Глава двенадцатая

Онлайн чтение книги Осенние дожди
Глава двенадцатая

1

Человек начинается с самостоятельности. Без этого и думать не думай, что ты тоже личность.

Вот лежал я, прикрученный гуппером к этой окаянной скрипучей кровати, и мне казалось нет унизительнее состояния, и я уже готов был поверить, такова уж моя разнесчастная планида — от всех зависеть, все терпеть. А главное, не видеть того, ради чего ехал сюда: самой стройки.

А теперь! Теперь-то мне и черт не брат, и Галочка-Галина с ее ледяным взглядом распрекрасных глаз не устрашение.

Теперь я могу, правда, пока еще не каждое утро, но все-таки выбираться па улицу поселка; и в моем дневнике стали появляться такие записи:

«Тема для художника-публициста: утренняя толпа. В ней — все зримые и незримые приметы века...»

Только в эти дни я узнал, какое это действительно счастье — вставать чуть свет, мыться ледяной водой, завтракать вместе со всеми, за одним столом, с шутками-прибаутками, а потом выходить на улицу, в бодрящую прохладу утра, и вливаться в общий поток тех, кто, молча или перебрасываясь фразами, торопясь или вразвалочку, идет начинать свой день труда.

Молодежь — та чаще всего обсуждает спортивные новости: кто у кого выиграл, кто кому проиграл. Горячась, доказывают преимущества одной футбольной команды перед другою. Пожилые толкуют о политике, о международных делах. Или о детях: какие те непослушные, весь бы мир, им кажется, надо перекроить по-своему. Старики...

Впрочем, стариков в поселке нет.


Мне всегда казалось: то, что делают строители,— все равно, где бы и что бы они ни строили,— равнозначно чуду. Вот не было ничего. Никаких намеков на обжитость места. Тайга. Редколесье. Кустарник. Огненные саранки в траве, буйство пьяняще сладкого дикого жасмина. Разве что протянулась где-то чуть заметная тропочка, проложенная корневщиками или охотниками,— неопытный глаз горожанина и разглядит ее не всегда.

Потом придут геологи. Палатка у ручья: задымленный казанок на треноге над оранжевым танцующим огнем; неизменная старенькая гитара и песня:

А путь далек и долог,

И нельзя повернуть назад...

А потом явятся строители. И тут-то начинает вершиться чудо!

Древнеиндийские легенды утверждают: мир возник из Хаоса. Не знаю, как мир, а уж города наверняка возникают именно из него.

Сперва будет мешанина из кранов, опалубки, заляпанных ящиков с раствором цемента, штабелей кирпича и леса. Потом из всего этого, из сумятицы голосов, грохота взрывов, надсадного рева моторов, из всего того, что зовется коротким словом — стройка, начнут возникать контуры заводских корпусов. Шеренги первых улиц. Цепочки столбов электролинии.

Но это еще не промышленная стройка, это лишь ее преддверие, изначалье. Настоящая стройка начнется, когда, охрипнув от споров на планерках-пятиминутках, черные от летнего загара прорабы примутся перебрасывать силы строителей на доделку главного корпуса и корпусов вспомогательных,— не помню ни одного случая, чтобы где-нибудь обходилось без доделок, нужда в которых нередко обнаруживается в последнюю минуту.

И вот уже прибывают монтажники ставить машины в незавершенных, иной раз даже без крыши, огромных и гулких цехах, где над головами снуют ошалелые воробьи.

Монтажники — привилегированный парод; это не грабари или каменщики; парни, как правило, молодые, напористые, уверенные в себе. Они не работают, а творят, не просят, а требуют, потому что им-то уж ни в чем отказа не будет,— самый их приезд — доброе предзнаменование: стало быть, скоро всем хлопотам конец.

Но хотя до этого еще далеко, комбинат все-таки растет.

Ворчат иной раз ребята, под горячую руку, случается, такую критику разведут, что хоть все руководство стройки снимай, а начнут в преддверии Октябрьского праздника подводить итоги — и сами ахнут удивленно: сделано-то, оказывается, даже больше, чем полагалось по плану.

— А у рабочего человека,— убежденно подтверждает Лукин,— всегда так: глаза страшатся, руки делают.

У меня такое впечатление, что Лукин от всех этих событий даже подобрел. Теперь, бреясь по утрам, он нет-нет и замурлычет под нос, чего с ним прежде не случалось:

С чего начинается Родина?

С картинки в твоем букваре...

— Братцы, творится что-то немыслимое! — восклицает

Серега, а Борис тут же, недвусмысленно, показывает ему кулак: тс-с, не спугни песню.

С чего начинается Родина?

С заветной скамьи у ворот...

Два эшелона, один за другим доставили подкрепление — технику. Экскаваторы, скреперы, тракторы-тягачи шли со станции длинной колонной, и у въезда в поселок, там, где дорога делится на две: одна идет к складам, другая — к строительной площадке,— их встречали озорным звоном тарелок, уханьем барабана, всхлипыванием труб самодеятельного оркестра.

Тут же устроили митинг. Руденко взобрался на головную «Колхиду», сорвал кепку с седой головы, вскинул в широком жесте руку:

— Товарищи, други вы мои золотые! Вот теперь пойде-ет у нас дело живее!

Кто-то из молодых не растерялся, восторженно выкрикнул:

— Ур-ра! Качать Руденко!

Десятки рук потянулись к нему, стащили с машины, еще миг — и он распластанно взлетел вверх.

— Ой, братцы, не уроните!

Трактористы и шоферы, пригнавшие колонну, парни все как на подбор, многие из них вчерашние солдаты, в телогрейках и военных пилотках без звездочек,— стояли у машин и улыбались, радостно и растерянно. И тогда кто-то крикнул так же ликующе и звонко:

— Кача-ать их!.. Качать водителей!

И вмиг все перемешалось.


На берегу реки — там, где внизу мечется, суматошно кипит в холодной пене вода, противясь близкому ледоставу,— на поляне, откуда открывается вид на всю стройку, разожгли костры.

Мне идти туда трудно: должно быть, к перемене погоды разболелась нога; но и отсюда, с крыльца барака, видны были веселые, брызжущие искрами костры, вокруг которых суетилась молодежь, слышались песни; оттого, что между мною и этой молодежью лежало недоступное мне полукилометровое расстояние, мне было как-то по-особенному одиноко и печально.

Все чаще ловлю себя па том, что душою меня влечет к людям, к их веселью шуму и спорам, а вот сил-то нет. Видно, правы были древние, когда говорили: старость — это неизбежное противоречие между желанием и возможностями.

Я возвратился в барак. Здесь прохладно и сумеречно. Света не стал зажигать — стоял, прижавшись лбом к стеклу, и вспоминал стихи:

И мы пройдем, как вы прошли когда-то.

Фу ты, наважденье какое! Катя-Катерина, одна ты, наверное, поняла бы сейчас, что это со мною происходит.

Борис и Шершавый возвратились в одиннадцатом часу. Лукин — получасом раньше. Ребята еще полны неостывшими восторгами, перебивая друг друга, рассказывали мне, как здорово и интересно получилось это неожиданное торжество; какие пляски были и какой концерт, и как Руденко, растрогавшись, сказал: «Вот погодите, закончим стройку — такой пир отгрохаем!»

Лукин слушал их, беззвучно посмеиваясь. Сбоку, хитровато он поглядывал на Бориса.

— Эх, головы вы горячие! Выходит-то, я был прав: всему свое время?

— Да ладно тебе,— отмахнулся Борис.— Ну, накипело тогда — вот и погорячился.— Он вдруг всплеснул руками: — Граждане, а главного-то я вам не рассказал! Сегодня там увидел меня Солодов, начальник строительства. Отзывает в сторону и говорит: «Мы собираемся после Октябрьских праздников открывать курсы повышения квалификации. Не возьметесь ли вы ребятам физику читать?»

Шершавый даже присвистнул.

— Отказался?

— Да что я, с ума спятил, отказываться?

— Вот видишь,— без усмешки заметил бригадир.— И ты в люди начинаешь выходить. А то ведь такой оппортунизм развел! Из бригады теперь как — уходишь?

— Почему — ухожу? — удивился Борис.— Это же вечерами будут занятия.

— То-то,— смеется Шершавый.— Не забывай, кто тебя человеком сделал.


2

Всю ночь валил снег. Окна залепило — ничего не увидишь. Рано утром Серега побежал за хлебом, возвратился — весь белый, что твой Дед Мороз: снег на плечах, па шапке, на воротнике.

— Ух, матушки-батюшки, вот это снежок! — нараспев восторгался он, отряхиваясь.— Снежинки — верите? — вот такие! — он показал свой внушительный кулак. Дурашливо запел: «А па дворе-е то дождь, то снег...»

— Серега, ты как, наблюдательный? — перебил его бригадир.

— Допустим. А что?

— Не заметил: облака идут по ветру или против ветра?

Шершавый на мгновение задумался.

— Против...

— Ну, так я и думал. Быть снегопаду.-— Лукин покрутил головой.— Что-то нынче рановато зима. Некстати. Помешает работать.

— Ни черта-а,— Шершавый полон энтузиазма.— Не такое переживали, и это как-нибудь переживем.

— Гляди-ка, расхрабрился,— усмехнулся бригадир.


В девятом часу за мною неожиданно зашел Михайло Руденко. Как давеча Шершавый, он был весь запорошен снегом.

— Нечего отлеживаться, не такой уж ты немощный,— с добродушной насмешливостью произнес он.—Одевайся, пойдем походим но первому снегу.

Я обрадовался. Сколько себя помню, первый снег для меня — всегда праздник. От белизны ли его трогательной, ни с чем, как мне кажется, не сравнимой; от бодрящей ли свежести пахнущего яблоками воздуха; оттого ли, что сами собою возникают перед глазами картины полузабытого детства, но только первый снег и праздничность — понятия для меня неразделимые.

Я начал поспешно одеваться.

— Две минутки — и готов!

— Не торопись, не торопись.

По широкой улице поселка, оставляя четкие цепочки следов на снегу, шли люди: были это, главным образом, молодые парни и девчата, они шумно перекликались, озор-

по толкали друг друга плечами, лепили снежки и па ходу швырялись ими, а заметив Руденко, переходили на степенный шаг:

— Михаилу Степановичу салют!

— Привет, товарищ секретарь!

Идти рядом с ним интересно: всех он знал. То и дело кого-нибудь останавливал, о чем-то расспрашивал, просто перекидывался шутками; и все это так, между прочим, словно ему от этого одно удовольствие.

Признаться, я втайне завидовал той удивительной, недоступной мне легкости, с которой Руденко находил общий язык со всеми этими молодыми и пожилыми, веселыми и угрюмыми людьми; и это не было ни панибратством, ни приспособлением «под народ»: просто он был понятен и нужен людям, а они понятны и нужны ему; и это их объединяло.

— Слушай, Алексей Кирьянович, ты сам-то из каких? — вдруг спросил Руденко.

— Не понял вопроса.

— Ну где, в каких условиях вырос?

— Аа-а. Безотцовщина, мать растила. Поденщица. Потом, как у большинства из нашего поколения: учеба. Комсомольская работа. Служба на флоте. Потом журналистика. Я ведь литератором-то уже в зрелые годы заделался, когда голова поседела. А почему вдруг спросил?

Руденко ответил не сразу.

— Да, по-честному сказать, позавидовал я тебе недавно.

— Мне?! — я невольно рассмеялся.— Гляди-ка, мои акции повышаются.

— Верно-верно. Разговорился с Лукиным, а тот, что ни слово, на твое мнение ссылается: «Кирьяныч говорит», «Кирьяныч считает...» Высшая инстанция! — Руденко улыбнулся.— А уж Лукина-то я зна-аю: он даже таблицу умножения просто так, на веру, не примет. А к тебе, видишь, расположился.

— Эго я его приворожил.

— Нет, серьезно. А я по себе знаю: ох, как непросто это дается — расположение рабочего человека.

Я не удержался от смеха:

— Вот тебе на! А я только что мысленно тебе завидовал. Гляжу, как ты прост с людьми. У меня-то это, знаешь, всегда со скрипом.

— Завидовать-то не мне надо,— сознался Руденко.— Думаешь, это мне доверие? Должности моей. В представлении людей партийный работник — это, как бы тебе сказать? Нравственный эталон, что ли. У нас как принято в народе? Коммунист сказал, стало быть, это наверняка правда. Одна правда! А если все-таки неправда, люди гот-час отделяют это от партийности, скажут: человек случайный в партии. Примазавшийся.

— Ты это, собственно, к чему?

— А к тому, что от имени такой инстанции и разговаривать надо соответственно, без малейшей тени равнодушия или, скажем, лукавства. А то ведь у нас как? Думаем иной раз: вот нашли кратчайший путь к сердцам. А Маркел, глядишь, без всяких лекториев: укараулит момент, когда человеку особенно тяжко, подойдет участливо — вроде бы и без агитации, а глядишь — он уже в его руках, как теплый воск, что вздумается, то и лепи. Не-ет, тут уж надо признать, любим мы еще книжные равнодушные слова.

— Знаешь, я вот вспомнил: у нас интендант был на корабле. Он не говорил — самогонка, а продукт кустарной перегонки зерна. Бывало, зовет на день рождения: коньяка, говорит, не обещаю, а кустарного продукта достал у одной бабуси.

— Понял,— рассмеялся Руденко.

— А ты бы пошел к Маркелу на выучку. Небось не откажет.

По внезапно окаменевшему лицу секретаря я понял, что шутка не к месту.

— В Высшей партийной школе, когда я там учился, был один преподаватель,— задумчиво сказал Руденко.— Старичок, и в тюрьмах сиживал, и в ссылки по этапу хаживал... Так вот он говорит: не зубоскальте по адресу врага. Только глупец способен пренебрегать его опытом, даже если это лютый враг.

— А ты Маркела к каким относишь, к лютым?

Руденко подумал, прежде чем ответить.

— Положим, для лютого он мелок. Так, хорек...

— Как-как ты сказал?

— Хорек. А что?

— Ничего, совпадает с моим представлением о нем.

— Страшен-то не он сам, страшно дело, которому он служит,— продолжал Руденко.— И еще страшно то, что служит-то он... по убеждению, а не из корысти. Корысть люди разгадают быстро. А мы этого порою недооцениваем, стараемся представить Маркелов примитивными захребетниками. А Маркел апеллирует к окружающим: вы гляньте, люди, я-то не о богатстве радею!

Так откровенно мы с Руденко говорим обо всем впервые, хотя насчет сектантов нам приводилось толковать и прежде: я начинаю догадываться, что не ради одного первого снега Михаил Степанович зашел ко мне.

Оп шагал легко и быстро, совсем по-юношески; и мне с моим костыликом трудно угнаться за ним; и тогда он пошел медленнее. Сгреб с крышки какого-то ящика горстку ослепительно-белого снега, сжал в кулак комочком и зачем-то понюхал, зажмурился.

— Удивляешься, почему нюхаю? Снег еще как пахнет!

— Снег-то? Чем?

Вишневым цветом. Вот, знаешь, в мае выйдешь рано-рано в сад. А он весь в цвету. А еще прохладно...— и сознался, будто бы даже с неловкостью: — Я ведь вырос в Средней Азии. Отец на фронт ушел, а пас эвакуировали... И вот, веришь, до восемнадцати лет, пока в Москву не приехал, не представлял, какой же он снег. Читать читал. В кино, конечно, видел. А чтобы вот так, руками потрогать... Вот тогда-то я и открыл, что снег пахнет.— И без перехода вдруг спросил: — Ты знаешь, что Анюта тяжело болеет?

— Нет. А что с нею?

— Третий день в больнице. Соседки по общежитию пришли ко мне в слезах: умрет, говорят. Вызвал эту твою приятельницу Галину, Надо, мол, спасать человека. А она мне: тут медицина бессильна! Любовь. Любовь, говорю, любовью, а в больницу вы ее заберите.

— Так что же все-таки с нею?

— Глубокая депрессия. Коварная штука, между прочим. Может исчезнуть бесследно, а может и в могилу свести. Она, видишь ли, внушила себе, дуреха, что Алешка Ковалев по ее вине со стройки убежал. Ах, Маркел, Маркел! Пакостит на каждом шагу, а сразу его не ухватишь.

Я рассказал ему, как Маркел приходил ко мне. Руденко слушал и все более хмурился.

— Это тот, о ком ты мне еще в позапрошлом году рассказывал?

— Тот самый.

— Видать, боится он тебя. Опасается, не известно ли тебе о нем что-нибудь более важное? А в точности не знает. Нет, ты гляди, какая закономерность! Только мы начинаем новое трудное дело, непременно около него Маркелы появятся! И вьются, и ловчат...

— И пакостят, конечно.

— Ну, а как ты думал? Нет ничего опаснее поверить, что твой противник сложил оружие и отказался от сопротивления.

Руденко весь этот разговор затеял неспроста. Что-то у него накипело, какую-то точку зрения он хочет проверить.

А он продолжал:

— Я недавно у одного пропагандиста прочел. За точность цитаты не ручаюсь, но смысл таков: различие, говорит он, между вещественными и умственными ядами в том, что большинство ядов вещественных противны на вкус. Яды же умственные, к несчастью, часто внешне привлекательны.

— И имя этому пропагандисту — граф Лев Николаевич Толстой,— сказал я.

Руденко рассмеялся.


Тем временем мы миновали последние дома заснеженной улицы. Впереди начинался пологий склон сопки, к нему уже была пробита узенькая тропинка в снегу,— среди низкорослого щетинистого кустарника. На этом склоне, навёриое, летом хорошо: полно цветов и земляники. И, поди, птахи гнездятся.

— Как, хватит пороха подняться? — спросил Руденко.

—        Попробую. Если, конечно, не будешь лететь, как экспресс.

— Был экспресс. Весь выдохся.

На полпути к вершине мы остановились: и ему, и мне не хватило дыхания.

— Пожалуй, достаточно,— сказал Руденко, утирая лоб.— Выше — в следующий раз. Ну-ка, глянем отсюда, какой он получается, наш поселочек?

Поселок лежал внизу разбросанно. Сереге утром зря почудился ветер: никакого ветра не было, и в воздухе над поселком стояли вертикальные, почти неподвижные столбы сизого дыма.

Сверкал снег. В затоне, там, где снег не успел лечь как следует, проблескивал обнаженный лед. Линия дороги была скрадена снежной белизною,— казалось, все пространство от основания сопки до леса па горизонте — сплошная нетронутая равнина.

Отчетливо вырисовывалась улица длинных приземистых бараков, поодаль угадывались контуры второй улицы, из кирпичных пяти- и шестиэтажных домов: здесь будут жить работники комбината.

Справа, ближе к реке, за переплетением строительных лесов, обозначались пока еще недостроенные, но все равно уже внушительные своими габаритами три основных производственных корпуса. Возле них па* реке — лесная биржа. Сюда по рукаву реки будет идти сплавленный из таёжных верховий лес: длинные, лениво покачивающиеся на воде бревна, именуемые у лесорубов хлыстами.

Здесь с них счистят кору, потом они будут распилены на короткие кругляки, которые затем превратят в мелкую, смолисто пахнущую янтарио-желтую щепу; ею загрузят гигантские котлы. Щепу будут долго варить, как хозяйки варят обыкновенный суп; и добавлять к ней всяческие химикаты, и процеживать па металлических ситах, и давать ей отстояться в глубоких отстойниках. Многое еще будет: процеживание через фильтры, другие манипуляции. И только после всего этого образуется студенистая, сероватая, остропахнущая масса: вот это-то, собственно, и есть драгоценная целлюлоза.

— А что? — голос Руденко вывел меня из задумчивости.— Проклюнулся-таки наш комбинат, а? — В его тоне была гордость, словно это не кто-то другой, а именно он сам, собственными руками, воздвигал здания, просторно разбросанные в долине, корпуса, склады, пакгаузы.

— Вижу,— согласился я.— Теперь вижу.

— Знаешь, по секрету тебе сознаюсь,— негромко сказал секретарь парткома.— Я здесь, на этой сопочке, часто бываю. Иной раз вымотаешься за день, сомнения, мрачные мысли начинают лезть в голову. А придешь сюда, глянешь сверху: ведь растет, растет оп, черт побери! И снова все будто бы становится на свои места.— Он задумчиво помолчал. — Наверное, так уж человек устроен: ему для укрепления уверенности надо время от времени видеть, что же сотворили его голова и руки.

Руденко бросил взгляд на часы.

— Однако полюбовались, пора и честь знать. Знаешь, пойдем ко мне чай пить. Антонина тебя ждет не дождется, о чем-то посоветоваться хочет... Как нога? Ты вот что: обопрись-ка на мою руку. Да не стесняйся, я мужик еще крепкий, сдюжу!

Мы начали медленно спускаться по склону.


3

Если вообще существует такое понятие «образцовые семьи», до завидного безупречные в своем счастье,— то именно такой мне и представляется семья Руденко. Поразительно, как они дополняют друг друга — насмешливый, чуточку грубоватый, крепкий на словцо Михаил Степанович и его звонкая, как праздничный колокольчик, смешливая и гостеприимная жена Тоня.

В тот первый приезд в поселок я в их семейной палатке скоротал ие один вечер, и о чем мы тогда только не переговорили, каких проблем не коснулись. Мне всегда было у них легко и как-то действительно по-домашнему свободно. На керосинке у входа в палатку шумел, закипая, пузатый эмалированный чайник, в палатке пахло вареньем, сдобой, которую Топя ухитрялась печь неведомо где и как; Руденко сидел у крохотного столика в полосатых пижамных брюках и в майке, дымил, лениво посмеивался то надо мной, то над женою; потом за полночь они отправлялись меня провожать.

Я ни разу не видел, чтобы Руденко нахмурился в присутствии жены, и она платила ему щедрой веселостью, от которой нам всегда было легко и радостно.

— Хороший она у тебя человек Тоня,— сказал я однажды.— Вам бы детей, а?

Впервые за мое знакомство с ним Руденко отчужденно нахмурился и как-то сбоку, как мне показалось, недружелюбно поглядел на меня.

— Были,— коротко бросил он. — Близнецы, сыновья...— Он помолчал.— Слушай, я тебе расскажу. Только ты дай слово — никому, ни единой душе, понял? И главное, Тоне не покажи вида, что знаешь.

История, которую он мне рассказал, была страшна и трагически величественна.

Они с Тоней после войны жили в маленьком белорусском городке. Руденко послали туда на партийную работу. И вот там у него приключился первый инфаркт, потом, оказывается, были еще.

Его положили в военный госпиталь — городская больничка была еще не достроена, и Тоня каждый день приезжала к мужу.

— Сыновья-близнецы нашли где-то за домом, на огороде, неразорвавшуюся мину...

— Ну, одним словом... метелочкой,— Руденко расстегнул ворот и энергично потер грудь.— Тоня их похоронила. А от меня,— ей врачи так велели, понимаешь? — от меня это надо было какое-то время держать в секрете, пока меня окончательно не поставят на ноги...

Он перевел дыханье.

— Представляешь, она каждый день приходила, рассказывала мне, что Олежка с Игорешкой читают, о чем говорят, в какие игры играют. Я, бывало, взмолюсь,— почему ты их ко мне ни разу не приведешь? А она: нельзя, карантин, доктора не разрешают.

Я молчал, потрясенный. Так вот она, оказывается, какая эта беззаботно веселая, смешливая женщина с симпатичными ямочками на щеках!


И вот сейчас Тоня Руденко сидит напротив и разглядывает меня бесцеремонно. Михаил — он все-таки забежал на «десять минут» в партком — только что звонил домой. Задержится еще на полчасика, но Тоня ни в коем случае не должна меня отпускать до его прихода.

— А я и не собираюсь,— сказала она.

— А я не собираюсь уходить,— рассмеялся я.

Разглядывая меня, она безжалостно заметила:

— Постарел.

— Не может быть,— отшутился я.— Это просто сейчас мода на седину.

— И вид усталый,— продолжала она.

— Тем более невероятно,— снова пошутил я.— Два месяца лежу на койке — ни забот, ни тревог...

— Вдохновения не имеется? — напрямик спросила она.— Увы, и не насилуйте природу.— Она поднялась, только тут я увидел, что она заметно располнела за эти полтора года. Не торопясь начала накрывать на стол.— Насчет вдохновенья не бойтесь: было бы вам самому что людям сказать, а прийти, оно придет.— Она усмехнулась.— Ведь как у нас, у баб: пришло время рожать — хоть шлагбаумы ставь. А недоношенные дети всегда хилые.

— Ваши бы слова да в уши критике,— я торжественно поклонился ей.

— А почему вы думаете, что я этого не делаю? — Она насмешливо фыркнула.— Вот недавно решила написать свое мнение насчет одного модного романа. Там не герои, а какие-то ходячие манекены.

— И что же?

— Послала в Москву, в самый толстый журнал.

— И конечно, получили ответ: согласны с вами, рады бы напечатать, но, к сожалению, не хватает места?

Она поглядела на меня осуждающе:

— Эх вы, литераторы, литераторы! — Широким жестом она бросила на столик свежий номер журнала.— Страница сто сорок третья, подпись: инженер А. Руденко. Можете взять с собою, не сомневайтесь — у меня журнал еще есть. От скромности я пе умру, как изрек бы мой повелитель.

— Неужто напечатали? — ахнул я.

— А то! — Она по-девчоночьи независимо вскинула подбородок. Потом вдруг прислушалась: — Слава богу, кажется, идет!


Это был один из тех дней, какие потом вспоминаешь с особым удовольствием, хотя вроде бы ничего исключительного и не происходило. Мы пили чай и ели Тонин кекс с каким-то мудреным и многоступенчатым названием. Потом ни с того ни с сего затеяли спор о том, что такое талант и обязательно ли он должен проявиться в человеке. Руденко доказывал, что для проявления таланта нужны определенные условия, не то даже самая щедрая природная одаренность погибнет втуне. Тоня с ним не соглашалась.

— Средние способности — возможно, не спорю,— говорила она.— А талант, настоящий талант — ему хоть руки свяжи, он все равно в чем-нибудь проявит себя!

Она поднялась и выдвинула ящик письменного стола.

— Да вот, далеко за примером не ходить. Вы, Алексей Кирьянович, еще не знаете, мне тут поручили возглавить самодеятельность. Вот он,— Тоня кивнула в сторону мужа,— считает, что у меня для этого все данные.

— А то нет? — насмешливо возразил Руденко.

— Есть, есть,— подтвердила она.— Ты, когда захочешь, глухонемого петь заставишь. Но не о том речь. Так вот: у нас тут затевается что-то вроде фестиваля. Мы, Алексей Кирьянович, и вас в жюри хотим пригласить. Один паренек песню для будущей программы мне принес. Сам стихи, сам музыку сочинил... Повелитель, не поленись, подай, пожалуйста, гитару.

Она осторожно тронула струны, для верности заглянула в текст, написанный от руки на тетрадном листе, и вполголоса, задумчивым речитативом начала:

А у нас по тайге голубые метели метут.

До верхушек деревьев сугробы везде намело.

— Слушай, так ведь это настоящая песня! — изумленно произнес Руденко.

Намело-замело. И друг к другу пути не

найдут

Два распахнутых сердца, что встречи загаданной

ждут.

В этой песне было что-то наивно-трогательное и чистое, заставляло волноваться.

Тоня продолжала. Голос у нее не сильный, но приятный.

А у нас по тайге не напрасно гуляет молва,

Что и в черной ночи по сугробам два сердца

идут.

Она поглядела в мою сторону и улыбнулась:

— Не все-то вам, профессионалам,— сказала она. И закончила:

...Намело-замело. Но была б только верность

жива —

И друг к другу пути два распахнутых сердца

найдут.

— Что ж ты держишь в секрете? — возмутился Руденко.— Я-то до сих пор ничего не знал.

— А я не держу,— спокойно возразила женщина.— Просто тебе некогда было.— Она весело подмигнула мне: вон, мол, как у нас — критика, невзирая на лица!

— Приятная песня,— сдержанно сказал Руденко.— А кто автор?

— Да он у вас в бараке живет, рабочий. У него такая странная фамилия,— Тоня произнесла медленно, в растяжку: — Шерша-вый!..

Вот тебе и еще один урок жизни, Алексей Кирьянович. А ты-то голову ломал, не испортил ли Серегу своей неосторожной похвалой.

Я взглянул на часы и спохватился:

— Други мои, мне пора!



Читать далее

Глава двенадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть