные или благодетели его отыскались. Изо всех сил стараются, на стороне расспросы ведут, про сиротку рассказывают. Тут в самый раз бы имя его узнать. Вот старшие и допытываются, стараются вызнать, как его зовут.

Сообразительный мальчонка, по всем статьям смышленый, а как зовут — не знает. Слушает — голубыми глазенками моргает, плечонками поеживает— и молчит.

Старушка одна была, Торчихой звали — на деле суматошная и на язык дотошная. Углядела раз паренька на пеньке, под ракитой — с разговорами подступила. «Чей ты будешь, сынок? В какой стороне живут твои родители? Как тятю, маму зовут?»

А он на ладошке пеструю бабочку держит, с губ ветерком ее обдувает. Затрепыхала крылышками, полетела. А он раскачивается на пеньке, складно так Торчихе отвечает:

— Я не тятькин сын,

Я не мамкин сын.

Я на елке рос,

Меня ветер снес,

Я упал на пенек —

Стал кудрявый паренек. —

Наклонился, поднимает из травы резную забаву с тонкими струнами. Давай по ней легкой палочкой водить. Забава ему веселые песни поет.

— Где ты такую богатую игрушку достал? — заудивлялась Торчиха.

— Мне старик прохожий на руки положил. Вон он к дальнему лесу большими шагами уходит.

— А чего с тебя взял?

— Нет, он только сказал, что не надо под хрусталем играть. А еще не велел желтый лютик срывать. А еще не велел под крушиной дремать.

Повернула Торчиха голову к старому бору, а старика-даровика и след простыл.

Взял паренек дареную забаву, пошел с ней добрых людей тешить. Заиграет у каких ворот — тут и хоровод, в какую деревню ночевать забредет — тут и веселый праздник. И так-то ладно да складно на музыке играет, что надо бы лучше, да не придумаешь.

— Хорошая у тебя балалайка, — похвалят парни. Замотает головой:

— Не балайка.

— Продай нам свою балалайку, — пошутят девушки. Взмахнет опущенными ресницами, поведет снизу вверх голубыми глазами — опять повторит:

— Не балайка. Балайки нет.

Понравилось молодым забавное словцо, стали звать парнишку Балайка.

Зима за летом пробежала, год за годом прокатился — вырос, выровнялся мальчонка. Не беда, что хлипкая одежка с чужого плеча, зато ласковым словом и статью взял, и лицом красавец писаный. По всему Заречью о Балайке добрая слава идет, и за реку далеко перекатилась. Каждому охота его музыку послушать.

Вот и скачет однажды проворный кучер в расписной карете. Кафтан окладной, пояс парчевой, шапка на голове бархатная.

— Садись рядом со мной в карету, к богатому барину поедем. Сто рублей тебе подарок обещает.

А Балайка, задумавшись, над тихим озером сидит, с крутого берега в голубую воду глядит, рукой нарядному кучеру отмахивает. «Поезжай, мол, один обратно. Мне у барина делать нечего.»

Тот журить его, уговаривать, а обратно ни с чем уехал.

На другой день другая тройка, удалее вчерашней, мчится. В расписной карете богатый барин сидит, кудрявую бороду разглаживает.

— Садись со мной рядом, — кричит Балайке, — на веселый праздник гулять поедем. Одну ночь на скрипке поиграешь, кучей золота завладеешь.

А Балайка тихим шагом по траве идет, беленького барашка на руках несет. Отбился от матери, нельзя его одного, без защиты, оставить.

— Не желаю я кучу золота. Отправляйся один обратно, — говорит богатому барину.

Тот и ну его обидными словами попрекать, сердитыми страхами пугать, а обратно ни с чем уехал.

Полюбилась Балайке вечерняя луна, озерная тишина, говорливые рощи по заливным лугам. Есть у парня и думка сердечная — молчаливая, тихая девушка. На тропинке встретится — поклонится, черными глазами вниз потупится, а лицо полевыми маками румянится. Постоят, помолчат на весеннем лугу — разойдутся, счастливые, в разные стороны.

И зацвел у тропинки шиповник алый. К нему зябкая калина робко тянется, ветка с веткой переплетаются. Здесь и слушают двое зеленый шум. Когда тихая девушка дальше пойдет, ей Балайкина скрипка прощанье поет, чего словом не сказать, выговаривает.

Кто такие песни играет — навсегда их запоминает, а заново оживить, прошедшую минуту повторить, желай — не желай, и он не волен.

И вода в реке, не задерживаясь, течет. И шиповник в году один раз цветет. И вчерашняя кукушка в новое утро не то кукует. Ждет человек — не знает, что завтра будет.

И Балайка нового рассвета ждал — не думал, не гадал какую печаль, ему завтрашний день готовит. Легким шагом тропинку приминает, близ калины отраду поджидает, а ее знакомой поступи не слышится. Только ветер летучий узнал, только травам росистым сказал, какую печаль он на струнах играл.

Замолчал, тревожно прислушиваясь. Глядь спешит к нему роскошная красавица, издалека зовет и улыбается. Легкое платье в красоте с луговыми цветами спорит. Калина перед ней низко клонится, шиповник, побледнев, лепестками на тропинку осыпается. А нарядная красавица лицом сияет, веселыми глазами играет — говорит парню медовым голосом:

— Здравствуй, голубоглазый Балайка! Не серчай на меня, Балайка! Я с утра по лугам гуляла, луговые цветы собирала, твою музыку по ветру услышала. Хорошо ты, Балайка, на скрипке играешь… Ох, какая трава колючая! Ох, какие луговые тропинки сырые! Ох, какой дует ветер холодный!.. Сыграй мне, Балайка, на своей скрипке… Помоги мне, Балайка, озябшие ноги отогреть… Проводи меня, Балайка, до моих лошадей.

Разгорелись глаза, закружилась голова у Балайки. Позабыл, кого под калиной ждал, позабыл, кого песней звал. Околдовала, обвела его бойкая красавица. Покорно парень для нее на скрипке играет, покорно за ней по тропинке шагает.

Завидела конскую упряжку в разноцветных лентах, заскочила в расписную карету.

— Садись со мной рядом, Балайка! Поскачем, Балайка, с бубенцами! А у нас завтра богатый праздник! А на праздник гости соберутся! У нас завтра, ой, какое веселье!

Не успел опомниться Балайка, не успел в ответ слова вымолвить — рванули, завихрились кони, раскололи дорогу копытами. Ветер свистит, бубенцы звенят, луговые цветы сторонами качаются, а рядом светлая красавица сидит, растерявшемуся Балайке улыбается.

Доскакала тройка до каменного дворца, остановилась у высокого крыльца — встречать красавицу из высоких дверей слуги выбегают. И Балайку учтиво под руки берут, мужика в лаптях по барской лестнице ведут. Не чует он, как по цветным коврам шагает, только скрипку свою к груди прижимает.

Тут и барин из дальних покоев появился, нарядной красавице так говорит:

— Славно, дочка, ты для праздника постаралась. Уж теперь-то скрипач заиграет! Уж теперь-то, непослушный, нас потешит!

— Хочешь тыщей рублей завладеть? — громко спрашивает тихого Балайку.

А красавица парню подсказывает, головой согласно покачивает.

И Балайка кивнул, не думая.

Обрядили его в мягкие шелка, затянули бархатным поясом. Барин вместе с собой за высокий стол сажает, такими медами, винами угощает, что голова вкруг идет. И кажется Балайке, что давнишний старик безвестный, который под ракитой скрипку ему давал, все из сада в окно заглядывает, седой головой недовольно покачивает. А хозяйская дочка беспокойство парня выследила, окно в сад завесками задернула. Пропал старик.

К другому дню понаехало в барский дом званых гостей со всех волостей. Вельможи в комнатах и государевы чиновники разместились вместе с женами. Купцы и помещики дочерей, сыновей на погляденье привезли. Где золотые нашивки блестят, где жемчуга и брильянты глаза слепят, где кружева воздушные топырятся. Разворотливые слуги между гостей шныряют, студеными напитками с подноса угощают.

И показывает хозяин именитым гостям Балайку, волшебным скрипачом его называет. Беспокойный Балайка посреди людной залы стоит, в распахнутую дверь немигающими глазами глядит. Склоненная калина ему мелькается, куст шиповника лепестками осыпается. Тихая девушка сиротливые ветки гладит, в кровь усталые руки ранит. Темные косы по плечам стелются, бледные пальцы по веткам шевелятся — склоненного лица не видно. Не показывает робкая печальных глаз.

А хозяин резную дверь закрывает, музыканту играть приказывает. Над Балайкой высокая люстра ярким солнцем горит, подвесными хрусталями залу искрит.

Ни гостей Балайка не слышит, ни цветистых огней не видит. Когда скрипку взял, как смычок поднял — спроси, не помнит. А задумчивая скрипка про волю поет, про зеленые луга, про озерные берега рассказывает.

Ласкает сытых-именитых такая песня. Им приятно, в комнате сидя, полевые просторы слушать, на бархатной кушетке летучими ветерками наслаждаться, струистыми ручейками любоваться.

А раздольная скрипка росным лугом идет, про кривую тропинку, про оставленную радость поет. Подвесные хрустали подрагивают, тонким звоном песне откликаются. Пожилые барыни жеманятся, молодые румянцем заливаются. Что отхожено — не вернется, что мечтается — то и ждется. У бывалых была, да быльем поросла, молодых зовет заветная тропинка.

И ожила перед Балайкой грустная калина: без ветра до земли клонится, на колючий шиповник пригибается. Пробудилась в струнах чуткая тревога, заговорила в них глубокая печаль. На глазах Балайки слеза дрожит, именитые гости хмурятся. Высокие хрустали друг о друга немолчно звякают.

Принялась скрипка потерянную радость звать. В чутких струнах тоска неизбывно живет, в тесных залах растет и ширится. Ей в ответ растревоженно стены гудят, хрустали на высоте пересыпаются. Разгорелись, заблестели — и)сыпались. Раскололись о дубовый пол мелкими брызгами.

Замерла, спотыкнулась скрипка, будто струны нежданно лопнули. К скрипачу идет рассерженный хозяин.

— Не с почетными гостями пировать, со скотиной вместе тебе ночи спать!

И велит отвести Балайку на конный двор.

Где-то струйками вода переливает, где-то обеденный стол накрывают — одинокий Балайка не пивши, не евши сидит. Хозяйская дочка под утро пришла, никчемный цветок в руке принесла. Сорвал лепесток, глянул на стебелек — желтый лютик глаза ему заслепил.

В желтом лютике отрава приворотная.

Околдовала, приворожила Балайку нелюбимая красавица. Позабылись шорохи лесные, позабылись травы луговые— одна хозяйская дочка всюду парню видится. И она, веселая, довольная, улыбчиво на Балайку поглядывает, тихим да послушным забавляется. Снова комнаты ему в отцовском доме отворила, в новые наряды обрядила, расписные сапоги носить заставила. Посидела с печальным под ломкой крушиной — тайным словом сердце засушила, былую память из него вынула.

Силится Балайка деревенские тропинки увидать — густым туманом оставленную даль застилает. Силится тот горький день припомнить — только пятна мелькают пестрые.

…Высокая люстра в цветных хрусталях под сводом горит… Желтый лютик горячие глаза слепит… Хрупкая крушина пьяным дурманом обволакивает. Нет живого просвета в былые дни.

Так и осень дождями отплакала, так зима отшумела метелями. Над землей весной потянуло. Освежились луга и рощи, зазвенели перелетные птицы. Распахнулись тяжелые окна в каменном доме.

И приметил Балайка тройку резвую. В расписной карете, да с бубенчиками, хозяйская дочка по цветам, по трапам покатилась. Заиграли по ветру длинные ленты, ударили в землю тяжелые копыта.

…И вспомнилось. Этот топот с переливчатыми бубенцами, волнистые травы сторонами, уносившую его тройку вспомнил Балайка. Деревенские избы перед ним где рядами, где изгибами, раскинулись. И себя на безлюдной дороге увидел — босоногим, легконогим, в белой шапочке: все спешит и спешит со своей забавой добежать до ближнего домика. Развернул он забытую скрипку, залежалый смычок попробовал. Тонким звоном послушные струны говорят, прожитое, забытое в сердце живят, из высоких палат на волю просятся. Не ведает Балайка, что судьба ему пошлет, знать не знает, что на старых дорогах найдет — шагнул из окна, не задумываясь.

Далеко-далеко — кривой радугой не достать, зорким глазом не увидать — появился меж сосен старик-даровик. Долго юношу поджидал, много дней об ушедшем горевал — помогает печальному давний след в родной край отыскать.

Над Балайкой лебединое облако плывет, за собой зовет и ведет. По стремнинам говорливые ручьи звенят, над цветами мохнатые пчелы гудят, камыши в озерных плавнях тихо шепчутся.

И легла на пути та, знакомая, как далекий отзвук, тропинка: в росной зелени вьется, петляет, молодой травой зарастает. Низко клонится усталая калина, ей гроза тонкие ветки заломила. И шиповник в полный цвет не расцветает, раньше срока лепестками опадает. Не вернуть ему прежней алости.

И вода в реке, не задерживаясь, течет. С новым утром новое солнце встает. Соловей по-другому в дубраве свищет. Потерянное счастье никто не отыщет.

Понес Балайка старику-даровику, одинокому лесовику, просветлевшую память, терпеливую надежду и тихую печаль. Понес в сердце девичью улыбку весеннюю. Щедрый дар лесного чародея — самозвучную живую скрипку — там оставил, где по ясным зорям ходит счастье.

Поднимается солнце — скрипка чутко поет. Зацветает калина — скрипка нежно поет. Разыграется буря — тревогой звенит, о летучей беде предупреждает, молодое счастье оберегает. Никому вовек не узнать, где Балайкину скрипку заранее сыскать. В нужный час она сама запоет. Вот какую скрипку Балайка в зеленом лесу оставил. А вы, недоростыши, под слепыми камнями искать ее надумали».

…Тишина в лесу. Тишина погожего осеннего дня. И мы втроем молчаливо над свежей запрудой сидим. «Где он ходит теперь, голубоглазый Балайка? Где растет тот калиновый куст? Навещает ли его тихая девушка? Повстречать бы в хвойной зелени загадочного старика-лесовика!»

Над ручьем все вместе работали, у ручья в тот день мы и обедали. Пощелкивали носком о пенек куриные яйца, сваренные бабушкой вкрутую. Булькала по чашкам из бутылки холодная простокваша. Лежало на моховом купыре белое полотенце с пестрыми кукушками. И, думается, тихо-тихо, но пела о чем-то в вершинах деревьев сказочная Балайкина скрипка.

Старый и малый

В эту ночь ушел из землянки Гуляев. Отсыпал на железный лист горсть махорки, положил рядом непочатую коробку спичек — и ушел, никому не сказавшись. На перевернутом вверх дном артельном котле лежали его полотняные голицы. Вместо оставленных крепких Гуляев прихватил в дорогу худые голицы своего напарника.

Крепко икалось беглецу в дороге. Ни махорка Осипова не ублажила, ни крепкие голицы строптивого характера не смягчили. На все лады он легкомысленного напарника склонял, все косточки пересчитал, а бранью дела не поправил. Шуми — не шуми — распалась третья пара. Одного нет, и другому на делянке в одиночку делать нечего.

Степан Осипов уже за неделю вперед напиленные и запланированные кубометры подсчитал, близкую получку до копейки выверил, деньги к месту определил. А тут — на полном ходу осекся. С утра все расчеты перепутались. При деле, а без дела коренной пильщик остался.

— Вот и надейся на него, бесшабашного! Вот и верь ему, черту долговязому! Ах, балаганщик базарный! Ах, сизый нос!

Степан Осипов и голицы от себя швыряет, и руками в стороны разводит, и опять к тому же возвращается.

— Всего одна неделя до конца работы осталась, и тут не смог продержаться. Гулящий человек! Пропащий человек! И зачем я только с ним связался!

— Больной человек, — спокойно поправляет дедушка. — Об этом вовремя надо было подумать.

— И пусть бы себе под тулупом на печи лежал, тараканов из щелей выковыривал!

Кому от случившегося горькая досада невпроворот, а мне с Ленькой и горя мало. С происшествиями даже полезнее. Вон до какой светлой поры мужики толкуют, на делянку не собираются. В большой компании, когда спешки, горячки нет, и нашему брату вольготнее.

Хорошо, если бы каждый день так повторялось: поспал, поел, на бревешке у кострища посидел — никакой тебе нет заботушки. А все в лесу, на почетной работе числимся Дедушка каждое утро на сухой жердинке зарубку ставит, длинный счет лесным дням увеличивает. Должно быть, и Рыбачок, позабыв календарь, так же сутки в глуши отмеривал.

Рыбачок мне часто припоминается, потому что в его землянке мы живем, на его гвозде Ленька старую буденовку вешает. Летом, наверно, и одному в лесу не скучно было. Летом в дальнем бору хорошо. За грибами пойдет, за ягодами. И зорянку-птицу здесь можно слушать, и в сквозных дуплах свежую рыбу коптить. А зимой чего делать? Засыплет землянку снегом, и на свет из нее не выберешься.

А январские морозы ударят!..

С январскими морозами связана у меня другая память. Уже не ту, воображаемую, а настоящую, наяву виденную, снежную дорогу представляю. Под полозьями след полированный, серединка копытами разрыхлена. По гладкому полю, по бугристым увалам растянулся с дровами обоз. Сторонами будто камни драгоценные рассыпаны — острым блеском глаза слепят. Сединой подернулись, морозным паром окутались морды, гривы, припотелые бока усталых лошадей. И запахнувшихся в дубленые шубы возчиков, непривычно притихших позади саней, до костей мороз пробирает. А они друг с другом в борьбу не пускаются, для тепла сугробы валенками не отаптывают.

Тишь стоит вдоль всего обоза, лишь полозья чутко поскрипывают. Мужики молчат, потупив головы, будто ищут на следу потерянное. В голове обоза Тимофей Матвеев рыжего мерина под узцы придерживает, распахнутый тулуп с дороги подбирает, настороженно ждет чего-то.

И вдруг — гудок… Мало ли мы, жители текстильного края, фабричных гудков слыхали! Мало ли односельчан и ближнедеревенцев по сигнальному зову на работу шаг ускоряют!

Но тот гудок, раздавшийся в морозном январе в неурочный час, навсегда в память скорбным оркестром врезался. Остановил лошадь, смахнул с головы линялую заячью шапку — стоит, не шевельнется на крутом морозе, высокий и строгий Тимофей Матвеев. Открывает зимнему солнцу примятые седины Андрей Нефедов. Растерявшаяся Федосья Гуменнова, отпустив натянутые вожжи, озирается, испуганно шепчет озябшими губами: «Что же это такое?! Как же это так случилось?!»

На версту обоз растянулся вся верста замерла неподвижно, скованно.

А гудки, умножаясь, в ширину разрастаются, густо снежное поле кроют, поднимаясь, замирая, скорбным плачем выражая боль.

«Умер Ленин. Не стало Ленина».

Я живого Ильича никогда в своей жизни не видел, только в школьных тетрадях портреты его чернильной каемкой обводил, а прощанье с Лениным в морозном поле и сейчас, спроси — минута за минутой передам, укажу то памятное место, ныне ставшее для меня Ленинским, как музей вождя для москвичей.

Есть на краю Галочьего поля шатристый вяз. От него я на траурную Красную площадь смотрел, склоненные над гробом знамена глазами провожал. Здесь, когда смолкли гудки и растаял звук, сказал Тимофей Матвеев:

— Вот и попрощались!

Мало ли на большой земле памятных ленинских мест, а это наше — зеленодольское, потому оно многих других род-нее и дороже.

«А Рыбачок виделся ли с Лениным?» — приходил вопрос. Почему-то мне очень хочется, чтобы из наших мест человек, всей деревне известный, вместе с Лениным бывал, рядом с ним сидел и разговаривал.

«Сергея бы Зинцова спросить. Сергею, должно, известно, бывал ли Рыбачок у Ленина».

— Сергей Егорович! — дотрагиваюсь несмело до рукава черного бушлата.

— А не попросить ли нам сторожихиного сына Костю у землянки заменить? Тогда, пожалуй, разберемся как-нибудь, — говорит Сергей не для меня, а для Степана Осипо-ва с дедушкой. — Коська пробу на делянке выдержал, авось и дальше не сплошает, — посмеивается, оборачиваясь в мою сторону. — Как думаете?

— А чего тут думать! Теперь думать некогда, — ухватился за предложение Степан Осипов. — Коська, валяй быстрее до сторожки! Позови сюда сторожонка. Теми же ногами с ним обратно возвращайся.

И.я «дую» за Васьком в обход озера. Мой приятель на любое дело всегда готов. И бабка Ненила не возражает.

— Ладно, идите. Раз надо, то надо.

Натянул Васек кожаные чулки, подвязал покрепче витой бечевкой.

— Двинули!

Степан Осипов просиял от удовольствия, едва завидел басовитого паренька на подходе к землянке.

— Помочь нам не возражаешь?

— Я пришел.

— Кашеварить умеешь?

— Хо! Сказал тоже!

Васек так небрежно и густо пустил свое «хо», что насчет его поварских способностей никакого сомнения не остается.

— Полтинник на день будем платить, и питаться с нами вместе из артельного котла, — доводит Осипов все существенные вопросы до ясной точки.

— А я не спрашиваю, сколько платить будете… Показывай, где харчи бережешь. Это здесь… Это здесь, — просматривает, принимает у меня кружки, ложки, хлеб и говядину.

— До свиданья! За кашей встретимся, — кричит Ленька, уходя на делянку, подталкивая меня коленкой в мягкое место. — Готовь обед с наваром!

— Вершинки хорошенько очищайте, — недовольный игривым тоном, хмуро гудит Васек вдогонку.

Главный вопрос решается в дороге. Идет перестановка-перетасовка. Старший Зинцов предлагает, а Степан Осипов без долгих слов одобряет предложение, что пилить им надо парой.

— А то Ленька меня совсем замотал, передышки никакой не дает, — оглядывается на младшего Сергей. — И ему тоже на орехи достается, — по существу открывает причину перемены.

Младший хмурится для вида, а сам прикидывает, какой новый напарник ему достанется.

В равносильные Леньке определяется Володя Дружков.

— Не подеретесь? — вопросом напоминает Леньке про горячий характер старший брат.

— А чего мы с ним делить будем? И не подумаем, — с ленивым спокойствием отвечает Вовка.

— Утверждаем! — как председатель на собрании сообщает Сергей о принятом решении.

Получается, что мне и гадать нечего: дедушка Дружков со мной на пару остается. Старый да малый. Никак не хотят меня взрослые люди равносильным признать. А хотелось бы с Ленькой помериться, ловкой хваткой спеси ему поубавить, чтобы голову на припряг не загибал. Гордится Ленька своей взрослостью, рабочей самостоятельностью. «Ну, и пусть гордится! Мы с Никифором Даниловичем тоже постараемся!»

— Распутывай свою хламиду, на делянке она лишняя. Начнем потихоньку, — сбрасывает дедушка на пенек свой чалый кафтан. — Так, так! Рука у тебя легкая. Пробу сделали, теперь по-хорошему в хомут запрягайся.

Дружковская пила весело в резу посвистывает, в твердую березу, будто в сливочное масло, спорым ходом идет. Тонкая береста белыми язычками отскакивает. Знает дедушка, как нужно пилу на дуб точить, какой развод для осины сделать, какую остроту придать, чтобы березу споро жевала.

— Без инструмента и вошь не убьешь. Пускай с ветерком, от ручки до ручки! — покрикивает бодро, довольный успешным началом.

На делянке тенькнула синица. «Где она? Наверно, длиннохвостая?»

— А по верхам не заглядывайся! В хребтуг смотри! — сразу замечает вихляние пилы дедушка. — Поленья по сторонам ногами не расшвыривай, их в одну поленницу придется собирать.

Чувствуется, что хотя и выдержал я экзамен на пильщика, хотя и надел, не стесняясь, новые кожаные голицы, а лучше бы не спешить во взрослые записываться. Кругом-бегом на делянке разворачиваться приходится. От комля до вершинки на дрова тяжелую плаху распиливаем. У вершинки — тут как тут — новый комель на глаза подвертывается.

— Нагибайся ниже! Приятель-то твой высокие пеньки терпеть не может, — напоминает про Васька. — Навешивай вдоль обвала, чтобы береза к березе рядышком ложилась… Топором бойчее работай, на обе стороны сучья отмахивай! Сам смекай, как спорее, где поскорее.

И все с бодринкой приговаривает, задор разжигает. До того пилой и топором стараюсь, что руки в плечах слушаться перестают, тяжелыми шкворнями книзу пригибают. Неплохо бы по такому случаю второй раз переэкзаменоваться, обязательно пробу не выдержать, чтобы снова к кашеварст-ву вернуться. Теперь черный котел над костром, темная землянка со скрипучими нарами голубой мечтой представляются.

Во время перекура и рубашку жалеть позабыл. Распластался спиной по холодной траве, плашмя разбросил по земле руки — по всем жилкам гудение идет. Раньше не замечал, а на делянке сразу почувствовал, как хорошо спиной на земле лежать. Ничего не слушать, не думать, не шевелиться, только чувством ощущать, как руки от земли горячим наливаются, в плечах, в пояснице тепло разжигают. Поднять их большого труда стоит, плечами шевельнуть — того труднее.

— Что, гудят железные мускулы? — по-мальчишьи осведомляется дедушка.

«Откуда ему известно?»

— Ничего, погудят — перестанут. Это поналачу с каждым бывает. Отдохни, прохолодись немножко. Обомнешься на работе, обдержишься — крепче станешь.

А перекур короткий. Козья ножка, зажатая в губах деда, до перегиба истлела. Паленой бородой попахцвает.

— Поднимайся, смахнем еще штук пяток, — приглашает Никифор Данилович, разминая плечи.

И снова до шального гудения по жилам.

Вторая передышка — ломтевание. Каждый два больших ломтя черного хлеба получает и кусок вареной говядины. Чтобы остатка не было — хлеб приходится два раза всухую кусать, а на третий и говядины немножко прихватывать. Если ржаную чечулю хорошенько мелкой солью посыпать — можно жевать. А Степан Осипов вприглядку приспособился. На край куска говядину кладет, с другого края обкусывает. Добрался губами до говядины — на другой ломоть перекладывает. И живот набит, и мясо цело: до другого раза его приберегает.

А я свою норму в точности подогнал, лишь от Леньки Зинцова по скорости отстал. Ленька крепко челюстями работает.

— Есть будешь — и пилить будешь, — присматривает дедушка за молодым напарником. — Над едой вычувиливать долго нечего. Раз, раз! — и не копайся. А воду понапрасну не пей. Вода водой и вытечет. Надо, чтобы кость сухая была, легкая. Тогда и на работе орел, а не мокрая курица Прикурнем немножко после хлеба-соли?

Полчаса лежим, блаженствуем. Отепан Осипов садится пилу точить. Шаркает, шаркает напильником по тугому железу— дремоту нагоняет. На жухлую траву серый порошок осыпается. Слышу, как сквозь разостланный пиджак земная свежесть проникает. Ложился — пить хотелось, встаю — даже и не думается. Правильно дедушка говорил, что надо сразу уметь себя сдержать, чтобы после потом не исходить.

— Промигивайся, раскачивайся! — поднимает он залежавшихся. — Скоро, Костюшка, пилу под можжуху забросим, за колун возьмемся. Тяжеловат для тебя колун. Полегче бы надо колун захватить, кабы раньше знать.

И мне известно, сколько фунтов дедушкин колун весит, только кто же в слабости признается?! Лишь бы руки болеть перестали!

Нет, не перестали. А березовые кругляши я все равно по-пильщицки колол.

— Здесь не кулачный бой с уговором. Здесь стоячего и лежачего крести, надвое разваливай, — учил Никифор Данилович.

Не сразу далось. И по лаптю колуном попадало, вместо полена, и попусту замах пропадал, потеряв направление. Наловчился, приспособился.

«Глядит ли сюда Ленька Зинцов? Пусть посмотрит, как мы с кругляшами расправляемся!»

Каждое полено стояком ставить — дело копотное. Сначала поставь, а потом поправь, а пока замахиваешься — оно снова упадет. По лежачим бить — другое дело. Тут лишь бы глаз точный, да удар резкий, да смекалка быстрая. А свеженькая березка хорошо и влежачку колется.

Раз! — из одного полена два получается. Раз! — четыре под ногами валяются.

— Заводи, дедушка, поленницу!

Мало ли на делянке поленниц наставлено! И короткие стоят, и длинные. А эта получается самая ровная, из всех свежих самая свежая. Поленце по поленцу кверху поднимается. Тяжелые пластины дедушка вниз, на жердяные подкладки кувыркает, мелкими пластинками высоту выкладывает.

В этот день от главной пары мы всего на самый пустяк отстали, а от Леньки с Вовкой ни на чуточку.

Я не скрывал, что здорово устал, когда к землянке возвращались. По тропинке с Ленькой вразвалочку шагал, безудержную прыть не выказывал. Одно досадно — руки, словно они чужие, по бокам веревками болтаются.

…Был второй, был третий, а за ним и другие дни. Втянулся, на ломоту в спине не жалуюсь. Могу даже во время перекура перестарелые ягоды по низинке собирать, на ногах отдыхать. Дедушку угощаю.

— Попробуй холодненьких. Осенние, они вкуснее летних.

— И себя не обделяй! Может, не придется больше здешних ягод попробовать.

К концу срока как-то ласковее все друг к другу стали. Даже Степан Осипов ворчать разучился, вечерами Володе Дружкову про старые свадьбы, про троицын день, про масленицу рассказывает. Рано спать заваливаются. А мы с Ленькой, и Васек вместе с нами, бродим вокруг землянки, или жерлицы пойдем расставлять, или просто так над Лось-им озером сидим. Возле серой березы Васек скамейку устроил, столик перед ней из двух досок сколотил. Нравится нам эта скамейка. А перед тем, как из леса уходить, еще лучше стала казаться.

Завтра сучья дожигать, делянку от вершинника очищать. А на следующее утро и в обратный путь тронемся, в Зеленый Дол. Все трое мы это знаем, потому и сидим молча. Вот если бы дорогу сюда запомнить, тогда и еще можно бы прийти. Так просто, от нечего делать, на денек.

— Ты нас проводишь? — спрашиваю Васька.

— А к нам зайдете?

Попрощаться с бабкой Ненилой мы зашли на следующий день. Принесли ей кринки из-под молока, чугунную сковородку, на которой Васек рыбу жарил, деньги за молоко и три рубля Ваську за кашеварство.

— Свое, не купленное, — сказала бабка про молоко. Не взяла за него деньги. Три рубля в коробку на полочке положила.

— Твои первые, — сказала Ваську, посмотрев на него внимательно. И Васек нас глазами окинул. Пожалуй, у всех троих у нас в эту осень был получен первый заработок.

Как прощаются, как смущаются, зачем рассказывать? И уйти поскорее торопишься, и уходить не хочется. И сам другим от горячего сердца добра желаешь, и тебе на будущее большое счастье сулят. От доброй души хотят тебе счастья.

Расчувствовались мы. Не решаемся и за порог перешагнуть, и у двери молчать смущаемся. Тогда и спросила бабка:

— А может, сказку на прощанье рассказать? Последний вечер в лесу миром посидеть? Глядишь, и вспомните когда сторожиху с Лосьего озера.

Незаметно бабка из смущения нас вывела. Васек первым на лавке впривалку устраивается И мы с Ленькой неторопливо к столу подсаживаемся, чтобы к бабке поближе быть. Тихо, задумчиво она прощальную сказку рассказывала. Так рассказывала.

Алмазный ларец

Было у матери два сына. Старшего Угрюмом звали, младшего Арефой кликали. Оба — парни на возрасте. Оба видные, завидные: ни краской, ни ростом не обижены. И работа им любая по плечу, и за себя в трудный час постоять умеют. Глядеть на них да радоваться: добрая смена вырастает.

И почуяла старая мать, что недолго ей по земле ходить осталось. Призвала к себе старшего сына, говорит ему: «Пора мне в дальнюю дорогу собираться. Много я нелегких дорог прошла, свою ношу безотказно несла. Может, вам, молодым, она легче будет.

Не оставлю богатого наследства, завещаю вам, сыновьям своим, два заветных клада. Отыщете — сами возьмете. Слушай, старший сын! Выбирай, к чему твое сердце лежит.

Есть над Чудовым бором в мелких звездах крест. Гореть не горит, а высоко стоит, далеко себя всем показывает. На семь сосен подножьем опирается. Под ним каждая сосна черным поясом опоясана.

А еще примета — белая береза в сосновом кругу. Под той березой на седьмой глубине алмазный ларец зарыт. Разбойники свое богатство захоронили, чародеи его заговорили.

^Кто достанет ларец — тому и богатство явится. Век считай — не пересчитать.

Еще есть под восточной звездой голубой дворец. До него добраться — надо лес густой прорубать, диких зверей в пути одолевать, через каменные горы насеки рубить. В голубом дворце светлое счастье упрятано. Кто дойдет, тот и счастье найдет. Отец твой в ту сторону ходил, там и голову положил. Маленький, а остался за ним след. Ту дорогу по отцовскому следу отыщешь. Выбирай из двух, мой старший, какая мила тебе дорога».

— Коль отец, не добравшись, безвременно погиб — зачем следом за ним ходить? Своя голова самому дорога, — отвечает суровый Угрюм. — А счастье еще не богатство. Выбираю я, матушка, алмазный ларец. Чтоб добыть его, дай ты мне силу могучую.

Наклонился к родительнице:

— Прощай, матушка!

— Прощай, любимый мой старший сын! Пусть желанье твое исполнится, — сказала грустно.

Зовет она к себе младшего. Рассказывает ему про алмазный ларец, про голубой дворец.

— Тяжела, крута дорога на утреннюю звезду, и молод ты. Твой отец по ней за счастьем ходил, каменные завалы дробил. Там и голову положил. Крошечный, а остался за ним след.

Отвечает матери Арефа:

— Чьим другим, как не родного отца, мне сыном быть! По каким окольным путям ходить, если к счастью прямая дорога указана! Пусть и трудная. Зачем искать алмазное богатство, когда нет в нем счастья! И я следом отца пойду, матушка. Буду думать и знать, что и он мне станет в трудную минуту помогать. Не печалься о моей доле. Добрым словом дай мне веру вечную в счастье близкое.

— Те слова и отец твой говорил.

И попросила Арефу:

— Положи свою руку мне на грудь, любимый сын.

— Прощай, матушка!

— Прощай, родной! Пусть задуманное будет по-твоему. Пусть желанье твое исполнится!

Осветилась спокойной улыбкой и умерла.

Схоронили братья родительницу. Угрюм медный пятак ей под голову положил, Арефа цветы на могиле посадил. Идут лесной тропинкой в обратный путь. Каждый спою думу думает.

Показалась перед ними девушка, станом стройная, лицом спокойная, светлые волосы ниже пояса волнами опускаются. Правой рукой от себя повела — поднялся из земли черный сундук. Полосы по нему скрещиваются стальные, на железных пробоях замки серебряные. Пылают над ним, висят в воздухе из огнистых драгоценных камней слова: «Сила могучая».

Левой рукой девушка повела — бурная речка через лес потекла. Острые камни из белой пени выбиваются. Над кипучей водой разноцветные бабочки летают, легкими крыльями слова сплетают: «Вера вечная».

Распахнулся сундук — и захлопнулся, до краев полон желтым золотом. Глянул на него оцепенелый Угрюм — золотой желтизной красивое лицо подернулось. Хватает он огнистые камни драгоценные — серым пеплом алмазы рассыпаются, черные волосы Угрюма пепельным налетом покрываются. Неуемная жадность его обуяла — разбудила могучую мрачную силу.

А младший брат через бурный поток плывет, кипящие волны руками бьет, ногами острые камни отталкивает. На берёг ступил — все тот же, как был. Ниже плеч вьются волосы цвета спелого колоса, в ясных глазах огоньки играют. Растет в нем крепкая вера, что дойдет, что найдет далекое счастье, путь к которому отец прокладывал.

Что у матери в прощальный час просили, оба брата полной мерой получили. Оглянулись назад — ни сундука, ни речки, ни девушки. Старший младшего брата сторонится, молвить слово с ним опасается. Были родными, разошлись чужими в разные стороны. Мрачный Угрюм пустился семь сосен с черными поясами искать, Арефа — отцовскую дорогу продолжать.

Птицы Угрюма стороной облетают, лесные звери дорогу ему уступают — слышат в нем беспощадную злобную силу. В ночь ему не спится, днем спокойно не сидится — торопится Угрюм кладом завладеть, чтобы никто его опередить не мог.

Широкий крест над бором увидал, меченые сосны в темноте отыскал — взялся за заступ. День копает, покоя не знает. Ночь копает, покоя не знает. Сквозь землю видит укрытое в ней богатство.

За весной лето проходит, осень зиму за собой выводит. Снова зима широкие поля цветам уступает — Угрюм ни зимы, ни лета не замечает, высокого солнца в небе не видит. Сидит день и ночь в глубокой яме, на вольный свет не вылезает. Поднимает, толкает в землю тяжелый заступ неумолимая жадная сила.

Добрался до седьмой, глубины — ухватил алмазный ларец. И наряды под крышкой, и золото, и каменья горят самоцветные. В ширину, в глубину волшебный ларец раздвигается — богатство в нем прибавляется. Обильная досталась добыча, да хлопот с ней много. Не находит места Угрюм, куда алмазное сокровище положить, за какими неприступными дверями схоронить. Стоит, мелкой дрожью дрожит над каменьями. Близко дикие звери ему представляются. Безвестные люди в темноте осторожно подбираются, дорогую добычу отбить, унести пытаются.

В отчем доме жил — в материнской ласке радость находил. С младшим братом был — его звонкие песни слушать любил. С алмазным ларцом под широким крестом и радость, и песни его оставили. Каждого шороха пугается, каждого кустика опасается. Семью замками алмазный ларец пронизал, тяжелыми цепями к сосне приковал — нет покоя. И страх, и тоска могучую силу подтачивает, жадную тревогу на лютую злобу оборачивает. Мог бы — землю в море утопил, мог бы — солнце в небе остановил. А оно идет да идет, мерным шагом год за годом отсчитывает. Над сокровищем Угрюм жалко старится, ослабевшими руками на алмазный ларец опирается.

Арефа тем временем по отцовской дороге дальше, выше идет, новый след за собой кладет. Через лес широкие прорубки прорубает, с гор завальные камни скатывает, через бурные реки настил мостит. Что тому неприступные горы, что тому когтистые звери, в ком живет негасимая вера! А упорством и доброй силой с колыбели родители Арефу не обделили.

Поднимается он раньше солнышка. В путь пускаясь, отцу поклонится, светлой памяти его поклонится. В тихом ветре слышит ответное напутствие. Обернется в другую сторону, где родная мать успокоилась, — ей сыновним поклоном поклонится. «Не печалься обо мне. Иду, матушка! Слышишь, матушка? — дальше отцовской дорогой иду!»

Выйдет солнце на край земли — и ему Арефа улыбается, светлым словом восход приветствует. И легко на сердце, и радостно, и нелегкая работа ладно спорится. С легким хрустом топор в вековые деревья идет, со звоном гранитные глыбы бьет — далеко горячие искры сыплются.

Где-то легкие волны колышутся где-то звонкая песня слышится. Цветут по кустам подснежники их сменяют серебряные ландыши. Полевые ромашки Арефу к себе зовут широколистые купавы по озерам цветут, загораются в лесной зелени свечи яркие.

Арефа — орлиное имя. Кружат вольные орлы над Аре-фой оглашают высь победным клекотом. Утомится — девушка является, та, что на тропинке братьям встретилась. «Помнишь черный сундук, Арефа? Помнишь жаркий поток, Арефа?»

Будто спрашивает. Будто улыбается, ободрить усталого старается. Косы длинные сплетает, расплетает, и сама — как тогда — молодая.

Отдохнул Арефа под ночным туманом. Снова раньше солнца поднялся.

Ох, какая глубокая трясина! Ох, какая неприступная вершина! Он деревья в трясину роняет. Он высокой горы достигает. Он завалы тяжелые рушит. Он ступени гранитные рубит. По ступенькам все выше, все выше! Вот вершину рукой достанет! Голубой дворец за вершиной. В нем живет желанное счастье.

Подступает, спешит Арефа напрягает усталые силы. Голубое сияние видит. Ту, далекую, песню слышит, что певала мать над колыбелью.

Высоко топор поднимает, тяжело его опускает.

Зазвенел топор — раскололся. И упал на камни Арефа, головой приник к крутой вершине на последнем, трудном перевале. Над Арефой звездное сиянье, позади него — широкая дорога.

«Выходи, молодая смена! Расправляй орлиные крылья!»— будто кличет Арефа с перевала.

Кто пройдет перевал последний, где топор уронил Арефа, тот руками обнимет счастье. Пусть счастливый тогда не забудет. Пусть тогда постучится в гору: «Мы пришли! Мы дошли, Арефа! Мы твою дорогу одолели!»

Молодым идти к той вершине, им и складывать новую сказку».

— Вот теперь-то уж давайте хорошенько попрощаемся, — не дав нам после сказки опомниться, разом шагнула из-за стола хранительница старого бора. И увидел я, растерявшись, что и у строгой черноволосой бабки глаза тоже бывают мокрыми.

По знакомым местам

Гуляев, должно быть, давно по городу гуляет. И наша тощая поклажа в походные узелки увязана. На Лосье шли— тяжело несли, в обратный путь налегке собираемся. Размочаленные лапти позади землянки брошены, запасные на ноги обуты. Артельный котел, чтобы спину не тер, в сторожку отнесли.

— Приедем зимой за дровами — и его увезем.

Небо над Ярополческим бором серое, легким дождичком накрапывает. Кончилось сухое бабье лето, мочливая осень начинается.

Старшие втроем на скамейке под серой березой сидят, по прощальной над Лосьим озером докуривают, предстоящие версты на время прикидывают.

— А другой дорогой отсюда можно пройти до нашей деревни? — интересуется Ленька.

— Кому семь верст не крюк, тому и по другой можно, — не возражает дедушка.

— Что-то новенькое на прощанье сочинил? — внимательно посматривает Сергей на брата.

Ленька стойко братнин пытливый взгляд выдерживает.

— А чего новенькое?! Может, там лучше дорога будет, торная. Вот пройти направо немножко…

— Потом назад немножко, — подсказывает Сергей. Ленька оглядывается на Васька и подтверждает:

— И назад тоже немножко.

— Потом еще немножко?

— Нет, больше назад не нужно. Дальше прямо вдоль истока, как вода льется.

— А ты ходил по этой дороге?

И Сергей выясняет, что не Ленька, а Васек вдоль истока тропинку знает, по которой на дорогу можно выбраться.

— Счастливо заплутаться! — разгадав стакнувшуюся «троицу», машет рукой.

— Дудки! — тоном выше поднимает младший брат. Вовка Дружков и к нам присоединиться порывается, и от дедушки уходить не хочется. Такой он в Леньке неуверенный.

Пошли четверо в обход озера, а мы втроем по незнакомым тропам в знакомые места. Есть у нас с Ленькой старые знакомые в Ярополческом бору, а у Васька — тем более.

Долго большие и малые болота огибали, а к истоку все-таки выбрались. Катится по песку прозрачная вода. С обеих сторон ольховые заросли ее обступают. По крутым изгибам, по темному ольховому навесу узнаю свою «дорогу к солнцу». Это же она самая, которую я с бугорка увидал!

— Через четыре озера прямо в Клязьму течет, — указывает Васек на ручей. — А в той стороне, — действует указательным пальцем, — две гагары живут. Ни дождя, ни грозы не боятся! За один раз от берега до берега все озеро переныривают! Хотите посмотреть?

А гагар разыскивать времени не хватает. Длинная предстоит нам дорога до деревни. Хотя бы к вечеру, а добраться надо.

И знакомые места — вот они, знакомые места! — перед нами открываются. Стоит над крутым изгибом ручья одинокий, растрескавшийся пень. Под ним зеленые стебли в текучей воде купаются.

— Светлый ручей! — обрадованно всполохнулся Ленька. Вспомнил деда Савела, как рассказывал он нам тихую сказку про этот ручей, как сидел на пеньке, прикрывая от солнца лысину свежей травой, приутих, добавил негромко:

— А еще зовут его Русалкин ручей.

У сторожки могилу старого лесника отыскали. Стоит свежая оградка возле ели, под которой — давно ли, кажись? — мы свой первый лесной шалаш строили. В ограде низенький деревянный памятник с дощечкой-надписью. Дверь в сторожку гвоздями приколочена, будто в прошлое нам путь перегораживает. Были школьниками, стали пильщиками, а все думами возле детства бродим.

Нависает, моросит мелкий дождик, осыпает прозрачными крупинками островерхую Ленькину буденовку, брызжет колючим холодком на открытую полосатую тельняшку. А Ленька не зябнет, во всю грудь расстегнутый пиджак разворачивает.

Ваську только холодно от нависшей сырости. Снова Васек в одиночестве на своей сторожке остается. По Светлому ручью ему обратно возвращаться. При прощанье всегда невесело, если с хорошим другом расстаешься. А мы и с плота в озеро вместе опрокидывались, и костер у землянки разводили вместе, и Балайкину потерю вместе искали.

Долго стоим на проезжей дороге, от которой незаметная тропинка к Светлому ручью ведет. Лес, омытый дождем, сочно пахнет сосновой зеленью. Осыпаются с ветвей, мягко шлепают о дорогу набухшие в хвое крупные капли. И рисуются сквозь частую сетку дождя, далеко-далеко, солнечные терема за туманами.


Читать далее

Солнечные терема

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть