ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Онлайн чтение книги От Двуглавого Орла к красному знамени
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Весна наступала ясная, солнечная, теплая. Прилетели жаворонки, и пустые поля ожили их веселым пением. Лес набух и потемнел. По вечерам лиловые сумерки стлались над лесом, и он казался густым и непроходимым. Лед на реке стал рыхлым, местами поверх него шла вода. Переходить по нему стало опасно. Жидкие мостики того и гляди могло снести ледоходом. Саблин настойчиво просил разрешения убрать с Лесищенского плацдарма бригаду, которая чувствовала себя отрезанной и очень волновалась, но наверху все обещали переход в наступление, плацдарм был нужен, и бригада стояла в сырых, залитых водою и грязью окопах.

После революции некоторое время на позиции все оставалось так, как было установлено Саблиным. Неподвижно стояли часовые на наблюдательных постах, люди не расставались с противогазами, резервы были по-прежнему бдительны, химическая команда ежедневно проверяла все средства противогазовой обороны. Приказ N 1 хотя и был прислан в полки, но на него мало обращали внимания. По-прежнему говорили «ты», ругались, когда нужно, ленивых и нерадивых грозили поставить «в боевую». Офицеры осматривали винтовки, унтер-офицеры показывали внушительный кулак тем, у кого замечали грязь и ржавчину, часовые сменялись каждые два часа, точно, без промедления, и масса не отдавала себе отчета в том, что произошло. Только в резервных ротах после переклички пели «Отче наш», а «Спаси Господи» и гимн перестали петь. Честь отдавали по-прежнему, и вместо «ваше благородие» только некоторые развязные солдаты говорили «господин поручик».

Началась смута, и солдаты почувствовали перемену лишь после того, как вернулись из штаба фронта и из Петрограда солдаты, посланные делегатами от полков на съезды фронтовой и общеармейский. Приехали простоватый, недавно произведенный из фельдфебелей прапорщик Икаев и солдат из народных учителей, в 1905 году приговоренный к ссылке за учащие в революции, но бежавший и долго живший в Германии Воронков. Каждый по-своему воспринял революцию и по-своему докладывал солдатам о том, что произошло в России и как следует теперь вести себя солдату.

Икаев собрал роту в тесном узле окопов и, сидя на банкете у ног часового, восторженно рассказывал о южном съезде фронтовых делегатов в Луцке.

Над головою синело бездонное, ясное небо, и пел жаворонок, кругом журчали ручьи, сливаясь к реке. Часовой, глядя через бруствер на зеленеющие поля и прислушиваясь к тому, что говорил Икаев, смотрел на чуть темнеющую полосу неприятельских проволок и не мог понять — как после того, что произошло, еще может быть война, еще есть надобность стоять на посту и смотреть, как немцы что-то делают у себя, — не то чинят проволоку, не то прорезывают в ней проходы. Спокойно, деловито работают они, и видно, что сзади ходит офицер и, должно быть, покрикивает на них. Хорошо бы их теперь шрапнелью спрыснуть, да, видно, и на артиллерийского наблюдателя нашла такая же благодушная лень… Пусть себе работают. Ну стоит ли теперь убивать, когда повсюду такая свобода объявлена, и делается такое странное и неслыханное, какого не делалось никогда и нигде.

— Приезжаю я, братцы мои, в Луцк, — восторженно говорил Икаев, — а там уже на площадке солдаты нас ожидают. И у каждого на шинели красный бант. Встречают нас. «Вы, — говорят, — товарищи делегаты от корпуса? Мандаты ваши покажите». Проверили документы и сейчас нас, будто бы мы енаралы какие-то, сажают в автомобиль и везут прямо во дворец. Банты нам дают алые. «Товарищи, — говорят, — это священный знак свободы, и вам надо его носить на груди».

— Ишь ты! — сказал со вздохом один из слушателей, — ну-у! А Сетраков бант такой одел, ему еврейчик один подарил, а генерал Саблин увидел, стыдить его стал. «Ты, — говорит, — не девка, чтобы банты да ленточки носить. Это не форма!» «В боевую» грозил поставить.

— Старого режима енарал, — проговорил, сплевывая шелуху от семечек, Икаев. — Несознательный! Не понимает завоеваниев революции. Вот там, братцы, я посмотрел настоящих енаралов! Приехали это мы во дворец. И что же вы думаете, товарищи! Я и глазам своим не поверил. Парные часовые у будок сидят, винтовки к стене поставлены, сами семечки лущат, с прохожими пересмеиваются. Я и спрашиваю, что же это, мол? А под суд их за это не отдадут? А они, луцкие-то, смеются. «Что, — говорят, — товарищ, разве плохо? Это вам не старый режим. Это свободные солдаты. Часовой — он свое дело сполняет, а стеснения обидного или унижения личности ему нет никакого. Что хошь — то и делай».

— Ловко! — вздохнул кто-то в толпе. «Ловко», — подумал часовой и, повернувшись спиною к неприятелю, стал слушать, что говорил Икаев.

— Во дворце, товарищи, поставили нас не по чинам или званиям, отдельно офицеров и солдат, как при старом режиме бывало, а поставили вперемежку: все, мол, равны. Выше меня стал солдат какой-то, а немного пониже енарал и офицер. Напротив собрались какие-то енаралы, слыхать, по делам приехали. Выходит к нам сейчас же главнокомандующий. На груди у него красный бант большущий и ленты свешиваются, егорьевский крест даже закрывают. На тех-то генералов, что по делу его ожидали, и не посмотрел совсем, а прямо к нам, делегатам. Я вытянулся, приготовился уже крикнуть «здравия желаю», гляжу, а он с ручкой к каждому подходит, здоровкается с каждым. И мне подал. Тут я понял, что значит равенство.

Икаев вздохнул. Послушно завздыхали солдаты в толпе слушателей.

— С ручкой!.. Главнокомандующий… Ишь — ловко. А не вре? — заговорили солдаты.

— Да… Вечером, значит, — продолжал Икаев, дав улечься впечатлению, — пожалуйте на заседание, в театр, а до того всем одинаково — номер в гостинице и три рубля суточных, без разделения званиев. Пришли мы в театр. А нас там первым делом спрашивают: «Вы какой партии будете?» Господи ты Боже мой — я и не думал никогда, какие там партии бывают. Искренно говорю, что не знаю. Подходит такой молодой человек, похоже, что из евреев, и говорит так любезно: «Позвольте я вам разъясню». И стал докладывать. Да! Мудрено, а красиво! Большевики, значит, есть, меньшевики, социалисты-революционеры, социал-демократы, разные такие, есть, что и Царя опять желают. «Куда, — спрашивает, — вас писать?» «Пишите, — говорю, — где земли больше дают и свобода самая настоящая». Стали мы, значит, товарищи, — большевиками… Да, — крутя головою, сказал задумчиво Икаев. — Стал я партийным человеком.

Икаев замолчал. В толпе все затаили дыхание. Сказка развертывалась перед ними. Главнокомандующий «за ручку», бант красный на нем, часовые на посту сидят, солдаты на автомобиле раскатывают, есть партия, где земли дают сколько угодно… Чудно и сладко.

— Я, — помолчав, сказал Икаев, — так теперь смотрю. Я, даже могу сказать, презираю того человека, который ежели не партийный.

II

Воронков суетливо перебегал из землянки в землянку. Он побывал в Петрограде и приехал оттуда заряженный смелым задором революции.

— Товарищи! — говорил он, задыхаясь, и худое нервное лицо его передергивалось, — вы обмануты. Вас, товарищи, предают. Вас нарочно держат в старом режиме. Что это такое?! Титулование, отдание чести, офицеры вас греют по-прежнему. Товарищи, вы должны сбросить это все и приступить к демократизации армии. В Петрограде все начальники выборные. Разве там мыслим такой генерал, как Саблин? Там его на штыки бы подняли. У вас я не вижу никаких завоеваний революции. Вы должны собраться на митинг и потребовать исполнения приказа N 1. Права солдата не соблюдаются, вы все такие же серые рабы, как и были. Где у вас красные знамена революции с теми святыми лозунгами, которые я видал в Петрограде? У вас все то же: Царь и Бог! Эх, товарищи, не для того свергали мы Царя, не для того познали, что Бога нет и Бога выдумали буржуи и капиталисты, чтобы держать народ в темноте и рабстве. Товарищи, на алых знаменах революции я видал святые слова: «Мир хижинам — война дворцам», «Долой войну». Война нужна только капиталистам, а мы им более не слуги. Соорудим красные знамена и под ними и с ними мы будем отстаивать права народные и завоевания революции.

В некоторых землянках офицеры пробовали возражать Воронкову, но он нагло перебивал их, не давал говорить и кричал:

— Вы обманули народ! Вы утаили от товарищей солдат завоевания революции. Вы держите в темноте окопных страдальцев!

Поднимался шум, и офицеры умолкали.

Как-то сразу приказ N 1, до этого тусклый, вялый и непонятный, выявился, как явление огромной важности, и перевернул всю жизнь солдата.

Часовой, слушавший Икаева, давно отстоял положенные два часа, Икаев ушел с этого места и завалился спать, люди разошлись по землянкам, а смена ему не шла.

В караульной землянке молодой прапорщик в это время препирался с солдатами, наряжая их на смену.

— Седов, уже пять минут одиннадцатого, — говорил он, — вам пора идти на смену Ковалеву.

— Ничаво, господин прапорщик, он постоит еще, а у меня что-то в грудях болит.

— Панкратов, пойдите тогда вы.

— Так я вам и пошел, ежели Седова черед, я ночь стоял. Да чаво, достоит до двенадцати, а там и нам смена. Восьмая рота заступит.

Но пришло двенадцать, а восьмой роты не было. Она тоже не торопилась идти. Там, разинув рты, слушали рассказы Воронкова и не трогались с места. Только в четыре часа сменили Ковалева…

По землянкам были разбросаны в безпорядке противогазы, шинели и патронные сумки. Ружей никто не протирал. В кадке для воды (на случай газовой атаки) воды не было, пакля отсырела, керосин растащили по землянкам и жгли в лампочках, хворост залило водой. Когда ротный командир пришел и накричал на людей, никто не шевельнулся исполнить его приказания, а когда он уходил, ему вслед раздались свистки и крики, и он отчетливо услышал злобный крик: «Погодите, дождетесь вы Еремеевской ночи!» Страшное значение этих слов было известно старому ротному командиру.

Ротный призвал фельдфебеля.

Фельдфебель, пожилой мужик-крестьянин, запасной солдат, мрачно выслушал жалобы ротного командира и, глядя исподлобья, сказал:

— Ничего, ваше высокоблагородие, не остается, как только арестовать прапорщика Икаева и Воронкова. От них вся смута идет. Солдаты поговаривают, чтобы, значит, арестовать полковника Пастухова и выбрать командиром либо Икаева, либо Воронкова.

— Арестовать Воронкова? Да можно ли? Как будто бы, Полубояринов, права такого нет теперь, — сказал ротный командир.

— По приказу нет права, — отвечал фельдфебель, — а только, если так оставить, хуже будет. Слышно, в Залихватском полку шесть офицеров солдаты убили, и суда не было. Солдат не выдали следователю, так ни с чем и уехал.

Ротный пошел к Пастухову. Пастухов мрачно сидел в землянке. Дверь была приперта колом.

— Что же делать? — говорил ротный.

— Пишу рапорт начальнику дивизии о болезни. Завтра сдаю полк. Пусть командует, кто хочет. Днем по окопам пошел. Хоть бы кто встал. Сидят, семечки лущат, норовят так шелуху плюнуть, чтобы на мою шинель попало. А, каковы стерв…

Пастухов испуганно заглянул в дверь и, вернувшись, сказал шепотом:

— Денщика боюсь. Сам мне покаялся. Меня, говорит, прапорщик Икаев призывал и приказал за вами, господин полковник, следить и все докладывать ему… Комитеты какие-то будут, вот бумага вышла. Нет. Довольно. Я в лазарет пойду, лягу… Там спокойнее. Переждать надо. Образумятся же люди.

— Пока солнышко взойдет, роса очи выест, — сказал ротный.

— А что поделаешь? Сидите и молчите. Их сила — их власть. Пусть они и правят.

Ротный послушался совета и засел в землянку, офицеры пугливо жались к нему. Солдат стал страшен.

По солдатским землянкам шел тихий и озабоченный шепот. Смысл всех речей, всего происходившего в Петрограде и Луцке был один: война кончена. Надо идти домой, нести в свои хижины давно обещанный мир.

В шестнадцатой роте раздобыли кусок красного полотна, и Воронков выводил на нем крупно чернилами: «Долой войну!». Это знамя революции решено было выставить ночью на ближайшем к неприятелю форту, чтобы неприятель тоже узнал сладости русской революции.

Одиннадцатая рота вечером шла в бригадный резерв, и когда спустилась под гору и вышла на шоссе, ведущее к разоренному господскому дому, где помещался бригадный командир и были землянки резерва, ротный подсчитал ногу и крикнул песенникам:

— Запевай лихую!

Но вместо обычной «Три деревни, два села, восемь девок, один я» запели новую, привезенную Воронковым из Петрограда песню:

Ешь ананасы, рябчика жуй!

Настал твой последний денечек, буржуй!

На перекличку вечером никто не вышел, и молитву не пели. Тщетно фельдфебели и взводные кричали: «Выходи строиться на перекличку!» Из углов землянок мрачно отвечали: «Ну, будя! Будя! Чего орете, сказано не пойдем. Правов таких нет, чтобы заставлять молиться. Кто хочет и так помолится».

По углам шептались о том, что как бы не стали в деревнях делить землю без них, и что какая теперь война, когда земли много будет и свобода полная, ни господ, ни Царя.

Медленно и тяжело, как мельничные жернова, ворочались мозги солдат и никак не могли переварить случившегося. Обычно в таких случаях солдат обращался за разъяснением к офицеру, но теперь оказывалось, что офицеру верить нельзя.

— Слышь, товарищи, — говорилось по землянкам, — Воронков сказывал, что, когда, значит, народ решился сам захватить власть в свои руки и солдаты пошли к Думе, офицеры не пошли с ними. Их насильно вытаскивали с квартир, а кого и убили…

— Известно… Господа! Они завсегда против народа были. У них один совет — дисциплина, и чтобы честь отдавать, и чтобы за всякую провинность в морду!

— Н-н-да! Это точно.

— Мало кровушки они нашей попили, попить хотят и еще.

— Ничего, как бы мы ихней не попробовали. Наше время не уйдет. Будет им Еремеевская ночь!

Кое-где вполголоса разучивали рабочую марсельезу.

III

19 марта в 204-й дивизии был назначен большой митинг. Дивизия должна была избрать делегатов для доклада Временному правительству о своих пожеланиях и принесения поздравления по случаю революции. На митинге были офицеры и представители полков корпуса.

Саблин пошел на этот митинг, чтобы руководить им и присмотреться к настроениям солдат.

При его входе в большую землянку — церковь и манеж 805-го полка, все встали и затихли. Оказалось, что уже до него кто-то руководил солдатами. Им объяснили, что должен быть выбран председатель, президиум и секретарь. В председатели, как чуждая старому режиму, была предложена заведующая корпусной летучкой городского союза женщина-врач Софья Львовна Гордон — красивая полная еврейка, давно неравнодушная к Саблину. В президиум были избраны офицеры и заслуженные унтер-офицеры, в большинстве Георгиевские кавалеры. По предложению Софьи Львовны, Саблину было предложено принять почетное председательствование, что было принято единогласно, и его сейчас же усадили рядом с Софьей Львовной.

— На повестке дня, — начала Софья Львовна (кем была составлена эта повестка дня, Саблин не знал, и, когда спросил, ему сказали, что командиром 819-го полка, молодым офицером генерального штаба). — На повестке дня значится: избрание делегата и его товарища для посылки в Петроград и сообщение им ответов дивизий по следующим вопросам: устройство Российского государства, отношение к войне, воинская дисциплина, решение вопросов о земле… для доклада Временному правительству.

— И совету солдатских и рабочих депутатов, — раздался голос с места.

— Товарищи! Прошу с мест не говорить, — сказала Софья Львовна, — полагаю, что нам надо начать с избрания делегатов для того, чтобы, слушая то, что будет здесь говориться, они могли бы записать, что нужно. Избрание должно быть сделано закрытой баллотировкой, поданием записок. Но для того, чтобы нам не разойтись во мнениях и более или менее единогласно избрать делегата, я предлагаю назвать тех, кого вы считали бы достойными быть выразителями мнений дивизии.

Наступила тишина.

— Генерала Саблина, — сказал вставая прапорщик, произведенный из фельдфебелей, с четырьмя Георгиевскими крестами на груди. — Как, значит, генерал Саблин, все одно как отец нам, заслуженный генерал и Георгиевский кавалер и знает нужды наши, и заботится о нас…

— Просим, просим! — раздались голоса.

— Не надо генералов. Своего изберем!

— Товарищи, — раздался возбужденный голос Воронкова, — мы только что освободились от гнета проклятого царизма, а, между прочим, мы видим на погонах у генерала вензеля как будто самодержавного Государя. Теперь Николашка…

— Молчать, — крикнул Саблин, — не сметь так говорить про Государя! Государя нет, но оскорблять его память я не позволю!

— Товарищи, вы видите… — сказал, отходя, с позеленевшим лицом, Воронков.

— Воронков, вы не правы, — крикнул с места Верцинский.

— Генерала Саблина и подполковника Козлова, как оба егорьевские кавалеры, — сказал снова прапорщик.

— Георгиевские кресты тут ни при чем, — крикнул кто-то с места.

— Прапорщика Осетрова!

— Капитана Верцинского!

— Прапорщика Гайдука!

— Солдата Воронкова.

— Воронкова! Товарища Воронкова! Просим, просим.

— Голоса наметились, — сказала Софья Львовна. — Приступим к голосованию.

Собрание засуетилось и загомонило. Саблин встал и вышел из землянки. Давыдов последовал за ним. На большой поляне среди леса толпились солдаты. Они с живым интересом следили за тем, что происходило на митинге. То и дело из землянки выбегали делегаты и сообщали о том, что делается внутри. Саблин закурил папиросу. Солдаты, стоявшие неподалеку от него, смотрели ему в рот, не спуская с него глаз. Они были кругом и, казалось, не было возможности уйти от них куда-либо. Они следовали сзади и прислушивались к тому, что говорили Саблин и Давыдов. На беду Давыдов не говорил ни на каком иностранном языке. Саблин взял его под руку и они тихо пошли по лесу. Мягкий мох расступался под их ногами, пахло сыростью, хвоей, весною. В лесу весело перекликались птицы.

— Вы считаете продолжение войны возможным? — сказал Саблин.

— Нет, — коротко ответил Давыдов.

— Эти люди изберут своими вождями тех, кто им будет потворствовать и угождать, кто раньше страдал от начальства, — сказал печально Саблин.

— Вы слыхали, в N-ской дивизии пехотные солдаты явились на батарею и запретили артиллеристам стрелять. Чего, мол, стреляете, только немца раздражаете. Вы молчите, и они молчат. Нам это нежелательно. Поставили свой караул к батарее и угрожали убить командира и офицеров, если они будут стрелять, — сказал Давыдов.

— Что дальше?

— Ничего. Их делегатов вызывали в штаб дивизии, уговаривали, что этого делать нельзя, они согласились, а караула все-таки не сняли.

— А в Петербурге выносят резолюции — война до победного конца в полном согласии с союзниками, — нервно бросая папиросу, сказал Саблин.

— Выносят потому, что не им воевать. А попробуйте послать их на фронт?

— Отольется союзникам эта революция полною мерою. Так бы они этим летом уже победили Германию, а когда Русского фронта не станет, неизвестно, что еще будет, — сказал Саблин.

— А ведь приезжали их знаменитости в Петроград, на похоронах жертв революции были. Тома, французский социалист, речь говорил, превозносил русский народ и говорил, что в восторге от революции. Без отпевания похоронили на Марсовом поле в красных гробах жертвы революции, — говорил Давыдов, — и вы знаете, ваше превосходительство, пикантную подробность. В гробах с жертвами революции лежат более чем наполовину люди, никакого участия в революции не принимавшие, или даже боровшиеся против революции. Там похоронены те, кто случайно умер в эти дни в больницах, и убитые солдаты и городовые.

— Шуты гороховые! — сказал Саблин.

— Да, ваше превосходительство, во Временном правительстве шуты гороховые, а в совете солдатских и рабочих депутатов уголовные преступники и предатели России, и добра от этого для России не будет.

— Какое же добро!.. Мы должны готовиться к борьбе не на живот, а на смерть, а мы уступаем легко позицию за позицией.

— Вы пойдете еще туда, в собрание? — спросил Давыдов.

— Загляну на минуту. Послушаю, до каких геркулесовых столбов тупоумия и жадности дойдет солдатня, призванная решать государственные дела. Но оставаться долго не могу. Слишком тошно.

— Вы знаете, Воронков в Петрограде из дворца Кшесинской, от партии большевиков получил большие деньги. А партия замешана в сношениях с немцами. Вот вам и ключ нашей революции.

— Ну, так Воронкова и изберут, — сказал Саблин.

— Изберут того, кто обещает сейчас мир и землю, — сказал Давыдов, — или кто даст деньги.

— Безысходная тоска! И подумаешь, я, командир корпуса, смотрю на все это возмутительное безобразие и молчу.

— А что сделаете? Один в поле не воин. Это народ.

— Народ! Народ! — воскликнул Саблин. — «Мужик умен, да мир дурак», — это сказал сам про себя русский народ. Ну, пойдемте на минуту, а потом и домой. Хотелось бы зарыться с головою в подушки и заснуть, заснуть так, чтобы не видеть всего этого ужасного кошмара.

— А помните толстовское: образуется.

— Вот оно-то и сгубило нас. Приучило к пассивности, к тупому фатализму… — сказал Саблин, подходя к землянке.

IV

В землянке среди затихшей тяжело дышавшей толпы шел подсчет голосов.

— Воронков… Воронков, Осетров, Воронков, Воронков, — читал молодой прапорщик, избранный секретарем. Имя Саблина встречалось редко.

Подавляющим большинством голосов был избран делегатом от дивизии солдат Воронков, товарищами делегата Осетров, Гайдук и Шлоссберг. Саблин заглянул в землянку тогда, когда выборы были кончены и начальник дивизии, командиры полков и многие офицеры пожимали руку Воронкову, поздравляя его с избранием.

Начальник дивизии, старичок в очках, не могший отличить фокса от мопса, говорил приветственную речь.

— Вам, Воронков, предстоит большое дело, — говорил он, — разъяснить Временному правительству наши настроения и рассказать то, как бьется сердце окопного солдата. Вы скажете, Воронков, что мы, солдаты 204-й дивизии, не посрамим земли Русской и готовы драться до последнего дня полной победы над врагом! — прокричал он, стуча кулаком по столу. И так не отвечали этот крик и высокопарные слова его иссохшей фигуре, бледному старческою бледностью лицу, изборожденному глубокими, чисто вымытыми морщинами, что Саблину стало совестно за него.

— Дайте же мне обнять вас, Воронков, и пожелать вам счастливого исполнения вашей миссии!

Старик так расчувствовался, что готов был перекрестить Воронкова.

Воронков, бледный, взволнованный, обернулся лицом к солдатам и заговорил, видимо, заученную и заранее подготовленную речь. Он говорил плохо, часто повторяясь, делая все один и тот же жест, отодвигая кулак от груди и снова прижимая его к ней. Он снимал все высокое и святое и обнажал низкое и земное. Его речь въедалась в память короткими, часто повторяемыми фразами.

— Товарищи, я благодарю вас за ваше доверие ко мне и я оправдаю ваше доверие, — говорил Воронков. — Я скажу вам, как я чувствую по текущему моменту, и ваше одобрение или неодобрение приму к сведению при составлении своей программы. После свержения проклятого царизма, слишком триста лет угнетавшего рабочих и крестьян, не подлежит никакому сомнению, что Россия должна представлять из себя федеративную республику, где всякому народу должны быть предоставлены права на самоуправление. Нам не нужно тиранов, и поставим целью своею добиться того, чтобы пролетариат мог взять власть в свои руки. В отношении войны, программою нашей партии является: мир хижинам. Довольно лилось крови крестьянской! Русскому пролетариату не нужно никаких аннексий и контрибуций…

Речь Воронкова длилась почти полтора часа и, несмотря на то, что она была переполнена иностранными словами и местами так запутана, что похоже было на то, что и сам Воронков ее не понимал, его слушали внимательно. Он говорил о том, что земля должна принадлежать трудящемуся на ней народу, что земля, как воздух и вода, не могут быть ни чьею собственностью. Он рисовал картину будущей России, где не будет ни войны, ни воинской повинности, не будет полиции, народ не будет платить никаких податей и налогов, у каждого будет прекрасный дом и в нем всего полная чаша, но все будет общественное.

Солдаты, разинув рты и тяжело дыша, слушали его, как слушают дети рассказчика сказки, но они верили этой сказке.

Ему стал возражать капитан с мужественным русским лицом и окладистой черною, с проседью бородою.

Он говорил красиво, звучно, образно, чисто по-русски, пересыпая свою речь остроумными словечками и пословицами. Он старался доказать, что Россия без царя немыслима, что нам нужна конституционная монархия, тогда не будет того, что было раньше.

Речь Воронкова прерывалась частыми возгласами «правильно», «правильно!» и речь капитана, диаметрально противоположная по содержанию, прерывалась такими же криками: «Правильно! Это верно! Правильно сказано».

Или солдаты не понимали того, что им говорили, или они сами не знали, чего хотят.

Саблин вышел с митинга и поехал домой. Митинг продолжался до позднего вечера. Солдаты забыли про обед, про усталость и все стояли с распаренными лицами в духоте и слушали одного оратора, сменявшего другого. Говорил полковник генерального штаба, начавший свою речь подыгрыванием к солдатам с заявления: «Я социалист-революционер и республиканец, я сторонник народоправства. Я сам вышел из народа. Мой дед пахал землю, а мать моя была прачкой».

Он клеветал на свою мать. Его мать была дочерью статского советника, а дед был помещиком, спустившим в карты свое имение.

Говорили Осетров, Гайдук, длинно и витиевато говорил Шлоссберг, цитировавший Некрасова. Но чем дальше разъясняли солдатам ораторы то, что произошло в России, тем темнее становилось у них на душе. Ясно было одно: произошло что-то громадное, что совершенно все изменило, и эти изменения углублялись все больше.

Когда расходились, то шли, озабоченные, задумчивой молчаливо. Главное, боялись продешевить.

Софья Львовна обедала у командира полка, а потом в его коляске, оживленная и красивая, приехала к Саблину с докладом о результатах митинга. Она смотрела на Саблина ласковыми томными глазами и по записочке докладывала ему постановления собрания.

Почти все офицеры высказались за конституционную монархию, солдаты — за ряд отдельных республик, вроде Соединенных Штатов, но без общего президента. Все офицеры и часть солдат: война до победного конца в полном согласии с союзниками. Подавляющее большинство солдат: немедленное заключение мира и роспуск по домам. Многие офицеры и все солдаты за демократизацию армии и установление в ней выборного начала. На митинге ясно выказалось недоверие солдат офицерам. Стоило офицеру что-либо предложить, чтобы солдаты требовали совершенно противоположного. Среди солдат сквозила ненависть к военной службе и к мундиру…

— Ваше превосходительство, — сказала Софья Львовна, кладя свою белую, холеную, сильную руку на руку Саблина и приближая к его лицу свое красивое лицо с глазами, вдруг наполнившимися слезами, — уезжайте куда-нибудь!

Карие глаза смотрели глубоко в душу Саблина. В них была нежность. Что-то материнское усмотрел Саблин в больших карих глазах красивой еврейки.

— Ну я вас прошу! Здесь хорошо не будет. Ах, Александр Николаевич, они так озлоблены и на вас и на всех офицеров, что страшно становится. Будет что-то ужасное.

— Но вы, Софья Львовна, кажется, так радовались революции? — сказал нервно Саблин. Близость красивой женщины возбуждала его.

— Ах, я ее воображала себе совершенно иначе. Это не революция. Это самый грубый бунт.

Полная рука дрожала на руке Саблина. Красивое лицо было близко, большие с поволокой глаза смотрели с любовью и жалостью. Она опустила глаза и стала тяжело дышать.

— Благодарю вас, Софья Львовна, — сказал он. — Но бежать я никуда не побегу. От своего долга не уйду. Да и куда уйдешь? Кругом то же самое.

— Берегите себя, ваше превосходительство, — сказала Софья Львовна. — Я знаю вас давно и я знаю, что таких, как вы, мало в России. Вам грозит страшная опасность.

Она стояла у стола, освещенная снизу двумя свечами. Какие-то тени бежали по ее лицу. Краска то приливала к ее щекам, то отливала. Саблин в затуманенном слезами взоре видел все возраставшую нежность и сам был тронут до слез.

— Ваше превосходительство, — прошептала Софья Львовна. — Я скажу вам тайну. Эта тайна может стоить мне жизни. У нас в законе написано: и лучшего из гоев убей! Раздави главу змия… Теперь наши люди стоят у власти… Вы… лучший… Ах! Я так боюсь за вас!.. Я так люблю вас!.. Берегите себя!..

В избе стало так тихо, что Саблину казалось, что он слышит, как стучит сердце в его груди. Софья Львовна стояла, опустив голову на грудь. Бледность шла к ее восточному лицу. Длинные ресницы ее нервно вздрагивали, и вздрагивала тень от них под самыми бровями.

Прошло две минуты. Часы отбивали их на столе, и Саблин слышал тиканье маленького маятника в золотой коробке.

— Прощайте, — сказала Софья Львовна, протягивая руку.

— Прощайте, — сказал Саблин и поцеловал белую руку, чего раньше никогда не делал.

Она прошла тяжелым шагом по глиняному полу. Слышно было, как она звала кучера, зашелестели по мокрому двору колеса, тяжело вздохнула у самого окна лошадь, заскрипели рессоры, и коляска покатилась.

Саблин сел на табурет за стол, облокотился на обе руки и прошептал:

— И лучшего из гоев убей!

«Что же это? Или правда? Семьдесят мудрецов, на которых намекал Верцинский и которых никто не знает, и русская революция, руководимая из недр Сиона. Тайна?..

А, лучше не думать».

В избе еще стоял запах духов и молодого женского тела. Ласка Софьи Львовны глубоко тронула его. От нее становилось легче на сердце, истерзанном тоскою мрачных предчувствий. Запах духов был приятен. Его мучительно потянуло к Софье Львовне. «Все забыть в ее нежных ласках. Все бросить к черту и хоть на миг уйти из этого страшного мира всепожирающей глупости».

«Нет, — сказал сам себе Саблин. — Нет. Только не это!» — Он вышел на двор и позвал Давыдова, сидевшего в соседней халупе в канцелярии штаба.

— Сергей Петрович, — сказал он порывисто. — Давайте заниматься.

— Да заниматься нечем. Нечего делать, — ответил Давыдов.

— Бумаг нет?

— Не поступало.

— Ну… давайте разрабатывать план наступления на Камень-Каширский.

— Пустое дело! Теперь уже видно, что никакого наступления не будет

— Все равно, давайте.

— Как хотите, ваше превосходительство.

V

Германские разведчики доставили в штаб своей дивизии флаг, снятый ими с русского проволочного заграждения, с надписью «Долой войну».

Флаг был переслан в штаб корпуса, а оттуда в штаб Армии. Последовало распоряжение о приостановке эвакуации Ковеля, и штаб Армии донес о своевременности наступления на русских с целью прогнать их за реку. Уничтожение заречных плацдармов дало бы возможность освободить до трех дивизий для переброски на западный фронт.

Главное командование одобрило этот план, и 20 марта к ночи немецкая артиллерия, молчавшая больше месяца, заговорила и начала обстреливать позицию у деревни Лесище.

Все попрятались по блиндажам, и на окопах остались одни часовые. Рядовой Пантюхов, Пензенской губернии, тридцатилетний мужик, неглупый малый, отец пятерых детей, заступил на пост и, упершись локтями на бруствер и поставив винтовку подле, стал смотреть на догорающее закатное небо. Вечер был теплый, весенний. Пантюхов собрался на пост наскоро. Только что у них в карауле, несмотря на неприятельскую стрельбу, был горячий спор. Поручик Левенталь, из немцев, доказывал, что нельзя от помещиков землю так отобрать, а надо, чтобы государство за нее заплатило и дало бы крестьянам в рассрочку через земельный банк, потому что у многих помещиков земля купленная и несправедливо так ее отнять, а прапорщик Гайдук говорил, что надо отобрать даром, потому что помещик достаточно уж этою землею попользовался. В самый разгар этого спора взводный выслал Пантюхова на часы. Пантюхов накинул шинель с оборванным хлястиком, вдел рукава и, не беря ни патронташа, ни противогаза, с одним ружьем, путаясь в полы шинели, вышел к брустверу. — И платить хорошо, а не платить куда уж лучше, — думал Пантюхов. — У нас помещики Оболенские, три брата, земли у них полторы тысячи десятин, а в Замараловке крестьян всего полтораста семейств не наберется, значит, по десять десятин на семейство приходится. Да есть и между крестьянами такие, что свою землю имеют, им и вовсе давать не надо. А давать надо так: у кого семья большая, тому и земли больше. У меня, к примеру, Акулька, да Ванька, да Миша с Гришей, еще Авдотья махонькая, как на войну идти, родилась. Значит, уже мало-мало, а пятьдесят десятин мне подавай. Опять прапорщик Гайдук правильно говорил, что и инвентарь делить надо, потому долго они им владели. А у господ Оболенских одних коров триста голов. И какие коровы. Одна к одной. Рыжие. Из-за границы их выписывали в десятом году. Всех поделить.

Шум и металлические удары на позиции противника отвлекли на мгновение внимание Пантюхова.

И чего он там делает? — подумал он. — Ведь учили нас чему-то. Пойтить разве доложить? А то погодить?.. Опять у Оболенских конный завод свой. Одних кобылиц, почитай, шестьдесят, да четыре жеребца с Тамбовской губернии пригнаты, всех надоть поделить обязательно. На что ему завод, когда земли у него не будет. И делить чтобы обязательно поровну. Только вот, чтобы не сделали так, как в пятом году мастерили, не стали бы ребята резать. Народ-то озорной, ожесточится и пойдет кромсать, ни себе ни людям.

Пантюхов уже давно отстоял свою смену, но никто не приходил. Это его мало безпокоило. Он хорошо выспался днем в теплой нагретой людьми землянке, ночь была хорошая, в меру прохладная, и так хорошо мечталось под синим небом, усеянным звездами.

— Ишь, дух-то какой хороший! Весною пахнет. Земля-то как благоухает! После Благовещения али на Пасху хорошо бы и домой. Да, Господи благослови! И помещиков порешить, и за пахоту приниматься на новых делянках… А не унимается герман… И все-то он работает. Все работает. Что значит офицерская палка над им. Боится. Н-да, а мы освободились, ловко… Только бы назад не повернули. Вот ребята поговаривают — перебить их нужно, чтобы и не встали. Тоже и перебить страшно. А ну, как под ответ попадешь!.. Ишь, шумят как… Точно паровозы пар выпущают. И откуда у него там машины, никогда раньше не было.

Вдруг страшная мысль ярко прорезала его мозг. «Газы… Газы удушливые пускать будет! Уже пустил значит…» И все то, чему учили, что несколько раз репетировали при самом генерале Саблине, вдруг встало со страшною яркостью в мозгу Пантюхова. «Первее всего противогаз одеть, потом тревога по всей линии, на батарею сказать, костры зажигать, как подойдет газ-то, значит, водой заливать, потому он воды боится, кто зачумел кислородом отпаивать».

— Ахти, родимые, а где же мой противогаз! Пресвятая Богородица, спаси нас грешных!.. Что же это буде!.. Да что же это буде!

Пантюхов метался по окопу, ничего не предпринимая. Пантюхов хотел ракету пустить тревожную, кинулся к ракетному ящику, а он водой залит. Как третьего дня шел дождь, так и не вынесли его, а ведь говорил кто-то, чтобы вынести, значит. И спички в воде плавают. Пантюхов хотел на батарею сказать, да так одурел с перепуга, что не мог вспомнить, где батарейный телефон. Показалось ему, что уже газ его тронул, и тут вспомнил, что весь кислород ребята, балуясь, выпустили. «А кислый он, кислород-то, — вспомнил Пантюхов, — ну и легкий же, так и пьешь его на манер лимонаду!»

Он бросился в ближайшую землянку и широко распахнул двери. На Нарах горела жестяная лампочка. Человек восемь солдат, раздевшись до рубах, ожесточенно играли в карты. Остальные люди взвода храпели на все тона.

— Газы, товарищи! Газы!.. — крикнул Пантюхов, дико вращая глазами и отыскивая свой противогаз. Но найти его среди разбросанного платья и белья было нелегко.

— Что врешь? — грубо окликнул его старый солдат, подвигая к себе кучку ассигнаций.

— Ей-Богу, ребята, газы пустил немец. Так и шумят.

Люди начали вскакивать с нар, кто-то из спящих неловким движением опрокинул лампочку, и она потухла. Полный мрак наступил в землянке. В этом мраке копошились и ругались люди, отыскивая свою одежду, и дрались, отнимая друг у друга противогазы.

VI

С соседнего фронта уныло неслись тусклые звуки била. Одетый в противогаз солдат, похожий на какого-то демона, ударял обломком подковы в подвешенную железную доску, и звон ее раздавался печально и скучно по окопам. Люди суетились и выскакивали, большинство без противогазов, так как многие оставили их в резервных землянках, когда шли на смену.

Мальчик-прапорщик из кадет, у которого солдаты только что отняли противогаз, со слезами в голосе кричал на телефоне.

— Иван Андреич!.. Иван Андреич!.. Господин капитан!.. Вы? Ах Господи!.. Открывайте скорее огонь… По расписанию N 4. Газовая атака… Что?.. Не позволяют?.. Караул от нашей дивизии? Да скажите им — мы погибаем!..

Часть роты, руководимая офицерами, одела противогазы и выстраивалась вдоль бруствера. Те, у кого не отыскалось противогаза, бежали толпами к реке.

Далеко за рекою заметались сполохами желтые огни, и выстрел за выстрелом загремела приданная корпусу артиллерия. Пехотные делегаты вняли мольбам из окопов и разрешили открыть противогазовый огонь. Но было поздно.

В сумерках ночи над черной сырою землею надвигался густою пеленою низкий туман. Легкий западный ветер быстро гнал его прямо на окопы. Он подкатил к чуть намечающимся в темноте кольям проволочного заграждения и сейчас же поглотил их. И стало ясно, что он так быстро идет, что убежать от него невозможно.

Била, звеневшие по всему фронту окопов, смолкли. Прапорщик, говоривший по телефону, без противогаза и шапки выбежал на бруствер и скомандовал положить винтовки и быть готовым встретить атаку. Много людей стояло, завязав рты платками, без противогазов. Это были лучшие, старые солдаты.

Пахнуло кислым, какою-то удушливою химиею, легкий дурманящий запах горького миндаля примешался к нему, желтая пелена надвинулась на лица, на сырую от ночной росы ивовую плетенку окопа. Лица, не закрытые противогазом, стали зелеными, и глаза вдруг широко раскрылись, выражая ужас.

«Что же это?» — подумал прапорщик, и вдруг задвигал судорожно пальцами. Ему показалось, что его мама, милая любимая мама, высокая, розовая, в каштановых волосах и еще молодая склонилась к нему, как тогда на их квартире, на Мойке, когда благословляла она его прощаясь… Собачка Бобка царапает полу его шинели и скулит, будто понимает всю тяжесть разлуки. Бабушка стоит в углу. Седая… и все крестит его мелким дрожащим движением руки… «Мама! Мама! Бабушка!» — захотел крикнуть прапорщик, но не крикнул ничего и упал на спину со страшным, перекошенным лицом. Кругом падали люди. Их внезапная смерть, лица, выражавшие нечеловеческий ужас и зеленовато-желтые, страшные, не похожие на лица мертвецов, навели ужас и на тех, кто смотрел сквозь мутные стекла противогазов. Солдаты стали сходить с позиции и идти назад. Позиция пустела. Солдаты шли к реке. На дороге они натыкались на одиночных людей на целые кучи людей, лежащих по полям и дороге. Это были те, которые убежали раньше, и которых газ нагнал в пути.

Наступал рассвет. Все колебалось в мутных желто-зеленых волнах газа, который заполнил все впадины и лощины и лежал в них. Там, где стояли кухни, лежали мертвые лошади, мертвые кашевары, и печально догорали топки брошенных котлов.

Мосты на реке были сломаны. Снег на льду был до середины реки покрыт желтым налетом. Дальше газ не пошел — сырость реки его съела, он растворился.

Люди в противогазах толпились, не смея стать на лед.

— Чего стали! — раздавались глухие из противогазов голоса. — Все одно погибать! Вали на лед.

Мальчик-прапорщик стал на лед и легко перебежал на ту сторону.

— Вали! Вали! Держит…

И толпа солдат кинулась на лед. Но он не выдержал, осел, затрещал, и люди стали проваливаться в темную дымящуюся воду. Было неглубоко, вода доходила едва до пояса, но идти дальше было нельзя.

— На мост, на большой мост! Товарищи, на мост! — раздавались голоса.

Не думая о неприятеле, солдаты кинулись вверх по реке к большому мосту, который еще был цел.

В это время в окопы входила жидкая цепь германских разведчиков. Люди в серых шинелях и низких металлических касках, из-под которых страшно глядели темные, точно лица демонов, противогазы, держа ружья наперевес, рассыпались по укреплению. Они открыли редкий ружейный огонь по бегущим по берегу людям и тем заставили их еще торопливее бежать на мост.

Но мост был занят. С той стороны на него вливалась густая колонна людей, в противогазовых масках. Это шли 204-й и 209-й полки, наскоро собранные Саблиным. Саблин лично вел их в контратаку.

VII

Уже рассвело. Солнце светило сзади, косыми лучами освещая песчаный холм, за которым были укрепления Лесищенского плацдарма. По скату холма колебались, словно брюхо ползущей призрачной змеи, волны желто-зеленого тумана. Сквозь очки противогаза местность представилась неестественной и непохожей на землю. Старая трава приникла под газом и потемнела. В межах лежали мертвые жаворонки, застигнутые газом. Весь скат холма с дорогой, спускавшейся от господского дома, был покрыт мертвыми телами. Лошади упали в коляске, на козлах сидел мертвый солдат, склонившись вперед, и зеленое лицо его выражало муку и ужас.

Внутри коляски с такими же зелеными лицами сидели бригадный генерал и полковник Пастухов. В свалившейся на бок бричке — видно, лошадь в предсмертной агонии кинулась в сторону — сидели мертвые делопроизводитель и казначей в погонах гражданских чиновников. Утренний ветер трепал черной бородой на зеленом лице казначея.

Все это было страшно своею непостижимостью. Поле боя не походило на поле боя. Казалось, не люди сражались тут с людьми, но сама костлявая смерть с косою прошла по нему и свалила внезапно так много народа. Мертвецы были страшные, земля была страшная, и выходившие на тот берег солдаты колебались.

— Первый батальон, поротно, в две линии, вправо от дороги, — сказал Саблин, и голос его глухо раздался из противогаза.

Шинель его пожелтела от газа, а погоны стали тусклыми с зеленым оттенком, и на них черным казался вышитый вензель Государя.

Саблин остановился, чтобы пропустить вперед головную роту. Ее вел Козлов. Но как только роты разошлись на интервалы, они пошли тише.

Навстречу бежали люди в противогазах.

— Товарищи, — кричали они, и голоса их тускло звучали из резиновых чехлов масок, — назад, товарищи, все пропало. Его сила!

Козлов и Ермолов шли впереди, и за ними молча шел Морочненский полк. Первые полуроты рассыпались в цепь. Германские разведчики стали покидать окопы. Со стороны германцев показались густые темные цепи.

Саблин поднялся на холм и смотрел в бинокль сквозь очки противогаза на поле боя. Морочненский, а за ним и Павлиновский полки были ближе к окопам, нежели германцы. Еще одно усилие — и плацдарм будет снова занят русскими войсками, а в укреплениях они отсидятся. Наша артиллерия хотя и безпорядочно, видно, не было настоящего наблюдателя, но поражала противника, и немецкие цепи часто ложились.

Секунды казались вечностью.

Ермолов, шедший впереди, то и дело приподнимал противогаз и звонко и одушевленно кричал: «Вперед, братцы! Вперед! Наша взяла!»

Над головами раздалось мерное жужжание нескольких пропеллеров. Эскадрилья аэропланов с черными крестами на крыльях летела навстречу бригаде Саблина. Глухо стали падать и взрывать бурым дымом бомбы, сверху затрещали пулеметы. Саблин приподнял противогаз и крикнул:

— Не робеть! Бегом вперед, в окопы! — едкий кислый запах заставил его поперхнуться и закрыть маску.

Солдаты пошли вперед.

Но в это время от Павлиновского полка отделилась маленькая группа людей. Над нею был красный флаг с черной надписью. Иногда то один, то другой из этой группы останавливался и, приподняв противогаз, звонко кричал:

— Назад! Назад! На мост! Спасайся кто может.

Цепи остановились. Бомба, брошенная с аэроплана, разорвалась у резервной роты, и несколько человек было убито.

Саблин выхватил револьвер и кинулся к бежавшим к нему людям.

Перед ним мелькнуло бледное лицо Осетрова, вдруг снявшего маску и крикнувшего:

Арестовать генерала. Он продался немцам! Он — немецкий шпион!

Саблин остановился и прицелился в Осетрова, но в ту же минуту чьи-то грубые сильные руки схватили его сзади, и толпа с красным флагом окружила его. Он по погонам и по голосам узнал Гайдука, Шлоссберга, Икаева и Воронкова. Воронков держал красный флаг, на котором было написано: «Долой войну!»…

Саблина обступили, подхватили под руки и стремительно повлекли вниз к мосту.

Все бросились за ним. На мосту образовалась давка. Аэропланы бросали бомбы.

— Чего на мост, валяй мимо! Мимо валяй. Лед-то, он выдержит, — ревел чей-то могучий бас.

Люди сыпались на лед, одни перебегали по нему благополучно на ту сторону, другие проваливались, бились среди льдин, тонули, третьи пробирались вброд, и над всею этою толпою, над всем этим хаосом реяли аэропланы, бросали бомбы, и трещали их пулеметы. Аэропланы спускались так низко, что простым глазом было видно летчиков, но никто не стрелял по ним. Все, задыхаясь в масках, толкаясь и ругаясь, бросая раненых, бросая ружья, стремились, кто на мост, кто на лед.

По мосту в густой толпе солдат вели под руки арестованных — генерала Саблина, Давыдова, подполковника Козлова и подпоручика Ермолова. С генерала Саблина погон сорвать не посмели, у Давыдова, Козлова и Ермолова погоны были сорваны.

За мостом снимали противогазы и шли поспешно, не оглядываясь, к лесу, где надеялись укрыться от нападений аэропланов.

Бригада германской пехоты свободно входила в покинутые окопы Лесищенского плацдарма. Раздавались короткие команды и приказания германских офицеров, появлялись люди с бочками на спинах и пульверизаторами в руках и выбивали газ из окопов. Все работали дружно и деловито, стаскивая отравленных русских, разбирая ружья и амуницию. Без единой потери, если не считать нескольких убитых и раненных артиллерийским огнем, страшный плацдарм, угроза Ковелю, был очищен, и немцы готовили дивизии для переброски на западный фронт.

Если бы они хотели, они могли бы идти далеко в глубь русской позиции. N-ский армейский корпус в это время почти не существовал.

В штабе корпуса стремительно и молниеносно распоряжался Воронков. Он вызвал делегатов от полков корпуса для суда над генералом Саблиным и подполковником Козловым, он отдал артиллерии приказ прекратить стрельбу и властным тоном разговаривал с Пестрецовым.

Пестрецов не знал, что делать. Послать ли ему казаков для ареста Воронкова и тех, кто с ним заодно, или пойти на мировую? Он снесся с фронтом. Из штаба фронта ответили, чтобы он без нужды к репрессиям не прибегал, Саблин сам виноват — зачем не снял вензелей и арестовывал за красные флаги. Надо было принять революцию и идти с народом, а не противиться. При штабе фронта заседал фронтовой съезд делегатов. Пестрецову дали понять, чтобы он уговорил Воронкова отправить Саблина в штаб фронта на съезд. Съезд настроен благожелательно, и инцидент как-нибудь разрешится.

Пестрецов так и сделал. Он уговорил Воронкова отправить арестованных генералов и офицеров в штаб фронта, и Воронков, боявшийся, чтобы ему не пришлось отвечать, согласился и снарядил прапорщика Гайдука с конвойными для отправки Саблина, Давыдова, Козлова и Ермолова в штаб.

Корпус понемногу таял. Каждую ночь из каждой роты уходили по 5, по 10 человек. Уходили лучшие, солидные солдаты. «Что ж, — говорили они, — теперь добра не жди. Солдат арестовал генерала, егорьевского кавалера, а начальство с этим солдатом, заместо того, чтобы расстрелять его разговоры разговаривает. Что же это будет?»

Пантюхов, чудом спасшийся и убежавший за реку, рассказал кое-кому из своих земляков свои соображения насчет дележа экономии Оболенских, и они, семь человек, решили уйти до дома.

Они три дня скрывались лесами, шли опасливо, но когда добрались до тыла, то убедились, что скрываться было нечего. Всюду всем заправляли солдаты, везде звучало ласковое слово «товарищ», дезертирами была полна Россия, и слово «дезертир» звучало даже как будто гордо и почетно.

Пантюхов с приятелями ехал к Пензе в первом классе и срезал бархатную обивку диванов на подарок жене.

— То-то обрадую!

Русская армия перестала существовать.

VIII

В Российском государстве шло демократическое строительство. Все то, в чем обвиняли Государя Императора те, которые взялись управлять за него, повторяли с еще более грубыми ошибками. Министры сменялись чуть не ежедневно. Верховного Главнокомандующего Николая Николаевича, заменившего в Ставке Государя, отправили на Кавказ, а потом, по настоянию Совета солдатских и рабочих депутатов, уволили от службы и разрешили ему переехать в Крым. Его сменил генерал Брусилов, понравившийся толпе своею демократичностью, но и он удержался недолго. Его заменили генералом Корниловым, на которого смотрели, как на человека выдающихся воинских талантов.

Петербург не успокаивался. Полицию послали на фронт, ее заменила милиция из обывателей. Митинги и демонстрации не прекращались. Во все дела управления властно вмешивалась толпа и предъявляла свои требования. В теплый и бледный апрельский вечер вольноопределяющийся Линде роздал солдатам запасного батальона Финляндского полка по новенькой двадцатипятирублевке и вывел их на площадь Мариинского дворца, в котором заседало Временное правительство. К Финляндскому полку, бывшему далеко не в полном составе, присоединился 2-й Балтийский экипаж и еще какие-то проходящие солдаты. Они выкинули красные флаги с обычным «долой». Они требовали удаления Милюкова и Временного правительства, передачи власти Совету и прекращения войны. Временное правительство пошло на компромиссы, и мягкого и податливого князя Львова сменил пылкий и коварный, на все готовый Александр Федорович Керенский. Милюкова удалили.

Петербург бесновался. Дамы общества, вчера верноподданные Его Величества, бегали слушать и смотреть Керенского и засыпали его цветами. Толпа почтительно смотрела, как madame Керенская на царских лошадях и с царским кучером подъезжала к самым дорогим магазинам, заказывала себе туалеты и покупала драгоценное белье. Газеты, захлебываясь в холопском усердии, помещали громадные фотографии Керенского и моментальные снимки из его жизни во дворце и на фронте. На Керенского молились и видели в нем российского Наполеона. Мозги бедной, усталой от войны России пошатнулись, и было похоже, что Россия сходила с ума.

Но природа оставалась все та же — равнодушная, величественная, презрительная к людским волнениям.

В конце апреля стали благоухать по бульварам, скверам и садам тополя и выбросили клейкие почки, березки покрылись сережками и маленьким зеленым пухом листочков, и стали набухать ветки сирени. На улицах появились девочки, продающие маленькие букеты фиалок и сладко пахнущие ландыши. Среди шума и грохота ломовых подвод, лязга железа, гула трамваев, пароходных гудков и говора многолюдной толпы появились гости полей и лесов — ранние цветы печального севера, и петербуржца потянуло на дачу. Охая и кряхтя, — ломовая подвода, стоившая пять целковых, требовала пятьдесят, сто рублей — петербуржцы переселялись на дачу и устраивались по-летнему.

В мае месяце опушилась белыми и лиловыми гроздьями густая сирень, и хоть теперь ее безжалостно ломали, она цвела, пышная и ароматная. Млели под лучами солнца задумчивые пруды Царского Села, отражались в них минарет и купол купальни-мечети, Орловская колонна, и зеленые ивы свешивали к ним острые тонкие листья. И ни притоптанная солдатами трава, ни заплеванные шелухою от семечек дорожки не могли испортить очарования густой зелени, голубого неба и красиво размещенных групп деревьев, аллей из могучих лип и меланхоличных лиственниц.

Такою же точною, размеренною жизнью, какою жила природа, жила семья Полежаевых, в которую переехала Таня Саблина. Полежаев был богатым помещиком. На юге России, в приволье Таврических степей, у него было богатое имение, дававшее ему возможность жить так, как он хотел. Полежаев очень недолго, всего три года, прослужил в том же полку, где и Саблин, потом женился и сейчас же вышел в отставку, отдав всего себя сначала жене, а потом детям. У него их было трое — Павел, которому шел в это время двадцатый год, Николай девятнадцати лет и Ольга семнадцати. Вскоре после родов Ольги жена Полежаева умерла, и Полежаев остался один. Он отдал мальчиков в Пажеский корпус, а дочь, когда она подросла, в Смольный институт, а сам уехал в деревню, предоставив дом старой тетке и англичанке, воспитательнице Оли. Оля в институте сошлась и подружилась с Таней Саблиной.

Молодое поколение русской интеллигенции уже давно подготовлялось к приятию революции. Свободное чтение, легкость суждений о религии, презрение к прошлому, отсутствие патриотизма отличали русские школы. Дети росли без твердых устоев. Как оранжерейное растение, насильно выгнанное на жирном перегное в душной атмосфере парника, так эти дети, рано познавшие азарт политических споров и свободу любви, росли бледные и нездоровые, отметали старое, старалась создать что-то такое чего еще никогда никому не удавалось создавать. Поэзия, проза, живопись, архитектура, скульптура — все получало больные образы, кричащие краски, изломанные линии. Красивый, звучный, образный язык Пушкина, Карамзина и Гончарова им казался пресным и скучным. Они искали новых слов и создавали их, они искали нового размера стихов и новых рифм, они искали новых красок. Многие не выживали в этих поисках и, разочарованные в новом, без веры в старое, уходили сами из жизни.

Революция сняла с них последние сдержки, разрушила последний мостик, соединявший их со старой Россией.

Профессор Мануйлов в угоду малограмотным, прикрывая свое невежество научными изысканиями, от имени Временного правительства объявил о введении в России нового упрощенного правописания; на звучность и красоту русского языка посягнула рука нового Правительства. Ему ничего не было жаль из того, что связывало Россию с ее прекрасным прошлым. Традиции быта, религия, наконец, родное правописание — все было уничтожено для того, чтобы обезличить Россию и уничтожить национальное чувство. Какой-то рок влек Россию к интернационалу…

Но в семье Полежаевых этого не было. Корпус и семья с прочными старыми традициями русской жизни, лучший институт с вековыми устоями полумонастырской жизни дали возможность Павлику, Нике и Оле вырасти в обожании России, преклонении перед монархом, в глубокой, доходящей до фанатизма вере в Бога, и в дни всеобщего шатания эта молодежь ясно и твердо смотрела в будущее и ни на минуту не теряла веры в милосердие Господа. Они искали в толпе, проносящейся мимо них, героев, верили в то, что эти герои будут, готовились сами стать этими героями. Они, друзья Тани Саблиной, обожали ее отца и наметили его в герои, который спасет Государя. Когда будет спасен Государь, тогда будет спасена и Россия — в это они верили глубоко.

Государь отрекся. Это неважно. Оля и Таня, — они особенно чутко все это переживали, — знали, при каких обстоятельствах он отрекся. Его заставили отречься, у него силою вынудили это отречение и такое отречение недействительно. Они знали, что Государь жил, как узник в Александровском дворце в Царском Селе и, сами живя в Царском, они мечтали, когда можно будет, спасти его. Они знали, что караулы по охране его несут стрелки, и Ника, кончивший ускоренный выпуск Пажеского корпуса, вышел не в кавалерию, как хотел, а в пехоту и устроился в Царскосельские стрелки. Павлик был на фронте и мечтал сделать то же самое. В семье Полежаевых создавался маленький заговор для спасения Государя.

Оля и Таня никогда не осуждали Государя. Он был для них не человек, Николай Александрович Романов, с человеческими слабостями и способностью радоваться или страдать, но эмблема власти, эмблема России, и приложить к нему людской масштаб они не могли. Они знали, как много приходилось терпеть Царской Семье от грубости караульных и от наглого, издевательства над ними бездушных, враждебно настроенных людей, и они страдали за нее.

Царская Россия была для них все. Елка на Рождестве с парафиновыми цветными свечками, с лакомствами и подарками, с ожиданием звезды, до которой нельзя было есть, с морозною снежною зимою за окнами, Новый Год с визитерами во фраках и мундирах с эполетами, с балом в институте, Великий пост с говением, со страхом идти на исповедь и грехами, записанными на бумажке… Радость причащения, весна с ее Троицыным днем и клейкими белыми березками у изголовья кроватей, лето в имении с безконечною степью, по которой суетливо бегают суслики и где бродят громадные стада баранов, возвращение в институт, радостная встреча с подругами, мечтания под липою на берегу Невы, где пахнет сыростью, смолою и каменным углем и где протяжно гудят пароходы; длинные всенощные с красивым пением институтского хора и трогательным «величит душа моя Господа», — радостные обедни, на которых точно душа открывается, когда после тихого «Тело Христово приимите», вдруг радостно и скоро скажет хор: «аллилуйа, аллилуйа»… — Это все была Россия!! Когда священник появлялся последний раз со Святыми Дарами и говорил: «Всегда, ныне и присно и во веки веков», слезы туманили глаза Оли и Тани и, стоя на коленях и нагнув головы, они повторяли, содрогаясь от внутреннего восторга: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!»

Что всегда? Что теперь и всегда? Что?

И радостно откликалось сердце: Россия!!!

Те, кто решил сокрушить и уничтожить Россию, знали, по какому месту ее надо ударить. Они уничтожали ее старый быт, они уничтожали ее историю, ее православную веру и Царя.

Но в сердцах Павлика и Ники, Оли и Тани они не могли уничтожить ничего.

И никто из них, посягнувших на Россию, не знал, сколько таких сердец, как у Павлика и Ники, у Оли и Тани, бьется по всей могучей и великой России!..

IX

Летнее утро вставало ясное с голубым небом и радость обещающим солнцем. Но уже поднимались откуда-то снизу, вставали из-за леса и парков, седые туманы, ползли лиловыми тучами, закрывали дали, и скупо светило через них солнце. Надо было торопиться гулять, пока солнце светило и отражалось огнем от блестящих прудов, надо было торопиться гулять, пока они учились или спали по казармам. Они — хозяева Царскосельского парка. Когда, после обеда, выходили они гульливыми толпами и наполняли весь парк, становилось страшно ходить даже по людным дорожкам. Они никого не признавали. Про них рассказывали что-то ужасное, чего девушки не понимали и чего знать не могли, но о чем смутно догадывались, холодея мертвенным холодом при одной мысли об этом.

Они все могли. Они держали в плену, под арестом самого Государя, чего же больше!

Оля и Таня, обе в белых блузках с открытыми шейками и темных коротких юбках, вышли гулять с мисс Проктор, старой англичанкой, и веселым Квиком, шотландской овчаркой, сходившей с ума от запаха лета, от радости солнечного света и возможности носиться взад и вперед по дорожкам.

Таня выше ростом и крепче, чем Оля. У нее такие же золотистые густые волосы, как были у Веры Константиновны, такие же голубые глаза и нежный овал лица с прекрасною прозрачною золотистою кожей. Черты лица у нее тонкие, губы чуть пухлые, открытые, нос небольшой с розовыми ноздрями. Оля брюнетка. Ее густые волосы не отросли еще после тифа бывшего год тому назад, и завязаны на затылке узлом. Лицо чистое, белое, с тонкими черными бровями, из-под которых ясно и честно, прямо в глаза каждому, смотрят глубокие карие глаза. Румянец во всю щеку говорит о ее прекрасном здоровье.

Обе девушки шли свободным, быстрым шагом, и песок хрустел под их маленькими башмачками.

Таня несла в руке книжку английского романа в бледно-желтой обложке.

Они прошли мимо озера, вошли в густую аллею громадных лип, уходящую вдаль, и сели на скамейке.

— Let us read (*-Будем читать?),  — сказала мисс Проктор.

— Directly miss Proctor, we would like to chat (*-Сейчас, мисс, нам хочется немного поболтать),  — сказала Таня. — Оля, — обратилась она к Полежаевой, — как ты думаешь, ему видны эти большие аллеи? Он может по ним гулять?

Оле не нужно было говорить, о ком так говорила Таня. Их мысли были заняты только Государем и его семьею.

— Мне папа рассказывал, — продолжала Таня, — что он так любит эти аллеи. Видит ли он их теперь? Он любил природу и красоту. Цветы — его слабость. А есть у него цветы теперь?

— Ника нам все расскажет. Он сегодня в карауле при нем и постарается все разузнать.

— Что ужасно, Оля, что кругом него люди, чужие ему, другого воспитания. Этот Коровниченко… Он вовсе не полковник, а адвокат, он дурно воспитан и часто, даже не желая того, он оскорбляет Государя. Делают обыски. С тех пор, как во главе Правительства Керенский, жизнь Государя стала ужасной.

— Они этого, Таня, не понимают. Ника говорил, что солдаты настаивают, чтобы он жил так же, как они, и питался такою же пищею, как они. Его во всем урезывают, и в то же время не только солдаты, но и офицеры крадут что попало из вещей Государя и его семьи. И некому жаловаться!

— Государь никогда не станет жаловаться, — сказала Таня.

— Ах, Таня, я часто думаю, как хорошо было бы увезти его отсюда, от этих грубых жестоких людей.

— Его ведь хотели увезти в Англию, но он отказался покинуть Россию. «Народ не предаст меня, — сказал он, — и не сделает мне ничего худого».

— Как он верит в народ и как свято любит Россию!..

Квик покорно улегся на дорожке у ног девушек. Золотые кружки, как червонцы, рассыпались по песку аллей, на темно-синих тенях от густой зелени деревьев. Девушки молчали.

— Я думаю, Таня, — проговорила Оля, мечтательно глядя вдаль. — Я думаю, не может быть, чтобы все русские люди стали такими скверными. Есть же настоящие честные люди, которые не забыли Бога. Я часто думаю, что где-нибудь далеко, за Волгой, где растут дремучие леса, есть старообрядческие скиты. Никто про них не знает. Зарылись в чащу лесную старцы и белицы благочестивые, усердием людей старой веры построены у них храмы громадные, обители крепкие, и ведет туда только одна никому не ведомая тропинка через болота топкие. Вот куда хотела бы я спрятать их. Пусть окружает их благочестие, привет и ласка христианской любви. Там рос бы в истинной вере и учился наследник, там спокойно воспитывались бы великие княжны, и Государю было бы хорошо отдохнуть от трудов среди любимой им природы. А когда настанет время и образумится русский народ, он явился бы снова.

— Но есть ли такие скиты, про которые никто не знает? Ведь если знает кто-нибудь, то выдадут комиссару, и тогда эти люди… убьют Государя…

Губы Тани задрожали. Слезы показались на ее глазах.

— Ты знаешь, солдаты уже грозили убить его. К коменданту дворца являлся какой-то неизвестный, одетый в форму полковника. Он показал коменданту приказ, подписанный Чхеидзе от имени Совета солдатских и рабочих депутатов, с требованием перевезти Государя и семью в Петропавловскую крепость. Подумай, какой ужас!

Наступило долгое молчание. В теплом воздухе пахло цветами и зеленью парка. Становилось жарко.

— Какое теплое лето, — сказала Оля. — И как это тоже ужасно! Ты знаешь, императрица не выносит жары, у нее делаются сердечные припадки. Государь просил повесить жалюзи. Керенский ему отказал, а сам живет во дворце, спит на кровати императора Александра III и носит белье Государя.

— Зазнавшийся хам!..

— Мне рассказывали, что солдаты на глазах детей стреляют ручных козочек в парке, пишут всякие гадости на скамейках, на которые садятся великие княжны, и подкладывают императрице все те грязные листки, которые печатают про нее и про Распутина.

— Какая мерзость!

— У наследника была любимая игрушка — маленькое солдатское ружье. Из него и стрелять нельзя. Это была модель, к ней патронов не было. Он как-то принес это ружье показать солдату, который приласкал его. Солдат отнял у него ружье и унес.

— Ужас! Какою болью звучат, Оля, твои слова — «солдат приласкал Наследника»… А что же Временное правительство?

— Правительство… Таня… недавно Гучков приезжал в сопровождении своих революционных офицеров во дворец. В коридоре один из офицеров, говорят, пьяный, увидел стоящих на лестнице дворцовых служителей и стал кричать на них: «Вы наши враги, мы ваши враги. Вы здесь все продажные». Лакей ответил ему: «Вы бы, ваше благородие, лучше молчали. Мы Государя не продали и служим ему, а вы кому продались?» Гучков сделал вид, что не замечает ничего. Да он боялся своих офицеров!

— Оля, надо что-нибудь сделать.

— Таня, я думала об этом. Ты знаешь, Ника тебя безумно любит. Скажи ему.

Таня покраснела.

— Я думаю, — тихо сказала она, — мне и говорить ему не нужно. Он сам знает, что надо делать.

— Ах, только поскорее бы. Не убили бы они его раньше.

— Какой ужас! И подумать, что это мы, русские девушки, в России, говорим о своем Русском Государе.

— Ужас! Смотри, Таня, вот это идет тоже русский офицер!

— А красив. Красив, как разбойник. Вот я таким воображала себе Стеньку Разина.

— И это гвардейский офицер!

— А с ним!.. Наверно, паршивка какая-нибудь. Как разрядилась! Жара, лето, а на ней высокие сапоги и соболиное боа.

— Украли где-нибудь при обыске.

— Идут сюда. Ну, нам надо уходить.

Мисс Проктор заволновалась, увидав подходившую к скамейке пару, и стала собирать разложенную ею работу.

— I think girls we had better go (*-Я думаю, мисс, нам лучше уйти!),  — сказала она.

Но не успели девушки подняться, как пара была уже у скамейки и офицер развалился подле Тани. Квик встал и заворчал, подняв шерсть. Оля и Таня быстро пошли от скамейки.

— Буржуйки! — услышали они вслед насмешливый возглас. Спутница офицера приставила золотой лорнет и смотрела на них.

X

Эта пара были Осетров и Дженни. Из-за заломленной на затылок смятой фуражки задорно выбивался на белый лоб Осетрова черный чуб. Широкая русская рубаха защитного цвета была расстегнута и обнажала могучую, воловью шею и белую грудь, на которой висел на тонкой золотой цепочке дорогой кулон с красным, как капли крови, гранатом. Шаровары были заправлены в высокие желтой кожи сапоги. Шашки не было, и сбоку висел большой тяжелый маузер в деревянном чехле.

Осетров действительно был в гвардии. Ввиду убыли офицеров в гвардейских полках во время последнего наступления, Осетров, по приказу свыше, был переведен в гвардейский запасной полк, куда правительство подбирало революционных офицеров, не склонных к возвращению «старого режима».

Дженни, в вычурной шляпке, которая до войны была парижской моделью и принадлежала известной артистке, но теперь была совершенно не модна и не гармонировала с костюмом, в богатом боа из темного соболя, была ужасна. Ни пудра, ни румяна не могли скрыть зеленовато-белого цвета лица и особенно шеи и груди, которых даже солнце не могло тронуть загаром. Она была бела, как труп. И только глаза, яркие, живые, ненормально горящие, говорили о том, что жизнь еще кипит в ней искусственно возбужденною страстью.

Осетров вынул из кармана золотой портсигар с брильянтовым вензелем и, достав толстую папиросу, закурил.

— Что же, Дженька, совсем бросила Шлоссберга? — спросил он, прищуривая ясные наглые глаза и насмешливо глядя на Дженни.

— Ну его! — сказала Дженни хриплым усталым голосом. — Склизкий какой-то, сопляк совсем. Я мущин люблю, чтобы на мущину был похож. К. сердцу прижмет, чтобы дух вон.

— Сознайся, твой идеал — матрос Дыбенко.

— А что ж, и не скрою. Ладный парень. Такого полюбить — отдать все можно. Богатырь волжский. Ну, да и ты хоть куда. С тобой ночку проведешь, потом весь день шатаешься, как хворая.

— То-то!

— А ты меня любишь?

Осетров скосил свои глаза. Презрительная усмешка скользнула по его губам.

— Ты, Дженька, на меня не обижайся. Я так тебе скажу. Я никого не люблю. Я всех ненавижу. Во мне теперь такая ненависть кипит, так мне все уничтожить хочется… Да что уничтожить!.. Мало! Загадить, заплевать, оскорбить, вот чего мне надоть теперь. Гляжу я на небо. — Синее, облака золотые по нему ползут, а я думаю, как бы это доплюнуть до него, кажется, так бы все его и заплевал, чтобы и синевы этой не осталось. Да…

— Ты и меня ненавидишь? — спросила Дженни.

— Тебя? Как тебе сказать? Нужна ты мне сейчас. Как болячка нужна. Ведь ишь ты какая! Все превзошла, и нет в тебе страха ни к чему. И ночью ты нужна мне. Не укрепился я еще достаточно. Вот, как капитана Сиверсова на Морской убил на глазах его жены и ребенка, с той поры покой по ночам потерял. Все мерещится он мне. Потом, как громили мы дом на Каменностровском, я штыком полоснул городового, а кровь мне на шею. Ну, ночь настанет — жутко. Неужто, думаю, Бог есть? Муки совести? Так нет, не совесть, а так, точно страх. А с тобой мне не страшно. Всю-то ночь ты, Дженька, возишься, да страстью своею мучаешь, ну и забудешь. А днем я так думаю — откопал бы их обоих, да по всему свету раскидал бы по кускам, чтобы не мучили. Вчера под утро заснул я, пьяный, у тебя и вижу сон. Будто приходит ко мне Зорька и говорит: «Не ладно вы закопали на Марсовом поле жертвы революции. Близко очень. Ночью они возятся, грызут друг друга», и так это отчетливо, так ясно. И знаешь, посмотреть захотелось, раскопать. Что, как грызутся, а? Упокойники-то?

— Что, тебе Зорька снится? Забыть не можешь? Осетров нахмурился.

— Что ж, Дженька. Не скрою, любил девчонку. Сам бы бросил и ничего. А то меня злоба взяла, что, не спросясь, разлучили нас, и знаю кто. Генерал Саблин. Запрятал невесть куда. Ну да, найду!

— Найдешь, что сделаешь?

— Не знаю. Может, убью.

— Значит — любишь?

— Не знаю. Не любил бы, так Гайдука видеть бы мог, не ревновал бы. А то ревность какая-то.

— Да ведь сам предложил.

— Сам. По-товарищески. Думал, очень просто. Все общее и она, полюбовница, тоже пополам. А на поверку вышло — не могу.

— Плохой ты коммунист.

— Погоди. И у меня это явится. Не сразу, не вдруг. У меня такая мысль что обладание женщиной и убийство — все одно. Вот я и думаю, хорошо бы так: взять девушку, невинную совсем, которая ничего бы не знала, или хотя девочку махонькую, натешиться над ею, а потом убить. Вот это ощущение!

— Ты садист, Миша.

— Не понимаю я этого. Худое что?

— Нет. Потому ты мне и приятен, что у тебя возможности большие.

— Большие, говоришь?.. Так… А как думаешь, Наполеоном я мог бы стать? Я так понимаю. Наш народ — не французский. Наш народ смелостью надо взять, озорством. Тогда он твой, рабом станет. Я так понимаю, есть, к примеру, у нас чудотворные иконы, ну Казанская что ль. И народа уйма при ней. Старики, старухи, женщины, дети, купцы богатые, мужичье и все на коленях. «Владычице, спаси!» И вот прийти и самую что ни на есть гнусную пакость сделать, чтобы самому срамно стало, а потом и посмотреть. Я так думаю: для народа я после того святее иконы стану. Потому святее, что сильнее. Или там взять мощи какие-нибудь, Серафима Саровского что ль, и развернуть и надругаться — вот тогда Наполеоном станешь. Наш народ — раб. Ему сила нужна, палка. Царское правительство тряпкой оказалось, вот и сгинуло. Смертной казни испугалось. Нет, я бы так! Вы бунтовать! Да? Пришел бы один, с пулеметом. Становись на колени, подлецы! Ведь стали бы! А! И с пулемета их всех уложить бы. Может быть, я через то и ненавижу так русский народ, что уже больно презираю.

— Откуда, Миша, у тебя мысли такие?

— Из головы…

Осетров помолчал немного.

— Ну тоже и не все из головы. Подружился я в совете с Коржиковым, солдатом. Вот этот все может. Я так полагаю, вот кто Наполеоном российским станет, потому что у него ничего святого. А наш народ, как я понимаю, — ему либо явись святым, либо наплюй на все. Середины он не поймет.

Осетров бросил папироску и сказал:

— Ну, пойдем, Дженька, поедим да попьем. И он запел на весь парк:

Эх жил бы, да был бы,

Пил бы, да ел бы,

Не работал никогда.

Жрал бы, играл бы,

Был бы весел завсегда!

XI

Павлик Полежаев неожиданно приехал с фронта. На расспросы о том, что там делается, только рукою махнул.

Вечером вся молодежь: Павлик, Ника, Оля и Таня Саблина собрались вместе.

Лика, вернувшийся из караула, рассказывал о том, что он видел во дворце. Он был смущен.

Они сидели на небольшом стеклянном балконе, убранном пальмами и цветами. Это было любимое их место для тайных разговоров, таких, которые не должны были слушать посторонние уши.

— Поговорить с Государем или с кем-либо из его семьи не удалось, — рассказывал Ника. — Это невозможно. Солдаты ни на минуту не оставляют их одних. Они сядут на скамейку — и кто-либо из солдат подсаживается к ним, закуривает, заговаривает, или между собою начинают говорить разные гадости и смеяться.

— Какая пытка! — нервно пожимаясь, сказала Таня.

— Весь мой караул прошел в том, что я сгонял их.

— Как же ты их сгонял? — спросил Павлик.

— Ах, трудно было. «Товарищ, — говорю, — оставьте, это нехорошо, что вы делаете. Вы показываете вашу несознательность».

— И действовало? — спросил Павлик.

— На иных действовало, на других нет. Все-таки есть и такие, что совесть имеют. Мне Мельников, моего взвода, обещал достать обратно Наследнику его ружьецо. «Жаль, — говорит, — мальчонку, так убивается!».

— Это он про Наследника? — спросила Оля.

— Да… Ах, Оля, они ужасно говорят и поступают. Они не только не отдают чести, но, если Государь сам, по рассеянности, первый приложится к козырьку, они не отвечают, отворачиваются, смеются. Если бы не студенты, которые есть между солдатами, я не знаю до чего бы дошло. У меня при смене большой скандал вышел. Я сменял прапорщика Гайдука. Это новый офицер, присланный из армии для насаждения демократических понятий. Хам ужасный. Латыш, мужик. При завтраке Государя офицеры — заступающий в караул и уходящий — обыкновенно, приветствовали Государя, и Государь подавал им руку. Так было и теперь. Гайдук и я, мы взяли под козырек. Государь подошел к Гайдуку и ласково протянул ему руку. Гайдук отступил театрально шаг назад и не принял руки Государя. Ах, Оля, нужно было видеть прекрасное лицо Государя при этом. Какая скорбь была на нем! Государь подошел к Гайдуку, взял его за плечи и, глядя своими прекрасными глазами в лицо Гайдука, сказал ему:

— Голубчик, за что же?

Гайдук опять отступил назад и ответил:

— Я из народа. Когда народ протягивал вам руку, вы не приняли ее. Теперь я не подам вам руки!..

И вышел. Я пошел за ним. «Милостивый государь, — сказал я ему, — Вы негодяй и хам!»

— Спасибо, Ника, — прошептала Таня.

— Он остановился и спокойно посмотрел на меня. Ах, господа, я никогда не забуду этого взгляда! Такой он тяжелый. Будто он не видел меня, смотрел на пустое место. «Меня этим, товарищ, оскорбить нельзя, — сказал он. — Лучше оставьте. Если я плюну в вашу физиономию, вы умрете от оскорбления, а если вы мне плюнете, я только оботрусь. Советую не состязаться. Силы неравны». — И ушел к своим солдатам. Хорош гусь!.. Никто ничего не сказал. На балконе стлался сумрак летней Петербургской ночи, сильнее пахли гелиотропы и резеда, стоявшие внизу подле больших бледно-розовых гортензий, и развалившись под ними лежал мохнатый Квик, поглядывая одним черным прищуренным глазом на Нику.

— Ника, — тихо сказала Таня, и голубые глаза ее устремились на молодого человека. — Ника, я здесь одна чужая. Не Полежаева. Ника, я знаю, что вы меня, моего отца и покойного брата очень любите. Давайте, господа, руки! Вот так! Оля, давай твою мне и Павлику, Павлик — Нике, Ника, дайте вашу мне. — Heil (*-Клянусь) ! Да будет свято! Спасем его! Я не знаю как, но спасем!

Они встали, взволнованные всем происшедшим. Точно клятва связала их свято и ненарушимо.

— Оля, — сказала Таня, — расскажи всем то, что ты говорила утром о старообрядческом ските.

Оля рассказала, и опять никто ничего не сказал. Ника смотрел на Таню, не спуская с нее глаз. Таня была его давнишняя любовь. Он полюбил ее тогда, когда на детском спектакле десятилетним маркизом он танцевал менуэт с девятилетней маркизой — с тех пор его сердце свято хранило любовь к маленькой грациозной девушке. Эта любовь крепла в нем и изменялась. Из нежного детского чувства она стала сильной, все преодолевающей первой любовью.

— У меня есть план, — сказал он. — Я спасу Государя. Но до поры до времени никто не должен про него знать. Павлик, ты мне поможешь.

Павлик нагнул голову.

— Вы нам не скажете? — спросила братьев Оля.

— Сейчас — нет. Он и мне еще не ясен, а потом… От вас у меня секрета нет. Тем более, Оля, что этот план навеян мне твоим рассказом. Я поеду сейчас в Петроград и кое-что подготовлю.

Таня пошла провожать его.

— Ника! — сказала она. — Да хранит вас Господь. Всем святым заклинаю вас — спасите его!

Ника опустил голову. Лицо его покраснело. Маленькая, еще детская ручка обвила его за шею и мягкие чистые уста трепетно прикоснулись к его лбу.

— Спасите Россию, — сказала Таня и побежала в свою комнату. Ника, открыв дверь, вышел на шоссе и исчез в густой тени развесистых деревьев.

XII

Ника был офицером нового поколения. В полк он вышел после революции, тогда, когда все свободы были объявлены и была опубликована хартия вольностей солдата, приказ N 1. Ника не служил под двуглавым орлом и не был «ваше благородие». Он был «господин прапорщик», а чаще «товарищ» или «Николай Николаевич». Он это сразу воспринял, и его это не коробило. Он искренно любил народ, верил в него, и потому ему легко досталось то, чего добивался в молодые годы Саблин, — он сошелся с солдатами. Он воспринял новую товарищескую дисциплину, и его не смущало, что в карауле или на работах всем батальоном, когда приходило время обедать, и приезжала походная кухня, ему нужно было становиться с котелком в очередь с солдатами, а не получать первому, или, тем более, есть особую пищу. Это унижение, это уравнение его с солдатами возвышало его в собственных глазах. Солдаты, особенно молодежь, ему нравились своим грубоватым юмором, и в них он видел веселых детей, которых, казалось ему, можно воспитать. Ему скоро удалось отучить солдат грубо и презрительно называть Государя, он разбудил в них чувство жалости к нему и сознания своей вины перед ним. Он достиг бы и большего, если бы был не один в этой работе. Но он был одинок. Царскосельский совет солдатских и рабочих депутатов или, как его сокращенно называли «совдеп», прислал в полк много своих офицеров, которые снабжали солдат брошюрами и книжками, рисующими Государя отталкивающими чертами, раздавали карикатуры на Царскую Семью и всячески возбуждали против нее солдат. Ника скоро понял, что то, что делают солдаты, исходит не от них, а от того пришлого элемента в офицерской форме, который руководит ими и толкает на грубые выходки. Особенно работал в этом направлении Гайдук.

Ника отметил в эти дни наблюдений над солдатом черту солдатского характера: легковерие и отзывчивость ко всяким слухам. Чем нелепее, необычайнее был слух, тем легче ему верили солдаты. Как-то во дворце, где по распоряжению коменданта были сняты гардины и шторы, великие княжны вечером занимались рукоделием. Одна из них, размечая работу, то нагибалась, то выпрямлялась, заслоняя лампу. Кто-то из солдат заметил это и сказал, что из дворца сигнализируют. Кому, зачем, как могли сигнализировать великие княжны, этим вопросом солдаты не задавались. Они кинулись толпою во дворец, и перепуганным княжнам и караульному офицеру стоило большого труда доказать, что никакой сигнализации не было.

Солдаты были подозрительны. Ника не мог понять их — не то им хотелось, чтобы Государя убили, не то хотелось, чтобы опять все было по-старому, но «только, чтобы кончилась вся эта канитель». Ника скоро увидал, что солдат Временное правительство никак не удовлетворяло. Оно дало много свобод, не дало главной свободы — от войны, не отпустило их домой, не дало мира. Если бы Государь, вернувшись на престол, наверно дал бы им мир — они посадили бы его на престол, но про него говорили и писали, что он изменник, что он хотел заключить какой-то сепаратный мир, и от этого России была бы гибель. Говорили, что Государь хочет вернуть крепостное право и снова отдать крестьян помещикам, — и этому верили, но существующим порядком тоже никак не были довольны и ждали Учредительного Собрания, которое даст настоящую власть и устроит так, что крестьянам и солдатам будет хорошо.

Столичная жизнь с ее развлечениями, кинематографами, женщинами, картами и вином развратила солдат. Унтер-офицеры потеряли свой авторитет, и их вытеснили солдаты из петербургской молодежи, хулиганы, карманные воришки, мелкие рабочие, умевшие ловить рыбу в мутной воде, отлично знавшие Петербург со всеми его притонами и злачными местами и готовые на всякое озорство. В их разбойничьей удали, в их смелых ухватках Ника находил свою прелесть и сумел своею ловкостью, молодечеством и тем, что за словом в карман не лазил, стать среди них своего рода атаманом. Он соревновался в этом с Гайдуком и часто, не без внутреннего удовольствия, чувствовал свое над ним превосходство. С этими парнями он часто пел разбойничью песню:

Ах тучки, тучки понависли

И с поля пал туман,

Скажи, о чем задумал,

Скажи, наш атаман.

Ника чувствовал, что он атаман этих людей и что может прийти день и час, когда они пойдут за ним и на хорошее.

Жизнь стала не похожа на жизнь. Точно полный приключений и кровавых сцен бульварный роман разыгрывался перед ним. Заговоры, выборное начало в полках, таинственные «совдепы», в которые во все трудные минуты бегают солдаты, обилие у солдат каких-то темных денег, азартная игра в карты, в которой принимают участие и офицеры, подобные Гайдуку, золотые вещи у солдат, кольца, камни, веселые разряженные девицы, свободно ходящие в казармы, одетые по-господски, но с ухватками горничных и портних, наконец, сама марсельеза, то и дело разыгрываемая оркестром или распеваемая солдатами и гостями — все создавало повышенную обстановку, создавало особое революционное настроение. Ника не сочувствовал революции, он ненавидел ее, видел в ней бунт, а в солдатах — взбунтовавшихся рабов, но он был слишком молод, чтобы не мечтать, не увлекаться теми громадными возможностями, которые давала революция в руки людей молодых и предприимчивых.

Ника с детства горячо любил Государя, он был влюблен первою чистою любовью в Таню Саблину и ждал только окончания войны, чтобы сделать предложение и обвенчаться, потому что чувствовал, что отказа не будет. Как все чистые молодые люди, он считал себя недостойным Тани, видел в ней одни совершенства и решил совершить для нее подвиг, который сделал бы его достойным ее.

Этим подвигом будет спасение Государя.

Он решил использовать для этого свое влияние на солдат, их способность к озорству и их легковерие. План у него был готов давно. Он не знал только одного — куда везти Государя. Первоначально он хотел везти за границу, к союзникам. Но отношение союзников к революции, их заигрывание перед революционными героями, присутствие на похоронах жертв революции и речи, ими произнесенные, — все показало Нике, что там Государь не найдет спокойного убежища. Он ломал голову, куда отправить Государя. В Абиссинию, к негусу, царю Эфиопии? К королю Сиама, где были принцы Чокрабон и Най-пум, воспитанные в России? В Китай, Японию? Все это было так сложно и трудно во время войны. Мечты Оли, ее рассказ о старообрядческих скитах, о верных заветам старины русских людях ему показались осуществимыми, и он решил их выполнить.

Как? Подробности его не занимали. Подробности он выработает с теми, кто ему должен помочь. Главным помощником своим он наметил старого шофера генерала Саблина, Петрова.

К нему и помчался тем же вечером Ника.

XIII

Петров принадлежал к тому типу привязчивых русских людей, которые, раз полюбив кого, не изменяют ему в душе никогда. Петров был чисто русский человек, глубоко верующий, любящий все обряды православной церкви и живший солидно, умеренно, по старине. Он был рабочим на механическом заводе, он был из крестьян, простой человек, и это давало ему право свободы слова, которой в эти дни была лишена интеллигенция. Человек в хорошем платье — буржуй, мог только восхищаться перед революцией, преклоняться перед ее вождями, печатать портреты убийц вроде Кирпичникова, рядового Волынского полка, убившего своего ротного командира. Генералам, даже с таким характером, как у Корнилова, приходилось награждать в угоду толпе Кирпичникова и ему подобных Георгиевскими крестами и говорить соответствующие речи, — иначе тюрьма, крепость, может быть, смерть. Тут был не только шкурный вопрос, но и надежда путем угождения толпе направить революцию на иной путь.

Петров в самой возбужденной толпе спокойно сжимал свои мозолистые кулаки и говорил вождям: «Воришки вы и жулики! Хорош или плох был государь, — он был Государь, а теперешние господа — просто изменники и шантрапа», — и, самоуверенно расталкивая толпу, уходил.

Ему кричали в спину: «Провокатор!» Он останавливался, грозно окидывал толпу смелым взглядом и говорил: «Кто сказал? Выходи! Я тебе, сукину сыну, покажу какой я провокатор!»

Никто не выходил.

Настоящий буржуй в эти дни боялся одеться богато, выйти в дорогой шубе, Петров ходил в прекрасном меховом пальто и знал, что его, шофера Петрова, никто не посмеет тронуть.

После ареста генерала Саблина солдатами Морочненского полка, Петров, сыгравший значительную роль в освобождении Саблина, должен был уехать с фронта. Он, везший всех арестованных с прапорщиком Гайдуком и конвоирами на армейский съезд, вместо съезда подкатил их к помещению штаба фронта, где быстро вызвал дежурного генерала, и в мгновение ока роли переменились: Саблин, Козлов и Ермолов были освобождены, а Гайдук и солдаты арестованы. Им грозил полевой суд, но за них вступился местный совдеп и их отпустили на все четыре стороны, окрестив все дело именем неизбежного революционного эксцесса.

Петрову уже небезопасно было оставаться на фронте, и Саблин предложил ему с его женою поселиться на его петербургской квартире, заняв комнаты мисс Проктор.

Ника все это знал.

В девятом часу вечера Ника приехал на квартиру Саблина, но Петрова не было. Жена Петрова, благообразная худощавая женщина в кружевной черной наколке, делавшей ее похожей на испанку, сказала Нике:

— Вы застанете его, коли вам нужно, в главном гараже, в Михайловском манеже.

Ника поехал в манеж.

Двери манежа были растворены настежь, и в тускло освещенном пространстве видны были длинные ряды автомобилей. У входа стояли без дела какие-то вооруженные молодые люди.

— Вам что нужно, товарищ? — спросили они.

У Ники был вид революционного офицера. Молодые черные усы были подстрижены, фуражка была на затылке, свободный френч, галифе и башмаки с обмотками придавали ему вид нового офицера, его легко можно было принять за одного из адъютантов Керенского, Гучкова или офицеров автороты.

— Шофер Петров здесь находится? — спросил Ника.

— Не знаю, товарищ, — говоривший обернулся в манеж и крикнул: — Товарищи, шофер Петров здесь или нет?

Из сумрака манежа отделился человек в кожаной шоферской куртке и подошел к Нике.

— Был здесь, — сказал он. — А вы кто будете?

— Я от жены его. С улицы Гоголя. Скажите, что Николай Николаевич его просит.

— Хорошо.

Шофер пошел в манеж и через несколько минут вернулся с Петровым. Петров знал Полежаева, так как возил письма к Тане и разговаривал и расспрашивал Нику обо всем, что происходит в России.

— А, Николай Николаевич, — сказал он, улыбаясь. — Здравия желаю.

— Здравствуйте, товарищ, — подчеркивая слово товарищ, сказал Ника. — Меня прислала за вами ваша жена. Вы свободны?

Петров догадался. Он уже несколько раз говорил Нике, что если бы найти хорошую машину, деньги, да смелых людей, то вывезти Государя ничего не стоит.

«Противно, — говорил он, — смотреть, как над его Величеством жиды измываются». Петров верил, что всю революцию сделали жиды, чтобы измываться над русским народом.

— Свободен, — сказал он.

— Она просила вас со мною приехать к ней. Пойдемте, — сказал Ника.

— Зачем идти? Я вам машину подам. Товарищ, — обратился он к сопровождавшему его шоферу, — ну-ка, милый, толкони Алешкина, пусть подает Бенц.

Через пять минут Ника с Петровым, отпустив Алешкина с автомобилем, поднимались на квартиру Саблина.

Ника провел Петрова в кабинет Саблина и, не зажигая огня, усадил его против себя за столом.

Лунная июльская ночь стояла над городом, и отблеск луны и уличных фонарей проникал туманным полусветом в широкие окна квартиры. Предметы на письменном столе, самый стол, кресла, диван, шкафы с книгами» курительный столик намечались темными силуэтами. Лиц не было видно. Говорили вполголоса.

— Помните, Петров, мы говорили с вами о том, чтобы увезти Государя, спасти его.

— Необходимо надо, Николай Николаевич. Никакой у меня веры нет к этому жиденышу. Убьет он его ни за что. Такой грех, прости Господи! Только куда увезешь-то, ваше благородие. К англичанке или французу, сами понимаете, неподходящее дело. Англичанин Россию ненавидит, — это я доподлинно знаю, а что жид, что француз — одна порода. Кабы с немцем не воевали, я бы немцу больше поверил.

— Нет, Петров. Нам надо спасти и укрыть Государя у русских людей!

— Ишь, Николай Николаевич, русские-то люди хороши стали. Совсем с ума посходили. А то куда же лучше!

— Есть, Петров, и хорошие люди. Мы вот что надумали.

И Ника рассказал про старообрядческие скиты, про стариц и белиц, про дремучие Керженские леса, все то, что осталось у него от чтения романов Печерского и Салиаса. Сладкий романтический бред претворялся в его словах в широкие возможности, и он видел осуществленным это переселение.

Крепко задумался над его словами Петров. Барская фантазия столкнулась со здоровым практическим разумом старого умного рабочего.

— Как же доставим туда? — спросил после долгого раздумья Петров.

— На автомобиле, — задыхаясь от волнения сказал Ника. Петров ничего не сказал.

— Прикурить позволите? — спросил он.

— Ах, курите, курите, пожалуйста, Петров, — сорвался со стула Ника и подал папиросы и спички. Он чувствовал, что в старой голове Петрова решается участь их плана. А если Петров откажется, то тогда уже никто не поможет.

Петров долго и молча курил. Глаза привыкли к темноте, и Ника ясно различал лицо Веры Константиновны на портрете, по распоряжению Саблина никогда не закрывавшемся кисеею. Ника мысленно умолял Петрова: «Ну решись, голубчик, ну пойди на это. Ну что тебе стоит!»

— Николай Николаевич, а никто нас здесь не подслушивает? — спросил Петров.

— Нет никого.

— Посмотреть надо. Я Тимофею, например, ихнему не верю. Свое у него на уме — как бы генерала обокрасть.

Ника посмотрел по комнатам и вернулся.

— Нет, кругом никого нет. Авдотья Марковна самовар в столовой наставляет.

— Это для вас. Мы всегда у себя пьем, — сказал Петров.

И опять молчал и курил. Видно, тоже волновался. «Ну, милый! Госпожи, помоги ему решиться».

— Спасти Государя надо, — наконец выговорил Петров. — Это точно. Не может империя быть без императора. А республика? Ну, какая там республика — так жидова одна, да галдеж по митингам… Только на автомобиле невозможно. Вы говорите, в Вятской губернии, или даже под Урал самый везти надо? А куда везти, вы сговорились?

— Нет.

— Вот то-то и оно-то. И сговориться, Николай Николаевич, нельзя. Вы один задумали — хорошо. Мне сказали — уже хуже стало. А, не дай Бог, третий узнает — все пропало. Кругом народ подлец стал.

Петров помолчал немного.

— Головами, ваше благородие, играем. Еще и не сделали ничего, только поговорили, а уже голова на карте. Вот оно что, — раздумчиво сказал он и примолк. Какая-то работа медленно шла в его голове.

— Спасти надо, — снова сказал он. — Только чисто надо сделать. И чтобы воля его была. Его охота будет — все выйдет хорошо. Видите, автомобилем до места не довезешь. Первее всего бензин надо. Опять карты. Какие там дороги, кто знает. Расспрашивать станешь — себя выдашь, засаду поставят и конец. А, не дай Бог, машина станет. Опять — всех везти невозможно никак. Ну ему — усы, бороду долой — никто не узнает. Наследника тоже укроем. Нужда будет — девочкой нарядим. Ее никак нельзя, княжон тоже. Слишком приметные. Тогда несколько автомобилей надо — целый поезд! Не найдешь. Слишком приметно.

Сердце упало у Ники от слов старого шофера. Он чувствовал всю правдивость их и понимал, что план их был непродуман и сделан сгоряча. Чтобы выполнить его, надо создать обширный заговор, а как его создать Ника не знал. Он готов был отказаться от всего, попрощаться с Петровым и ехать домой, но Петров думал иначе.

— Надо спасти, — сказал снова Петров. — И вот как. За Павла Николаевича, брата, поручиться вы можете?

— Ну конечно.

— Так вот как, под самым Новгородом в трех верстах от шоссе, в глухой деревушке живет моя мамаша. Древний человек, жития хорошего и не болтливая. В достатке живет, милостями генерала Саблина я ей немало помог. В избе пять покоен, а главное глушь новгородская. Так вот к ней? До нее за шесть часов докатим. Машину я достану хорошую, Баккарт. Павла Николаевича присылайте завтра без погонов учиться — он за помощника будет. Вы с бумагой едете, — караул — только пусть ворота откроет и подержит, пока не выедем. Поняли, когда Государь на прогулке будет. В чем есть захватим и аминь. А от мамаши, обрившись, в крестьянском платье, пробираться в леса, какие вы говорили, — вот это будет настоящее дело.

Ника смотрел восторженными глазами на Петрова. Да, он не ошибся в русском народе и из недр его он найдет помощников себе в задуманном святом деле.

— А теперь, ваше благородие, позвольте мне от имени генерала Саблина предложить вам откушать нашего чаю-сахару.

XIV

Медлить было нельзя. По Царскому носились темные слухи о том, что решено отправить Царскую семью в Сибирь. Об этом открыто говорили солдаты. Стрелки, друзья Ники, полупосвященные в его план, согласились помогать ему.

— Только так, — говорили они, — чтобы нам никак в ответ не попасть, чтобы никакой, значит, вины или подозрения на нас не было. Чистая случайность. Ежели попадетесь, нас не оговаривать, все одно отопремся.

Ника об этом не думал. Конечно, он все брал на себя. Он не сознавал, на какой важный шаг решается, и не думал о последствиях. Павлик уже вторую неделю ездил на одной машине с Петровым за его помощника, был запасен бензин и даже устроена в Любани на всякий случай запасная база. Все было готово, кроме главного. Не удалось переговорить с Государем. Но ведь не мог же он не согласиться? Для блага России! Павлик советовал, в крайности, действовать силою.

Ожидали только дня, когда намеченные люди будут в карауле, и ворота будто случайно останутся открытыми. Наконец и это случилось, но с караулом шел прапорщик Гайдук, и это осложняло условия побега. Вечером Ника с соответствующими инструкциями, чемоданом с бельем и продовольствием, длинным серым макинтошем с высоким воротником и полувоенного шапкою приехал на квартиру Саблина и остался там ночевать.

Государь выходил на прогулку в одиннадцать часов утра. К этому времени надо было влететь в парк. Погода хмурилась. По синему небу бродили большие облака, порывистый ветер дул с моря. Спокойно и ровно шел автомобиль, деловито гудя. Небольшой красный флажок развевался впереди, показывая, что все, сидящие в нем, признали революцию. В эти дни столько автомобилей с солдатами и молодыми прапорщиками носилось по городу, что появление Ники не возбуждало ничьего подозрения: какой-либо делегат или член совдепа. Будущее России принадлежало прапорщикам, на их улице был праздник, и автомобилями распоряжались они, а не генералы. Автомобиль никого не смутил и тогда, когда въехал в большой парк и взял, не ускоряя хода, направление к Александровскому дворцу.

Ника, стараясь затаить волнение и не вставать с сиденья, весь стал внимание.

Расступились ивы, росшие по дороге, показалась железная решетка, часовые с ружьями, вот и ворота. Они распахнуты на обе половинки. Автомобиль ускорил ход и летел полным махом. На лужайке у дворца, у деревянной стенки сидели три великие княжны и с ними Наследник. Княжны в простых шапочках колпачками, простеньких блузках, Наследник в фуражке и рубашке с солдатскими погонами и Георгиевской медалью, и в высоких сапожках, только что работали в своем огороде. Сзади них стоял солдат из дворцовой прислуги в фартуке, он им помогал. Государь сидел на скамейке у дворца, великая княжна Ольга Николаевна читала ему вслух книгу. Подле не было никого. Гайдука не было видно. Мельников сдержал свое слово и отвлек Гайдука и солдат караула, выставив какую-то мелкую претензию.

Быстро подлетел автомобиль. Прошло две секунды, но Нике показалось, что прошла целая вечность. Захрипел рычаг тормоза, Ника от неожиданной остановки едва не вылетел. Государь поднялся со скамьи. Наследник побежал к нему. Государь стал очень бледен. Он сильно исхудал за это время. В бороде отчетливо стала сквозить седина. Он вопросительно смотрел на Нику.

— Ваше Величество, — проговорил Ника, — садитесь скорее с Наследником. Мы приехали спасти вас.

Государь отрицательно покачал головою. Быть может, он не поверил? Ника перекрестился.

— Ваше Величество, мы русские люди. Мы глубоко страдаем от вашего ареста и приехали спасти вас и Наследника. Садитесь, Ваше Величество.

Наследник смотрел любопытными глазами на Нику. Государь молчал. Автомобиль тихо шумел, машина работала на холостом ходу.

— Ваше Величество, вы не верите нам, — задыхаясь от волнения сказал Ника. — Ей-Богу, правда! Мы старые дворяне, верные слуги ваши.

— Я вам верю, — отчетливо сказал Государь, и лицо его стало дергаться едва заметною болезненной дрожью. — Но я исполню долг до конца. Да совершится воля Божия и моего народа надо мною. Русский народ не сделает мне ничего худого, как я ничего худого не желал народу.

Из дворца бежали солдаты караула, и впереди их был Гайдук.

— Хватай силою, — крикнул Павлик. Наследник заплакал и прижался к Государю.

Все тело Ники обмякло. Он не мог прикоснуться к Государю. Прекрасные выпуклые глаза Государя с глубокою скорбью устремились на него.

— Вы не сделаете насилия. От этого только хуже будет, — тихо сказал Государь и пошел к караулу, как бы ища у него защиты.

— Все потеряно, — сказал Павлик.

— Садитесь, — проговорил Петров, — ничего. Удерем.

Павлик втащил Нику в автомобиль и сейчас же заскрипело железо конуса, автомобиль прыгнул, как застоявшийся конь, и помчался по мягкому песку. Сзади затрещали выстрелы.

— Это по нам, — сказал Петров. — Господи, Твоя воля. Автомобиль круто огибал лужайку. Через нее наперерез бежал Гайдук и

что-то кричал часовому у ворот. Мелькнули ворота, автомобиль качнулся на крутом повороте и помчался по шоссе, все ускоряя ход.

Все молчали. Ника не понимал, что случилось. Рядом сидел Павлик. Ветер свистал в ушах. Шоссе казалось ровным, гладким и белым. Не заметны были выбоины и темные следы луж, все сливалось в одну ровную белесоватую ленту. Быстро приближались, точно летели, навстречу возы с сеном, лающие собаки, серые избы деревни, палисадники, трактир с обступившими его крестьянскими телегами, ревел гудок, дети что-то кричали, поддали рессоры на выбоине у моста, покатились по доскам, внизу видна темная вода, и вот далеко впереди стало видно ровное, как стрела, шоссе, и хвойный лес елями и соснами тесно обступил его с обеих сторон. Петров замедлил ход и обернулся. Сзади на многие версты залегло шоссе, и ни одного предмета на нем не было видно.

— Ну что же, господа! Сорвалось. Теперь вам надо скрываться. Солдаты выдадут. Поехали пока что к мамаше, а там посмотрим, как быть.

— А как же вы, Петров?

— Я отверчусь. Меня никто не знает. Разве машину узнали? Так опять я уже ночью буду на месте. Машину на место, а сам спать. Ничего. А вас солдаты знают. Так ладно — к мамаше?

— Хорошо, — сказал Павлик.

Его воля была подавлена и он сам не знал, что делать.

В темноте автомобиль свернул, перелезши пологую канаву, в лес и остановился.

— Вы, Павел Николаевич, покараульте пока машину, а я отведу Николая Николаевича к нашему дому.

Больше часа шел Ника за Петровым по тесной лесной тропинке. Колючие ели хватали за лицо, под ногами пищала сырая земля. Наконец показалась прогалина, лесное озеро и шесть домов, улицей вытянувшихся вдоль него. Месяц, уже ущербный, всходил над водою и отражался лукаво и таинственно в темной воде. Хрипло залаяли собаки, но нигде не показалось огонька. Все также темными окнами смотрели избушки.

Петров долго стучал в двери. Наконец раздались чьи-то шаги, и старческий голос спросил: «Чего надо?»

— Это я, мамаша, — сказал Петров. — Постояльцев привел.

Дверь открылась. Освещенная маленькой коптящей жестяной лампочкой стояла в дверях плотная старуха, кутаясь в серый шерстяной платок. Она добрыми глазами оглядела Нику и проговорила:

— Ну проходи! Спаси тебя Христос. От солдатов что ли спасаешься? Ника вошел в темные, пахнущие курами сени.

XV

30 июля в Александровском дворце с утра была суета. Государю было объявлено, что Временное правительство для его личной безопасности решило отправить его с семьею в Тобольск. Ему гарантировали безопасность и обещали возможно лучше обставить жизнь его и семьи. Большая часть лиц свиты и служащих добровольно решили ехать с Государем и не покидать его нигде. Государь просил отправить его на юг ввиду плохого здоровья Наследника, но в этом ему было отказано.

Утром во дворец привезли икону Знамения Божией Матери. В зале собралась Царская Семья, свита и служащие. Кругом плотным кольцом стали вооруженные солдаты. Высокий красивый священник с русой седеющей бородою служил молебен по случаю дня рождения Наследника, а после напутственный. Вся семья горячо молилась. Молились и лица свиты. Никто не знал, что ожидает их дальше. Мягкий голос священника раздавался по залу, клубились синеватые струи кадильного дыма, и слышались тихие вздохи лакеев и служителей. Солдаты притихли. Они не стучали, как обыкновенно, прикладами, не кашляли и не сморкались. Солнце заглядывало в окна и сияло на ризе священника, на золотой оправе образа, на налое. Лица Государя и Императрицы были бледны и сосредоточены.

Священник поздравил с новорожденным и пожелал счастливого путешествия.

Следующий день, 31 июля, прошел в сборах. Настало время, когда, обыкновенно, ложились спать, но Царская Семья не расходилась, ожидая поезда. К ней приехал брат Государя Великий князь Михаил Александрович, но его не допустили до Государя. Солдаты толпились по залам и комнатам. На полу и на стульях валялись их ранцы и мешки с поклажею.

Около полуночи раздались чьи-то быстрые, решительные шаги, и среди солдат шорохом пронесся говор: «Керенский!.. Керенский!..»

Среднего роста плотный человек, с лицом сальным, бледным и нездоровым, усталым, с набрякшими веками, бритый, рыжеватый, в суконном френче без погон, шароварах и башмаках с обмотками прошел в комнату где был караул, и обратился к солдатам с речью. Он говорил сильными короткими фразами. Смысл фраз был льстящий солдатам, тон речи был тон приказания.

Солдаты теснились кругом Керенского, смотрели ему прямо в рот, как будто бы хотели глазами увидать те круглые звучные слова, которыми он выпаливал в них.

— Товарищи! — говорил Керенский, — вы несли охрану семьи бывшего царя здесь. Вы должны нести охрану и в Тобольске, куда переводятся Романовы…

Большинство солдат были молодые, поступившие на службу уже во время войны, но был между ними и один пожилой унтер-офицер стрелок. Он слушал напряженно каждое слово Керенского и ничего не мог понять. Пять лет тому назад все Царское с ликованием справляло этот день, и он, стрелок, ходил по городу и смотрел на иллюминацию. Толпы народа днем теснились на улицах, ожидая выезда Новорожденного, и когда он проезжал с Императрицей, народ снимал шапки и кругом слышались умиленные голоса:

— Раскрасавец наш! Ангелочек! Херувим небесный.

И он сам смотрел на Наследника и восхищался и боготворил его. Что же такое произошло за эти годы? Что случилось? Была война. Были победы… А потом?

— Завоевания революции! — слышались резкие властные слова.

«Да где же эти завоевания, — думал старый унтер-офицер, — когда, почитай по всему фронту наши отступили, а по всей армии, слыхать, бунты идут».

— Демократия взяла власть в свои руки, она не желает мстить, или сводить счеты с Романовыми…

Ах, непонятно все это было старому унтер-офицеру и тяжело сосало у него от этого под ложечкой.

Керенскому доложили, что великий князь Михаил Александрович ожидает разрешения проститься с Государем.

— Хорошо! В моем присутствии, — кинул Керенский.

Это свидание продолжалось десять минут и прошло почти в молчании. Что могли сказать братья, так много чувствовавшие в эти минуты, когда так нагло смотрел на них маленький рыжий человек, в руках которого была их судьба и судьба всей России.

— Ну, храни Тебя Господь! — сказал Государь, обнимая брата.

Вся семья посидела на увязанных вещах и стульях по русскому обычаю, потом спустились вниз и долго размещались по автомобилям. В ночном сыром воздухе глухо звучали голоса. Липы шумели, точно прощались со своими владельцами.

Ах, эти липы, столько воспоминаний связано с ними и столько прекрасных дней они видали. Ярких, светлых, золотых дней, века Екатерины и Александра.

На вокзале Государь и его семья сидели в пустом зале на стульях. Кругом толпились солдаты. Уставший за день, разморившийся Наследник спал в неловкой позе на вещах, и лицо его горело нездоровым румянцем. Императрица сидела над ним. Поезда все не было. Приходили и уходили люди, шептались о чем-то, бегали на телефон и обратно и тревога была на их лицах. Рабочие депо не выпускали паровоза для Царской Семьи. Они требовали разрешения совдепа. Приказ Временного правительства был им не указ.

Несколько раз Государю говорили, что все готово, он одевал пальто, но сейчас же приходил кто-нибудь и говорил:

— Извиняюсь, господин полковник, еще придется подождать.

— Это мне надоело, наконец, — сказал Государь и, не снимая пальто, сел в углу зала.

Летняя ночь проходила. Мутный рассвет полз в окна, и туман покрывал пути и поля за ними. Гасли сигнальные фонари.

— Пожалуйте, готово, — доложил командированный Керенским прапорщик Ефимов.

Государь вышел на площадку. Но поезда не было. Инженер Макаров, командированный от Временного правительства, доложил, что поезд стоит на запасном пути, и пошел показывать дорогу. Государь шел за ним, ведя под руку Императрицу, спотыкавшуюся о рельсы и стрелки. От безсонной ночи ее больное сердце ослабело, и она едва передвигала ногами. Трудно было лезть на высокие ступеньки…

Наконец разместились. Член Государственной Думы Вершинин сказал, что можно ехать.

В шесть часов десять минут утра 1 августа поезд медленно тронулся и пошел, отвозя в заточение Государя и его семью… Стрелки 2-го и 4-го полков сопровождали их.

XVI

В середине августа Морочненский пехотный полк, стоявший в двадцати верстах от позиции, получил приказ идти в окопы, на смену Павлиновскому полку. Приказ был подписан командиром корпуса, тем самым генералом, который не умел отличить фокса от мопса. Он вступил в командование корпусом вместо Саблина, который был отозван в Ставку.

В полку по случаю приказа был митинг. От того правительства, которое Временным правительством не было признано, но которое в виде «советов солдатских и рабочих депутатов» появилось везде и с которым деятельно сносились учрежденные правительством Керенского и Гучкова всякие фронтовые, армейские, корпусные, дивизионные, полковые и ротные комитеты, вышло указание, что не всякий приказ начальника подлежит исполнению без обсуждения. Приказы разделялись на боевые, которые всякий обязывался революционною дисциплиною безпрекословно исполнить, и не боевые, которые прежде исполнения разрешалось, а иногда и рекомендовалось обсудить — не направлен ли он против завоеваний революции, не является ли он актом, стремящимся все повернуть опять к старому режиму, под офицерскую палку, так как все генералы и старшие начальники поголовно были заподозрены в контрреволюции.

Митинг собрался вечером, накануне выступления, на площади небольшого польско-еврейского местечка подле красного кирпичного костела и большого, разоренного солдатами палаца, польского господского дома Серая толпа солдат, тысячи в полторы человек, сгрудилась на площади около небольшого возвышения, хранившего остатки красного кумача и лент, построенного в «счастливые» дни мартовской революции по требованию местных революционных властей. Наваливаясь друг другу на плечи, луща непрерывно семечки, перекликаясь друг с другом и прерывая ораторов замечаниями с мест, солдаты слушали то того, то другого офицера или солдата, выходившего уговаривать их в необходимости исполнить приказ.

Первым говорил Верцинский. Длинно и желчно он говорил о необходимости победоносно закончить войну в полном согласии с союзниками, о том, что Россия одна жить не может, что ей необходима западноевропейская промышленность, что для победы союзников нужно, чтобы наш фронт продержался хотя бы до тех пор, пока союзники смогут нанести Германии решительный удар, что Павлиновский полк стоит безсменно второй месяц, солдаты обовшивели и им необходимо дать возможность отдохнуть и оправиться, что Морочненцы уже зажились в посаде и пора им и честь знать, а потому приказ командира корпуса правильный и его необходимо исполнить.

Под гром аплодисментов Верцинский сошел с трибуны, и на его место влез молодой прапорщик Долотов. Прапорщик этот приехал в полк месяц тому назад из Ораниенбаума с пулеметных курсов, отличался большою трусостью и в посаде сошелся и открыто жил с молодой еврейкой.

— Товарищи, — воскликнул он, подлаживаясь и голосом, и манерой к тону развязных солдат, мастеров зубоскалить и занимать толпу неожиданными вопросами, на которые сам тут же и давал ответ. — Товарищи, я вас так спрошу, к примеру, что этот приказ — боевой или не боевой? Потому, ну ежели боевой, так уже крышка — расходись и сполняй без никаких рассуждениев… Что, товарищи, гремят там на позиции пушки, слышен пулемет? Наши товарищи изнемогают в неравном бою? Потребовались резервы? — Ой, товарищи, чтой-то не слышно. Тишь да гладь и ожидание мира. Так вот я вам и говорю, что приказ это не боевой, потому что никакого боя, значит, нет, верно, что ль?

— Правильно, правильно, — загудела толпа.

— А потому и поговорить, значит, можно и дозволительно, к чему ведет этот приказ. Вот господин капитан говорил, чтобы, значит, стоять на позиции до полного окончания, до победы над врагом. Правильно это по-вашему?..

— Правильно, — раздалось несколько неуверенных голосов.

— А по мне, товарищи, и совсем даже неправильно. Народ хотит одного. Мира! И объявлено в лозунгах на священных знаменах революции: «Мир без аннексий и контрибуций». Мир, а не война. А нам все талдычат о войне. Кому война нужна? Не бедному же человеку, который пошел и дома в хате с прогнившей соломенной крышей оставил с голода помирать семью. Война надобна богатым — помещикам да капиталистам, которые на ней наживаются. Вы чего хотите? Мира или войны?

— Мира!.. Мира! Давно пора кончать эту канитель.

— Повоевали достаточно.

— Пора и по домам.

— Правильно, товарищи. А ежели мы будем смену делать, да усилять позицию, что из того выйдет? Там, дома, помрут все с голодухи, вас ожидаючи, а вы все будете в окопах гнить. Мое предложение такое: оставаться здесь, приказа не сполнять. Павлиновскому полку предложить воткнуть штыки в землю и разойтись. Повоевали и буде! Которые, ежели согласны, прошу поднять руки.

Целый лес рук поднялся над толпою. Темные, грязные, загорелые кулаки нависли над нею и несколько секунд грозно стояли, показывая свое полное согласие с оратором.

Долотов, улыбаясь нехорошей усмешкой, спускался по лесенке трибуны.

— Что, сколько получил, товарищ, — спросил его мрачного вида солдат, стоявший ближе к лестнице, но Долотов, ничего не отвечая, скользнул в толпу, и только лицо его побледнело и глаза забегали по сторонам.

На трибуну вошел старый чернобородый капитан. Он был любим солдатами.

— Товарищи, — сказал он, — вы меня знаете. Я из народа и всегда был с народом. Я сочувствовал и во времена монархии революционному движению, я верил в него, и за то немало страдал. Я надел этот красный бант — символ восставшего народа — не для того, чтобы стать изменником своим боевым товарищам французам и англичанам, а для того, чтобы выполнить свое обещание и довести войну до победного конца. Вынося решение не исполнять приказа и прекратить войну, вы показываете, что вы не сознательные солдаты, не свободный народ, а, как правильно назвал вам подобных глава нашего правительства, товарищ Керенский, — взбунтовавшиеся рабы!

— Довольно! Буде! — раздались голоса.

— Слыхали!

— Офицер говорит, сейчас слыхать, куда гнет.

— Революционер какой объявился.

— Погоны ясные, а душа темная!

— Знамо, деньги не зря получают. Продажные души!

— Товарищи! — воскликнул, бледнея капитан. — Вас обманывают! Среди вас провокаторы и шпионы.

— Сам провокатор!

— Товарищи, вам говорили о разорении войною крестьян! Все разорены! Не достаточно вам говорит этот прекрасный господский дом с разбитыми стеклами в окнах, с порванной мебелью. Всех равно разорила война.

— Ишь ты! Кого пожалел! Помещика!

— Ты бедного пожалей! Богатый-то в этом нужды не имеет.

— Грабил народ, теперь его потрепали, жалеть нечего. Свое получил. Заслуженное, значит.

— Товарищи!

— Долой его!

— Волоките его оттеля!

— Довольно!

— Долой! Долой его!

Капитан болезненно улыбнулся и сошел с трибуны. На душе у него был мрак. «Что же это? — думал он, — ужели я ошибался, веря в народ, а Царское правительство было право, не давая ему свободы. Что же дальше, дальше что будет?»

Серый солдат неловко карабкался на трибуну. Оглядев толпу, увидав тысячи лиц, смотревших на него, он на минуту смутился, но сейчас оправился, улыбнулся широкой улыбкой, скинул с себя шапку и крикнул:

— Привет, товарищи, честному народу… Да… А идти на позицию надо. По крестьянству, значит, следовает. Они там устали, а мы отдохнули. По справедливости. И пойдем! Не по приказу, значит, а по крестьянству, по справедливости. Пущай отдохнут! Знай наших, Морочненских. Всегда товарищи хорошие были. Не подгадим!

И он, взмахнув фуражкой над головою, сошел с трибуны. Гром аплодисментов и крики — «правильно, правильно!» — сопровождали его.

— Вот этот так поставил точку! — смеясь, говорил поручик солдату, — настоящий окопный дядя.

Толпа расходилась. Близилось время ужина. Летние сумерки надвигались. Обычно в такие часы то тут, то там завелась бы песня, заверещала бы гармоника, собрался бы кружок слушателей, но теперь после ужина всюду были кучки солдат, слышались тихие речи, вопросы без ответа, и хмурились брови, и темно становилось в голове.

— Как вы думаете, Казимир Казимирович, — спросил Козлов у Верцинского, — пойдут или нет?

— Все зависит от погоды, будет погода хорошая, может, и пойдут… — сказал Верцинский.

XVII

За эти четыре месяца Козлов постарел лет на десять. Арест своими же солдатами, разложение армии сломили его. Из Райволово он получал редкие, но хорошие письма, и если что безпокоило его, так это только мучительное ревнивое подозрение, которое зародилось в нем по одному пустому случаю. Он шел весною ночью по местечку, занятому его полком. Благоухали развесистые липы, млели под лунным светом пирамидальные тополя, белые хаты казались нарядными, цвели каштаны. С соседнего болота слышался неугомонный хор лягушек. Луна светила с темно-синего, усеянного звездами неба. Сердце смягчилось от близости природы, хотелось верить в лучшее будущее и примирить с печальным настоящим. Кое-где горели костры — солдаты пекли краденую картошку. После революции они пели мало, больше толковали, злословили, осуждали и строили планы будущего.

— А помнишь Осетрова, — говорил кто-то невидимый из-под самого ствола раскидистого дуба, — слыхать, с командирской женой в Питере путался. И Гайдук тоже. Все бабы, как бабы. А что, товарищи, картошка готова? Я так думаю. Ежели землю делить, то надо поровну и непременно в собственность, потому какое же хозяйство возможно, ежели земля не твоя и сыну твоему не перейдет.

«Может быть, это мне послышалось, — подумал Козлов. — Разве может Зорька? Милая Зорька… А вот подойти и спросить? На каком основании такие речи?».

Он уже сделал два шага к говорившим, но остановился и пошел прочь. Спросить — значит поверить, а поверить? — что же тогда останется в жизни, когда все святое отнято и растоптано в прах: и царь, и Бог, и Родина… Неужели и семья? Нет, это послышалось. Козлов так уверил себя, что эти страшные слова не были сказаны, но померещились ему, что перестал о них думать… Но забыть не мог. И часто, в минуты раздумья, среди тяжелых дум о России, его мозг, как молния, прорезывала мысль: «Осетров с командирской женой путался, и Гайдук тоже». Теперь и Осетров, и Гайдук были в Совете, но теперь этого быть не могло. Зорьки не было в Петербурге… А ведь было тяжелое время осенью, когда не было от нее писем. Молчала она. Что тогда было? Спросить ее?.. И так жизнь не сладка, и без того ни мечтаний, ни надежд, а тут эта страшная мысль. Он прогонял ее, и она уходила, а потом возвращалась снова и мучила его безсонными ночами.

В эту ночь после митинга Козлов тоже не спал. Он думал о Зорьке, о ее последнем письме и не понимал, как могла она ему изменить и так писать. Нет. Она его ждет… Он думал о полке. В полку его ординарцем был унтер-офицер Железкин. Тот самый Железкин, который под Новым Корчиным грудью своею заслонил его, окопал его в землю, и которого он спас потом при атаке. С тех пор Железкин не расставался с ним.

— Никогда, ваше высокоблагородие, не забуду, что вы для меня сделали. Детям заповедаю благословлять вас. Умирать буду, а вас не оставлю, — часто говорил ему Железкин.

У Железкина было два Георгиевских креста и он был произведен в младшие унтер-офицеры. Козлов хотел его сделать взводным, но Железкин был совершенно неграмотен и так туп, что как ни бились с ним, не мог осилить и азбуки. Козлов сказал, что он рад бы произвести его в старшие унтер-офицеры, но его стесняет его неграмотность. Железкин прямо в глаза посмотрел своему командиру и сказал:

— Куды ж мне, ваше высокоблагородие, взводным быть. Я и так премного вам благодарен. Не чаял никогда и унтер-офицером-то быть. Не безпокойтесь. Я и так по гроб жизни вам обязан.

На второй месяц после революции Железкин явился как-то вечером к своему командиру и заговорил упрямо и настойчиво.

— Ваше высокоблагородие, я к вам с просьбою. Ходатайствуйте о моем производстве в подпрапорщики. В Павлиновском полку многих произвели.

— Что с тобою, Железкин, — сказал Козлов.

— Как я, значит, геройски с вами воевал и всегда защита вам был, то вы бы могли обо мне позаботиться. Нынче это можно и без всякого разговора.

Козлов отказал Железкину. С тех пор наружно между ними оставались прежние отношения, но Железкин избегал смотреть в глаза своему командиру и не любил вспоминать про прежние геройские дела и в Зарайском полку.

— Так, серость одна тогда была, — сказал он как-то Козлову. — Мы, ваше высокоблагородие, несознательные были. Нас в темноте держали. А теперь нам все открыто.

Козлов посмотрел на Железкина. Железкин смотрел мимо Козлова куда-то в угол.

— Что же вам открыто? — спросил он солдата.

— Да вот, что в темноте нас держали. Дисциплина эта самая. Наказания.

— Железкин! Разве кто-либо когда наказывал солдата без вины. Ты был хорошим солдатом, разве я когда тебя бранил? — воскликнул Козлов.

— Никак нет. А только могли, что хотели сделать.

— И опять-таки неправда. На все был закон, и против закона ни я, да и никто ничего не мог сделать.

— Какой уже закон… — мрачным голосом проворчал Железкин, — закон-то был Царский. Один произвол!

И Железкин вышел из землянки.

Все это вспоминалось теперь Козлову. В ротные комитеты не было избрано ни одного офицера, больше половины членов комитетов были евреи или самые развращенные солдаты, подвергавшиеся частым наказаниям, бывшие под судом. Председателем полкового комитета был Верцинский, над которым смеялись солдаты, который ни во что не верил и ничего и никого не признавал.

«Что же это такое? — думал Козлов, ворочаясь с боку на бок на узкой койке. — Что же будет от этого? Начальству виднее… А где оно, настоящее-то начальство?».

XVIII

Утро выступления на позицию было серое и туманное. Падала с неба какая-то мокрота. Однако полк поднялся, засуетился и с говором и шумом выступил из деревни.

В десяти верстах от места ночлега, на полпути до позиции, протекала река, и на ней были мосты, охраняемые казачьими караулами. Здесь должен был быть большой привал. Серою толпою с глухим гомоном надвигались солдаты. Шли уныло, медленным шагом. Ни в одной роте не пели. Старых песен петь не хотели, стыдились их, а новых знали слишком мало.

— Стой! — раздалась команда, когда головная рота подошла к реке. — Стой!.. Стой… — повторилась она во всех шестнадцати ротах. И, не дожидаясь разрешения, солдаты стали садиться где попало, по сторонам дороги и закуривать папироски.

И только что они сели, как среди них появился матрос. Он был в заломленной на затылок матросской безкозырке с лентами, в рубахе с голою грудью и шеей и в широких раструбом вниз шароварах. Он появился с недалекой от места привала станции железной дороги. Молодой, юркий, наглый, он повертелся в одной группе солдат, потом в другой, третьей, и вдруг от полка стали отделяться сначала одиночные люди, а потом целые группы, и бежать на мост. Взбежав на мост, они снимали с себя патронташи и высыпали патроны в реку. То тут, то там щелкнули винтовки, солдаты стреляли вверх. Это продолжалось несколько секунд, потом словно сумасшествие охватило весь полк. По величественному дубовому лесу, подходившему к реке, затрещала непрерывная бешеная стрельба, солдаты вынимали патронные ящики, хватали пулеметные ленты и бросали все это в реку.

— Долой войну! — неслось то тут, то там, среди криков и выстрелов. Где-то вправо сотни голосов дико и грубо заревели на мотив марсельезы:

Мы пожара всемирного пламя,

Молот, сбивший оковы с раба.

Коммунизм — наше красное знамя

И священный наш лозунг — борьба!

К ним приставали голоса.

Весь полк расстреливал патроны, отраженные лесным эхом выстрелы казались громче, в самом лесу затрещал один, потом другой пулемет, а марсельеза, хриплая и дикая, то разгораясь, то утихая, неслась по берегу реки и подхлестывала людей. Слова знали немногие, им вторили без слов, и временами песня становилась диким и грубым воем.

Против общего злого вампира,

Против шайки попов и господ,

Встаньте, все пролетарии мира,

Обездоленный черный народ!

Встаньте, рыцари нового строя!

Встаньте, дети великой нужды,

Для последнего страшного боя

Трудовые смыкайте ряды!

— Долой войну!.. Долой офицеров!.. Арестовать их!

При первых выстрелах Козлов вскочил на лошадь и поскакал к солдатам.

— Вы с ума сошли! — крикнул он. — Кто вы такие? — Немцы?.. Немцы? С немцами заодно? Перестать стрелять! Господа офицеры, по местам!

Бледные лица были кругом. Глаза были страшны, люди не понимали, что произошло. Из местечка бежали сторонние солдаты и несли красные знамена.

— Хватай командира, — крикнул кто-то, и Железкин схватил лошадь Козлова под уздцы. Толпа окружила его. Козлов хотел вынуть револьвер из кобуры, но его движение угадали. Кто-то из солдат, вцепившись обеими руками в кобуру, оторвал ее вместе с револьвером. Пение и стрельба прекратились, все сгрудились в одну кучу, страшно дышащую; кругом были дикие безумные глаза,

— Тащи, тащи его! — распоряжался кто-то в толпе.

Грубые руки схватили Козлова за ногу, его сняли с дрожащей, покрывшейся потом лошади и поволокли к лесу. Все время подле него был Железкин. Он не трогал Козлова, и смотрел на него тупо, а лицо его было злое, искривленное ужасом.

— Железкин, — сказал Козлов, — помнишь Новый Корчин? Железкин отвернулся.

— Братцы, что вы делаете! — воскликнул Козлов со слезами в голосе. — У меня жена, дети.

— К дереву его!.. Вот так. К дубу. Хорошенько крути ему руки.

— Что вы хотите делать со мной?! — воскликнул Козлов. — За что?!

— А, мало вы кровушки нашей попили!

— Капитана вяжи! Революционера вчерашнего!

Люди теснились, отдавливали друг другу ноги, спотыкались, падали вставали и шли, толкаясь и тяжело дыша.

— Где веревка? — спросил кто-то деловито и озабоченно.

— Посмотри на фурманке, кажись, там была.

— Что ж, так порешим или пытать будем? — спросил молодой парень без фуражки со всклокоченной лохматой головой.

Щелкнул одиночный выстрел.

— Матрос поручика порешил, — сказал кто-то подле Козлова… — Из револьверта.

— Начинать что ль?..

Люди дрожали и не походили на людей. Слова прыгали и срывались с губ непроизвольно. Никто не понимал ни того, что говорил, ни того, что делал.

— Раздеть надо.

— Так порешим.

— безпременно надо раздеть. Кителя жалко. Китель новый. Как же так-то?

С Козлова стянули китель.

— Постой, товарищ, а сапоги?

— Ишь ловкий какой. Ты что ль возьмешь?

— Сапоги делить будем. По жребию. У него хорошие.

— Тащи говорю.

На ходу Козлова схватили за ноги и стащили с него сапоги. Он уже не шел, но его несли, приближаясь к лесу.

— Шаровары снимай!

— За чево?

— Чево? Чево? А часы? Деньги?

У большого старого дуба Козлова, полуобнаженного, босого, прикрутили веревками к стволу. Он смотрел широко раскрытыми страдающими глазами на солдат. На секунду молнией прошла мысль: «Осетров с командирской женой путался, да и Гайдук тоже».

Он поднял глаза к небу. Серые тучи низко нависли. В воздухе парило. Над головою был тесный зеленый переплет ветвей, молодые желуди красивыми блестящими точками были рассыпаны среди листвы. Все было так красиво, так очаровательно в Божьем мире, что Козлов понял до чего мучительно он хотел жить.

— Братцы! Или вы во Христа не верите! За что же! — воскликнул он. Железкин стоял против него и не то с сожалением, не то с недоумением смотрел на него.

— Судить что ль будем? — нерешительно сказал он, обращаясь к толпе.

— Войну кто проповедовал, а? До победного конца? А? — раздались голоса.

— Мало кровушки нашей попили!

— Постой!

— Стрелить что ль?

— Мало его стрелить. Ишь, какой белый.

— Погоди, товарищи! Как учили! — воскликнул молодой растрепанный солдат, становясь в полутора шагах от Козлова в боевую стойку с ружьем.

— Прямо коли и назад прикладом — бей! — со смехом скомандовал

кто-то из толпы.

Страшная острая боль заставила содрогнуться все тело Козлова. Низ рубахи и подштанники его окрасились темною кровью. Лицо позеленело, штык пробил его живот и воткнулся в дерево, солдат с остервенением повернулся кругом, перевернул винтовку прикладом вперед и с размаха ударил затылком приклада по лицу Козлова. Хряпнули кости. Нос, рот все слилось в одно сплошное кровавое пятно, страшно глядели из него еще живые, наполовину выскочившие из орбит глаза. С мучительным стоном Козлов стал опускаться книзу.

— Довольно! — крикнул кто-то.

— Прикончить надо, ишь хрипит.

Несколько выстрелов раздалось по безформенному, залитому кровью лицу Козлова, и он затих.

— Айда, товарищи, в посад! Наши уже там. Гуляют. Все бросились долой от трупов.

— Бей жидов! — крикнул кто-то из толпы.

Солдаты тащили еврейских женщин, девушек и подростков и волокли их в лес. Солдат тянула невидимая сила туда, где пролита была невинная кровь, где, привязанный к дубу, склонившись книзу, стоял неподвижный и страшный Козлов, где лежали трупы капитана, поручика и шести молодых офицеров с сорванными погонами, с разбитыми выстрелом в упор окровавленными черепами. Там, между мертвых, солдаты копошились толпами по пятнадцать, по двадцать человек, делая свое гнусное дело. Оттуда неслись тяжелые хрипы, стоны, истеричные вскрики, мольбы, женский плач, грубый хохот и жестокие шутки.

Люди пировали и тешились над добычей…

Люди делали дело, на которое никогда не решился бы зверь.

— Волоки старуху, товарищ!

— На чужой сторонке и старушка — Божий дар.

— Умерла что ль девчонка-то?

— Кончилась.

— А ты мертвую.

— Ничаво. Еще теплая

Солнце так и не вышло из-за серых туч посмотреть на тот ужас, который творился революционными войсками. Вечер надвигался тоскливый и жуткий. Дождя не было, но парило над землей.

— Что ж это, братцы? Что нам за это буде!

— Да… Натворили.

— На позицию!

— Пусть Верцинский ведет!

— На позиции, товарищи, никто не тронет. Там немец. Ежели кто придет, белый флаг кинем и к нему перемахнем.

— Становись по ротам!

— Ищи Верцинского.

— Не удрал ли?

— Много их сволочей поудирало, как погоны рвать стали.

— Донесут.

— Гляди, кабы погони не было.

Роты запружали мост и шли по дороге на позицию, смятенные и трусливые.

Внизу у моста, на той стороне, над самой рекою, согнувшись, сидел Верцинский. Он опустил голову на руки, тупо глядел на несущуюся мимо него темную реку и шептал:

Мы пожара всемирного пламя,

Молот, сбивший оковы с раба.

Коммунизм — наше красное знамя.

И священный наш лозунг — борьба.

Наших братьев погибших мильоны,

Матерей обездоленных плач,

Бедняков искалеченных стоны

Скажут нам, где укрылся палач!..

На том берегу, в дубовой роще, было тихо, но Верцинскому казалось, что он все еще слышит стоны замучиваемых офицеров, хрипение умирающего Козлова и плач, истеричный смех и вопли несчастных женщин. Ему казалось, что он различает между деревьев в траве их белые неподвижные тела.

«Что же это? Что же это? — шептал он. — Или это не революция, а бунт, русский бунт, про который сказал Пушкин: «Русский бунт, безсмысленный и безпощадный»…

«И это нужно и это неизбежно? И эти эксцессы революции? И это начало»…

— Ваше благородие! — услышал он голос над собою. — А, ваше благородие!

Перед ним, вытянувшись и держа руку у козырька, стоял тот самый солдат, который убил Козлова. Верцинский посмотрел на него.

— Полк просит ваше благородие, чтобы вы вели его на позицию. Верцинский вздохнул, покорно встал и пошел наверх на дорогу, где в темневшем воздухе видны были молчаливые, стоявшие в порядке роты. Он заложил руки глубоко в карманы своих шаровар и, опустив голову, зашагал впереди полка.

В душе было пусто: ни мыслей, ни чувств.

XIX

В одиннадцатом часу вечера Морочненский полк подошел к позиции. Два батальона должны были остаться на лесной прогалине в землянках, два занимали окопы. Командир Павлиновского полка, молодой офицер генерального штаба, принял Верцинского вместе с председателем полкового комитета, солдатом из интеллигентных евреев, молодым человеком с бледным тонким лицом, большими выпуклыми глазами и толстыми чувственными губами. Он был в шинели без погон и протянул первый руку дощечкой Верцинскому. В землянке горела керосиновая лампа. В ней было тихо, как в могиле, и пахло землею, сыростью и холодным табачным дымом.

— Что так поздно, товарищ, — сказал офицер генерального штаба. — Мы слыхали бешеную пальбу в тылу и думали, не совершили ли на вас нападение германские аэропланы.

Верцинский посмотрел выразительно на председателя комитета.

— Говорите при товарище Зоненфельде. У меня от товарищей солдат тайн и секретов нет. Вместе клялись братски служить под красным знаменем революции, — сказал командир полка.

— Дело в том, — сказал Верцинский, — что сменять-то мы вас пришли, но не знаю, примете ли вы нас и передадите ли нам позицию. Мы пришли без патронов, без командира полка и почти без офицеров.

— Где же это все? — спросил командир полка.

— Патроны частью в реке, частью расстреляны на воздух, командир полка, полковник Козлов, капитан Пушнин, поручик Звержинецкий, и шесть подпоручиков убиты солдатами, около сорока офицеров разбежалось, я даже не знаю хорошенько, кто у нас есть и кого нет.

Это известие не произвело большого впечатления ни на командира полка ни на Зоненфельда.

— Этого надо было ожидать, — сказал Зоненфельд и в упор посмотрел на Верцинского.

— Да, — сказал командир полка. — Козлов перетянул полк. Все к старине гнул. Он не понял нового революционного свободного солдата и поплатился. Царство ему небесное. Жалко, конечно, его, но нельзя было гнуть посвоему и отрицать солдатскую волю.

— Погодите, еще натворили наши братцы, — сказал желчно Верцинский. — После этого убийства они кинулись в местечко Далин и совершенно его разгромили. Я не знаю, что там было, но насилия женщин продолжались до вечера, и трупы их лежат в лесу под мостом.

— Это возмутительно, — воскликнул Зоненфельд. — Почему вы их не остановили?

Я посмотрел бы на вас, как бы вы их остановили, — сказал Верцинский.

— Вы должны были употребить в дело оружие.

— Я никогда, ни против кого не употреблял оружия, это мое убеждение.

— Плехановская тактика, — насмешливо сказал Зоненфельд. — Товарищ, я с вами заводить принципиальных споров не буду. У вас две мерки: одна для офицеров, другая для евреев и еврейских женщин. Вы — большевик. Ленинец. Вам кровь — ничто. Мне же, товарищ, всяко убийство противно и противоестественно, и поэтому оставим этот разговор.

— Первое — казнь. Может быть, жестокая, несправедливая, но казнь, месть народа. Второе — безсмысленное дикое убийство, русское зверство, — горячо возразил Зоненфельд.

— Я, товарищ, смертной казни не признаю и всегда боролся против нее, — сказал Верцинский усталым голосом.

— Оставьте, господа, — вмешался командир полка, — теперь не время спорить о принципах. Мы стоим перед голым фактом. Вы, товарищ Верцинский, кажется, юрист по образованию.

— Нет, я филолог и латинист.

— Ну, все равно. Вы должны лучше меня знать, что следует по закону за такое преступление, — сказал командир полка.

— Зачинщикам и главным виновникам — смертная казнь, — начал Верцинский, но Зоненфельд перебил его:

— Теперь, товарищ, смертной казни нигде нет. Это одно из главнейших завоеваний нашей революции. Говорить о смертной казни могут только такие реакционеры, как генерал Корнилов, наш новый главковерх, но помяните мое слово, товарищи солдаты ему этого не простят никогда.

— Оставьте, товарищ, — ласково сказал командир полка. — Нам необходимо выяснить обстановку. Допустим, что и смертная казнь ввиду насилия над жителями будет признана необходимой. Нам, капитан, необходимо установить, кто ответствен за все это.

— Я думаю, это невозможно сделать. Работала толпа. Из полутора тысяч человек, я полагаю, не принимало участия не более пятисот.

— Господин полковник, — сказал Зоненфельд, — я думаю, что это дело правильнее всего передать в армейский съезд и политическому комиссару, он сумеет разобрать его и подойти к нему с революционной, а не общеюридической точки зрения. Виновные в погроме необходимо должны быть строго наказаны, но, конечно, расстрелять тысячу человек или даже судить тысячу нельзя. Необходимо выделить зачинщиков и главных участников, и комполка это выяснит.

— Я этого вопроса ни разбирать, ни касаться не хочу, — устало сказал Верцинский. — У меня другой вопрос. Солдаты привели меня на позицию и идут в окопы. Но у них нет патронов. У них нет офицеров.

— Я вам помогу. Я передам вам половину своих патронов, да, по существу, это и неважно, — сказал командир полка. — Войны с немцами у нас нет. Ни мы не стреляем, ни они не стреляют. Каждый день на фронте впереди позиций идет меновая торговля и разговоры. Вчера мои пулемет променяли на бутылку рома и, знаете, прескверного. Я донес в штаб. Наш почтенный Абрам Петрович приказал показать пулемет утерянным в бою. Среди немцев много говорящих по-русски, наши болтают о мире. Идиллия, а не фронт. По моим сведениям, против нашего полка стоит одна рота, с нами совсем не считаются и не собираются на нас нападать. Да, будь У нас патроны или не будь, солдаты определенно заявили, что они драться не будут. Что касается офицеров, то примените в ротах выборное начало, сделайте первый шаг к истинной демократизации армии, о которой так много кричат, но все еще ничего не делают и, уверяю вас, худого не будет. Итак, до лучших дней. Оставляю вам в наследство лампу и здесь в жестянке небольшой запас керосина. Я пойду распорядиться. Товарищ, идемте, — и командир Павлиновского полка откланялся Верцинскому.

Оставшись один, Верцинский, как был в шинели и при амуниции, повалился на грязный сенник на топчане, доставшийся ему в наследство от Павлиновского полка, и закрыл глаза.

Он очень устал физически и, особенно, морально. Он терялся в мыслях, путался в выводах. Когда он закрыл глаза, призраки обступили его. Он был без предрассудков, но в могильной тишине ему слышались стоны и вопли, и, казалось, он слышал шорох одежд, и многие руки тянулись к нему и хватали за край матраца и хотели взять его и потребовать от него отчета. «Я-то при чем, — мысленно говорил Верцинский, — оставьте меня». Он открыл глаза. «Какой скверный сон», — думал он. Но он не спал. Это не было сном. «Ужели муки совести», — думал он. — У меня муки совести, ха, ха, ха!». Он хохотал дико и громко над собою, как когда-то хохотал над Саблиным и Козловым. «Муки совести, угрызения душевные, — но почему, почему? Ведь я-то, старый филолог и латинист, ни при чем в этой проклятой войне, в этом наследии жестокого царизма. Вся вина и вся кровь на них, на дьявольском царско-полицейском режиме! Qui s'excuse — s'accuse!.. (*-Кто оправдывается, тот обвиняет себя) Я не извиняюсь! Никогда, слышите, не извиняюсь», — почти громко говорил он…

«А как же? Не ты ли или тебе подобные сочинили эту кровавую марсельезу и привили ее, как яд французской болезни, здоровому русскому народу? Ты только сегодня, повторяя машинально слова нескладно петой песни, понял на опыте, чему ты учил. Ты — русская интеллигенция. Не талдычили ли вы, как дятлы кору, о прелестях французской революции, и кровавое красное знамя мятежа не окутали ли вы флером красоты и свободы? Не отметнулись ли вы от кроткого учения Христа и не назвали ли вы христианское учение учением рабов? А что дали вы вместо этого? Мир хижинам, война дворцам… Эти маленькие еврейские домики с крошечными двориками, заваленными домашнею рухлядью, где копошатся красивые пучеглазые, в волнистых кудрях дети, так много, много детей, где сидят старики с библейскими бородами в длинных рваных лапсердаках, где сидят то молодые и красивые, то старые и безобразные женщины, — это дворцы? Дворцы?»

«Казимир Казимирович, — обратился он сам к себе, — я вас спрашиваю. «Бей жидов!» — вы слышали этот крик, крикнули вы, или, я знаю, вы скажете, это крикнул бывший городовой, член Союза русского народа, черносотенец…»

Верцинский застонал и повернулся лицом к стене. Призрак одной девочки его преследовал. Он видел ее, когда бежал на мост из дубового леса.

Это была девочка лет двенадцати с рыжими золотистыми волосами ниже плеч с громадными черными глазами, опушенными длинными ресницами. Она была сытенькая и упитанная. Четыре солдата несли ее. Алые и Пестрые юбки задрались, и из-под них видны были маленькие ножки в черных чулочках и повыше их нежное розовое тело. Она кричала и стонала, и пухлые губы ребенка обнажали прелестные мелкие и чистые, как перламутр, зубы. Сзади бежали старик и старуха. Они все забыли в своем бешеном горе, они ругались, и их сухие жилистые кулаки колотили в спины солдат, а цепкие, тонкие, как кости скелета, пальцы цеплялись за рубахи. «Это были люди из дворцов? И кто палачи?»

«Что же, все кувырком? Казимир Казимирович, сорок летжизни вздор сорок лет верований ничто? От гимназической скамьи и украдкой читаемых Писарева, Добролюбова и Герцена до Карла Маркса и Плеханова — все ерунда? Надо петь: «С нами Царь и с нами Бог, с нами русский весь народ». А, Казимир Казимирович? — какову загадочку-то вам задала эта маленькая еврейская девчоночка с пухленькими розовыми ножками?.. Пожалуй, в пору было бы городового позвать или за становым приставом с казаками спосылать?»

Верцинский сел на постель. Все тело его ломило страшной ломотою, лихорадка била его. «Это оттого, — сказал он, — что я не снял эти проклятые побрякушки», — он стащил с себя амуницию, снял шинель, одежду, сапоги и остался в одном белье.

«Веруешь ли ты во что-либо? — спросил он сам себя. — В Бога, например, веруешь?» И твердо сказал: «Нет, не верую, потому что если поверю в Бога, то поверю в будущую жизнь, а поверю в будущую жизнь, стану бояться, стану рабом, свободный человек не может веровать в Бога. Религия — это опиум для народа».

«А как же девчоночка-то? Был бы опиум, не было бы и девчоночки?»

«А что такое она? Что такое старик и старуха с их бешеным горем?.. Ну, было и прошло. Пройдет неделя, и опять считать копейки и рубли и в виде утешения ходить и плакать на могилу. Все вздор. Ну, убили Козлова? Скажите, какое преступление! А то, что послали в окопы на Лесищенский плацдарм и там газами задушили шесть тысяч человек, — это не преступление? Почему Царское правительство, объявляя или принимая войну, право, а рядовой Савкин, размалывая прикладом лицо подполковнику Козлову, не прав? Почему полковник Саблин, ведущий в атаку на батарею, на верную смерть дивизион рабов, — герой, и его награждают Георгиевским крестом, а матрос, двинувший полк свободных солдат на убийство и насилие, на такое же убийство, ибо мертвым-то все равно, — преступник? Почему Саблин, овладевший Марусей, — принц… Да… Так, говорил Коржиков, она называла его, а солдат, овладевший девчоночкой, — зверь и насильник? Результат и того, и другого все равно — смерть».

«Вот в смерть я верю, а в Бога… нет».

«И что такое Бог? Бог безсилен. Все то, что делается теперь, начиная с войны, противно Богу, а Бог не может остановить этого, Бог не покарал никого, а вот те таинственные семьдесят, которые правят всем миром, те создали и войну, и революцию, и убийство Козлова, и «бей жидов», и девчоночка — их дело».

«Они сказали — и вместо тихого песнопения и очарования религии — девчоночка с розовыми ножками и садизм… А что? Не глупо придумано. Ха… ха… ха!.. Вот они-то боги, и если кому веровать и кланяться, так им… Ха… ха… ха!.. Им, семидесяти таинственным!..»

Верцинский повалился на койку, натянул на голову шинель и старался заснуть. Но все казалось ему, что призраки наполняли землянку, все слышались полузадушенные стоны, крики и вопли, и он туже натягивал на голову шинель. Наконец ему показалось, что он забылся на одну минуту, и сейчас же почувствовал, что землянка полна народом, что его трогают, тащат с него шинель. Он в испуге сбросил с лица шинель и открыл глаза. И точно, землянка была полна людьми.

В узкие стекла окна и в раскрытую дверь входил ясный солнечный рассвет. В сизом воздухе землянки, наполняя ее всю и покрывая лестницу, толпились солдаты. Они были бледны, от них пахло потом и прелым запахом проморившегося всю ночь без сна человека. Они совали какие-то записки Верцинскому и говорили:

— Господин капитан, вот вам списки зачинщиков по ротам. Больше все вторая рота виновата, а мы, ей-Богу, ни при чем. Мы, вот те Христос, освободить желали, а чтобы такое с евреями, мы даже убежали. И вот сапоги его принесли, носите, господин капитан. Потому сапоги добрые, и мы, чтобы ежели что взять, да ни Боже мой. Сейчас ребят отправляем, похоронить чтобы, значит, жертвы революции этой самой. За батюшкой думаем послать. Под присягу пойдем, — ни сном, ни духом не виноваты. Ей-Богу! Как перед Истинным. Одна вторая рота. Да вот еще матрос. Кто его знает, откуда взялся!..

Верцинский смотрел на них, и дикая улыбка сумасшедшего кривила его рот со сбритыми усами.

— Пошлите все в штаб дивизии. Я ничего не знаю, — сказал он.

— Слушаем, господин капитан, — послушно сказали солдаты и стали выходить из землянки, и вместо них косые лучи праздничного, веселого летнего солнца ворвались в нее, и с ними вместе вошел веселый писк ликующих лесных птиц.

Верцинский повалился на койку и заснул сном без сновидений.

XX

В штабе корпуса дело об убийстве командира полка и офицеров и о погроме посада Далин решили передать не судебному следователю по особо важным делам, а в армейский съезд, и командировать для выемки виновных комиссара армии с полком казаков и пулеметами. Это дело было не единичным и исключительным. Подобные эксцессы уже были в разных местах, и практика показала, что посылка следователя ни к чему не приводила. От военного министра Керенского были преподаны для таких случаев указания и рекомендовано действовать с полной осторожностью, дабы напрасно не раздражать солдат.

Армейским комиссаром был прапорщик Кноп. Революционная волна сделала его сначала делегатом полка в совет солдатских и рабочих депутатов, потом он попал в исполнительный комитет этого совета, так называемый исполком, и после апрельского переворота, в котором Кноп играл видную роль, руководя солдатами, он был послан комиссаром в армию. Солдаты его считали своим — он был членом совдепа и исполкома, значит за ним были большие заслуги перед народом и революцией.

Попав на фронт, Кноп увидал совсем не то, что ожидал. Он попал как раз к июльскому наступлению на Тарнополь и к прорыву, подготовленному Керенским и руководимому Корниловым. Он видел восемьдесят офицеров, которые кинулись вперед с красными флагами, и все полегли пол выстрелами своих солдат, стрелявших им в спину. Он видел взбунтовавшийся руководимый Дзевалтовским Гренадерский полк, он видел бегство сотни тысяч людей, убийства, насилия и грабежи, равных которым не знала мировая история.

Кноп открыто стал на сторону начальства. В пространном докладе он доказывал, что революция пошла по ложному пути, что надо восстановить авторитет старших начальников, надо вернуть дисциплину, хотя бы ценою смертной казни. Параллельно с этим он считал необходимым увеличить власть и влияние политических комиссаров. Тот самый Кноп, маленький смутьян, боровшийся против внутреннего порядка в Запасном батальоне и капитана Савельева, певший куплеты на вечере графини Палтовой, стал теперь равным командующему армией. В его распоряжении были автомобили, если при нем не было адъютантов, то зато подле него всегда вертелись услужливые члены местного совдепа и армейского комитета, готовые подслужиться своему. Корпусные командиры, начальники дивизий и командиры полков — одни игнорировали его, другие заискивали перед ним, ища у него помощи и надеясь через него восстановить разрушившиеся полки. Было отчего закружиться и более крепкой голове, чем у Кнопа. Кноп стал важен. Он оделся в Петербурге у лучшего портного, сшил себе элегантный френч, рейтузы и копировал в речах и манерах своего кумира Керенского.

Когда в штабе армии стало известно о кровавой расправе в Морочненском полку, Кноп явился на заседание местного совдепа, сделал огненный доклад, заручился поддержкой совдепа и обещанием утвердить все его постановления. По телеграфу было сообщено в штаб корпуса, что он едет, и лучшая машина армейского гаража дана в его распоряжение.

Корпус, которым командовал старичок, не умевший отличить фокса от мопса, первый раз принимал у себя комиссара, и встречать его решили, как самого командующего армией. Почетного караула не выставляли, но всем командам штаба было приказано выйти на улицу и не строем, но группами, встречать комиссара.

— Да смотрите, — говорил командир корпуса, — чтобы у всех были красные банты, а то, знаете, наша солдатня, она совсем не сознательная. Тогда генерал Саблин запрещал, иной и теперь побоится.

— Если господин комиссар вздумают поздороваться, — спрашивал заменивший Давыдова исправлявший должность начальника штаба подполковник Стралжковский, — как отвечать прикажете?

— Гм… — задумался командир корпуса. — Как думаете, господа? — «думаю, надо что-либо демократическое. Товарищ комиссар? Хорошо будет?

— Я думаю, удобно ли будет — «товарищ», — сказал командир комендантской роты, старый капитан, переведенный из уездной полиции. — Все-таки это комиссар. Начальство в некотором роде. И потом к слову «товарищ», не подойдет «здравия желаю».

— Вы, Иван Антонович, все-таки совсем еще старорежимный человек, — сказал Стралжковский, — никаких «здравия желаю». «Здравствуйте товарищ комиссар».

— Я думаю, — сказал командир корпуса, — «Здравствуйте, господин комиссар», будет лучше. Он, говорят, совсем молодой человек, и ему это польстит.

— Репетировать прикажете? — спросил Иван Антонович, — чтобы, значит, в голос отвечали.

— Нет. Да вы знаете, пожалуй, даже и лучше не в голос, — картиннее и демократичнее. А, впрочем, Бог даст, и не поздоровается, — сказал командир корпуса.

Комиссара ожидали к десяти часам утра. К этому времени прибыл казачий полк. Казаки ухарски, с песнями проехали через деревню и у них был такой вид, что никак нельзя было угадать, на чью сторону они станут. Командир казачьего полка, пожилой полковник в красивой черкеске, украшенной серебром, и в богатом оружии заехал в штаб. Там был приготовлен чай для комиссара и, хотя всем хотелось пить, никто не начинал в ожидании Кнопа.

— Ну, как ваши? — спросил командир корпуса у казачьего полковника.

— Кажется, настроение хорошее. Утром офицеры с ними беседовали, возмущались поступком солдат, говорили, что такие безобразия и погромы недопустимы в свободной армии. Что нам делать нужно?

— Надо потребовать, чтобы выдали зачинщиков, их, считают, двадцать человек, арестовать их и доставить в штаб, — сказал командир корпуса.

— Сопротивления не встретите, — сказал Стржалковский. — Они образумились и покаялись. Все зачинщики ими выданы. Это все заварила вторая рота. В ней и произведете чистку. С такими молодцами, как ваши, ничего не страшно. Вы как-то сумели вид сохранить, и лошади у вас в порядке. А наши — совсем расползлись. Шинель оденет — хлястика сзади нет, рубахи перестали стирать, биваки загажены. Как еще болезней до сего времени нет, удивляться надо. А лошадей в ординарческой и пулеметной командах кормить и чистить отказались. Офицеры ходят и сами корм раздают. Скажешь им что, норовят вдвое ответить.

— Нет, у нас еще, слава Богу, до этого не дошло. Даже честь отдавать офицерам сами постановили.

— Да, сознательный народ, казаки. Не то что наши, — вздохнул сидевший в углу полковой командир.

— Едут, — распахивая дверь большой избы, где сидел корпусный командир, сказал молодой прапорщик, и лицо его сияло счастьем.

— Я думаю, — вставая, сказал командир корпуса, — нам его встречать-то, пожалуй, и неприлично. Мальчишка совсем, прапорщик. Говорят, ему двадцать три года всего.

— Конечно, — сказал Стржалковский, но все двинулись к дверям за Иваном Антоновичем, который, оправляя амуницию, выбежал на крыльцо.

По улице, по обеим ее сторонам, в тени развесистых яблонь и груш, под тополями толпились солдаты.

— Комиссар… комиссар… — шорохом неслось по рядам.

— А молодой совсем.

— На жида похож.

— Они, почитай, все жиды.

— Пропала Россия, жиды стали править ею!

— На Керенского похож.

— Сказывали, прапорщик, а погоны солдатские.

— Демократичности больше. Он — партийный человек.

— Да, вот она новая народная власть. Этот за генералов не потянет.

Автомобиль, управляемый двумя молодыми интеллигентными юношами, лихо подкатил к калитке у садика, и Кноп, небрежно, изученным и скопированным у старых генералов движением скинул с себя шинель и направился ко входу. Дежурный офицер встретил его с рапортом.

XXI

— Здравствуйте, генерал, — протягивая большую чисто вымытую с отшлифованными ногтями руку, сказал Кноп. — Я думаю, сейчас и поедем. Люди собраны?

— Люди на биваке. Батальоны, которые стояли на позиции, отказались смениться. 806-й полк стоит пока при резерве. Они раскаялись. Зачинщики все переписаны, и я не сомневаюсь, что их выдадут.

Кноп, усаженный в голове стола, небрежно развалясь, жевал приготовленные для него бутерброды с сыром и ветчиной и пил чай.

— Вы, — сказал он покровительственно командиру корпуса, — не ездите. Слишком много чести для этих мерзавцев. Мы поедем вдвоем с начальником дивизии.

— Я бы полагал, господ…, - командир корпуса поперхнулся, не зная, как титуловать Кнопа, — что мне бы хорошо поехать. Люди меня очень любят. У них обваливались землянки, я им леса готового выхлопотал, так намедни депутация являлась благодарить. Меня, знаете, и зовут даже — «наш дедушка». Русский солдат, знаете, отходчивый человек. Патриархальности в нем много.

— Нет, вы останетесь, — сказал Кноп, кладя свою руку на руку командира корпуса. — Нас и так довольно. Казаки готовы?

— Бивак оцеплен лавою, и пулеметы установлены, — сказал мрачно командир казачьего полка, с нескрываемою ненавистью и презрением глядя на Кнопа.

— Ну, так едем, — сказал, вставая, Кноп.

Его автомобиль окружили конные казаки, и, сопровождаемый ими, он покатил по дороге в лес.

Был жаркий августовский день. По небу разбежались волнистые бело-розовые барашки и небо было высоким и чистым. Стройные, красно-желтые сосны окружили дорогу, под ними доцветал розовый вереск, и к терпкому запаху смолы, мха, хвои и можжевельника примешивался местами тошный запах гниющего конского трупа и человеческих отбросов. Дорога шла то песками, то сбегала на узкую бревенчатую гать, лес по обеим сторонам становился ниже, могучие мачтовые деревья сменялись маленькими кривыми соснами и кустами можжевельника и голубики. Кочковатое болото озерком протягивалось вправо и влево, и снова поднимались пески.

Показались проволочные заграждения и осыпавшиеся, давно не ремонтированные окопы тыловой позиции, проехали лесом еще с версту, сильнее стал запах человеческого бивака, пахнуло дымом и щами, и автомобиль выбрался на большую лесную прогалину, по которой были разбросаны низкие землянки. На прогалине выстраивалось два батальона. Люди были без оружия. Кругом в лесу толпились вне строя солдаты, это был 806-й полк, собравшийся посмотреть на экзекуцию. Конные казаки с обнаженными шашками стояли кое-где вдоль опушки леса. Сотня резерва, тоже на конях, стояла против батальонов.

Раздалась команда «смир-рна!», и батальоны затихли. Мертвая тишина наступила на лесной прогалине. Кноп вышел из автомобиля. Машина, фырча и скрипя, отъехала и затихла.

Вся обстановка залитой солнцем лесной прогалины, где неподвижно стояло около тысячи человек, глядя на Кнопа, и куда выходили из леса и приближались, чтобы услышать комиссара, еще две тысячи человек, казаки на лошадях, и сознание, что всего в версте идет позиция, а там и неприятель, все это взвинчивало и вдохновляло Кнопа. Небрежным шагом, неловко шагая по мху и вереску, запрокинув высоко голову, он приближался, сопровождаемый небольшою свитою и казаками, к первому батальону.

Полком командовал помощник Козлова, подполковник Щучкин, бывший в обозе, избежавший благополучно расправы и теперь явившийся встретить начальство. Это был пятидесятилетний худой человек, исправный фронтовик, на сухом лице которого были написаны исполнительность и почтение. Он то ел глазами начальника дивизии, то грозно окидывал старыми, сверкающими из-под морщин серыми глазками солдатские ряды и готов был ежеминутно кинуться и поправить, оборвать и подтянуть солдата. На Кнопа он не смотрел. Он старался не замечать его и был преисполнен к нему величайшего презрения.

Кноп остановился в пяти шагах от батальона и, стиснув кулаки, прокричал:

— Мм-ерр-завцы! Вы что же думали, что свобода дана вам затем, чтобы убивать, чтобы насилия и погромы делать!?.. А?.. Мы создаем не какой-нибудь английский или немецкий строй, а демократическую республику в полном смысле этого слова. Вы самые свободные солдаты в мире! Вы должны доказать миру, что та система, на которой строится сейчас армия, — лучшая система. Вы должны доказать монархам, что не кулак, а советы есть лучшая сила армии!

— Докажем! — глухо прокатилось по толпе.

— Наша армия при монархе совершала подвиги, неужели при республике она окажется стадом баранов, негодяев и насильников?

— Нет, никогда, — крикнуло из толпы два-три голоса.

— Так как же вы употребили данную вам свободу? Вы перебили честных слуг республики, вы унизились до погрома… Вы!.. Вы… Вы не свободные граждане солдаты, а взбунтовавшиеся рабы!.. И как с рабами с вами будет поступлено. Я член исполнительного комитета Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов и я требую, — взвизгнул Кноп, — я требую, чтобы вы немедленно выдали мне тех негодяев, которые подстрекали вас бунтовать на позиции.

Кноп замолчал. В батальоне была тишина. Лица солдат были бледны глаза мрачно горели. Никто не шелохнулся, ни один голос не раздался из батальона.

— Зачинщики выданы? — спросил у Щучкина начальник дивизии.

— Выданы-с, ваше превосходительство, — кидаясь вперед, сказал подполковник.

— Вызовите их, — сказал Кноп.

Щучкин не шелохнулся, точно это его и не касалось.

— Вызывайте их, полковник, — сказал начальник дивизии. Щучкин вышел вперед Кнопа и громко и отчетливо стал на память выкликать фамилии. Из рядов второй роты, медленно и нехотя, стали выдвигаться солдаты и выстраиваться шеренгой впереди батальона. Они были зеленовато-бледны и тяжело дышали. Это все были молодые люди, не солдатского вида, большинство не крестьяне, а горожане. Их набралось восемнадцать человек.

— И кроме этих, — сказал Щучкин, — еще двое: Кротов и Лунчаков на позиции. За ними послано.

— Арестовать этих негодяев! — грозно крикнул Кноп.

— Товарищи! Что же это! — крикнул один из вызванных.

— Не выдадим! — раздались голоса в батальоне, сотни стиснутых кулаков поднялись над головами, но никто не тронулся с места.

— Казаки! — сказал начальник дивизии.

Конная сотня надвинулась к батальону, руки опустились, и снова стало тихо.

— Ведите их, — сказал Кноп казачьему офицеру.

Офицер мрачно посмотрел на него, окружил казаками вызванных перед строй людей и повел их с площадки. Такая тишина стояла в лесу, что слышно было, как шуршали по вереску шаги уходящих солдат. Кноп плавал в блаженстве. Ему казалось, что он большой-большой, выше всех, а кругом него все маленькие, ничтожные люди. Он чувствовал себя как Гулливер в стране лилипутов.

Он вышел перед фронт батальонов и заговорил снова. Отрывистыми, короткими фразами, ясно и четко чеканя слова, так, как говорил Керенский, пересыпая свою речь пышными революционными лозунгами, Кноп говорил о завоеванной русским народом свободе, о великих завоеваниях революции, об уничтоженном гнете царизма, о необходимости революционной дисциплины, которая должна быть выше и больше, чем прежняя дисциплина, о том, что долг каждого гражданина-солдата всеми мерами стремиться к победному окончанию войны в полном согласии с союзниками. Он говорил хорошо. Солдаты его слушали, тяжело вздыхая, и пот струился по их лицам. Большинство не понимало того, что он говорит, но слушало крикливый голос с ясно заметным иностранным акцентом.

— Так поняли меня, товарищи? — закончил Кноп свою речь.

— Поняли, поняли, — раздались голоса.

— Правильно я говорю?

— Правильно!.. Правильно!..

— Ну, вот видите, генерал, — самодовольно сказал Кноп, — нужно только уметь с ними поговорить. Это славный русский народ.

— Да, вам легко в солдатском платье, — сказал начальник дивизии, — а выйдет к ним офицер или, не дай Бог, генерал, — слова сказать не дадут.

— Пройдет и это, — снисходительно сказал Кноп. — Распустите батальоны, а я с ними потолкую отдельно.

— Распустите людей, — сказал Щучкину начальник дивизии.

— Не надо бы, ваше превосходительство, — сказал Щучкин, тревожно глядя на людей.

— Ничего, ничего, распустите. Я знаю, что делаю, — сказал Кноп. Он ходил по биваку и ног под собою не чувствовал. В эти мгновения он, как никогда, верил в силу своего слова и в свое уменье владеть массами.

— Разойтись, — скомандовал Щучкин.

Два серых квадрата батальонных колонн распались на группы, и вся прогалина покрылась кучками людей. Одни окружили казаков и заговаривали с ними, другие толпою ходили сзади Кнопа. Он остановился около большой сосны и, стоя на корнях ее, сверху вниз смотрел на серую толпу солдат, теснившуюся против него. Он казался сам себе проповедником новой морали, новым Христом, окруженным народом, жаждущим его живого слова.

— Товарищи, — обратился он к толпе. — Когда вы бунтовали против проклятого Царского правительства и убивали тех генералов и офицеров, которые не хотели идти с народом заодно, — это было понятно. Но теперь, когда самое великое благо человека, свобода, завоевана вами, теперь вы должны точно и без разговора и митингов исполнять приказания своих начальников…. Если русский народ, в особенности Русская армия не найдут в себе мужества, не найдут стальной брони дисциплины, то мы погибнем и нас будет презирать весь мир, будут презирать те идеи социализма, во имя которых мы совершили революцию. Возьмите наших непримиримых товарищей, крайних социалистов: думали ли они три месяца назад, что они сегодня получат право говорить так свободно? Я приветствую тех, кто не останавливается ни перед чем для достижения своей идеи. Каждая честная цель — священна. Но к вам одна просьба истерзанной, истекающей кровью России, одна просьба: подождите хоть два месяца.

— Через два месяца, значит, и мир? — спросил кто-то из толпы. Кноп скривился в презрительную усмешку.

— А вы, — сказал он, — что же, не хотите умирать за свободу?

— Кто хочет?.. Это известно… Поди-ка сам попробуй… — ропотом пронеслось по толпе.

Вся фигура Кнопа выражала нескрываемое презрение.

— Когда мы, кучка революционеров, — продолжал он, — бросились на борьбу со сложным механизмом старого режима, мы никогда не оглядывались назад, мы шли на борьбу без оглядки, и, если надо было, умирали. Если вам дорога свобода и революция, и вам понадобится идти, и если даже вы пойдете одни, — идите и, если нужно умереть, — умрите. Я зову вас на борьбу за свободу! Не на пир, а на смерть я зову вас. Мои товарищи социалисты-революционеры умирали один за другим в борьбе с самодержавием. Мы, деятели революции, имеем право на смерть!

— Мы идем за тобой, товарищ, — раздался чей-то одинокий голос.

— Так вот, товарищи, — вы обязаны исполнять все, что вам прикажут, — и это уже мы, комиссары, поставленные от народа, будем следить за тем чтобы приказания не были в ущерб революции.

— А позвольте вас спросить, товарищ, — сплевывая шелуху от семечек обратился к нему маленький несуразный солдат с плоским, желтым, изрытым оспою лицом и маленькими серыми равнодушными глазами. У него были длинные, как у обезьяны, руки с большими узловатыми кулаками и кривые короткие по туловищу ноги. Лицо расплывалось в идиотскую улыбку, и тогда видны были редкие дурные зубы, между которыми лежали подсолнухи.

— Говори, говори Шатров, — одобрительно заговорили кругом солдаты. — Этот скажет, правду истинную скажет.

— Какое, товарищ, мы можем иметь доверие к начальникам, когда генерал Саблин газами сколько народа передушил, и ему ничего.

— Правильно!.. Верное слово… Правда истинная.

— Позвольте, товарищи, — спросил Кноп, — да когда же это было?

— А вот, об весну. Зараз после революции, как свободы вышли, он, значит, и порешил с народом прикончить. Газы и пустил.

— Наверное, товарищи, газы пустили немцы, — сказал Кноп.

— Это, конечно, немцы. Ну только генерал Саблин сорок тысяч за это дело от них получил.

— Вы путаете, товарищи. Это не могло так быть.

— Конечно, когда солдат говорит, так завсегда скажут зря… Потому, мол, без образования. А правда-то, товарищ, где сидит? Правда в окопном солдате! Да, в страстотерпце великом, вшами заеденном.

В других группах говорили о том, что приезжий комиссар вовсе и не комиссар, а немецкий шпион, присланный мутить солдат.

— Он и по-русски-то говорит не то как жид, не то как колонист, — говорили солдаты.

— Совсем даже не демократическая речь его была, — говорил казак, обращаясь к солдатам. — Мерзавцы, да мерзавцы, этого мы и при старом режиме достаточно наслухались.

Офицеры казачьего полка доложили о таких речах своему командиру, тот собрал полк в резервную колонну и пошел к Кнопу.

— Я бы вам, господин, — сказал он, — посоветовал уезжать. Дело свое сделали, зачинщиков взяли и, слава Богу. А эти разговоры к добру не приведут.

Кноп презрительно сморщился.

— Ах, — сказал он, — вы ничего не понимаете в солдатской душе. Необходимо рассеять все эти потемки, необходимо разубедить солдата, что все это не так.

— Слава Богу, — проворчал под нос командир полка, — тридцать лет с этим народом вожусь и знаю его насквозь.

Он приказал шоферам подавать автомобиль.

В это время к Кнопу подошел бледный взволнованный офицер и сказал, глядя на него, но обращаясь к начальнику дивизии:

— Ваше превосходительство, батальоны, занимавшие позицию, сошли с нее и в боевом порядке, цепями, наступают на нас. Они открыли редкий огонь. Я приказал казачьим пулеметчикам стрелять по ним. Они отказались.

— Как! Сошли с позиции, — гневно воскликнул Кноп. — Это преступление. Я покажу этим мерзавцам, как обнажать фронт. Где позиция, полковник!? Проводите меня.

— Не ездите лучше! — воскликнул командир казачьего полка.

— Нет, я поеду! — упрямо сказал Кноп. — Это мой долг — заставить этих негодяев образумиться…

Он сел в автомобиль с начальником дивизии.

Машина тронулась, и сейчас же раздался чей-то пронзительный, покрывающий все шумы голос:

— В ружье!

И в одно мгновение вся прогалина опустела.

XXII

Из землянок выбегали вооруженные солдаты. Они плотным кольцом окружили лесную прогалину и загораживали все выходы. Как будто призывая к бунту, затрещал установленный на противоаэропланном колесе пулемет, и сейчас же бешеная стрельба трех с лишним тысяч винтовок, отраженная и усиленная лесным эхом, раздалась кругом. Стреляли вверх. Казачий полк всей массой, как был в резервной колонне, сорвался со своего места и, увлекая офицеров, поскакал к дороге между проволочными заграждениями резервной позиции. Дорога была узкая, ошалевшие казаки бросились прямо на проволоку, и лошади падали, запутавшись между кольями, и над ними свистали и выли пули, сбивая ветки и усиливая панику.

Но не все стреляли вверх. Часть стреляла по автомобилю, на котором сидел Кноп с начальником дивизии, и по группе верховых, где был командир казачьего полка со своим адъютантом. Ординарцы-казаки покинули их. Автомобиль, поворачивавший к дороге на позицию, был остановлен шоферами, выскочившими из него и побежавшими за землянки, за ними выскочили и Кноп с начальником дивизии. Начальник дивизии ухватился за стремя командира казачьего полка и побежал рядом с ним за казаками. Кноп бросился в землянку. Бывшие подле нее солдаты вскочили в землянку раньше Кнопа и приперли дверь изнутри. Кноп остался на узком крылечке, врытом в землю. Он был бледен, в глазах был безсмысленный звериный ужас. Тот самый солдат с обезьяньими руками и плоским широким лицом, который задавал ему вопросы, ударил его прикладом по темени, и Кноп упал ничком возле двери. Несколько выстрелов в затылок прикончили его. Все это солдаты делали молча, серьезно и деловито. Кноп остался лежать на крыльце.

Командующему полком Щучкину удалось вскочить в землянку и он спрятался было в темном углу у нар. Сейчас же за ним ворвались солдаты.

— Вот он! — крикнул высокий молодцеватый солдат с Георгиевским крестом на груди. — Волоки его, товарищи, наружу.

Землянка наполнилась людьми. Подполковник, старый, седой, с потрепанной бородой, одетый в китель с погонами, при шашке и револьвере, опустился на колени.

— Братцы, — воскликнул он, старчески всхлипывая. — Братцы! Пощадите. Я ничем не виноват. Я всегда с вами.

— Волоки, говорят, наружу! — раздался грозный приказ у дверей. Это распоряжался тот самый солдат, который только что убил Кнопа. Грубые руки схватили Щучкина и поволокли к выходу.

— Братцы, — молил он, — во имя Христа, пощадите меня.

— Ишь, кого вспомнил!.. Христа! — проговорил мальчишка-солдат с бледным идиотским лицом. — А он был, Христос-то, по-твоему? А?

— Распять его товарищи, как Христа, тогда узнает, — предложил другой молодой солдат.

— Гвоздей таких нет, — сказал кто-то из толкавших Щучкина.

— Он, и впрямь, на Христа похож. Только борода седая. Старый Христос.

— Распять его. Вот тут, у стенки.

В лесу была построена из свежих сосновых стволов небольшая часовня. Раньше подле нее совершались очередным священником богослужения. Солдаты, еще до революции стоявшие здесь, украсили ее резьбою, и внутри висели написанные кем-то из офицеров образа. К ней подвели бледного Щучкина.

— Братцы! — молил он, — не душегубы же вы, а солдаты. Вместе кровь проливали.

— Что же, распинать, что ль, будем, — улыбаясь спросил высокий солдат, прижимая Щучкина рукою к стене. — Тут важно.

— Говорят тебе, гвоздей таких больших нет.

— Чего? Гвоздей?.. — протянул солдат, убивший Кнопа, — а штыки не гвозди? Вытягивай ему руки. Поднимай его!

В раздвинутую ладонь с размаха всадили штык и сняли его с винтовки. Пальцы инстинктивно сжались и ухватились за штык.

— О-ох! — воскликнул Щучкин. — Ужели крестную муку приму! Лицо его стало белым, но в глазах вместо ужаса появился странный восторг. Он уже не чувствовал боли. Он смотрел вдаль, и старый рот из-под седеющих сивых усов бормотал:

— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного водворится!

Другой штык пронзил его левую руку, и он полуповис на стенке, поддерживаемый здоровым бородатым солдатом из запасных, смотревшим на него серьезными, важными, задумчивыми, кроткими глазами. Так смотрел он всегда на быков и баранов, которых приводили убивать.

Третий штык пронзил грудь Щучкина посередине и, попав между бревен, ушел по самую трубку.

— Един от воин копией ребра ему прободе и абие изыде кровь и вода, — хрипло, но ясно выговорил Щучкин.

— Да замолчишь ли ты, старый пес! — крикнул гневно солдат, убивший Кнопа.

Щучкин приподнял упавшую было на грудь голову, посмотрел прямо в глаза говорившему и прошептал: — аминь! аминь! аминь!

Что-то такое было в потухающем взгляде старого подполковника, что солдат, уже бледный, стал еще бледнее, схватил винтовку и в упор выстрелил в висок Щучкину. Ноги Щучкина безпомощно дернулись, и он затих. Солдаты, распинавшие его, вдруг почувствовали страшный ужас и разбежались от места казни.

Стрельба затихла. Патроны были на исходе. Оживление и яростный подъем сменялись апатией, люди, дошедшие только что до крайних пределов озверения и дерзновения, чувствовали, как липкий страх заползает в душу и сердце останавливается в мучительных перебоях. Не заходя в землянки, они шли нестройными толпами в окопы, там, перед лицом неприятеля, надеясь найти спокойствие и оправдание.

Немецкие часовые стояли открыто и смотрели на странные события, происходившие на русской стороне.

Звездная теплая ночь спускалась над биваком. Казачья лошадь с перебитой ногой, запутавшаяся в проволоке, то вскакивала на три ноги, то снова падала и жалобно ржала, будто звала на помощь своего хозяина. На пороге землянки ничком, в нарядном френче лежал Кноп, заглохший автомобиль с криво вывернутыми передними колесами стоял неподалеку. У часовни висел распятый Щучкин с разбитой головой. Луна серебристым светом отражалась в его седых волосах, и издали казалось, что над его головою сияет венец.

Бивак был пуст.

Только Верцинский лежал в командирской землянке, закрывшись с головой шинелью и стараясь ничего не слышать и ни о чем не думать.

XXIII

События на биваке, бешеная стрельба отразились далеко кругом. Казаки, конвоировавшие арестованных и уже отошедшие на восемь верст, разбежались, а за ними разбежались и арестанты. Казаки, прискакавшие с позиции, в таких страшных красках рисовали то, что там произошло, что штабные команды решили немедленно арестовать командира корпуса и послать сообщение о происшествии в штаб армии и в местный совет.

Поздно ночью из штаба армии к штабу корпуса прибыло две броневые машины. Офицеры, прибывшие с ними, освободили командира корпуса, но сообщили ему, что команды машин не надежны и рассчитывать на них нельзя. Под утро явились командир казачьего полка с начальником дивизии, проплутавшие по лесам целую ночь. Командир полка собрал казаков, но те в категорической форме заявили ему, что против солдат и трудового народа они не пойдут. Казаки собрались в сотни и отправились на место своего ночлега, где выставили сторожевое охранение. Они опасались мести со стороны солдат Морочненского полка. Полки всего корпуса волновались. Повсюду стало известно об убийстве комиссара и командовавшего полком и о том, что сила осталась на стороне солдат, и ни начальство, ни комиссары ничего не могли поделать.

Часов в одиннадцать утра к притихшему штабу, возле которого грозно стояли два броневика, подкатили власти на трех больших машинах. Это были члены местного совдепа. Ими руководил Коржиков, присланный из Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов. С ним было семь человек. Два еврея — один Гоммель, солдат-студент, другой — Зельберфант, часовых дел мастер, рабочий, солдаты Лосев и Било, оба молодые, кончившие четырехклассное училище, солдат Ломов, тупой упрямый человек из крестьян, Павлуцкий — молодой парикмахерский подмастерье и Лихачев — аптекарский ученик. Одному Ломову было за тридцать лет, все остальные были моложе двадцати одного года. С важными, преисполненными серьезности лицами они расселись за столом, вынули тетрадки и приступили к допросу командира корпуса, его начальника штаба и офицеров, свидетелей убийства Кнопа и бежавших от полка.

Коржиков сидел в голове стола и умными злыми глазами смотрел на всех, ничего не говоря. Допрос снимал Гоммель. Он был притворно ласков, часто называл офицеров и генерала по чинам, но не прибавляя слово «господин», а прямо — «генерал», «поручик», «капитан». Этим он показывал, что хотя он и солдат, но как член совдепа — он власть и даже что-то вроде начальства.

— Я полагаю, товарищ Виктор, — сказал он Коржикову, — что нам здесь допрашивать больше нечего. Картина ясна. Полное бездействие власти. Офицеры вместо того, чтобы остановить солдат от насилия и прекратить эксцессы, трусливо бежали. Не поедем ли на место действия? Мне кажется, нам необходимо вывести полки с позиции, чтобы перебрать их и выделить несознательные элементы.

Коржиков кивнул головой.

— А вам, господа, — сказал он, обращаясь к офицерам, понуро стоявшим в большой комнате штабной избы, — я предлагаю немедленно отправиться к своим частям и стать поближе к солдатам. Я считаю, что во всем этом тяжелом деле вы — главные виновники.

Поручик, кадровый офицер, с бледным исхудалым лицом и горящими глазами, выдвинулся вперед и твердо сказал:

— Вы не правы! Мы делали, что могли. Доказательством этого замученные и убитые наши товарищи. Надо вернуть дисциплину, заставить уважать…

Коржиков прервал его.

— Но вы еще не убиты? — с иронией сказал он. — Значит, вы не исполнили свой долг до конца.

— Ах, так! — сказал поручик.

— Заставить уважать нельзя. Вы должны приобрести это уважение.

— Надо знать, что сделали с солдатом…

— Я с вами не разговаривать приехал, — сказал, вставая, Коржиков. — Я указываю вам ваше место. Едемте, товарищи.

Коржиков в сопровождении других членов совдепа вышел из избы.

В лесу у резервных землянок было пусто. Лошадь, притихшая было на проволоках, увидев автомобили и людей, снова шарахнулась и звонко, заливисто заржала. Машины остановились около кноповского автомобиля, и члены совдепа сошли и сейчас же увидали убитого Кнопа.

Ломов, Лосев и Било спустились, чтобы вынести его, остальные оставались наверху. Коржиков равнодушно смотрел на лицо убитого. Он вспомнил совместную службу в запасном гвардейском полку, волнение Кнопа во время революции, его страстные речи на митингах и в совете, его святую веру в правильность и непогрешимость революции и его поворот от народа к власти, которая должна принадлежать лучшим людям, интеллигенции.

— Достукался, — сказал он.

— Чаво? — спросил, оборачивая к нему свое глупое лицо, Ломов.

— Ничего, — ответил Коржиков и подумал: «Вот таким, как Ломов, дать власть! Эти разделают!»

Коржиков отошел от столпившихся в почтительном благоговении над телом убитого товарища членов совдепа и, заложив руки за спину, пошел бродить по биваку.

«Диктатура пролетариата, — думал Коржиков. — Да, Ленин прав, — диктатура пролетариата, потому что это обозначает нашу диктатуру над пролетариатом, потому что пролетариат пойдет, как раб, за тем, кто поразит его воображение. Как это все умно придумано и в какой строгой последовательности ведется работа».

Вдруг странный, дикий, так неподходящий к пустынному месту, совершенно брошенному людьми, звук поразил Коржикова.

— Ха, ха, ха!.. — смеялся кто-то грубо и злобно… — Ха… ха… ха!

Коржиков пошел на звуки этого смеха. Ели и сосны расступились, образовав небольшую прогалину. На прогалине стояла бревенчатая часовня. Видны были старые гирлянды из елей и листьев омелы, висевшие на ней, и иконы Спасителя и Божией Матери, двух ангелов и Николая Чудотворца, прибитые в особых нишах.

— Ха… ха… ха! — неслось из-за этой часовни. Коржиков зашел за нее. Странного вида человек в широкой, без клапана сзади, солдатской шинели, со смятыми, золотыми когда-то, капитанскими погонами, без фуражки, со всклоченными редкими желтыми волосами, пробитыми сединою, с бритым сухим морщинистым лицом, смотрел на заднюю стенку часовни и дико, как сумасшедший, хохотал.

На задней стороне часовни, с руками, раскинутыми накрест, прибитыми штыками, с грудью прикрепленной штыком к стене, с разбитой головой, опущенной на грудь, висел труп распятого офицера.

— Товарищ! — задыхаясь от смеха говорил Коржикову странный человек, — а, товарищ! Ведь придумали же! А? Солдатики-то наши! Народ-богоносец! Как Христа, распяли командира своего… Щучкина, а? Поди-ка в Царствии Небесном теперь… А? Святая Русь! С попами, с чудотворными иконами, с мощами — а… Распинает, как Христа! Понимаете, товарищ, силу сей аллегории. Царя не стало, и Бога не стало. Аминь. Крышка. Христа-то кто распял? Жиды? Ну и Щучкина… Не жиды же? Нет. Православное христолюбивое воинство. Ловко. Это на шестой месяц революции! И заметьте себе, безкровной! Что же дальше-то будет. Что будет? Полюбуйтесь, товарищ, на сие падение. Ведь уже пропасть такая, что глубже и падать некуда. А что ежели per aspera ad astra! (*-Через попасти к звездам) От таких-то пропастей до каких же звезд-то мы прыгнем. Вот она, русская революция! Подполковника Мишу Щучкина, как Христа, распяли! Миша! Святым будешь! Канонизируют тебя попы-то, коли останется хоть немного их на развод. А!? Святителю отче Михаиле, моли Бога о нас… Ха… ха… ха… Какова аллегория-то?

— Вы мне нравитесь, — сказал Коржиков, остро вглядываясь в лицо Верцинского. — Как ваша фамилия?

— Моя-то! Позвольте представиться, — прикладывая к непокрытой голове руку и потешно вытягиваясь, проговорил человек в шинели. — Верцинский, Казимир Казимиров сын, капитан и латинист. Приват-доцент и революционер, плехановец.

XXIV

После ареста солдатами и освобождения в штабе фронта Саблин поехал в Петербург с твердым намерением добиться своей отставки. В Петербурге он нашел тревожно выжидательное отношение к революции. Вся надежда была на Керенского. В него верили, к нему подыгрывались, думали, что он сможет быть тем мостом между Временным правительством, составленным из буржуазии, и Советом солдатских и рабочих депутатов, где неистовствовал Чхеидзе.

Отставка Саблина была отклонена. Только что вышел приказ военного министра Керенского, воспрещавший старшим начальникам даже проситься в отставку. Напрасно Саблин доказывал, что он не может вернуться в корпус, в котором сидят оскорбившие его солдаты. «И не возвращайтесь, — сказали ему в штабе. — Мы вам дадим другой корпус, другое назначение. Это так понятно. Армия переболеет и выздоровеет». Ему приводили в пример французскую революционную армию, которая тоже началась с санкюлотов, а преобразовалась в наполеоновских чудо-богатырей, покоривших всю Европу. Саблину льстили. «Нам, — говорили ему, — Мюраты нужны». — «Где же Наполеон?» — спрашивал он. Одни говорили: «Явится и Наполеон, погодите», другие таинственно молчали и подмигивали на висящий повсюду портрет Керенского, то в профиль, то en face (*-С лица) , большинство безнадежно махало руками. Как-то слишком быстро штабы изменили свою физиономию и потеряли торжественность. Их заполнила улица.

Там, где была тишина, где сидели важные генералы, чтобы дойти до которых, нужно было проходить через опросы адъютантов, писарей и курьеров, где были совсем недоступные постороннему глазу комнаты с надписями «Оперативный отдел», «Управление генерал-квартермистра», в которых висели громадные карты фронта, разрисованные акварельными красками, и где с точностью до одного человека были показаны все наши части и части противника, где хранились все секреты, и где работали офицеры генерального штаба с важными замкнутыми лицами, теперь свободно ходили какие-то молодые люди во френчах, или рубашках с солдатскими погонами, то тупые озабоченные солдаты-русаки, то юркие еврейчики расспрашивали офицеров генерального штаба, и те отрывались от работы с кистью в руках и разведенной краской на блюдечке, перед разложеными секретными ведомостями что-то толковали этим молодым солдатам. Все это были делегаты от фронта и от Петроградского гарнизона, которые старались проникнуть во все тайны наших действий для доклада пославшим их частям. «В демократической армии нет тайн» — был лозунг по военному министерству, и председатель какого-нибудь полкового или дивизионного комитета с двумя-тремя делегатами, по предъявлении мандата, грязного клочка бумаги, на котором удостоверялось, что они, действительно, посланы в штаб за справками, имел право требовать отчета от всех управлений. Настоящая работа остановилась. Она стала фактически невозможной. Некогда было заниматься, все время уходило на удовлетворение вопросов делегатов и комитетов, по сто раз приходилось доказывать, что тот или иной приказ начальника на фронте вызван необходимостью и боевою обстановкой, а не является актом, направленным против революции. И только начальник отделения, окончив разъяснения и пожав десяток грубых, грязных, потных рук, принимался в тишине и в спертом воздухе кабинета за срочную работу, как дверь распахивалась, молодой прапорщик-адъютант торжественно заявлял: «Делегаты от N-ской дивизии, северо-западного фронта», и партия солдат, чающих объяснений, вваливалась в кабинет, и начиналась новая беседа. Весь день проходил в сказке про белого бычка. «Была революция, и дана народу свобода?» — «Была». — «Должен приказ номер первый исполняться на фронте?» — «Должен». — «Так… А нас начальник дивизии выгнал окопы рыть и заставил по колено в грязи лопатами ворочать. Имел он на это право?» — «Конечно имел» — «Да ведь была революция?» — «Была»… И так далее продолжалось часами. Просидев часа два в комнате одного штаба и не получив желаемого ответа, делегаты заявляли, иногда между собою, иногда вслух: «Ну, товарищи, нам здесь делать нечего, здесь еще старым режимом пахнет», — и шли в другое место искать таких людей, которые сказали бы им, что после революции наступило такое блаженное время, когда можно ничего не делать. Такое место они находили. Это был совет солдатских и рабочих депутатов. Там к делегатам выходил солдат или прапорщик, и начиналась волнующая душу беседа на ту тему, что, конечно, приказ начальника рыть окопы есть приказ правильный постольку, поскольку вообще правильно продолжать войну. Россия не нуждается ни в каких завоеваниях и стремление рабоче-солдатского правительства заключить мир без аннексий и контрибуций, но это можно сделать постольку, поскольку мы не связаны договорами с нашими союзниками, в полном согласии с которыми мы и должны продолжать войну. Но договоры с союзниками обязательны для нас лишь постольку, поскольку вообще обязательны какие бы то ни было договоры Царского правительства. Временное правительство их признало, но Временное правительство не есть правительство, избранное народом, а настоящим правительством являются советы. Добейтесь, товарищи, перехода всей власти в наши руки — советов рабочих и солдатских депутатов, только тогда мы сможем предложить не на словах, а на деле демократический мир всем народам.

Такая туманная философия очень нравилась солдатам. Тех же, кто хотел категорического, определенного ответа на все недоуменные вопросы, мучившие их в окопах, отсылали в партию большевиков. Там они получали такие ясные, определенные ответы, там открывались перед ними такие широкие возможности, что делегаты ехали на фронт, повторяя слова учителей и заучивая их имена, как имена апостолов.

Одни старые генералы ушли, другие приспособились. Появились в штабах очень молодые полковники и подполковники генерального штаба, сияющие, довольные, точно лаком покрытые, украшенные алыми бантами и очень занятые. Они сидели по нескольку минут в штабе, небрежно выслушивали генералов и кадровых офицеров, а потом с какими-то солдатами садились в автомобиль и мчались в совет, на митинг, в казармы. Они организовывали союзы офицеров, выступали с демократическими речами, предавали проклятию прошлое, отметались от вековой славы русского оружия, заслуженной под двуглавым орлом. Они с лихорадочною поспешностью печатали жиденькие брошюры под фирмою «Офицер-революционер», говорившие о политических партиях и их задачах, об углублении революции, об ошибках прошлого. Они всеми силами души с громадной энергией насаждали политику в армию и с таким же тупым упорством, с каким прапорщик Икаев говорил, что он и за человека не считает того, кто «ежели не партийный», они доказывали, что каждый офицер должен открыть свое лицо и сказать, как он верует. И тем, кто не соглашался с их программой, недвусмысленно намекали, что им грозит месть народа — Варфоломеевская ночь.

Это были тоже взбунтовавшиеся рабы со всеми чертами, присущими рабу. Наглые, жадные к деньгам и к окладам, циничные, готовые предать друг друга, подхалимы перед теми, кто мог захватить власть в свои руки, готовые идти за любым вождем, который поманит их подачками наград и повышений, эти люди быстро и незаметно вытеснили серьезных, деловых офицеров и повели штабы и учреждения по пути соглашательства с толпою.

Их цель была заплевать и вырвать вон все старое, все традиции Русской Армии. Керенский потребовал, чтобы все знамена и штандарты Русской армии были доставлены в Петропавловскую крепость для замены и переделки. С них предполагалось сорвать три святые эмблемы: икону, изображающую веру православную, двуглавого орла — Родину и вензель Государев — Царя. К чести полков, большинство не исполнило этого приказа и не дало тогда святых знамен своих на поругание. Маршевые батальоны выступали под своими алыми знаменами. Были они разного качества, разной величины и с разными, часто диаметрально противоположными лозунгами.

Саблин видел, как по Загородному проспекту, под добрый старый марш «Под Двуглавым Орлом» шел на Николаевский вокзал для отправки на фронт батальон гвардейского полка. Над ним реяло большое шелковое красное знамя, на котором было вышито белыми шелками: «Война до победного конца в полном согласии с союзниками» и на другой стороне: «Да здравствует Временное Правительство»… Батальоны шли бодрый шагом, офицеры шли в общих рядах с солдатами.

— Вот молодцы-то так молодцы! — восхищался ими извозчик, вставай на козлы своей пролетки. — Эти покажут…

Через полтора месяца Саблин узнал, как «эти показали». Они, перебив офицеров, бежали с фронта и грабили и неистовствовали в тылу. Видал он тоже большую часть, шедшую не то на вокзал, не то на демонстрацию. Большие красного кумача знамена реяли над нею, и на них черными буквами значилось: «Долой Временное Правительство», «Да здравствует совет солдатских и рабочих депутатов», «Мир хижинам, война дворцам».

Эти шли, сопровождаемые громадной толпою женщин, и пели марсельезу. Потом, оборвав ее, запели на мотив «Ухаря-купца».

Режь ананасы, рябчика жуй,

Настал твой последний денечек, буржуй!

И так нелепы были эти слова в устах солдат, что Саблин невольно остановился.

Кругом толпа возмущалась.

— Это все Ленина работа, — говорили в толпе, — ишь, немецкого шпиона приняли и во дворце держат. Что же это за порядок? И позволяют. Какое это, в самом деле, правительство!

По всему городу висели красные флаги.

Были провозглашены свободы слова и печати, и старый «Русский Инвалид», детище Поливанова, газета с вековыми традициями и с историческим названием, возникшая в 1813 году с благотворительною целью помощи русским инвалидам великой Отечественной войны, переменил свое название на «Армию и Флот» и стала узко партийным органом партии социалистов-революционеров.

Те самые гвардейские полки, которые выставляли почетные караулы коронованным особам и перед всем миром являли мощь и красоту Русской армии, теперь выставляли почетные караулы возвращавшимся из ссылки преступникам. Они брали «на караул» перед «бабушкой русской революции» Брешко-Брешковской, глупой старухой, которая предприняла поездку по фронту и раскатывала с генералом Брусиловым на автомобиле, подмигивала и кивала седою головою солдатам и говорила им речи, которые слышал только первый десяток. Женщина ворвалась в армию и внесла в нее разврат и разложение. Как-то вдруг по всем штабам и управлениям появились барышни с пишущими машинками, и треском «Ремингтонов» наполнили бывшие раньше тихими и строгими кабинеты и канцелярии.

— Что они пишут? Почему их так много? — спросил знакомого штабного офицера Саблин.

— А Бог их знает, что, — отвечал тот, разводя руками. — Там, где раньше сидел один полуграмотный писарь и справлялся с работою, там теперь работает десяток барышень, и никогда ничего не добьешься.

Керенский приступил к формированию женских батальонов, и любители клубнички en grand (*-В большом количестве) потянули туда, прикрываясь красивыми лозунгами общего равноправия.

Саблин смотрел на все это и уже не возмущался тому, что так зря сдали Лесищенский плацдарм, что его арестовали и оскорбляли солдаты, что вместо наступления была одна ерунда и позор для армии, все это так и должно было быть, потому что все принципы военной науки были опрокинуты. Гучков, а потом Керенский, упрямо доказывали, что дважды два пять, а Брусиловы, Клембовские, Рузские и другие многие-многие с покорностью рабов соглашались с ними и старательно решали задачи с неверною таблицей умножения.

Саблину теперь часто вспоминались давние вечера у Вари Мартовой и его зеленые споры с зеленой молодежью. Молодежь достигла своего. Ни отдания чести, ни святости знамени, ни отчетливости караульной службы, ни учений, ни воспитания — всюду свобода. Все аксиомы стратегии и тактики, все принципы военной администрации опрокинуты. Армии уничтожены и вместо них стала толпа. «Ну что же, — думал Саблин, — им остается довершить начатое и опрокинуть войну. Только в их ли власти это будет? Не окажется ли, что война есть явление иного порядка, управляемое не людьми, а Высшим Разумом, подчиненное воле Господа Бога». Саблин видел, что революция русская уже идет, никем не управляемая, или, может быть, управляемая теми неведомыми семьюдесятью, о которых ему так туманно говорил Верцинский.

Приглядевшись ко всему, что происходило, Саблин понял, что никакой отставки быть не могло, как не было и службы. Люди оставались на местах, люди занимали те или иные командные должности, но работать, служить они не могли, им мешали и сверху, и снизу. И уйти они тоже не могли, потому что не было места, куда уйти, не было путей отступления. — Вся Россия кипела котлом, вся Россия обратилась в сумасшедший дом, и каждый здравомыслящий человек говорил себе: «Я останусь, чтобы противодействовать этому сумасшедшему потоку», но он был, как пловец, бросившийся в пучину Иматры. Волны подхватывали его и разбивали о камни. Но и выбраться на берег было нельзя. Можно было сделать только одно: уехать за границу. Но на такой шаг Саблин не решался. Это казалось ему дезертирством.

XXV

Саблин вспомнил, что еще 18 марта, то есть за три дня до газовой атаки и его ареста солдатами Павлиновского полка, он получил из Петербурга бумагу, где от него требовали откровенного мнения, насколько революция расшатала армию.

Саблин тогда составил доклад, в котором ответил с безпощадною правдивостью, что революция и приказ N 1 не только расшатали, но уничтожили армию. Революция, отметя Царя, уничтожила лучшие идеалы Армии: Родину и ее представительство. Революция, отменив молитву, посягнула на веру, смысл умирать пропал. И теперь надо или выдвинуть новые, животные идеалы грабежа и насилия и вести войну во имя добычи и наслаждений, как ведут войну дикари и варвары, или вернуть старое, или кончить войну. Саблин знал, что еще Гучковым была образована при Военном министерстве комиссия под председательством генерала Поливанова, которая должна была пересмотреть весь тот материал, который поступил с фронта от строевых начальников, и выработать новые уставы с новыми принципами. Но новых уставов не было. Было отменено старое, и на месте отмененного оставалась пустота. Солдаты отказывались признавать уставы гарнизонной и внутренней службы и дисциплинарный, отказывались считаться с воинским уставом о наказаниях, так как они были изданы при Царском правительстве. Необходимо было вместо них издать какие-то новые революционные уставы и законы, но кн. Львова и Гучкова сменил всеведущий Керенский, а этого сделано не было.

Саблин справлялся в Петербурге об этой комиссии, но никто не мог дать ему определенного ответа. Вместо Поливанова ему называли генерала Потапова. Саблин решил обратиться к первоисточнику и отправился к Поливанову.

Поливанова он нашел на той же квартире и застал его в той же скромной обстановке, как и перед революцией. Он еще более постарел и осунулся. Глаза его не блестели, как тот раз в ожидании революции.

— Да, — сказал он на вопрос Саблина относительно работы комиссии, — такая комиссия была. Она была очень хорошо составлена. В нее были привлечены лучшие строевые силы, и мы наметили правильный план создания армии на началах железной дисциплины.

Сказав это, генерал Поливанов откинулся в кресло, лицо его передернулось болезненной гримасой, и он искоса посмотрел на Саблина. Но в маленьких узких глазах его не было прежнего задорного лукавства.

— Что же случилось?

— А вот что. Нас охватила общая болезнь всех деятелей теперешнего времени. Нас охватила болтовня. Мы начали, было, деловые совещания, но к нам стали являться с запросами, советами, требованиями делегации с фронта и от совета солдатских и рабочих депутатов, они часами говорили митинговые речи и не давали возможности работать. Я заявил, что я не могу работать, если улица будет мне мешать. Слово «улица» представителями совета было принято, как оскорбление, совет потребовал моего удаления… И меня удалили…

Наступила длинная пауза. Поливанов искоса смотрел на Саблина, Саблин прямо смотрел на Поливанова.

— Выходит, — сказал Саблин, — что бороться с самодержавным Императором и добиваться от него правильных решений на пользу Родины, бороться против интриг Императрицы было легче. Императрица долгие годы не могла добиться вашего удаления и, когда добилась, вы попали в Государственный совет, а республиканские власти безотказно и без разговора сдали и вас и ваше дело в угоду улицы.

Поливанов молчал.

— Ваше высокопревосходительство, что же будет дальше? — спросил Саблин.

— Что дальше? — сказал Поливанов. — Вы спрашиваете, что дальше. Надо работать с ними, с рабочими и солдатами, а не идти против них.

— Но с ними работать невозможно. Работа с ними означает немедленный сепаратный мир без аннексий и контрибуций, разрушение Российского государства, возвращение в первобытные времена, полное уничтожение культуры и городов. О! Я слишком хорошо знаю их. Это не только позор России, но и гибель ее.

— Да, если мы с ними работать не будем, если предоставим их самим себе… Но представьте, что мы сумеем взять власть в свои руки и заставим подчиниться нам это баранье стадо.

— Если только оно уже не подчинено кому-нибудь другому. А если оно работает не стихийно, а управляется со стороны?

— Кем? — спросил Поливанов, и в узких глазах его показалась тревога

— Теми семьюдесятью, которых никто не знает, которых никто никогда не видал, но которые стремятся подчинить весь мир себе. Консорциумом германских и американских банков, которые решили обратить Россию в пустыню, чтобы путем концессий и колонизации выжимать из нее доходы. Я не знаю кем, но знаю одно, что в кажущейся хаотической обстановке теперешнего бунта есть и известная последовательность: это уничтожение религии и, я бы сказал, русского духа, в чем бы он ни проявлялся.

— Вы говорите серьезно, и я серьезно вам и отвечу, — скрипучим голосом сказал Поливанов. — Вы подразумеваете, конечно, масонов. В такое могущество масонских лож я не верю. Поверить в это, значило бы поверить в Антихриста и второе пришествие, это значило бы ожидать кончины мира.

— А если это так и есть? — нервно перебил Поливанова Саблин.

— Это не так. Да, тут есть работа интернационала. Нам он кажется таинственным, потому что у нас самое слово это было запрещено, но мы знаем, что во всемирном братстве народов нет и не может быть ничего худого.

— Такое братство может быть осуществлено только во Христе и через Христа, а теперь идет борьба против Христа. Я смотрю на весь этот переворот иначе — я считаю, что то, что делается в России — это борьба доброго начала со злым. Россия оставалась последним местом, где хранилось благочестие и истинная вера, и злое начало, скажу прямо, диавол ополчился на нее.

— Оставьте, Александр Николаевич, — сказал Поливанов. — Россия с ее сектантством, с ее Распутиными, Варнаввами, Илиодорами, великосветскими и народными кликушами и изуверами так далека от Христа, как ни одно государство. Почитайте Розанова — более опошлить веру Христианскую, чем сделал это сей православный, трудно. В России вера Христова поругивалась отовсюду, и диавол мог только радоваться. Он пришел на готовое.

— Мне трудно спорить с вами, ваше высокопревосходительство, но, может быть, вы позволите задать вам два вопроса.

— Пожалуйста.

— Что думаете делать вы?

— Сейчас ничего. Сидеть и ждать.

— Что посоветуете вы мне делать?

— Тоже ничего. Я слыхал, что вам дали N-ский кавалерийский корпус. Поезжайте и ничего не делайте. Предоставьте демократии работать самой. Они скоро убедятся, что у них ничего не выходит, и придут сами просить вас помочь. А силою вы ничего не достигнете.

— А если поздно будет?

— Россия так могущественна, что поздно никогда не будет.

— А (я) боюсь, что она сгорит, как горит в жаркий летний день громадное село. В несколько часов остаются только печи и трубы, да обуглившиеся деревья.

Поливанов пожал плечами и ничего не сказал. Саблин встал и стал прощаться.

XXVI

Саблин поехал к Обленисимову. Этот визит давно лежал на его совести. Обленисимова он застал за укладкой вещей. Квартира его в особняке на Сергиевской была почти пустая. Той ценной мебели «Буль и Маркетери», которую Обленисимов собирал всю жизнь, не было. Комнаты стояли грязные и опустошенные. Обленисимов в кабинете был занят укладкой двух порыжелых чемоданов.

— А, Саша, — завопил он, простирая свои объятия, — здравствуй! Какими судьбами в наш бедлам?

— Бедлам? — сказал Саблин, — давно ли вы, дядюшка, раскатывали на автомобилях и говорили речи толпе, поздравляя с самой великой и безкровной революцией?

Дядюшка хитро посмотрел на племянника и рассмеялся, широким громким хохотом потрясая стены пустого кабинета.

— Давно ли? Видишь? И бороду обрил и усы остриг. Из русского барина актером стал. Осёл я был, Саша. Патентованный осёл. Нет, милый друг, в эту самую матушку Русь ты меня теперь и калачом не заманишь. Ну ее в болото! Помнишь мою бобровую шубу? Ау! Краса и гордость революции — матросы, взяли. Да… Ездили, ездили они со мною на грузовике по городу, говорил я речи, это было в те дни, когда мы верили, что к небу тянемся, а как подъехали к дому, так и говорят: «Ну, товарищ, снимайте шубу». — «Как? — говорю я, — почему?» — «А потому — говорят, — что пожевал да и за щеку, поносил и довольно». — И сняли. Я думал, — шутят. Отнимать стал. Винтовками пригрозили и скверными словами обложили. Вот тебе и революция! Я потом узнал, что они со мною еще милостиво поступили. Ахлестыщева помнишь, старика? Из клуба, с заседания партии шел ночью. Солдаты остановили. Догола хотели раздеть. Насилу умолил хоть белье оставить. Так в одном белье два квартала и шел. Простудился бедняга, слег, до сих пор не может оправиться. Подумай, в марте месяце, по Морской в одних чулках. Ужасно. Жаловаться поехал. В комиссариате уйма народа. Комиссар, интеллигентный еврей, выслушал, сочувствует, а кругом милицейские смеются. Да… Натворили.

— А ведь вы были рады, дядюшка?

— И не говори. Стыдно вспомнить. Что мы потеряли! Ах, что мы потеряли! Стою я вчера на Сенной в хлебной очереди. Ты, Саша, этого не знаешь. Ты старорежимный генерал. Твой Тимофей тебя ругает, а боится, Авдотья Марковна о тебе, как родная, печется, Петров у тебя на посылках, а я революционный вождь, так полную чашу пью этой самой революции. И в очередях стою, чуть что полов сам не мою. Домом правит швейцар, и подлец оказался первостепенный. Ну, да дом больше не мой.

— Как не ваш?

— Продал Саша! Ау — никакой собственности! Ты слыхал: собственность есть кража. Это я, понимаешь, я тогда на автомобиле в угоду толпе изрекал, в тот самый день, как шубу мою социализнули! Да. Продал. Все по форме, и деньги в Шведском банке, самыми настоящими кронами и с королевской короной на бумажке, так-то оно, под королем, вернее. Если бы было время, я бы какого-нибудь неограниченного монарха отыскал и туда бы деньги и поместил. Да. О чем, бишь, я. Да, так стою в очереди. А старушка сзади меня в платке и так себе, паршивая совсем старушонка заговорила о том, что при царе было лучше. А милицейский, — я его знаю, сын дворника нашего, реального шесть классов одолеть не мог, в милицию теперь поступил и говорит: «Да ведь царь-то у нас был дурачок!» А старушка как взъелась на него, да как крикнет: «Верное твое слово, фараон несчастный, царь-то был дурачок, да ситный стоил пятачок, а теперь, поди, укуси-ка этого самого ситного». Вот тебе и старушка! Милицейский хотел ее в комиссариат тащить, попросту в участок, — вся очередь за нее. Бунт был. Как кричали! И все за царя. При нем, мол, лучше было!

— Куда же вы, дядюшка?

— За границу, Саша. Все обратил в деньги. Спасское мое в Швейцарском банке в франках лежит. Дом в шведских кронах, движимое, до коллекций фарфора включительно, через одного доброго человека на испанские песеты устроил. Теперь везу с собою маленькую коллекцию миниатюр, мне по знакомству передали из одного дворца… Ты не думай… Я сохраню, сохраню… А в Россию только тогда пожалую, когда верный человек ко мне придет и скажет, что в России все по-старому. Да и того допрашивать буду: «Жандармы стоят?» — «Стоят» — «Ваше превосходительство» говорят? — «Говорят». Да такие, как, помнишь, у тебя вахмистр был Иван Карпович. Где он?

— Убит.

— Царство ему небесное. Этот не поддался бы. А помнишь, Бондырев, ты его ко мне курьером устроил. Он где?

— Убит.

— Гм… Гм… Нехорошо, Саша. Все лучшие люди. А Ротбек, твой приятель? Такой милый, непосредственный, он бы не допустил.

— Убит.

— А Карпов? Ты как-то рассказывал, влюблен в великую княжну Татьяну Николаевну? Он где?

— Убит.

— Ах, Саша! Что же это? Все честные и чистые русские люди. Что же это?

— Война.

— Да, война… война. Прости, Господи.

— Вы когда же и куда едете, дядя?

— Послезавтра, Саша. В Финляндию, оттуда в Швецию, поживу в Стокгольме, а там видно будет. Война-то, похоже, насмарку пойдет, так посмотрю, не то в Париж, не то в Берлин.

— Что же там делать будете?

— Как что? Все наши туда едут. Что делать!?.. Спасать Россию! — торжественно воскликнул Обленисимов.

— Из-за границы? От чужих людей спасать Россию. Губить ее, дядя, не нужно было, — с глубокой горечью проговорил Саблин.

— Ну, уж молчи! Молчи!.. А ты куда? Ты что надумал? Ужели здесь останешься?

— Останусь. Это мой долг. Я завтра еду в Перекалье.

— Это еще где?

— В глуши Пинских болот.

— Ты герой, Саша! Герой! Храни тебя Господь. Дай я перекрещу тебя. Обленисимов облобызал Саблина, его глаза были полны слез.

С чувством горького недоумения выходил Саблин из особняка Обленисимова. Швейцар уже без ливреи, в пиджаке, надев очки, читал газету. Он не шевельнулся, когда Саблин подошел к вешалке.

— Пальто подай! Не видишь! — сердито крикнул Саблин. Швейцар бросился подавать ему пальто и проводил Саблина низкими поклонами.

«Все они такие, — гадливо пожимаясь, думал Саблин, — ждут окрика и повинуются ему. Взбунтовавшиеся рабы!.. Только кто-то теперь крикнет и что? Рабы!.. Slaves-Иsclaves (*-Славяне — рабы) . Странно, на всех языках и корень один и тот же… Господи, что же это такое!»

И опустив голову, Саблин шел и все поеживался от какого-то неприятного чувства.

XXVII

С середины мая Саблин поселился в помещичьем доме в Перекальи, где стал штаб его корпуса. Штаб был небольшой. Начальник штаба, генерал Заболоцкий, объявил себя сторонником революции и республиканцем, организовывал комитеты из штабных команд и целыми днями беседовал с ними на политические темы. Он создавал для телеграфистов, мотоциклистов и конвойного эскадрона народный университет и собирался развивать хмурую толпу грызущих семечки солдат. Штаб-офицер Гарпищенко был озабочен украинизацией корпуса и вел тайные переговоры о создании особых украинских полков, на что свыше было полное сочувствие. Адъютант Своевольский, сангвиник лет тридцати, с шайкой удальцов мотоциклетной команды, пользуясь свободами, совращал девиц соседнего села, и Саблин его почти никогда не видал. Старший врач Беневоленский, толстый, спокойный человек, с лицом скопца, открыто сказал, что он никакой революции не признает, что Государь не имел никакого права отрекаться, что раз он миропомазан, то благодать Божия остается на нем, но подавленный общею ненавистью к «царскому режиму», Беневоленский молчал и пил по пяти самоваров чая в день. Ординарцы, — один, славный юноша из кадет, смотрел на Саблина глазами преданной собаки и все, казалось, ожидал, когда он ему прикажет совершить какой-либо великий подвиг и умереть, другой, убежденный демократ, ходил неуклюжими шагами и говорил грубым голосом. Первый при встрече неизменно становился во фронт, второй старался не замечать Саблина и вовсе не отдавал ем чести.

Ознакомившись с полками и с полковыми командирами, Саблин убедился, что заниматься чем бы то ни было, было нельзя. Люди отказывались даже чистить лошадей и с трудом соглашались кормить их. Офицеру были поставлены на товарищескую ногу и не имели никакого влияния на людей. Солдаты требовали, чтобы офицеры ходили с ними в кухни и выстраивались с котелками в очередь для получения пищи. Только эскадронным командирам разрешалось обедать у себя. Солдаты жили в одних хатах с офицерами и ни на минуту не оставляли их одних. Им было внушено, что офицеры кавалерии — самые опасные враги революции, и за офицерами следили вовсю. Вместо прежнего войскового уклада жизни явочным порядком солдатами был проведен свой уклад, который сводился к тому, чтобы ничего не делать. Полковые хозяйственные суммы, достигавшие значительной цифры и составлявшие основу благополучия полков, были расхищены солдатами и поделены между собою. Части жили по инерции. Были случаи, пока еще единичные, продажи казенных лошадей каким-то еврейчикам, которые, говорят, ухитрялись переправлять их немцам. Корпус стоял в тылу, ничего не делал и быстро разлагался. Саблин с грустью убедился, что ничего сделать нельзя. Он донес по команде о состоянии корпуса и получил указание действовать через комитеты. А комитеты всецело поддерживали этот новый строй ничегонеделанья, долгого сна, пьянства и картежной игры. Во многих полках были устроены солдатами аппараты для приготовления водки-самогонки.

Саблин поехал с докладом в штаб армии. Армией командовал Репнин. Саблин нашел старого Репнина в маленьком домике, окруженном целым рядом казачьих постов. Он не дослушал Саблина.

— Милый друг, — сказал он ему, — благодари Бога, что ты живешь и можешь жить, как хочешь. Я сижу и ожидаю каждый день, что меня арестуют свои же солдаты. Вся надежда на казаков, но и они надежны лишь «постольку — поскольку». Живи и жди!

— Чего ждать?

— Чуда.

Да, только чудо могло изменить этот новый порядок службы под красными знаменами!

Саблин замкнулся в своей комнате. Единственным развлечением его была верховая езда, но и та была отравлена.

Счастья больше на военной службе не было. Вопреки уверению графа Л. Н. Толстого, что «ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие — сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы» (*Гр. Толстой Л. Н. Война и мир. Роман. Том II, часть IV. Глава 1) , вопреки этому уверению Толстого, именно теперь, когда Саблин и все окружающие его были, безусловно, праздны, они не были счастливы.

Саблин уже знал, что счастье не в праздности, а в творчестве, и он нашел это счастье и на военной службе. Готовил ли он караул во Дворец, занимался ли, уча эскадрон в ожидании смотра, учил ли новобранцев, — он творил и он был счастлив. Его радовало, когда неуклюжие, серые и слабые физически люди под влиянием занятий гимнастикой, на полуфунтовой порции мяса, на каше, щах и хлебе до отвала становились сильными, ловкими и смелыми. Он чувствовал, что это он их создал такими. Саблина радовало, когда из ко всему равнодушных полусонных парней, не понимавших даже слова «Россия», образовывались люди, обожавшие Государя, любившие в Россию и гордые полковым мундиром. Слышал ли он в толпе похвалы своему полку, бравому виду людей — Саблин был счастлив: это он сделал людей такими. Потрясался ли воздух от могучего взлета лихой солдатской песни, свистал в ней молодецким посвистом свистальщик, бил бубен, звенел треугольник — это он, Саблин, научил их этим хорошим песням, и он был счастлив. Праздности не было. Даже в самое безпутное время до японской войны, время веселое и безпечное, Саблин был занят так, как редкий рабочий бывает занят. Бывало в три, в четыре часа утра он вернется с вечера или бала, после ужина со многими бокалами вина, а в шесть часов мутно горят в манеже круглые электрические фонари, и надо быть на езде. Там пьяный Ротбек крепится и не может сдержать улыбки на своих пухлых щеках, там Гриценко звонко ругается, там вахмистр говорит что-то солидным басом. С езды — на пеший строй, с пешего строя — на гимнастику, на словесность, на занятия с разведчиками, — только поспевай. Военная жизнь часто была безпутная, наружно безцельная, но бездельной она не была никогда.

Счастье военной службы состояло в творчестве, с одной стороны, с другой — в постоянном общении с природой, людьми и лошадьми, почему и служба в кавалерии давала более счастья и удовлетворения, нежели служба в пехоте. Для любителя верховой езды, спорта и лошадей удовольствие службы в кавалерии увеличивалось возможностью иметь и отлично содержать лошадей. Наконец, во время войны прибавлялось ко всему этому ни с чем не сравнимое счастье победы и славы, которое заставляло все забывать: и гибель друзей и боль ран, и близость самой смерти.

В Перекальи Саблин понял, что после революции невежественными руками штатских людей, взявшихся вести военное дело, все это было уничтожено. На фронте было ясно, что война кончена. Можно было говорить какие угодно пышные речи о проливах и о продолжении войны в полном согласии с союзниками в Петербурге, эти речи не находили никакого отклика на позиции, где прочно была усвоена мысль: «Мир без аннексий и контрибуций». Таким образом, не только нельзя было рассчитывать вкусить снова величайшего счастья победы и славы, но надлежало готовиться к страшному позору поражений, к ужасу бегства, насилия солдатами и плена.

Не осталось возможности и творить что бы то ни было. Достаточно было, чтобы что-либо исходило от генерала, командира корпуса или начальника дивизии, чтобы это отметалось солдатами с полным пренебрежением. Многие генералы в эти дни пошли по пути угождения и заискивания перед солдатами, чтобы вернуть их доверие — Саблин не мог пойти по этому пути и работать во вред службе.

Власти, блеска военной службы, пышности титулов, красоты обрядов, выноса знамен, отдания чести, общей молитвы, дружного пения общих спортивных игр не стало. Все стало серо, скучно, линяло и некрасиво. Вместо любви и веры друг в друга встала взаимная ненависть недоверие. Офицеры, за редким исключением, ненавидели и боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров и следили за ними, шпионя через вестовых, подслушивая и подглядывая за всеми поступками офицеров.

Оставались одни животные — лошади, на которых не могла, казалось бы, отразиться своим смертоносным влиянием революция. Их добрый характер, их ласка, их любовь к природе и своему хозяину должны были бы остаться неизменными. Но революция задела и их.

У Саблина были две чудные кобылы. Прелестный гунтер Леда, служившая ему уже восьмой год, носившая его в атаку и разделившая с ним всю славу его воинских подвигов. Часто Саблин, ездя на ней, думая о ней, забывал, что Леда животное. Она была членом семьи, другом, понимающим все изгибы душевных переживаний Саблина. Саблин холил ее и ласкал. В тяжелые дни походной жизни он лучше отказывал себе в прочной крыше, но Леду помещал всегда хорошо.

Другая лошадь, чистокровная кобыла Диана, была та самая, на которой был убит его сын. С нею тоже было связано немало трогательных и славных воспоминаний. Нервная, чуткая Диана признавала только своего хозяина. Его она не кусала, не грозила ударить, для остальных она казалась злой и неприятной лошадью.

Они обе всегда были так чисто содержаны, что всякое прикосновение к их тонкой, блестящей шелковистой шерсти вызывало удовольствие и радость.

Для ухода за ними у Саблина было два вестовых — Заикин и Ферапонтов. Заикин служил с Саблиным еще в нашем полку и ходил с ним в атаку на батарею, он был очевидцем всех подвигов Саблина и обожал его. Ферапонтов был взят из того гусарского полка, который Саблин получил после своего ранения. Он тоже любил своего генерала. Все их время проходило в заботе и холе данных на их попечение лошадей.

Теперь в Перекальи, если Саблин входил на конюшню, когда Заикин и Ферапонтов были одни, они вставали перед ним, называли его «ваше превосходительство», доставали хлеб и сахар для лошадей и вместе с Саблиным любовались лошадьми и осыпали их ласковыми именами. Но часто у них бывали гости. Какие-то пехотные солдаты, солдаты штабных команд. Они о чем-то шептались. При входе Саблина Заикин и Ферапонтов делали вид, что не замечают своего генерала, и не вставали перед ним. Если Саблин подзывал их, то они отвечали хмуро, недовольно, грубо кричали на лошадей и норовили их толкнуть. Им было совестно при других быть вежливыми и ласковыми к Саблину, которого они любили и которому были многим обязаны.

Лошади уже не были так тщательно вычищены. Иногда Саблин находил на их теле маленькие ранки.

— Это что такое? — спрашивал он.

— Так очерябалась, должно быть, обо что-то, — отвечал вестовой.

Но раньше этого не было. Раньше и Заикин и Ферапонтов тщательно удаляли из сарая, где ставили лошадей, все то, о что лошади могли поранить себя.

На проездке — Саблин почти всегда ездил один — он мысленно беседовал с лошадьми и ему казалось, что так же тихо, молчаливо лошади отвечали на его мысли. И ему казалось, что лошади жаловались ему на перемену к ним отношения вестовых, жаловались на то, что не видят больше полков в сборе и не скачут все вместе в победные атаки. Саблин изливал им свое горе, и они понимали его.

Утром Саблин ездил нервную Диану, вечером перед закатом — спокойную, понимающую его с полуслова Леду. Как ни старался Саблин выбирать такие места для прогулок, где бы не было солдат, он часто встречал группы по пять, по шесть человек. Солдаты ехали на худых, нечищеных заброшенных лошадях, ехали на гулянье, куда-либо в деревню, играть в карты, пить самогонку. Иногда они отдавали честь Саблину, иногда кланялись ему, иногда отворачивались. Всеми силами они старались себе придать не солдатский вид.

Саблин видел солдат в огородах, копающих картофель, под осень во фруктовых садах, в лесах с винтовками, охотящихся на коз и зайцев, всюду они распоряжались чужим добром, как своим, везде их проклинали крестьяне. Саблин ничего не мог сделать. В одном месте в деревне он разогнал солдат, тащивших сопротивлявшуюся девушку, и пригрозил им судом. Но, когда он отъехал на полверсты, из деревни раздалось три выстрела и три пули просвистело подле Саблина. Что мог сделать Саблин против солдат, которые могли стрелять по нему и оставаться безнаказанными?

Прогулки были отравлены.

Серо, скучно и уныло тянулось время Саблина в ожидании чего-то, что должно было случиться. Что? Саблин не знал. Учредительное Собрание? Он в него не верил. При той запуганности интеллигенции и обывателя, страхе перед обнаглевшей солдатней, — что могло сделать и как могло собраться Учредительное Собрание?

Саблин, как и все в эти дни, ждал чуда или, проводя аналогию с французской революцией, ждал Наполеона.

XXVIII

Во второй половине августа к Саблину приехал из Петербурга его бывший шофер Петров и привез ему большой пакет от Тани. Когда Саблин посмотрел на толстый конверт, надписанный рукою, так похожею на почерк покойной Веры Константиновны, его сердце дрогнуло от недоброго предчувствия. Он отослал Петрова и, оставшись один, распечатал пакет. И опять, как тогда, выпали листки с номерами страниц, покрытые крупными буквами нервного, торопливого почерка. С притихшим сердцем, с напряженными мыслями подобрал эти листки Саблин и стал читать. Какой еще удар маленькими слабыми, детскими ручонками наносила ему его Таня — последнее дорогое существо, остававшееся ему в этой жизни?

«Папа, — писала ему Таня, — милый, дорогой славный мой папа! Папа, гордость моя! Честный папа, у меня потребность написать тебе, потому что тебя я люблю и уважаю безпредельно, и знаю, что ты поймешь меня не осудишь, и только похвалишь.

Ты знаешь, папа, из моего предыдущего письма, что Ника и Павлик Полежаевы сделали попытку освободить его, и эта попытка им не удалась. Они до поры до времени принуждены скрываться и находятся в очень надежном месте. Петров тебе все подробно расскажет.

31 июля их увезли в Тобольск. С ними поехали Нагорный, Жильяр Гибс, доктор Боткин, гоф-лектриса Шнейдер, Гендрикова, князь Долгорукий, Деревенько с сыном Колей, Клавдия Михайловна Битнер и кое-кто из прислуги.

Сестра Валентина получила оттуда письмо от Ольги Николаевны и, представь как трогательно, она, зная, как у нас тяжело со съестными припасами, послала сестре Валентине полендвицу, ветчину и еще что-то. Сестра Валентина плакала, читая мне ее письмо. Святая женщина сестра Валентина, святые, святые они все, а мы все негодные, проклятущие, что не могли их отстоять. Ах, какие мы нехорошие, папа! Нам всем, женщинам русским, следовало соединиться и идти требовать у Временного правительства их освобождения. Мы не сделали этого. Ах, папа! Какие мы подлые!

Доехали они благополучно. Со станции Тюмень ехали на пароходе «Русь», а лица свиты на пароходе «Кормилец». Папа, пойми, «Русь» отвозила своего Царя в заточение и ссылку! Я плакала и негодовала, читая это. В Тобольск они прибыли 6-го августа в 4 часа дня. Дом был не готов, и они до 13 августа жили на пароходе.

13 августа А. Ф. в экипаже с Татьяной Николаевной, остальные пешком прошли в свой дом. Дом этот раньше был домом Тобольского губернатора. Он каменный, двухэтажный. По иронии судьбы он находится на «улице свободы». Устроились они в этом доме хорошо, но, конечно, не так, как нужно и не так, как они привыкли. Свита живет рядом, в доме Корнилова.

Они устроили свой день так, чтобы все время быть занятыми. Государь с Ольгой Николаевной пьет чай в своем кабинете, А. Ф. пьет кофе в постели, остальные в столовой. До 11-ти Государь пишет в своем кабинете, после 11-ти он идет заниматься физическим трудом, к которому он привык и который он любит. Он пилит дрова и строит площадку над оранжереей и лестницу. У детей до 11 часов идут уроки. В час дня завтрак, после завтрака до 4-х все гуляют по саду. В 5 часов чай. После чая занимаются играми, а потом уроками. В 8 часов вечера обед, после обеда чаще всего они собираются все вместе, и Государь читает вслух. В 11 часов пьют чай в гостиной, а потом идут спать. Как видишь, они старались устроить свою жизнь так, как она была в Царском Селе. А. Ф. чувствует себя очень плохо. Ее сердце болит. Она целыми днями сидит у себя и занимается рисованием или рукоделием. Обед им готовит повар. За завтраком и обедом подают суп, мясо, рыбу и кофе.

Государь преподает Наследнику историю. А. Ф. - всем детям богословие и немецкий язык, русский язык преподает К. М. Битнер, Жильяр — французский язык, Гибс — английский.

Жизнь идет ровно и спокойно. Жители относятся хорошо и, если увидят кого-либо в окне, то кланяются, а иные осеняют себя крестным знамением.

Ах, папа, что же это сделалось с русскими людьми, ведь не хотят же они чтобы их Царь жил в ссылке, как преступник, а вот молчат, и покорились… Кому? Кому? Кому, папа!

Они ходят в церковь Благовещения к ранней обедне, к ним приехал их духовник, отец Александр Васильев, и он служит в церкви.

Папа, все это хорошо, когда пишешь, но когда поймешь, душою поймешь, что это такое, то ведь иного слова не придумаешь, как тихий ужас. Они живут в ожидании чего-то, чего-то страшного, что должно совершиться. Ах папа, прочитав это письмо, я стала сама не своя. Я пошла к Рите Дурново. Ты ее знаешь. У ней над постелью всегда была надпись: «До издыхания предана моему Государю». Мы плакали вместе, и мы решили ехать туда, чтобы быть подле, чтобы спасти в нужную минуту и увезти. Я еду сейчас, Рита, у которой большие связи, остается пока здесь, чтобы проповедовать спасение Государя и организовать помощь.

Папа, ты меня поймешь и не осудишь. Я продала все мои бриллианты, меха и платья, я продала все, что имела, я оделась в платье простой крестьянки, которое купила в Перелесине у той девушки, которая носит Полежаевым молоко, я три дня изучала ее манеры, и завтра утром я еду, чтобы быть ближе к ним. У меня ее паспорт. Я, папа, теперь Татьяна Шагина, крестьянка Царскосельского уезда, деревни Перелесино… Папа, сестра Валентина говорит, что это подвиг. Нет, папа, это мой долг. О, только бы помочь им! Хотя бы подойти когда-нибудь на ранней обедне и шепнуть им: «Мы не забыли вас! Мы думаем о вас, мы — Россия!..» Папа, рассеять их безнадежные думы, уничтожить этот тихий ужас размеренного существования. Папа! Благослови меня и помолись за меня. Это мой долг. Крепко, крепко целую тебя и знаю, что ты, мой благородный, мой честный папа, поступил бы на моем месте точно также. Твоя маленькая Таня…»

«Великая моя Таня, — подумал Саблин. — Так вот как кровь Саблиных платит своей императрице за то страшное оскорбление, которое ей нанесено. Призрак Веры не остановил Тани, бледная рука безвременно скончавшейся ее матери не поманила ее в мой запертый кабинет, не вскрыла ящик и не дала прочесть те самые записки, которые положат со мною в гроб.

Да разве хотела мстить императрице моя Вера? Она и в могилу унесла трогательное преклонение перед святыми для нее именами Богом помазанных Царя и Царицы.

Великая моя Таня! Да хранит тебя Господь в твоем подвиге. Но что сделаешь ты, сама слабая и сама неопытная?

А я? Что мне осталось? Ждать случая?»

— Нет, — громко ответил сам себе Саблин, вставая, — готовить этот случай. Бороться и победить!

XXIX

Несколько дней спустя Саблин взял отпуск на две недели и поехал в Петербург. Он хотел присмотреться и продумать, что надо делать. Московское Государственное совещание взвинтило его нервы и возбудило в нем надежды. Саблин знал из газет, как принимали общество и народ верховного главнокомандующего Лавра Георгиевича Корнилова, как он проезжал сквозь многотысячную толпу, окруженный декоративным экзотическим конвоем Текинского полка, как с автомобиля он говорил притихшей толпе громовую речь о необходимости порядка, и дисциплины. Саблин читал серьезную, нескладно прочтенную речь первого выборного Донского Атамана Алексея Максимовича Каледина, говорившего о том же от имени всего Донского казачества, там же выступал начальник штаба верховного главнокомандующего Михаил Васильевич Алексеев и все говорили, не скрывая ни от народа, ни от врага, который через своих агентов слушал их, об одном: о том, что армия погибла и нужны чрезвычайные меры для того, чтобы вернуть ту мощь и силу, которую она имела под двуглавым орлом. На этом совещании коротко, едко, остроумно, с ухватками демагога, сказал сильную речь казак-социалист Павел Михайлович Агеев, еще более поднявший патриотическое настроение совещания. В громадном зале Большого Московского театра сидели представители всех фронтов, сидели в грязных рубахах те самые, кто продавал пулеметы за бутылку немецкого рома, кто запрещал своей артиллерии стрелять, кто братался во время войны с врагом. Иногда они пытались кричать с мест: «Неправда!» — но их никто не поддерживал, и шла речь за речью, как страшный обвинительный акт, как слово прокурора над краснознаменной армией. Бледно и устало говорил Керенский, и слово его уже не было словом защиты, но продолжением того же обвинения. Московское совещание не дало никаких постановлений. Оно поговорило и разъехалось, ничего не сделав. Но зародились в обществе надежды на то, что спаситель России, Наполеон русской революции явился, и таковым называли Корнилова.

Все в нем манило воображение русского обывателя. Даже то, что он не был чисто русским, что он был полукиргизом, влекло к нему. Тоже Корсиканец своего рода. Ex oriente lux! (*-Свет с востока) Сын простого казака, он отлично учился в корпусе, блестяще кончил академию, путешествовал по Памирам, во время войны был взят австрийцами в плен, и легендарно, фантастично бежал из плена, — это как-то походило на Арколе, Египет и чуму, которые предшествовали Наполеону. Он был любим Петербургским гарнизоном — толпою непокорных хулиганов — все это создавало над Корниловым ореол вождя, и имя его было на устах у всего русского общества и всей армии.

Но только говорили о нем разно.

Офицеры и старые боевые солдаты, окуренные порохом побед, обвеянные славою знамен, с любовью говорили о своем «верховном» и ждали восстановления старой дисциплины, старого внутреннего порядка в армии — возрождения самой Армии.

Молодые солдаты, не знавшие муштры, не испытавшие упоения победами, молодые офицеры, видевшие в новых порядках широкие возможности удовлетворить своим крайним честолюбивым стремлениям, говорили, пока осторожно и шепотом, что речь Корнилова означает поворот к старому режиму, к офицерской палке, к гнету помещиков и капиталистов, к возвращению проклятого царизма.

Саблин хотел лично проверить слухи, лично узнать, есть ли надежда на то, что армию будут лечить, потому что после того правильного диагноза, который был постановлен на Московском совещании, неизбежным следствием должно быть лечение болезни. Было у Саблина и личное дело, которое он сам себе навязал и исполнить которое ставил вопросом чести. Это обеспечение и устройство судьбы вдовы Козлова и его дочери. Он знал, что она уже бедствовала, что даже той маленькой пенсии, которую выслужил ее муж, она не могла добиться у нового правительства, и ее уже гнали из санатория. Саблин решил положить на ее имя значительную сумму денег и обеспечить ее при помощи Мацнева.

К нему-то и направился Саблин по приезде в Петербург с именем Корнилова на устах и с верою в то, что должна же быть перемена, должен же быть просвет в несчастных злоключениях России.

— Ты думаешь, что Корнилов будет русским Наполеоном, — сказал выслушавший его внимательно и серьезно Мацнев. — Боюсь, что ты ошибаешься. Не на тех нотах и не тем инструментом играет он, на каких нужно играть для того, чтобы овладеть умами русского народа. Русский народ имел своих Наполеонов — это Стенька Разин, Кондрашка Булавин и Емелька Пугачев и к ним я бы прибавил еще теперешнюю компанию, буду называть по-современному: Михаил Владимирович Родзянко, Александр Иванович Гучков и Александр Федорович Керенский. Поднимать знамя бунта все равно против кого, — против царя Алексея Михайловича, царя Петра Алексеевича, императрицы Екатерины Алексеевны, императора Николая Александровича, или псевдонимной компании Временного правительства и совета солдатских и рабочих депутатов, — а именно в этом-то последнем и зарыта собака, так надо за это что-нибудь, дорогой мой, и дать. Русский народ за honneur et patrie (*Честь и родину) умирать устал, и его поднять можно только иными лозунгами, и история показала, какими. Лихой атаман Стенька дарил вольности казачьи, бусы — корабли поволжские, царство персидское, Астрахань, княжну персидскую, дарил вкусную лихую жизнь, есть ради чего и помирать. Кондрашка на офицерской палке сыграл. «Вас-де, мол, казаков вольных, в регулярство писать будут, бороды брить и волосы стричь вам станут, земли ваши отберут, помещиков-воевод посадят, старую веру уничтожат», — ну и пошло, пошло писать по-хорошему. Емелька и того чище придумал. Землю и волю объявил. Золотую грамоту о разделе помещичьей земли с собою возил, крепостным рабам волю даровал, на престоле церковном сидел и кровью упивался, за таким молодцом стоило идти: хоть один день — да зато какой — мой! Нынешние бунтовщики против царя — Михаил Владимирович, Александр Иванович и Александр Федорович — буду их называть все-таки по-современному, тоже охулки на руку не положили: свободу народу даровали. Бей офицеров, грабь мирных жителей, насилуй женщин и ничто тебе за это не будет, это тоже недурно пущено. Нуда растерялись, энергию-то к грабежу возбудили, разбойничьи инстинкты разбудили, а направить-то их по-настоящему и не смогли. Что же, Лавр Георгиевич, я его знаю по Петербургу, хороший, честный генерал, да ведь он опять-таки на бунт идет, на бунт против тех, кто поднял бунт, ну а лозунги-то у него какие? Что он даст? Отдание чести и власть начальникам, а взбунтовавшимся-то рабам что? Смертную казнь «Я за то тебя, детинушка, пожалую, среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Так ведь для того-то, чтобы иметь право такими хоромами жаловать, надо Богом венчанным царем быть надо, как Петр, самому головы непокорным стрельцам рубить, надо плоты виселицами уставить, да по Дону спустить, да всем этим лично управиться, либо надо Суворова иметь, который бы, как борзая собака за волком, за Пугачем гонял, да в клетке его вез. Лавру-то Георгиевичу с чего начать бы пришлось? Кто царя свергал? — Михаил Владимирович! Кто приказ подписывал? — Александр Иванович. Кто армию развратил и господина Ленина, немецкого шпиона, принимал? — Александр Федорович! — Бей их!.. Да, и вот, кровью-то их упившись, может, и можно было бы повернуть по-своему. Так, мол, поступлю со всяким, который, когда я говорю, дыхание не затаит и руку под козырек не возьмет. А что же он: «Я революционер, мол, я с народом», ну, коли с народом, так втыкай штыки в землю, лобызайся с немцем и иди грабить помещика. Нет, Саша, уже ежели ты Наполеона ищешь, так приходи ко мне в семь часов вечера, я тебе покажу Наполеона настоящего, который понимает толк ловли рыбы в мутной воде и знает, что надо делать. Ты вот меня тогда, когда на Распутина мы шли, в Понсон де Террайльщине упрекал и Пинкертоном называл, ну а теперь я опять попрошу: приходи-ка ты ко мне в штатском да грязном. У дворника платье возьми, потому что, ежели явишься туда генералом, так, может, и живой не уйдешь. А послушать интересно.

— Куда же ты меня поведешь?

— Туда, где было изящество разврата. Где были ванны из оникса и ночные вазы из севрского фарфора, где был культ женщины, где блистала современная Фрина, красивая лишь потому, что умела обожествить каждый уголок своего тела и из каждого естественного акта сделать священное таинство, которая цинизм довела до красоты и так пропиталась фимиамом, что и сама сделалась неземною. Туда, где обнажение тела не было оголением, но сверкающей наготой божества.

— Интересно.

— Было — да. Очень. При всем своем равнодушии к женской красоте и женщинам я понимал ее и тех, кто был при ней. Теперь ты увидишь нечто другое. Придешь?

— Приду.

XXX

Ясное августовское небо темнело. Последние багряные лучи заходящего солнца горели на стеклах окон, точно пожар занимался в домах. Нева темнела под высоким Троицким мостом, и яркою синевою вспыхивал за нею купол белой мечети. Тенистые липы Александровского парка, чуть тронутые желтизною, с каждой минутой теряли краски и очертания, сливаясь в густую массу, сквозь которую кое-где просвечивало алое небо. На востоке уже загорелась вечерняя звезда, и небо оттуда заливалось фиолетом, постепенно поднимавшимся кверху. Священная тайна совершалась и темная ночь сменяла день.

Разом вспыхнули фонари по всему Каменноостровскому проспекту, и как будто яснее стал гул трамваев, щелканье копыт по торцу и частые гудки моторов. Толпа стремилась в оба конца — к островам и с островов, она расплывалась по Троицкой площади, заполняла ее, толпилась у ветхого крылечка Троицкой церкви, той самой, где Сенат Российский венчал императора Петра именем Великого и «отца отечества».

Осенний холодок тянул от пустынной Невы. Пахло сыростью, прелым листом, конским навозом, пахло керосином, пахло осенью шумного города.

В цветниках вдоль проспекта, против памятника великому матросу, положившему жизнь свою за честь Андреевского флага и за славу России, цвели пестрые астры и лиловые гелиотропы, и вдоль зеленого газона мохнатым узором переплеталась голубая лобеллия с коричневыми и желтыми листочками декоративных травок.

Против мраморного особняка Кшесинской, с балконом в помпейском стиле, стоял густою стеною народ. Люди ввалились на газоны, на цветники, топтали их своими сапогами, мяли порыжевшие темные кусты сирени и голубые молоденькие американские елки.

Матросы в открытых синих и белых матросках, из которых упрямо выдавались чисто вымытые, не тронутые загаром шеи, с широко обнаженною грудью, в цепочках с камнями, с татуированными руками с изображением якорей, змей и драконов, солдаты в серых рубахах и таких же штанах, в башмаках с обмотками, в фуражках, заломленных на затылок, с клоками подвитых волос, спускавшихся на лоб, казаки в изящных френчах и синих галифе с таким широким алым лампасом, что издали они казались красными, молодые офицеры, одетые также, как и солдаты, и обнимавшие за шею солдат, стояли вперемежку с пестро, крикливо одетыми женщинами, молодыми, красивыми, со смелыми, жадными лицами.

Среди преобладающей серой массы солдат и офицеров видны были темные поношенные пиджаки рабочих и молодых людей интеллигентного вида, легкое пальто любопытствующего интеллигента, поднявшегося на цыпочки и жадно с полуоткрытым ртом глядящего поверх голов толпы, барышни, подростки, гимназисты, студенты, священник в рясе, купец, солидный господин. В эту толпу протискались в девятом часу вечера Мацнев, одетый каким-то апашем, в широкополой шляпе, стареньком пиджаке и пледе, накинутом на плечи, и Саблин в шоферской куртке Петрова, в шоферской шапке, с независимым видом знающего себе цену «товарища».

Впереди над толпою вспыхнуло и погасло красное пламя, точно пробовали красные лампочки электричества или зажгли бенгальский огонь.

— Значит, опять анархисты будут свою лекцию показывать, — сказал солдат, стоявший впереди Саблина.

— Не анархисты, а коммунисты, это различать надо, — поправил его сосед.

— Ленин будет говорить, сам Ленин, — сказал широкоплечий красавец, матрос гвардейского экипажа, стоявший в первом ряду.

Мацнев, увлекая за собою за руку Саблина, протискался к нему и спросил у него:

— Скажите, товарищ, кто же будет этот Ленин?

— Ленин? Вы разве не слыхали? Даже и в газетах писано. Ленин — Немецкий шпион. Он приехал из Германии в запломбированном вагоне для того, чтобы помогать немцам. Читал я, что он семьдесят мильонов получил на это дело от немцев.

— И что же? Позволяют ему?

Матрос покосился на Мацнева.

— А почему нет? Теперь свобода. Каждый может. А ты рассуждай и своим умом доходи, что правильно, и что нет. Никаких тайных договоров царской дипломатии.

— Но все-таки, товарищ, идет война, и приезжает из вражеской земли человек, получивший деньги. Ведь раньше за шпионство и предательство вешали.

— Так это, — вмешался в разговор молодой солдат в рубашке без погон, лущивший семечки, — при старом режиме так было, когда, значит, насилие всякое и смертная там казнь, а нонче — свобода. Сказывают: он правильно говорит про все и про войну правильно. А что шпион он или нет, так это доказать надо. Может, нарочно, обманывают людей, потому что он из народа и за народные права стоит. А вы кто такой будете?

Мацнев ничего не ответил.

Красные лампочки вспыхнули на балконе дома Кшесинской и осветили балкон, затянутый красным кумачом. Громадные красные флаги тихо реяли подле него. Ночь уже спустилась на землю, закат догорел, было темно, и в этой темноте кровавой нишей горел балкон дома Кшесинской.

На балкон из внутренних дверей вышла группа оживленно болтающей молодежи. Одетые кто в пиджак, кто в солдатскую рубаху, они все имели на груди громадные красные банты с лентами до самого пояса. Они имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших. Среди них выделялся худощавый человек с типичным еврейским лицом, с неровными приподнятыми бровями, с усами и маленькой мефистофельскою бородкой, в пенсне. Он выдвинулся несколько вперед и гордо стал, скрестив руки на груди.

— Троцкий!.. Троцкий!.. — пронеслось по толпе.

— И, почитай, все жиды, — сказал кто-то простодушно.

— Жиды — те же люди, — ответили из толпы.

— Поумней многих русских будут.

В группе, стоявшей на балконе, произошло почтительное движение, и через нее вперед к самой балюстраде балкона вышел небольшой, нескладно сложенный человек.

— Ленин! Вот он Ленин! — раздалось в толпе.

— Я тебе, Дженька, прямо говорю, — услышал Саблин сзади себя негромкий голос, — русского человека огорошить надо. Помнишь, я насчет Казанской иконы и Серафима Саровского говорил. Так вот и Ленин. Нате, мол, из Германии приехал, все знают, что я шпион и деньги за это получил, а вот, видите, говорю с вами и учу вас. Наглость без меры. Это русский народ любит, за таким обязательно пойдет.

XXXI

У Ленина были коротенькие ножки и длинное туловище с ясно обозначенным круглым животом. Он был одет в простую тройку с красными бантами, от красного освещения казавшуюся красной. Большая голова с маленьким некрасивым лицом сидела на короткой шее. Через всю голову шла самая обыкновенная лысина. Маленькие косые глаза, над которыми подымались тонкие брови, смотрели весело. Неправильный плоский нос, ощипанные усы и крошечная бородка клинушком под длинным плотоядным ртом — все было типичным лицом интеллигента, какого-нибудь бухгалтера, учителя, банковского чиновника. Ничего в нем не было от народа, ничего русского и тем более ничего наполеоновского. В лице Ленина Саблин подметил черты ненормальности, временами чисто идиотская безсмысленная улыбка кривила его полные, одутловатые, опухшие щеки. Это был урод в полном смысле слова, продукт вырождения умственной не по разуму работы, сытой, спокойной, неподвижной жизни философа.

Он пододвинулся к самой балюстраде, обтянутой красным, оперся на нее руками и долго молча смотрел на толпу.

— Вся власть советам! — сказал он наконец и начал говорить. Говорил он нескладно, с некрасивой дикцией, короткими фразами, часто повторяясь, и у Саблина создавалось впечатление, как будто этот маленький человек с упорством идиота огромным молотом вколачивал в мозги слушавших его людей свои дерзкие преступно-простые мысли.

— Вся власть советам, — повторил Ленин, — потому что это подлинная народная власть. Власть неимущим, власть бедным, власть пролетариату. Капиталисты веками гнали народ, пили народную кровь. То, что принадлежит им, — не их, а взято ими у других. Тот, кто имеет, — тот украл. Собственность — кража. Правда наступит на земле тогда, когда ни у кого ничего не будет, но все будет у всех, а потому тот, кто берет, делает правильно, потому что берет награбленное. Грабь награбленное, а потом разберемся, — вот в чем углубление революции.

Толпа слушала, затаив дыхание. Солдат, лущивший рядом с Саблиным семечки, так и застыл с не выплюнутой шелухой и не сводил глаз с лица Ленина.

— Нам надо, — продолжал Ленин, — сбросить старое белье, название социал-демократов и вместо прогнившей социал-демократии создать новую социалистическую организацию коммунистов… Одно из двух — или буржуазия, или советы — тип государства, который выдвинут революцией, или реформистская демократия при капиталистическом министерстве, или захват власти целиком, на который наша партия готова… Наша программа? — Опубликуйте прибыли господ капиталистов, арестуйте пятьдесят или сто крупнейших миллионеров. Без этого все фразы о мире без аннексий и контрибуций — пустейшие слова, измена и лакейство!.. Объявите, что мы считаем всех капиталистов разбойниками. Тогда трудящиеся вам поверили бы. Мы уже готовы на это… Ставка в Могилеве — центр контрреволюции. Мятежники генералы, не желающие подчиниться воле русского народа, ведут открытую контрагитацию среди солдат. Надо объявить вне закона тех мятежных генералов, которые дерзают святотатственно поднять свою жалкую руку. Не только всякий офицер, всякий солдат не должны им повиноваться, но всякий офицер, всякий солдат, всякий гражданин имеют право и обязанность убить их раньше, чем они поднимут свою руку.

— Муки совести… — продолжал Ленин, — а те, кто учит вас этим мукам совести, разве имеет совесть? Попы вас обманывают, говоря вам о Боге. Правительство — для того, чтобы держать народ в рабском состоянии, капиталисты — для того, чтобы эксплоатировать народ, — придумали религию. Религия — опиум для народа. Проснитесь и поймите, что храмы ваши — раззолоченные неуютные здания. Долой попов! Они заставляют вас думать о небесном для того, чтобы вы забыли земное и терпеливо переносили свое иго. Для чего вы воюете? Я вас спрашиваю: для чего? Разве немецкий рабочий не так же страдает от капиталистов-фабрикантов, разве крестьянин не в кабале у барона-помещика? Их гонит на войну кровавый император. Воткните штыки в землю и через головы своих начальников протяните руки мира трудящемуся германскому народу. Помогите ему свергнуть Вильгельма так же, как вы свергли Николая-кровавого. Мир, свободу и хлеб несут вам советы и партия большевиков! Мы — большевики, потому что мы даем больше всего народу. Мы гонимы, потому что мы проповедуем правду.

На лице идиота то появлялась, то исчезала змеиная сатанинская улыбка.

— А не антихрист это, товарищи? — прошептал пожилой рабочий. — Ишь, о Боге нехорошо как говорит.

— Господи! Твоя воля! Шпион, немецкий шпион и какое проповедует!

— Не мешайте, товарищ. О земле говорит.

— Земля — ваша. Берите и владейте ею. А если кто мешает вам, боритесь с ним. Вы — народ, ваша воля, ваша власть. Возьмите себе такое правительство, чтобы помогало вам, а не мешало, — неслось с красной трибуны.

— Это потакать, значит, иллюминациям и погромам? — сказал удивленно прилично одетый человек.

Красное освещение то вспыхивало сильнее, то ослабевало и от этого кровавые тени прыгали по лицу Ленина и вспыхивали на его лысине.

— В руки народа должна перейти вся прибыль, доходы и имущество крупнейших банковых, финансовых, торговых и промышленных магнатов капиталистического хозяйства. И это будет тогда, когда вся государственная власть перейдет в руки советов солдатских и рабочих депутатов. Кто не идет с советами, тот изменник и его просто надо уничтожить. Проще смотрите на это дело. Вам говорят: не нужно смертной казни, и мы против смертной казни, но мы уберем с дороги всякого, кто станет нам на пути. Мы не пацифисты и воля народа священна для нас, и кто не понимает этого — тому нечего жить. И мы уберем с пути трудящихся всех генералов, мечтающих о продолжении войны, всех помещиков, тоскующих о земле и рабском труде батраков, всех эксплоататоров. Земля — народу, фабрики — рабочим, капитал — государству и мир — всему исстрадавшемуся человечеству.

Внезапно погасли красные лампочки. Балкон дома Кшесинской погрузился в темноту, и было видно, как темные тени поднялись там и стали уходить в дверь.

— Товарищи! — раздался искренно возмущенный голос у решетки. Кто-то взобравшийся на цоколь, кричал чуть не со слезами. — Товарищи, как же это так! Немецкий шпион и прочее, открыто проповедует. Ему на веревке висеть. Можно сказать, предатель Российского государства, и жидова кругом его! Как же это, товарищи!

— Довольно! Буде!

— Погромщик!

— Долой! Долой его!

— И вот так, — выходя с Саблиным из толпы, сказал Мацнев, — по нескольку раз в день. Эта толпа разойдется, вспыхнут снова огни, привлекая новую толпу, и, когда она соберется, выходит этот маленький человек с лицом идиота и долбит свое, как дятел.

— А правительство?

— Правительство сначала засадило в крепость всю эту теплую компанию, прибывшую к нам в запломбированном вагоне, и хотело назначить следствие, но потом, по приказу Керенского, освободило их.

— Керенского! О чем же он думал?

— Партийные работники. Ведь, по существу, они одной партии, а там большевики, меньшевики — это уже подробность. Партийность теперь все. Партия выше государства.

— Кто же в конце концов этот Ленин?

— Пойдем ко мне и я тебе расскажу то, что говорят про него.

XXXII

Мацнев жил с женою в конце Пушкинской улицы. У него было двое детей — мальчик четырнадцати лет и девочка шести, и оба не от него, он это знал лучше, чем кто-либо. Обыкновенно, муж и жена находились на своих половинах, и бывало так, что они по неделям не видались друг с другом. Но со времени войны они как-то сблизились, сошлись на общих интересах войны, а со времени революции они стали друзьями. Много способствовало этому и то, что Маноцков был убит в 1915 году во главе своего полка, и Варваре Дмитриевне приходилось скрывать свое неутешное горе. Тут Мацнев отнесся к ней с истинно христианским участием и утешил ее умною и дружеской беседой. Варвара Дмитриевна была моложава и красива. Она была умная и образованная женщина. Когда она была в полку, ее боялись и, когда нужно было услышать честный разумный совет, советовались.

Варвара Дмитриевна искренно обрадовалась Саблину.

— Варя. Чайку нам дашь, — сказал Мацнев, и Саблин с удивлением услышал и это «ты», и это уменьшительное имя.

Они уселись в столовой.

— Так вот, Саша, Ленин этот самый является до некоторой степени загадкой.

— Прости, Иван Сергеевич, — перебила его Варвара Дмитриевна, — вы будете говорить о политике?

— Да.

— Я осмотрю комнаты. Не подслушивают ли. Мавра у меня служит двадцать лет, я ее девчонкой взяла и сама воспитала, а теперь так и трется у дверей, все норовит подслушать и передать в комиссариат. Павел — тоже сам не свой стал. Ливрею надевать отказался: «Это, — говорит, — мундир раба».

— Да, Саша, народ с ума посходил. Да и как не сойти, когда слыхал какою философией его пичкают и какую звериную, погромную религию ему проповедуют. Так вот о Ленине. Говорят о нем многое. Начну сначала Владимир Ильич Ульянов, литературный и революционный псевдоним Н. Ленин, родился в Симбирске 10 апреля 1870 года. Он происходит из потомственных дворян. Отец его, когда-то богатый помещик, занимал довольно видное место инспектора народных училищ. Старший брат Ленина, Александр, в 1887 году был обвинен в организации покушения на императора Александра III и приговорен к смертной казни. Прокурор на мольбы матери о помиловании сказал, что помилование будет наверно, если только Ульянов признает свою вину. Было составлено прошение, и надо было, чтобы осужденный подписал его. Он отказался. Приближался день казни. Накануне мать с младшим сыном Владимиром, которому было тогда шестнадцать лет, отправилась в Шлиссельбургскую крепость, где помещался сын, присужденный к смерти. Целую ночь в присутствии жандарма и на глазах у Владимира она простояла на коленях на холодном полу, не спуская глаз с сына, и протягивала ему перо и бумагу. Сын остался непреклонным. На рассвете его казнили. Этот случай произвел страшное впечатление на мальчика и сделал его почти душевнобольным. Замкнутый, угрюмый, одинокий среди товарищей, типичный «первый ученик», всегда выставляющий свою руку над головами товарищей, любитель «пятерок», ревниво оберегающий свою собственность, никогда не подсказывающий товарищам и не позволяющий списывать — он замкнулся в себе еще более. Он был от природы скуп и расчетлив. Никто из товарищей не любил его. Он был жесток и равнодушен к слезам и страданиям людей. По окончании гимназии Ленин поступил на юридический факультет Казанского университета, откуда был исключен за участие в кружках. Ленин переехал в Петербург, где сдал государственные экзамены. В Петербурге, в «Союзе освобождения труда» началась его нелегальная работа. В конце девяностых годов Ленин был арестован и отправлен в ссылку. Из ссылки он бежал за границу, в Швейцарию, и в 1901 году вместе с Плехановым вошел в редакцию газеты «Искра». Писать или проповедовать, но кроме жидкой и плохо составленной брошюры о земельной собственности да пошло-революционных газеток «Вперед» и «Искра», он ничего не писал… Проповедовать… но ты слыхал сам, как он говорит: камни ворочает, он не оратор, да и наружность у него отталкивающая. Он просто жил в Швейцарии, пользуясь репутацией убежденного марксиста, полупомешанного, человека, ненавидящего Россию и способного на любую гнусность, потому что он даже и не понимает и не признает, что такое гнусность. Вот тебе наглядный пример: в 1898 году в России основалась социал-демократическая партия. В 1903 году, на Лондонском съезде, она раскололась на партии меньшевиков и большевиков, и во главе большевиков стал Ленин. В 1905 году Ленин приехал в Петербург и здесь, для разрушения меньшевиков, плехановцев, которых он возненавидел, он сошелся с агентами охранной полиции — Малиновским, большевистским депутатом в Государственной Думе, и Черномазовым, редактором выходившей тогда в Петербурге газеты «Правда» — и стал работать через департамент полиции.

— Милая личность, — сказал Саблин.

— Да, Саша, человек, у которого ni foi — ni loi (*-Ни веры, ни закона) , и в этом вся его сила. Война с Германией застала его в галицийской деревне. Он был арестован австрийскими властями, но вскоре отпущен и переехал в Швейцарию. Здесь он принял участие в Циммервальдской и Киентальской конференциях и выработал резолюцию о том, что для рабочих всего мира поражение выгоднее победы. Он стал работать для этого поражения. В 1914 году германский генеральный штаб в поисках шпионов и предателей обратил внимание на достойного Владимира Ильича. Владимир Ильич тогда не признавал отечества, поэтому германское императорское правительство могло, по его мнению, не быть его врагом. Он носился в это время с мечтами о мировой революции, и ему были нужны деньги. Много денег. Его взгляды оказались удобными для германского штаба, и он получил крупную сумму в 70 миллионов марок, за которую и обязался разложить Русскую армию и склонить Россию к сепаратному миру. Итак, сумасшедший, политический преступник, маньяк, утопист, шпион и предатель, о котором в распоряжении сыскной полиции были самые точные неопровержимые данные, прибывает с определенною целью уничтожить и опозорить Россию за немецкие деньги. Об этом знает Керенский и вся его теплая компания, об этом знает верховное командование, знают союзники… Что они делают — ты сам видел.

— Шут гороховый, — сказал Саблин.

— Конечно, шут гороховый. Но этот шут с необыкновенным упорством ведет свое дело. В начале лета некий доблестный донец предает своего командира в руки солдат, которые его чуть не разорвали. Следствие. Донец получил на это деньги из дворца Кшесинской. Все наши следствия о бунтах в войсках приводят к одному месту — дворцу Кшесинской. Дворец Кшесинской обивают красным кумачом, ввинчивают красные лампочки, там ежедневно по несколько раз появляется этот шут и говорит свои страшные речи. Скажи мне, Саша, кто виноват? Германский генеральный штаб, который, изнемогая в борьбе с врагом, решил пустить такие удушливые газы, которые бы задурманили мозг русского народа?

— Нет, — сказал Саблин.

— Я знал, что ты скажешь «нет». Я знал, что ты справедлив. На войне все средства позволены. И это уже наше дело парализовать работу неприятеля. Что же, Ленин виноват в том, что он разрушает армию? Но, ведь знают, кто он такой, его формуляр имеется от юных дней, знают и откуда он приехал, и для чего, и с какими деньгами. Нет, и Ленин не виноват, а виновато правительство и народ. Да и народ я откину. Виноват во всем Керенский и те, кто с ним. Но слушай дальше. Уже кажется и так физиономия Ленина достаточно хорошо определена, но русскому обществу этого мало. Особенно высшему, интеллигенции. Ему нужно оправдать свою гнусность тем, что с Лениным нельзя бороться, потому что за ним стоят какие-то страшные силы: всемирный еврейский кагал, всемогущее масонство, демоны, бафомет, страшная сила бога тьмы, побеждающего истинного Бога. На ухо шепчут: Ленин — не Ульянов, сын саратовского дворянина. Русский не может быть предателем до такой степени, на такое дело пойти может только еврей. И вот творится легенда. В конце 70-х или начале 80-х годов через Симбирск в Сибирь шла партия каторжан. В числе них был еврей Хаим Гольдман и с ним его сын, маленький, слабенький еврейчик. Он свалился на улице Симбирска, и его подобрала жена Ульянова, крестила его и, несмотря на протесты мужа, усыновила. Итак, Ленин — еврей.

— Какая ерунда! — воскликнул Саблин, — мы же видали его. В нем ничего еврейского, скорее что-то монгольское в его косых глазах. И почему, Иван Сергеевич, на гнусность против Родины не способен русский человек?! Разве не русский дворянин и князь Кропоткин положил краеугольный камень той анархии, той тюрьмы для русского народа, здание которой выводит теперь Ленин. Родзянко и Алексеев разве не русские люди, а не они ли толкнули монархию и, повалив, разбежались!

— Верно, верно, Саша, но тогда нет таинственности, тогда не о чем шептать друг другу на ухо и передавать тайны, только мне одному известные. Да, видишь ли, и этого мало нашим кумушкам. Оказывается, подлинный Ленин, уже не знаю который, Ульянов ли или Гольдман, ну, словом, тот, который писал в «Искре» и редактировал «Вперед» и был вождем партии большевиков, умер в Берлине в 1912 году и партией социал-демократов был заменен похожим на него евреем Циберлейном. Так еще вкуснее выходит. Одна фамилия чего стоит!

— Все это хорошо для бульварного романа.

— Не только, Саша, для романа, это хорошо и для будущего историка. Как теперь Соловьевы, Костомаровы, Ключевские носятся с разными Лжедмитриями, так в будущем придется повозиться с Лениным. Мы-то теперь все знаем, а лет через триста разберись-ка, где правда.

— А по-твоему, где правда?

— По моему… Мы ведь своими глазами видели. Ленин есть Ленин, и больше ничего, ни жида, ни дьявола, ни масона тут нет.

— Когда я командовал N-ским армейским корпусом, — пуская клубы папиросного дыма, сказал Саблин, — одной из рот командовал капитан Верцинский. Пренеприятная личность — социал-демократ, меньшевик, плехановец. Он мне все тумана напускал с масонами. Что ты, философ, зарывшийся в книги, об этом думаешь?

Мацнев не сразу ответил.

— Видишь ли. Русское общество любит таинственность. Ему дай Пугачева, а сзади поставь императора Петра Федоровича, скончавшегося и погребенного. Ему дай Наполеона и при нем звериное число 666 и легенды Апокалипсиса. Так и тут, — что Ленин, Вильгельм — это не интересно. Нет, вот если Ленин — масон высокого посвящения, если тут и треугольник, и циркуль, и змий, и тьма веков, доходящая до Адонирама, и бычья голова Бафомета, ну тогда — полное оправдание и нашей растерянности, нашей покорности, и трусости. Сила, мол, солому ломить. А масоны — сила.

— Ты не веришь в масонов?

— Как не верить в то, что есть. Масонские ложи были и теперь есть, в них не верить нельзя, но во всемогущество масонов я не верю. Хотя, конечно, есть какие-то странности, и хотелось бы, чтобы их не было.

Мацнев замолчал и задумчиво помешивал чай в граненом хрустальном стакане. Варвара Дмитриевна тихо сидела за самоваром и смотрела на опущенную портьеру двери, Саблин ждал, что скажет дальше Мацнев.

— В 1905 году некто Нилус выпустил книгу под названием «Сионские протоколы». Мне, как бывшему правоведу, сразу стало заметно, что это ловкая имитация. Сионских мудрецов, конечно, никаких не было. Не было и их протоколов, и вся книга — не протоколы действительно бывшего заседания, но компиляция различных ученых трудов, имеющих прикосновение к масонству. Книга, по своему провидению, поразительная. Мало ли таких книг выходило и выходит, но вот что любопытно. Она мало обратила внимание публики, но зато теперешнее правительство, во главе которого стоит Керенский, усиленно ею заинтересовалось. Она вышла на днях, не знаю, каким уже изданием. Иду я 5-го июля по Литейному. Большевики бунтуют. Трупы казаков и казачьих лошадей еще не убраны. Вдруг вижу большой наряд милиции у книжного магазина, и вся лавка наизнанку вывернута.

— В чем дело, товарищи, — спрашиваю.

А бравый милицейский, видать уцелевший каким-то чудом из бывших городовых, рапортует мне:

— Распоряжение господина Керенского, чтобы книгу Нилуса «Сионские протоколы» изъять из обращения. Вредная, сказывают, книга.

«Вот тебе и свобода печати, — подумал я. — Вот тебе и завоевания революции. Совсем это, как при проклятом царизме делается. Да и книга, видно, хороша, что в такое тревожное время ее отыскивать надо».

Мацнев допил чай и, увидав, что Саблин отказался от него, сказал:

— Пройдем в кабинет, я покажу тебе целую литературу по вопросу о масонстве. Согласись, милый друг, не было бы масонства, не стали бы писать о нем толстые тома.

XXXIII

Мацнев достал из книжного шкафа несколько книг, бросил их перед собою на стол, уселся в кресло против севшего спиною к окну Саблина и заговорил:

— Если хочешь, Саша, мы стоим перед тайной, открыть которую не можем. Ты слыхал слова Ленина — «Бога нет. Религия — опиум для народа». Да так ли? Бога нет, а черт есть? Диавол существует, а существует диавол — значит и Бог есть. Есть темное, есть и светлое. Если брошена тень, то есть и источник света, который эту тень бросил. Мы изобрели безпроволочный телеграф, удушливые газы, мы заставили электричество работать на себя, мы додумались Бог весть до каких откровений, а мы проглядели то, что параллельно с кротким учением Христа, которое мы забросили и забыли, существует учение ему противоположное.

— Смотри, Саша. Эта книга давно у меня. Я купил ее в 1907 году в Париже, когда мы и не думали ни о войне с Германией, ни о революции тем более о Ленине. Это сочинение Jean Bideqain — «Masques et Visane MaГonniques», documents inИdits, издана в 1906 году. Librairie AntisИmite, 45 Rue Vivienne. Paris (*- Жан Бидеген. Лицо и маска масонства. Неизвестные документы. Антисемитская книготорговля. 45, ул. Вивиен, Париж) . У нас за один заголовок назвали бы книгу погромной. На обложке древняя маска и алый угол ленты с крестами и фригийским колпаком, папский наперсный крест. Эпиграфом стоит: «En premier lieu arrachez Ю la Franc-MaГonnerie le masque dont elle se couvre, et faites-la voir telle qu'elle est» Leon XIII» (*- Прежде всего сорвите маску с франкмасонов, которою они прикрываются и посмотрите на них, как они есть. Лев XIII) . Она начинается историческими примерами вероломства масонов. А вот на странице 10 я уже читаю и выводы:

«Мы должны отметить в течение почти двух веков во всех странах и во все времена крайнее противоречие между словами франкмасонов и между делами их, между принципами, которые они проповедуют публично, и между событиями, которые они подготовляют терпеливою оккультного работою…

Внимательное изучение франкмасонства и его деятельности приводит нас к тому, что нельзя судить о масонах по тем маскам, которыми им хочется прикрыть свое истинное лицо, ни по их публичным речам, но с самого их появления у них существует свой секретный план, который не знает большинство их учеников, но который проводится ими последовательно, широкими штрихами. Средством проведения этого плана в жизнь является уничтожение интеллигентных сил и средств, традиций и веры, которые составляют скелет и основу всякого отечества.

В частности во Франции, — ведь это пишет француз, — работа масонов заключается в трех видах быстро и точно ведомой борьбы: борьбы против католической церкви; борьбы против всякого правительства, обладающего сильным авторитетом; разрушения основ всякого общества: семьи, собственности, идеи Родины»… И вот, Саша, не веришь, а невольно задумаешься. Разве не то же у нас? Разрушение веры, низвержение Царской власти и устранение всякого авторитетного правительства. Поверь мне, при такой работе Наполеону не появиться, и разве это не есть точное и систематическое проведение в жизнь учения таинственной еврейской каббалы: и лучшего из гоев убей!..

— Значит, — сказал Саблин, — масонство и еврейство одно и то же.

— Видишь ли. Великий провидец русский Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» в 1877 году обмолвился: «жид и его кагал все равно, что заговор против русских». Шмаков, С. Нилус, А. Селянинов, Лютостанский в книгах, ставших теперь библиографическою редкостью, доказывают, что существует тайное интернациональное правительство и правительство это — евреи.

— Да, на это мне намекал и Верцинский.

— Это тайное правительство якобы образовало орден вольных каменщиков, франк-масонов, под христианской маской помощи ближнему. Это общество должно помочь евреям разрушить государственность, и в первую очередь империи.

«Теперь, — пишет Бидеген, — франкмасоны набирают своих слуг среди карьеристов всякого рода, между медиками, адвокатами и в простом народе. Они не гнушаются — напротив, они привлекают к своим работам алкоголиков, дегенератов и полусумасшедших идиотов, словом, людей, всегда способных и готовых, когда то потребуется, возобновить все ужасы террора»…

— Саша, повторяю, я это не выдумал, я это читаю по старой, потрепанной книге. У нас был. Государь. Пускай ничтожный, слабовольный, не очень умный, но он был честный. Он горячо и свято любил Родину, и слово Россия было священно для него. Он был глубоко верующий человек. Распутин — это частность, это уклон в сторону мистики, да и Распутин не от масонов ли, то есть от дьявола? Английское и французское золото устраивают его свержение. Характерная подробность: народные толпы и солдаты идут 28 февраля к Таврическому дворцу, и там Родзянко им говорит, что Государь отрекся от престола. Государь подписал акт отречения 2 марта. Что сие? Прови?дение, уверенность в своих действиях? Свергли Государя, неугодного масонам. На его место надо поставить карьериста, сумасшедшего, идиота, словом, лицо, которое стало бы слепым орудием в руках масонов. Но самоизбирается Временное правительство из благодушных русских интеллигентов и болтунов, и во главе благонамереннейший, патриотично настроенный князь Львов. Удержись такое правительство, пожалуй и вся работа масонов стала бы ни к чему. И сейчас же появляется в том же Таврическом дворце неизвестно кем избранный и откуда взявшийся совет солдатских и рабочих депутатов. Весь президиум состоит из псевдонимов, и псевдонимы прикрывают евреев. Под ними серое послушное стадо. 20 апреля вольноопределяющийся Линде выводит на площадь Мариинского дворца Финляндский полк, несут флаги с надписями: «Долой временное правительство», «Да здравствует совет солдатских и рабочих депутатов». Следствие показывает, что солдаты за эту демонстрацию получили по двадцати пяти рублей, и сами не понимали, чего они требовали, они действовали как статисты; результат — соглашение с Советом. Линде назначают комиссаром на юго-западный фронт — это за бунт-то! А Керенского сажают вместо Львова. Теперь Россия находится в руках соответствующих людей: во главе ее карьерист, дегенерат, кокаинист Керенский, а под ним выявляет свое сатанинское лицо Ленин. Как хочешь, Саша, но не странно ли, что все это предсказано, написано десять лет тому назад и напечатано. Следующая очередная задача — свалить императора Вильгельма. Поживем — увидим.

— Ты так рассказываешь, что приходится невольно верить, но как-то не хочется верить. Судьбы народов, наций и государств в руках некоронованного еврейского патриарха — властелина мира, которого знают только семь посвященных, а их знает только маленький кружок опять-таки никому неизвестных людей. Да что же это такое? Ведь это сказка.

— Да, Саша, сказка, которой веришь, потому что перед этой сказкой пасуют, казалось бы государственные люди. Куда девался мягкотелый Родзянко, где хитрый, но все-таки верующий Поливанов, для которого Россия была величина, где Гучков, драпировавшийся в тогу патриота? И полугода не прошло, как мы уже стоим перед лицом анархии. Теперь говорят о Корнилове. Это имя. Это горячий патриот и, видимо, сильный человек. Но о Корнилове только заговорили, как травля его пошла по всему фронту, и ты послушай, что говорят про него солдаты. Чья работа?

— Иван Сергеевич, но если допустить до этого, то ведь это ужас. Я могу бороться с немцами, с французами, англичанами, могу бороться с социалистами, кадетами, но бороться с таинственной нечистой силой — чем и как я могу? Какими удушливыми газами пройму я их, когда они неуязвимы. Что же делать? Чем бороться?

— Христианскою верою! — ответил после долгого, торжественного молчания Мацнев, — крестным знамением!!

XXXIV

На другой день Саблин поехал в Могилев, в Ставку. Всю дорогу он думал о своем последнем разговоре с Мацневым. Мацнев, циник, неверующий, избегавший ходить в церковь, не признававший таинств, заговорил о Христе и о Боге. Мацнев примирился с женою, с которою не говорил лет двадцать. Что же произошло в нем? Саблин читал в вагоне ту французскую книгу, которую ему дал Мацнев. Да, актами доказано, что французская революция и казнь Людовика XVI были приготовлены в масонской ложе и это дело тайного общества.

Эта книга уверяет, что все крупное, что совершается в мире — великая война, революция, перетасовка народов на мировой сцене — все это дело рук общества, руководимого дьяволом. У Мацнева в кабинете они перелистывали многие книги. Они рассматривали тщательно сохраненную Мацневым изданную в 1890 году карту будущей Европы. И на ней на месте России была пустыня, вместо Германской империи — германские республики, императоров и королей нигде не осталось. Кто-то уже тогда заботливо вколачивал в мозги людей мысль о ненужности монархии и расправлялся по-своему с Россией. Россия — пустыня! Но разве не идет она быстрыми шагами под управлением Керенского к тому, чтобы стать пустыней? Армии уже нет…

Во имя чего Керенский уничтожает, демократизирует Армию? Этого требует программа их партии. Саблин отчетливо вспомнил вечер у Мартовой, милое лицо Маруси, блестящими глазами смотревшей на него, и жаркие споры о необходимости разоружаться.

Ну вот, сбылось по их. Разоружаются, втыкают штыки в землю, меняют пулеметы на ром, отменили отдание чести, уничтожили дисциплину, отобрали денщиков, устанавливают выборное начало… Все, как хотели они, товарищ Павлик, студент в косоворотке, гимназист, оказавшийся Верцинским, — они, молодые социалисты… Но причем же тут масоны?

А, странно? Мацнев показал вчера несколько масонских свидетельств. Герб, треугольник углом вниз и надпись большими четкими буквами: «Libertas, aegualitas, fraternitas» (*-Свобода, равенство, братство)  — те же лозунги, что у социалистов. Внизу буквы, означающее фразу. Не от них ли пошло это обыкновение в армии говорить языком телеграфного кода, противным пошлым языком, уничтожающим, самые громкие имена? Верховный главнокомандующий — главковерх… Главковерх император Николай II!.. Гадко!

Липкий трепет пробежал по нервам Саблина. Из темного угла вагона как будто показалось страшное лицо человека с головою козла с длинными рогами, с факелом на голове. Он сидел, поджав ноги, и мутный взгляд был устремлен на Саблина. Это Бафомет-демон, изображение которого долго рассматривал вчера Саблин.

Но ведь это же ерунда, это чепуха! Так придется поверить в демонов, в ад, в котлы с грешниками, придется бояться трех свечек на столе, бояться снов, верить в Пятницу…

«Но почему же, почему, — сверлила назойливая мысль, — всякий раз, как случалось у меня крупное горе, мне снилась вода, и я плыву по ней. Тогда, когда умерла Маруся, я заснул, вернувшись с маневра, и видел воду, и тогда, когда была конная атака и убили моего мальчика, опять накануне мне снилась вода. Тысячи снов перевидал я в своей жизни и не помню ни одного, а эти два помню и тогда их видел четко, ясно и проснулся с тяжелым чувством, что что-то неотвратимо страшное надвигается на меня и в страхе мечется смятенная душа.

Есть многое, Горацио, о чем не снилось нашим мудрецам!»

Быть может, есть и борьба двух начал, светлого и темного, Бога и дьявола…

И снова стало жутко. Во время войны во всех несчастиях ее он искал и упрекал Бога. Бога винил он и в смерти Веры, и в Распутине, и в гибели Коли, и в смерти милого юноши Карпова. А если это не Бог, а дьявол, если вся эта война — работа дьявола, работа той же темной силы, которой служил Распутин? Тогда понятно, почему с таким упорством уничтожается лучшее, а дрянь лезет наверх.

Но причем евреи и масонство? Почему страшные заветы еврейского закона «и лучшего из гоев убей», «лучшей из змей раздроби мозг», «справедливейшего из безбожников лиши жизни» так странно вяжутся с тем, что происходит теперь.

Да, это так разумно! Если я хочу властвовать, я должен уничтожить у подчиненных мне народов все сильное, одаренное, образованное, все лучшее, способное к протесту! Останется одно быдло, которое само полезет в ярмо!

И уничтожают! Кровавым полымем пылает Русская земля. В Выборге, Свеаборге и Гельсингфорсе, в Кронштадте и Севастополе избивают генералов и офицеров, и на всем фронте не прекращается страшная Варфоломеевская ночь. Солдат сводит старые счеты с офицерами и истребляет их, но приказ этому истреблению идет из дворца Кшесинской, от Ленина.

Почему же Ленину это нужно? Чтобы, упившись кровью, сесть самому наверх и упорно проводить в жизнь ту утопичную сказку, которую выносил он в себе в долгие годы эмигрантской жизни?..

Значит, Ленин один виноват во всем, и весь грех и все преступление на нем!

Но сейчас же, с гадкой ухмылочкой прыщавого лица, встало бледно лицо с растопыренными ушами Керенского и послышались странные речи, слышанные вчера на Троицкой площади:

— Жиды — те же люди! Почитай еще получше русских будут.

Говорили русские люди. Откуда взялось такое внезапное уважение к жидам? Его не было раньше.

Вчера Мацнев длинно и несвязно, видимо, сам не веря, не зная точно не уяснив предмета, о котором говорил, рассказывал о громадном консорциуме банков. По словам Мацнева выходило, что борьба идет не против капитала, но за капитал. В рассказе Мацнева мелькали имена американских, французских и немецких миллиардеров. Они устроили войну и революцию. Все это были интернациональные евреи, которые решили весь мир прибрать к своим рукам. Вместо королей и императоров во главе государств появлялись банкиры и спекулянты, и народы сгорали в погоне за золотом. А дальше?

И опять из темного угла купе вагона высовывалась противная козлиная рожа, показывались белые плечи, женские груди и растопыренные белые руки, скалила зубы рогатая морда, и желтые глаза смотрели тупо и безстрастно.

Проносилась вся странная символика масонства: передники, молоты, циркули, звезды, треугольники, изломанные кресты, и в самом простом предмете Мацнев видел странную эмблему, казавшуюся Саблину ненужной.

Мацнев показал ему новую тысячерублевку Временного правительства и на ней, как орнамент — крест с изломанными концами.

Нарочно или случайно? Кому понадобился этот орнамент, почему именно этот — являющийся у масонов определенным символом — поражения христианства.

Вспомнил Саблин и кинематограф, виденный им год тому назад и невольно подумал, что, если Нилус и сочинил свои «Сионские протоколы» — он их разумно сочинил, ибо он предвидел многое.

Масоны и евреи … Почему масоны — евреи, и наоборот евреи — масоны?

Однако, вся пресса уже была в руках у евреев и отдельные русские газеты дружно всеми преследовались. Саблину на фронт присылали «Русское Знамя». Саблин просматривал его. Газета велась хорошо, талантливо, много в ней было правды — но ее не читали. Зачитывались «Киевскою Мыслью». Саблин выписывал «Киевлянин». «Киевлянина» не читали. Это было в 1915–1916 годах, до революции. Кто-то работал тайно, но упорно и кто-то уже побеждал.

Диавол?

Тридцать три степени в масонстве. Обряды, ритуал, страшные клятвы. Надо во исполнение приказа убить образно кинжалом человека, надо быть готовым на самоубийство. Воля ученика отдается мастеру, воля мастера — Розенкрейцеру … А дальше страшные «шевалье кадош», которые имеют право казнить королей. Странные обряды, странные эмблемы. Молот и циркуль, как будто говорят о строительств, но эмблемы посвящения — гробы с костями, символы убийства и самоубийства — готовят к разрушению.

Мрачными подвалами средневековья несет от имен — «великий инспектор — инквизитор, командор», «суверен», «невидимые степени посвящения», «Алит — Alliance Israelite Universelle» (*-Всемирный еврейский союз) , «совет семи» и «некоронованный еврейский царь».

Бутафорией скверного балагана веяло от всего этого, но было и нечто страшное. Тайна скрывалась и манила слабых. Слышался визгливый смех Верцинского, и жутко становилось от неразгаданности того, о чем все говорят и никто не знает.

Саблин перебрал сотни людей, с которыми он был знаком, и искал хотя одного масона между ними. Не может быть, чтобы он никого не встретил, чтобы никогда, за тридцать лет сознательной жизни, не говорил о масонстве. Нет, никого не встретил и никогда не говорил. Точно раньше масонов не было, но появились они только теперь, будто и правда, как говорил Мацнев, их надо было придумать, чтобы оправдать свою глупость, трусость и подлость. Когда свершилась революция и оказалась ужасным жестоким бунтом, когда полетела в страшную бездну Россия, понадобилась вся сложная легенда о масонах, чтобы в них найти оправдание.

Да, это так, ибо иначе быть не может. Не погибнет же Россия, не обратится в пустыню. Русская земля! Явится Русский вождь, Русский именем, духом и верою, и осенит себя крестным знамением русский народ и отметнется сатаны и всего дьявольского наваждения, и опять станет светлое счастье на Руси, и Христос воскресе, и целование братское, и красное яичко, и весна красна!.. Не может быть, чтобы кровь и вечное убийство человек предпочел ликующему счастью творчества.

Избавитель идет. Народный герой, народный избранник — Корнилов.

XXXV

Саблин приехал в Ставку рано утром. От вокзала до штаба ежедневно в десять часов утра отходил автомобиль для отвоза приезжающих по службе в Ставку.

В Могилеве Саблин нашел приподнятое настроение. Был теплый солнечный день. Сильный ветер носил тучи пыли, шумел в листве высоких пирамидальных тополей и гонял бумажки по улице. В ожидании приема главнокомандующим Саблин пошел пешком к своему знакомому, генералу Самойлову. Чувствовалось, что город переполнен войсками. В каждом доме, в каждой квартире были солдаты и офицеры. Большинство толпилось без всякого дела у ворот домов, лущило семечки, но в Ставке солдаты имели более подтянутый вид и многие еще с подчеркнутой старательностью отдавали Саблину честь. Здесь Саблин в первый раз увидал Корниловские ударные батальоны. Это была ужасная идея: выбрать все лучшее и свести в отдельные части. Масса лишилась опоры, лишилась своего скелета и развалилась, а скелет был без мускулов и потому без силы.

Саблин часто встречал бравых солдат и унтер-офицеров, большинство с Георгиевскими крестами, хорошо одетых, отлично выправленных, с сухощавыми осмысленными лицами. На рукаве у них был нашит голубой полотняный щит, на котором белой масляной краской аляповато была нарисована Адамова голова и написано «Корниловец».

Тяжелое впечатление жалкой бутафории произвели эти нарукавные знаки на Саблина. Они показывали безсилие вождя. Конвой, опора вождя, его ударная часть должна была быть и одета богато, с эмблемами победы, а не смерти. Так было всегда. Так учила нас военная история. От нарукавных знаков Корниловских войск веяло дешевым балаганом.

На дивных текинских лошадях, в нарядных халатах, с громадными чалмами на головах проехал взвод текинцев, и Саблин невольно залюбовался ими. Холодными презрительными глазами смотрели они на толпящихся у домов солдат.

Самойлов жил в комнате, реквизированной у обывателей. В большой, по-провинциальному обставленной гостиной, между роялем и диванчиком с трельяжем с искусственным виноградом стояла постель, и тут же стол с разбросанными бумагами, картами и со стаканом недопитого чая, в котором плавали мухи. Папиросные окурки валялись повсюду — в горшках с цветами, на полке камина, на полу, в умывальном тазу с грязной водой, стоявшем на золоченом стулике. Неряшливость обитателя, военная распущенность, которую к концу войны приобрели многие офицеры, привычка смотреть на чужое имущество, как на мусор, обслуживание грязным, ленивыми нерадивым денщиком сказывались во всем.

Было десять часов утра. Самойлов, еще не одетый, в одних штанах и рубашке, что-то поспешно писал на телеграфном бланке. Узнав, кто к нему пришел, он приказал просить.

— Извините, Александр Николаевич, за безпорядок. Но теперь живешь по-свински. Зачем пожаловали? — сказал Самойлов, расчищая место, куда бы посадить гостя. Наконец увидав, что на каждом стуле или кресле лежало что-нибудь, он сел на неубранную всклокоченную постель, а Саблину пододвинул стул, на котором сидел.

— И вы, как бабочка на огонь, летите сюда, в нашу… в нашу… Вот и слова не найду.

— Я здесь проездом в отпуску и счел долгом представиться своему верховному главнокомандующему, которого после его выступления на Московском совещании я глубоко уважаю, — сдержанно сказал Саблин.

— Нашли время представляться, — сказал желчно Самойлов. — Да вы что же, ничего не знаете?

— То есть что же я должен знать? — спросил Саблин.

— Сейчас только, — сказал Самойлов, — Корнилов в широко опубликованном приказе объявил Керенского изменником, готовящим гибель России.

— Слава Богу! — воскликнул Саблин.

— Погодите славословить. Керенский объявил в свою очередь Корнилова изменником, контрреволюционером, стремящимся к реакции и идущим против всех завоеваний революции. Оба кричат, что они демократы.

— Ну и что же? — сказал Саблин.

Самойлов внимательно, умными глазами посмотрел на Саблина.

— Вижу, что затуманились богатырские очи. Правильно, Александр Николаевич, понимать дело изволите. На чьей стороне правда?

— Ну, конечно, на стороне Корнилова.

— Правильно, ваше превосходительство. А сила? Толпа, масса вся за Керенского. К нему примкнули все те прохвосты и негодяи, которых иначе ожидает расстрел. А солдаты, продающие обмундирование на Александровском рынке, а почетный орден дезертиров — все это за Керенского. Он адвокат всякой подлости, он укрыватель палачей, казнивших генералов и офицеров, он защитник немецких шпионов, и вся эта пакость за него.

— Но ведь все это разлетится от одного хорошего выстрела.

— Но кто будет стрелять? Корнилов, понимаете ли, младший, а по нашему генерально-штабному обычаю не принято раньше батьки в петлю лезть. В Пскове сидит Главкосев Клембовский — с кем он пойдет, а? На кого карту поставит? Пойдет с Корниловым и прогорит — петля, пойдет с Керенским и прогорит — расстрел? А? Какова комбинация. А не умоет ли он руки, не созовет ли совет, не забронируется ли комиссарами и сделает, как они прикажут? Там Войтинский и Станкевич, — друзья Керенского, ярые сторонники углубления революции, там Бонч-Бруевич, — он товарищ мой, ловкий парень, из совета не выходит, там ваш друг Пестрецов, с которым и вы и я на «ты». Этот определенно сказал: «Теперь сила за солдатами, и я с ними. Они — мой царь». Скажите, надежен Псков? Да, правда, в Петербурге есть какая-то офицерская организация, которая за Корнилова, но не очень-то я верю во все эти организации. Теперь что же имеет Корнилов? Третий конный корпус Крымова, Туземную дивизию, которую спешно разворачивают в армию, и ударные батальоны. Начну с последних. Вы их видали?

— Видал. Зачем на них эту бутафорию нацепили?

— Не в бутафории, Александр Николаевич, дело, а в том, что и они ненадежны.

— В каком смысле? — спросил Саблин.

— В прямом. Заявили через своих делегатов, что они со своими драться не будут. Надежны у нас только туркмены. Эти не выдадут. Но слушайте дальше. Корнилов объявляет: «Я сибирский казак и сын крестьянина» — и так далее — демократический приказ. Хорошо это или нет?

— Не знаю, право.

— Вот то-то и оно-то. Сын крестьянина и сибирский казак, ведь это, иными словами говоря, свой, значит, и слушаться не надо. В случае чего — «Долой» и крышка. Их втемяшить можно только одним: «Союзники требуют немедленного восстановления фронта, грозят в противном случае высадить большие силы и перестрелять всех через десятого, а Керенского, как изменника России и им, требуют повесить». Это воздействовало бы. Воздействовало бы и появление «Божиею милостью, мы император и Самодержец», а то — сибирский казак и сын крестьянина. Психология не учтена. Ведь как-никак шаг наполеоновский, ну значит, и шагать нужно по-наполеоновски. Впереди всех — пушку к Смольному, и самому перед нею. Такое дело из кабинета не сделаешь. Ну да посмотрим! Идете уже?

— Да, мне к одиннадцати назначено.

— Ну, храни вас Бог. Саблин направился к дворцу.

XXXVI

По дворцовой лестнице было движение людей, одни поднимались другие спускались. Верховный главнокомандующий был занят. Саблина просили подождать на площадке лестницы. К нему привязался офицер с искусственною ногою и забинтованною головою, полный инвалид и, видимо, ненормальный.

— Я, — говорил он, — сейчас с заседания союза инвалидов. Мы все единогласно постановили идти с Корниловым. Его дело правое, святое дело. Он заступился за офицеров. Пора прекратить это безобразие.

Его вид, его слова смущали Саблина. «Плохо, — думал он, — дело Корнилова, если инвалидам приходится думать о его защите. Плохо государство, которое не заботится о своих инвалидах, и им приходится устраивать союзы. Последние времена настали. Плохо, если офицер противополагается солдату».

Дежурный адъютант выскочил на площадку и обратился к Саблину:

— Главнокомандующий вас просит. Но только на одну минуту.

Он провел Саблина в кабинет, в котором было два стола и несколько стульев. Начальник штаба встретил его.

— Главнокомандующий вышел, — сказал он. — Он сейчас вернется. Начальник штаба смотрел на Саблина и ничего не говорил, молчал и Саблин. Что мог он сказать, — генерал без солдат, командир корпуса без корпуса.

Дверь быстро и широко распахнулась, и в нее решительными, твердыми, торопливыми шагами вошел небольшого роста крепкий человек. Он высоко нес маленькую сухую голову с черными волосами и черными небольшими усами. Из-под тонких бровей остро и пытливо смотрели маленькие, блестящие, косо поставленные глаза. В нем было благородство жестов и обаяние движений, которые не могли ускользнуть от Саблина. Он протянул руку Саблину и быстро спросил его:

— С нами вы, генерал, или против нас?

— Я с теми, — сказал твердо Саблин, — кто желает добра и счастья России. Я с теми, кто спасает армию и ее честь. Я с вами, ваше превосходительство.

— Сама судьба посылает мне вас. Вы с обстановкой знакомы?

— Очень мало.

— Я приказал арестовать Временное правительство. Я беру бремя власти на себя для того, чтобы восстановить порядок. Конная армия Крымова двинута на Петроград. Я думаю, что Крымов уже в Петрограде. Поезжайте туда же. Вы мне будете там нужны.

— У нас, — мягко заметил начальник штаба, — ваше превосходительство, еще нет никаких данных считать, что Крымов в Петрограде. Не будет ли осторожнее направить генерала в Псков к Клембовскому, который очень нуждается в твердых людях.

Корнилов быстро посмотрел на начальника штаба.

— Вы правы, — сказал он. — Поезжайте в Псков. Явитесь там к Клембовскому и получите указания, что вам делать. Когда прикажете ехать? — наклоняя голову, сказал Саблин.

— Сейчас, — сказал Корнилов, пожимая ему руку и давая тем понять, что аудиенция его окончена.

— Поезд отходит в два часа, — сказал начальник штаба. — Я распоряжусь, чтобы в штабном вагоне вам было место.

В два часа дня Саблин в отдельном купе, один, поехал из Могилева. «Удастся ли дело Корнилова?» — думал он.

Саблин был очень хороший кавалерийский начальник. Три года войны, такие блестящие дела, как прорыв у Костюхновки, научили его военному глазомеру. В уме он подсчитывал силы Корнилова, двинутые на Петроград. 1-я Донская казачья дивизия, Уссурийская конная дивизия, Кавказская туземная дивизия, Дагестанский и Осетинский конные полки, всего восемьдесят шесть эскадронов и сотен или, считая кругом по сто человек в эскадроне, 8600 всадников. Немного против стотысячного гарнизона Петрограда с его матросами и революционными казаками. Но, зная настроение солдат запасных батальонов, Саблин рисовал себе, как туманным осенним утром, одновременно, вдоль Невы, по Шлиссельбургскому тракту появится Кавказский туземный корпус, по Московскому тракту от Царского Села — Уссурийская дивизия и по Петергофскому тракту — Донцы. Он видел растянутые на многие версты колонны с выкинутыми вперед лавами, он видел суматоху в гарнизоне, митинги «выступать или нет», он знал, что громадное большинство офицеров на стороне Корнилова. Потом он видел конные части, галопом скачущие по городу, аресты, револьверную стрельбу, и Корнилова в украшенном русскими флагами автомобиле на площади у Зимнего дворца. «Должно удаться, — думал он. — Должно…»

Скорый поезд шел поразительно точно. Он редко останавливался на станциях, постоит две-три минуты и идет дальше. Вагон мягко покачивался, клонило ко сну, и Саблин заснул.

Он проснулся в пять часов, когда еще было темно. Он смотрел на хмурый осенний пейзаж так знакомых ему по маневрам окрестностей Петербурга. Наступал рассвет. День обещал быть хорошим. На голубеющем небе угасали звезды. Лохматые облака, похожие на клубы пара, носились вверху. Были видны леса, ивы с полуголыми ветвями, осыпанными желтыми узкими листьями, трепетали на ветру. Болота набухли водою. Кривая березка росла по ним. У станции замаячили серые дачи с заколоченными окнами, клумбы с помятыми побуревшими георгинами и астрами. У палисадника открыта калитка. Валяется бумага. Картонка из-под большой дамской шляпы плавает в канаве под мостиком. Еще так недавно здесь жили дачники, шла тихая жизнь, ходили собирать грибы и ягоды, устраивали любительские спектакли, по вечерам играли в «тетку», читали газеты и ждали чуда от революции. Странно было думать, что по этим дорогам идут, а, может быть, уже прошли большие массы кавалерии, что тут будут не маневры, а война, с убитыми и ранеными.

Стало совсем светло. Солнце печальными осенними лучами осветило болота, леса, пустые поля, грязные копны, огороды с черными кочерыжками, кучи картофеля, накрытые мокрыми рогожами, телеги, запряженные маленькими лохматыми лошадьми, и грязные глинистые с глубокими колеями дороги, уходящие куда-то в поля, к синеющему вдали лесу.

Поезд задержал свой бег. Застучали по стрелкам вагоны, зашатало их вправо и влево, и с обеих сторон показались красные товарные вагоны. Двери их были раскрыты, и видны лошади, седла, кавказцы в своих рваных живописно подоткнутых черкесках, в низких рыжих и серых папахах в темно-малиновых, черных и белых башлыках, тут же видны были рослые драгуны с желтыми погонами, в хороших шинелях. На путях была утренняя мирная суета, бегали люди с чайниками, кружками и большими ломтями хлеба, носили воду в ведрах, поили лошадей, задавали им сено.

Саблин ничего не понимал. Корнилов считает их уже в Петербурге, а они, невыгруженные, стоят в вагонах и чего-то ждут в восьмидесяти верстах от своей цели.

Вся станция Дно была переполнена солдатами и офицерами. Одни спали на стульях, другие сидели за столом, пили чай, закусывали, спорили, курили. Тут же были частные пассажиры остановленного поезда, сидевшие на узлах и увязках с понурыми недовольными лицами. У Саблина в Туземной дивизии было много знакомых, и они обступили его.

— Откуда?

— Из Ставки.

— Ну, что там? Каково настроение?

— Настроение хорошее, но там уверены, что вы, если не в Петрограде, то на самых подступах к нему.

— И не говорите. У Вырицы разобран путь. Там ингуши и черкесы ведут перестрелку с пехотой противника. Мы ждем, когда поправят путь.

— Вы ждете, — сказал Саблин. — Не мое, конечно, это дело, но я бы давно уже шел походом.

— Да видишь ты… Настроение, конечно, у туземцев отличное. Они своего князя ни за что не выдадут. Они его считают прямым потомком Магомета, так, понимаешь ли, — это уже не шутки. Но у нас есть пулеметная команда и команда связи, они составлены из солдат. Они волнуются. Приморские драгуны отказываются идти дальше. Командир корпуса пошел их уговаривать. От Крымова нет никаких известий. Мы не знаем, где Донцы.

— Кажется, под Лугой, — сказал кто-то.

— Теперь приказ Керенского, объявляющий Корнилова изменником, черт его знает каким образом стал известен солдатам, ну и смутил умы.

— Неразбериха какая-то!

XXXVII

Эту неразбериху Саблин наблюдал всю ночь, пока тащились до Пскова. Поезд едва шел, останавливался подолгу на станциях, хрипло в сыром ночном воздухе кричал паровоз, уныло звонил звонок, трогались и опять стояли. На всех станциях были эшелоны, лошади, люди, седла в вагонах, горели фонари, и в темноте ночи видны были в рамке освещенного вагона кучки озабоченных, хмурых людей, сидевших на тюках с сеном. Иногда у вагона стояла толпа, человек в двадцать — тридцать, и среди нее солдат или железнодорожный рабочий. Горячо обсуждали приказы Керенского и Корнилова.

— Товарищи, — слышал Саблин, подходя в темноте ночи к столпившимся около оратора солдатам. — Керенский прав. Он не хочет братоубийственной войны. Довольно крови лилось. Он стоит за истинную свободу, а Корнилов вас опять ведет под офицерскую палку. Опять, чтобы над вами измывались господа, а вы тянулись перед ними и молчали.

В другом месте маленький еврей в солдатской шинели говорил среди толпы Уссурийских казаков.

— Товарищи Керенский и Ленин стоят заодно. Они за мир. Это, товарищи, неправда, что Ленин немецкий шпион. Ленин великий борец за пролетариат и за рабочих и крестьян. Ему желательно вырвать бедных людей из-под власти капиталистов.

В третьем старый унтер-офицер с Георгиевской колодкой во всю грудь говорил:

— Ужели жида возьмем заместо такого героя, как Корнилов? Воевали, сражались с ним и умирали. Геройская была Русь, а не жидовская. Армии порядок нужон для победы, и Корнилов это понимает. Мы исполним свой долг перед родиной.

На все разнообразные речи казаки и солдаты молчали. Они тупо и упорно переваривали совершавшиеся перед ними события. Саблину становилось ясно, что это не французская восприимчивая толпа, и Корнилов не Наполеон. Революция русская никак не желала укладываться во французские рамки и ложилась в привычные ей рамки кровавого жестокого русского бунта, молчаливого, упорного и зверского.

Поздно ночью Саблин прибыл в Псков. На вокзале, переполненном солдатами, как в эти послереволюционные дни были переполнены все вокзалы, стоял гомон и суета. Ни одного извозчика не было подле вокзала. Саблин прошел к коменданту, чтобы по телефону попросить автомобиль из армейского гаража. Растерянный, затравленный солдатами и офицерами, требовавшими кто ночлега, кто места на поезде, комендант смотрел на Саблина усталыми и ничего не понимающими глазами.

— Что прикажете, ваше превосходительство, — спросил он, глядя на Саблина, и вдруг радостно улыбнулся, и Саблин узнал ротмистра Михайличенко, того самого, которого он награждал в селении Озёры вместе с Карповым. — Ваше превосходительство, помилуй Бог, какими судьбами!

— Узнали?

— Господи! Да как же не узнать-то! И не постарели нисколько. Чем могу услужить?

— Мне надо проехать к генералу Клембовскому.

— Генерала Клембовского нет, ваше превосходительство. — Он вчера уехал в Петербург. Фронтом, по приказу Керенского, командует генерал Бонч-Бруевич.

— По приказу Керенского? — спросил строго Саблин. — А Корнилов?

— Корнилов не то арестован, не то не знаем где. Сообщения со Ставкой нет. Туда проехал генерал Алексеев. Фактически фронтом распоряжается комиссары и совет солдатских и рабочих депутатов. Вчера на улице убили офицера за то, что он этот совет назвал «советом рачьих и собачьи депутатов». Убийцы известны, но им ничего не сделано. Мы ожидаем каждую ночь резни офицеров.

— А Крымов?

— Крымов был в Луге, откуда, по слухам, проехал один по вызову Керенского в Петроград и там арестован. Ваше превосходительство, здесь находится генерал Пестрецов, наш бывший командующий армией, может быть, разрешите позвонить к нему, у него и заночуете, все-таки лучше. А то нигде квартир нет.

— Хорошо, — сказал Саблин.

Он чувствовал себя усталым. Три ночи, проведенные в вагоне, сказывались. Надо было разобраться во всем этом хаосе сведений и принять решение.

Несмотря на поздний час, было два часа ночи, Пестрецов не спал. Саблин разыскал его в большом казенном доме, на берегу реки Великой, где у Пестрецова была реквизирована квартира. Он жил с женою.

— А, Саша! Здравствуй. Ночлег имеешь? — приветствовал его Пестрецов. — Нет? Оставайся у меня. Рассказывай, каким ветром сюда занесло. Да постой, Нина нам ужин смастерит. Она еще не ложилась.

За ужином, кроме Нины Николаевны и Пестрецова, был скромный молодой человек в солдатской рубахе. Пестрецов представил его как помощника комиссара.

После ужина Пестрецов устроил Саблина в своем кабинете. Комната рядом наполнена была вооруженными солдатами.

— Это что? — спросил Саблин у Пестрецова.

— Караул, — шепотом сказал Пестрецов. — От совета мне прислан для охраны.

— Да вы что же? С советами или с Корниловым? — Пестрецов замахал руками, приложил палец к губам и поспешно вышел из кабинета.

Первым движением Саблина было встать и уйти отсюда. Но куда? Один в поле не воин. Вся Россия такая. Всюду оживленные лица солдат, чем-то озабоченных, что-то делавших, чем-то взволнованных. Их миллионы. Они вооружены ружьями и пулеметами, в их руках пушки и броневые машины. В их море тонут безправные, оклеветанные генералы и офицеры, лишенные власти и авторитета. Куда убежишь от этой серой массы, которая облепила буквально всю Россию? Усталость брала свое. Саблин покорился судьбе, вспомнил о многих и многих офицерах, которые находятся в еще худшем положении, перекрестился и лег спать.

Проснулся он рано. Косые лучи солнца смотрели в комнату без занавесей. Вставало грустное утро севера, по которому так соскучился Саблин. Саблин оделся и прошел в столовую. К его удивлению, Пестрецов уже пил чай.

— Ты куда же в такую рань? — спросил Пестрецов.

— Гулять.

— Пойдем вместе. Комиссарчик мой спит, и я свободен, — сказал Пестрецов.

Они пошли на берег реки Великой.

Издали, из города, несся так знакомый Саблину дробный стук конских копыт, кавалерия шла по городу. Саблин остановился. На мост, направляясь в Завеличье, спускались эскадроны драгун на вороных лошадях Красивые лошади, всадники с пиками, заброшенными за плечо, рисовались на фоне крепостных стен старого Пскова, и сердце Саблина сжалось тоскою.

— Это что же такое? — сказал он.

— Это, — сказал Пестрецов, — судьба… Рок… Против рожна не попрешь.

— Но неужели идти с рожном?

Пестрецов не ответил. Внизу темными волнами текла холодная Великая, топот конских копыт удалялся и становился тише. Эскадроны сходили с мостовой. Ясное небо сияло над серыми башнями, над церквами с головами-луковками и белыми простыми стенами Кремля. Золотистые березки с белыми стволами были на том берегу, и в них, и в реке была радость теплому солнцу, синему небу и догорающему бабьему лету. На душе Саблина от этой родной и милой картины грустного севера становилось еще грустнее. Точно с летом умирала и сама Россия, точно вместе с тихо падающими желтыми листочками березы падала и слава русская, точно вместе с осеннею водою, которою набухла почва в лугах, набухала кровью вся русская земля…

— Крымов застрелился в Петрограде… — отрывистым шепотом говорил Пестрецов. — Генерал Корнилов арестован по приказу Керенского, в Ставку приехал генерал Алексеев. Керенский назначил себя верховным главнокомандующим армии и флота… Вся конная армия Крымова изменила Корнилову, и делегации казаков и солдат явились к Керенскому с выражением готовности служить ему… Керенский работает в полном контакте с советами… Саша… Конечно, ты одинок, у тебя никого и ничего не осталось, ты можешь рисковать. Но для чего рисковать? Если бы были, действительно, Наполеоны, — ну тогда, тогда и я пошел бы. А, быть может, правы они?

— Кто они? — усталым голосом, через силу спросил Саблин.

— Новая Россия. Демократия, пролетариат, советы. Отцы никогда не понимали детей. И мы не понимаем их. А, может быть, на их стороне правда.

— Правда в измене Родине, правда в сдаче врагу позиций, правда в убийстве честных и лучших офицеров и генералов, правда в грабеже и насилии? — воскликнул Саблин и посмотрел на Пестрецова.

Пестрецов стоял, опустив голову. При ясном утреннем свете Саблин Увидал, как обрюзгло и пожелтело его лицо. Перед ним стоял старик. Презрение и жалость боролись в Саблине.

— Саша, мы не понимаем новой России. Не может же быть, чтобы великий русский народ не выдвинул из недр своих людей, способных управлять государством.

— Чхеидзе, Бронштейны и Нахамкесы — вот кого выдвинул русский народ, вот кто взял палку и стал капралом. Ваше превосходительство, вы не чувствуете, что за советами стоит не Россия, а интернационал, а за интернационалом — какая-то дьявольская тайная сила.

— Надо идти с ними. Их не победить. Идя с ними, хотя что-нибудь спасешь, а если уйти от них, Россия обратится в пустыню, — уныло шептал Пестрецов.

— С ними идти нельзя. Надо бороться с ними и победить их, — сказал Саблин.

— Борьба безполезна… А, право, с ними не так уже плохо работать, у них есть здоровые, правильно мыслящие люди.

— Вы с ними?

— У меня, Саша, Нина Николаевна. Это такой ребенок.

— Прощайте, ваше превосходительство! Мне с вами не по пути. Саблин резко повернулся и пошел от Пестрецова.

В тот же вечер Саблин уехал в Перекалье к своему корпусу, где узнал, что он Керенским отставлен от командования корпусом и вызван в Петербург.

XXXVIII

Домик Петрова, где поселились братья Полежаевы, находился в глуши Новгородской губернии в деревне Запоздалово, ни на какой карте не обозначенной. Вся деревня состояла из шести дворов при озере, вытянувшихся в одну линию. Жители занимались рыболовством и охотою, многие, как ушли на войну, так и исчезли, и никто не знал, то ли убиты, то ли пропали. Почта в Запоздалово не ходила, а ходить за нею было далеко, да и ходить незачем, почти все остававшиеся в деревне старики и старухи были неграмотные, разбирали только по-церковному. По избам в полной неприкосновенности висели портреты Государя и его семьи. Весть об отречении Государя глухо дошла до деревни, но ей не поверили. Мало ли смущают темный народ. Это все от немцев! То, что в волости исчезла полиция и появились комитеты и комиссары, тоже никого не смутило. Решили только, что податей платить не надо и ждать с податями пока приедет исправник, а до него никому ничего не давать.

В комнате, где поселились Павлик с Никой, было четыре окна. Два маленьких, подслеповатых, кое-где заткнутых тряпьем, смотрели на озеро, поросшее камышами, с низким песчаным противоположным берегом, по которому было раскидано несколько серых избушек, и видны были чахлые нивы, два побольше выходили к громадному лесу, который тянулся в полуверсте от деревушки, и на сколько верст, о том сам Христос Бог ведает. Кругом была пустыня. В пяти верстах шло шоссе, но по шоссе никто никогда не ездил, скучные стояли кучи щебня, уходившие вдаль, и розовые цветы поросли по ним. Верстах в пятнадцати через лес шла железная дорога, но такая захудалая, что между шпалами по полотну выросла трава, а поезд прогудит раз днем и раз ночью, а в остальные часы никого на полотне. Забежит на него заяц, уляжется вдоль нагретого солнцем рельса и лежит, скосив желтые глаза. Будки сторожей стоят редко, и странно думать, что там живут люди, и удивительно, чем питаются они и как живут. Кругом леса и болота. В лесу лоси и медведи, рысь иногда попадается, глухари и тетерева токуют, рябчик живет, видали и горностая с лаской, а зимою лисица так опушится, что от черно-бурой не отстанет. Лес, то высокий строевой с большими красными шумливыми соснами, с трепещущей листами осиной, с раскидистыми черными елями, то низкий, мелкий — по болоту, с кривыми тонкими березками, с кустами можжевельника, с голубым мхом, в котором по колено тонет нога, с красною клюквою и золотою морошкой. На болоте — торфяные ямы, и в них черная таинственная вода. Никто никогда к ним не подходит, и люди сказывают, что дна не достать в этих ямах, а тихими ночами слышно, гудит там что-то. То ли колокола звонят, то ли люди стонут. Сказывают, при Александре Невском много народа там погибло, с тех пор и пошло. И не замерзают эти ямы никогда, даже в самый лютый мороз стоят и паром дымятся.

В такую полную лесных тайн и преданий глушь попали Павлик и Ника из самого разгара безпокойной русской революции. Единственным собеседником их была бабушка Дарья Ильинична, мать Петрова, да и та была не очень словоохотлива. Была босоногая пятнадцатилетняя девчонка Машутка, племянница Петрова, но та так боялась барчуков, что пропадала целыми днями то в коровнике, то в сараях, то на сеновале и в горнице не показывалась.

С автомобиля перетаскали вещи, приготовленные для Государя, дорожный кофейник и чайный прибор, консервы, бисквиты, чай и кофе и зажили скучною жизнью. Придет к чаю Дарья Ильинична, принесет молока, масла, сливок, свежего душистого черного хлеба, рыбы соленой и присядет с молодыми людьми. Иногда начнет рассказывать про охоты. Ничего так не любила она, как рассказ про то, как покойный муж ее выследил громадного медведя, и сам Александр III приезжал к ним и взял его на рогатину.

Тихо шумит самовар, висячая простая лампа, скупо пущенная, горит неярко, на столе, накрытом скатертью, стоят недопитые стаканы, валяются корки хлеба, Павлик и Ника слушают старуху, а она мерно и тихо ведет речь про старую жизнь.

— Приехали они на восьми санях, — говорит Дарья Ильинична, — и все такие красивые, видные, статные, а его сокола сразу видать: Божий помазанник. Он тогда, свет наш ясный, молодой был, ростом — косая сажень, борода русая по грудь, кафтан одет, сапоги, нож при поясе. Собаки с ним приехали с доброго теленка, егеря свои, и все с моим мужем совет держат. Как окружить да как поднять, чтобы вышел, значит. Переночевали у нас, а наутро и пошли. Повар с ними был, на моей печурке и завтрак Царю-батюшке готовил. Вот как удостоилась я, господа молодые. А к полудню вернулись. Ведмедищу привезли — во какого большого, полдвора тушею занял. Сам, значит, и взял на рогатину. Даже кровь видала я на кафтане его. Довольный очень. Мужу моему, покойнику, часы тогда подарил… Я и часы сохранила.

Старуха ушла в свою каморку и принесла серебряные часы с большим накладным золотым двуглавым орлом.

— На трех лошадях от нас медведя того повезли. Лошади шарахаются, боятся страсть. Собаки потом идут, а он позади поехал, сам и лошадью правил. Правда истинная… Ну, а больше я его и не видала… Князь к нам два раза приезжал, Владимир Лександрович, тоже медведя из штуцерного ружья брал, ну только не такого. Тот медведь был всем медведям — царь, али князь какой медвежий.

Старуха никогда никуда не выезжала.

— Как венчали нас, так в Новгород ездила, ну только смутно я все это помню. Да чего ездить-то. Наш лес разве не мир Божий. Господи Боже мой! И чего-чего только в лесу нет. И какая только птица в нем не поет! И чижики, и снегири красногрудые, и щеглята, и клесты, и каждая свое гнездо, свой обычай имеет, каждая свои песни поет. Заяц там, господа мои живет. И всего он боится, и все к чему-то прислушивается. Лисица с детями играет. Рысь на суку лежит и чуть хвостом пестрым шевелит. А я иду грибы собираю и все-то вижу, и все-то меня радует. Истинно благодать Божия, Божий прекрасный мир!

За окнами в серебристом тумане стоит темный лес, и сырость идет от него, пахнет смолою, можжевельником и мхом.

В деревне мужики и бабы привыкли к Полежаевым.

— Что, спасаетесь, господа, — говорил дед Илья, весь закутанный сетями, — ну, спаси вас Христос.

Павлик и Ника ездили на озеро рыбу ловить, по ночам ездили с лучиною стерегли сома, ходили с ружьем за куропатками.

— Гуляйте, господа, ничего, — говорили им добродушно встречные мужики, и вставала перед ними старая святая Русь, Русь избяная, кондовая, тихая и покорная…

XXXIX

Раз октябрьским утром, Павлик и Ника только что встали и пили чай со сливками, прибежала к ним Машутка. Волосы растрепаны, из-под платка выбились, темные глаза, как ягодки, горят, лицо от свежего утренника раскраснелось.

— Господа, — сказала она, — вас в лесу спрашивали двое. Просят прийти сейчас.

— Что за люди? — в голос спросили Павлик и Ника.

— Кто их знает. Одеты по-простому, а так будто господа. Один, как вы, другой парнишка совсем молодой. Мальчонка.

Павлик и Ника пошли к лесу. На опушке их ожидали двое юношей. Их лица были худы, они продрогли, проведя холодную ночь в лесу.

— Боже мой, Ермолов! — воскликнул Ника.

— Он и есть. А это мой брат Миша.

— Гимназист шестого класса Михаил Ермолов, — басом проговорил Миша.

— Идемте к нам. Согреетесь, чаю напьемся, — сказал Ника.

— А можно? — спросил деловито Миша. — Товарищей нет?

— Никого. Святая старушка одна. Как же вы нашли нас? — расспрашивал Ника.

— Ох, уже и Петров ваш! Я восемь раз ходил к нему, — говорил подпоручик Ермолов, — пока наконец он поверил, что я с наилучшими намерениями, что я от имени генерала Саблина. Тогда только рассказал и нарисовал, как вас найти. Да и то бы не нашли, кабы не девчонка.

— И прехорошенькая, — басом сказал Миша.

— Да, вот вы как прохлаждаетесь, — сказал Ермолов-старший, входя в избу. — А мы ищем вас. Вы нужны нам. Господа, беда! Надо браться за дело.

— А что случилось?

— А вы ничего не знаете?

— Ничего. Как уехали, так ничего и не слыхали.

— Про Корнилова не слыхали?

— Ничего.

— Ну, сначала про домашних. Татьяна Александровна уехала в Тобольск вслед за Царскою семьею. От нее уже письма есть. Ольга Николаевна пока в Царском, только я бы советовал вам при первой возможности переправить ее на юг или на Кавказ. Папенька ваш пока в Москве. Генерал Саблин в Петербурге на своей квартире, ничего не делает. Причислен к министерству. Тут такие дела, такие!

— Сережа, ты по порядку, — деловито сказал Миша.

— И то, буду держаться хронологического порядка. 28 августа Верховный Главнокомандующий, видя, к какому развалу и позору ведет Россию Керенский, издал приказ, которым объявил его изменником России, себя диктатором, и двинул на Петроград конницу под начальством Крымова.

— Сам не пошел? — в голос спросили Павлик и Ника.

— Нет. Вот тут-то и началась трагедия. Нарочно или случайно, железнодорожники разбросали всю конницу малыми частями по всему северу России, а Керенский бросил туда своих агитаторов. В Петрограде у нас образовался офицерский союз, нам удалось достать сто тысяч рублей, которыми мы рассчитывали в нужную минуту подкупить солдат гарнизона и соединиться с войсками генерала Крымова.

— И я был в этом союзе, — важно сказал Миша. — Я для этого в милицию поступил и австрийскую винтовку получил. Только патроны были русские!

— У них милицейский комиссар — портной, он не различает, какие патроны.

— Я не хотел брать. Он говорит: ступайте, товарищ, и эти хороши. Других нет, — сказал Миша.

— К нам присоединился еще Совет союза казачьих войск с полковником Дутовым, — продолжал нервно говорить Ермолов-старший, — тоже обещали повлиять на петербургских казаков, только просили денег. Деньги были у двух полковников, фамилий не знаю, все велось конспиративно. Один генерального штаба, весь бритый, молодой революционер, я с ним от своего звена связь держал. Жил в «Астории». Мы подготовили солдат, оставалось раздать деньги и идти. Все офицеры шли с нами. 29 августа узнаем через наших разведчиков…

— Гимназисты-велосипедисты и кадеты в Царском и Павловске у нас работали, — вставил Миша.

— Узнаем, что Дикая дивизия подошла к Вырице и начинается там бой с частями Петроградского гарнизона. Мы туда. Потерлись среди солдат, видим, что у них никакого желания сражаться нет. Самая пора начинать, купить несколько солдат, ну там рублей по двести дать, чтобы поддержали, когда наши крикнут: «Довольно братоубийственной войны! Да здравствует русский вождь Корнилов! Долой Керенского!» У нас и люди такие были намечены… Да, ну вот еду я к руководителю в «Асторию». Нет дома, доверите ли, я весь день то пешком, то на трамвае проездил по Петрограду, искал его. А бой идет… Понимаете, чувствую, что там уже бой. Наконец два часа ночи точно толкнуло меня что. Дай, думаю, поеду в виллу Роде и по злачным местам. Он таки любил выпить, наш выборный вождь.

— За что же его выбрали? — спросил Ника.

— Как тебе сказать. Уже больно хорошо говорил он на наших собраниях. Как-то по-новому обещал строить армию и так, что и на старое похоже. Немцев так ненавидел, что аж трясся весь, как говорил про них, а о союзниках — с благоговением. Георгиевский кавалер, сапер, лицо такое бледное, тонкое, одухотворенное. Он, да вот еще генерального штаба Гущин, полковник, все головы нам поперевернули. Я-то держался — армия вне политики, а многие стали говорить с гордостью: «Я — офицер-революционер».

— Дальше, Сергей, ехать надо, — опять остановил его Миша.

— Приезжаю на виллу Роде. И действительно, там. Компания целая кутит. И среди них, показалось мне, агенты Керенского. Сам пьян, как дым, куражится. Ты понимаешь, там у Вырицы бой, юнкера выступить готовы, мы только приказа ждем поднимать гарнизон, ведь, Павел Николаич, головой мы играли! А! Ведь нас за это повесить могли.

— И еще могут, — вставил Миша. — В лучшем виде.

— Да! А он пьяный и с девками. Я его отзываю, знаки показываю. А он встает расстегнутый и кричит: «Вздор… Никаких испанцев! Да здравствует русская революция и ее союзники! Пей, веселись, честной народ!» И вижу, что кутеж его тысячами пахнет, нашими, понимаешь, тысячами, теми, что нам на восстание даны! «Что же это, — думаю, — действительно погибает Россия, если и к чистому делу идут пьяные и воры». Наступило утро 30-го. Иду по Литейному. Вижу: солдаты остановили автомобиль. Там бледный черноусый донец 13-го полка. Видно, измучен здорово, курит непрерывно. А у меня документ был запасен вот через него, — кивнул старший Ермолов на брата.

— Я через милицию достал удостоверение на право производить обыски и аресты, — гордо сказал Миша и принялся за пятый стакан молока.

— Показываю. Говорю, что я предоставлю его куда надо. Солдаты поверили. Сажусь я в автомобиль и, как отъехали, спрашиваю: «Вы Корниловец?» Молчит. «Не бойтесь, — говорю я, — я тоже Корниловец. Куда вам надо ехать, я вас туда и провожу». Вижу — поверил. «Мне, — говорит, — надо увидать генерала Крымова». — «А где он?» — «Был здесь. Я с ним приехал». Нашли мы Крымова у Керенского. Слышим, крик в кабинете. Выходит Крымов, бледный, полбу пот крупными каплями, черные волосы всклокочены, налипли, как из бани точно. «Дайте, — говорит, — мне воды. Я этого мерзавца чуть не побил!» А донец и говорит: «И жалко что не побили. Его убить надо, как собаку!» — «Погодите», — говорит, а сам волосы на себе ерошит. «Ну, — говорит, — Иосиф Всеволодович, пойдемте. Мне отдохнуть надо и все обдумать»… Они уехали. Я пошел домой. Вечером узнаю — Крымов застрелился, у Керенского были представители его корпуса, и Керенский произвел простых казаков в офицеры. Корнилов арестован, Верховным главнокомандующим у нас Керенский. Я думал, что у нас бунт будет, на фронте войска откажутся — ничего подобного. Первыми генералы расписались в своей верности. Гляжу, к Зимнему дворцу так и подкатывают, так и подкатывают генералы с фронта. А у меня там товарищи юнкера дежурили. Спрашиваю их, не слыхали ли, зачем? «Да кто, — говорят, — корпус, кто дивизию, кто полк получить желает. Жареным там пахнет». И вот, друзья мои, стало в Петербурге так тихо, тихо, точно, кто умирает в соседней комнате. Округ наш получил молодой полковник Полковников. Я при округе устроился ординарцем, наблюдаю. Вижу, что доклады, в два места возят — во дворец к Керенскому и в Смольный к Ленину и Троцкому, немецким шпионам. Что же это, думаю, явное предательство. Там в совете у меня приятели были, товарищи по корпусу, те, что меня и генерала Саблина арестовывали, — Осетров, Гайдук и Шлоссберг.

— Гайдука и я знаю, — сказал Ника. — Мерзавец страшный.

— Один хуже другого, — сказал Ермолов. — Но, думаю, надо узнать от них, что они замышляют. Неужели немцам нас предадут. Сделал я доклад об этом на Совете союза казачьих войск — этим я верил. Там славные ребята были, и с их благословения подкараулил я Осетрова. Он мне как-то лучше казался. Он все-таки русский. Подошел, напомнил старое, как погоны с нас рвали, под руки с позиции вели, и говорю ему: «Ну, скажите, Осетров, вы — русский человек, для чего вы все это делали? Неужели вы немцам нас предавать хотите?» «Ничего, — говорит, — подобного. Я и в мыслях этого не имею, а мы просто большевики и хотим произвести мировую революцию». — «Что же, — спрашиваю, — из этого будет?» — «Как, — говорит, — что. Вы послушайте Ленина. Надо все разрушить все, все. И когда все будет разрушено, мы построим новое, счастливое». Вижу я, что он и сам не понимает, что говорит. «У каждого, — говорит, — будет и дом, и земля, и скот, и сыт будет каждый, и на все будет свобода. А пока — наша власть». — «Когда же, — спрашиваю, — вы разрушать начнете и как?» Он и проговорился. «В конце, — говорит, — октября. Нам надо растащить казаков, отрубить последнюю голову гидре контрреволюции». И замолчал. — «А вы, — говорит, — товарищ, не хотите большевиком стать?» Я говорю: «Рад бы душою это сделать. Да только не знаю как». — «Хотите я научу». Я и ухватился. Стал бывать у него и узнал, что большевики решили свергнуть Временное правительство, засадить его в крепость и взять власть в свои руки. Они обещают сейчас же заключить мир с немцами какою угодно ценою. И вот тогда решили мы стать все на сторону Временного правительства. Тут уже вопрос не в Керенском, а в том, чтобы никак не допустить до власти большевиков, потому что тогда — гибель. Нам, Павлик и Ника, дорог каждый человек. Пока нам верны юнкера, да и то не все, обещал служить и поддерживать Керенского женский батальон, надеемся, что Волынский и Преображенский полки будут с нами, рабочие Путиловского завода против большевиков. Надо умирать, господа, надо бороться!

— За что бороться?

— За Россию.

— Но Россия с Керенским гибнет.

— Тут уже не приходится рассуждать с Керенским или с кем иным, лишь бы не с большевиками.

— Мы готовы, — сказали Павлик и Ника.

— Дайте нам отдохнуть. Ночью пойдем на железную дорогу и завтра утром мы будем в Петрограде. Только не было бы поздно.

XL

Октябрьские сумерки рано надвинулись. Густой туман поднялся нал озером, темный и сырой стоял лес. На ночной поезд решили выйти в девять часов вечера, но уже к шести все были готовы и сидели в темной избушке, сбившись на лавке в углу под образами. В избе было темно. Окна были мутные, и в них видна была полоса неба над темным лесом, и ярко горела вечерняя звезда. Темнота и невозможность различать лица сблизили всех, и все притихли и сидели, переговариваясь короткими фразами Все недетское, поношенное, залитое кровью, затертое лишеньями, что дали им война и революция, отлетело, и они стали тем, чем были: молодыми людьми, у которых так еще мало в прошлом и так много в будущем.

— Читал я как-то, — сказал Ермолов, — у Толстого, как Наташа и Николай Ростовы и Соня в своем старом помещичьем доме на Святках вспоминают свое прошлое. Луна светит в комнату, за окном мороз трескучий, снежная русская зима, а перед ними встают мирные, теплые эпизоды их детской жизни.

— Ах, помню, помню, — сказал Павлик. — Наташа с Николаем какого-то арапа видали… А Соня не помнит. К чему ты это?

— Так, вспомнилось. У нас уже нет таких воспоминаний. Чтобы, понимаешь, было тепло и хорошо.

— Ах, нет, — сказал Миша. — Я помню как-то, в гимназии это было. Я был в первом классе. Весна. Окна отворены на широкий гимназический двор, за двором сад, большие липы и дубы растут, и чуть покрыты зеленью. Я спускаюсь вниз по лестнице, а внизу по коридору, где были старшие классы, восьмиклассники дружно хором поют: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!» И так хорошо у них выходит. Весна, солнце, зеленый пух на деревьях, за забором трамваи гудят, а тут молодые басы дружно так: «Елицы во Христа крестистеся!»…

— Это не то, — сказал Ермолов. — У них были общие воспоминания, воспоминания семьи, а не школы.

— Ты помнишь, Ника, — сказал Павлик, — как мы с Олей собирали разные уродливые корни и в саду делали клетки и сажали их в них. Это был Зоологический сад. Ты приходил и спрашивал, где какой зверь. А помнишь Колю Саблина? Как он приставал к нам: «А почему верблюд — верблюд?»

— Как же, помню! А помнишь, как меня с Таней нарядили маркизом и маркизой? Мама была жива еще. Она поставила нас на стол, пришли гости, а она уверяла, что мы ее куклы и она сама маленькая. Ты помнишь Танину мать. Мне она казалась громадного роста и удивительно красивой. Мы были богаты, но когда нас привозили к Саблиным, мне казалось, что это сказка.

— Как же! Как же! А кузина Тата все время говорила ей: «Баронесса, баронесса!»…

— Куда все это ушло?

— Ника, Ника, помнишь, как мы привезли из корпуса эту шуточную оперу «Открытие Америки» и научили петь Олю и Таню! — «По улице ходила большая крокодила… Она… она… зеленая была!»

— И нам всем попало.

— А потом, как только Оля про кого-либо начнет говорить и запнется и скажет: «она, она»… все хором…

— Ну, как же! — зеленая была!

— Ах, хорошо было до войны!

— Теперь за это буржуем назовут, — басом сказал Миша.

— Да. Теперь. Помнишь Миньону Латышову. Мы ее Миньоной называли за то, что она так хорошо Миньону пела, — начал Павлик…

— Эту: Connais tu le pays? (*-Ты знаешь край?)  — напел Ника.

— Эту самую. Встретил я ее весною в Павловске. «Вы, Павлик, — говорит, — признаете свободную любовь?»

— Что ей теперь лет тридцать будет?

— Я думаю, и все тридцать пять, но она хорошенькая. Я промолчал. А она говорит: «Тут я познакомилась с одним матросом — удивительно красив. Хочу его писать Аполлоном, но если вы согласитесь, я вас буду писать». Ну, мне не до того было. Помнишь, что замышляли.

— Она такая, — сказал Ника. — Но неужели с матросом?

— Ей мода важна. А это — первые герои. Помнишь, как она за Керенским бегала?

Из далекого прошлого воспоминания перешли к более близкому, краски померкли, появились жуткие картины убийств на улице, и молодежь замолчала.

С кипящим самоваром пришла Дарья Ильинична.

— Что, господа, в темноте сидите? А я вам лампу засвечу. Чайку напьетесь, я вам коржиков напекла на дорогу. В Питере-то, Бог знает еще, что найдете, все свой запас лучше иметь.

Когда загорелась лампа и стал шуметь самовар, призраки прошлого исчезли, и невольно все стали думать о том, что им предстоит в Петрограде.

— Куда же мы пойдем? — спросил Ника.

— Увидим. Если все будет тихо, — на квартиру Саблина. Посоветуемся с ним, потом в казачий совет на Знаменскую, там наша штаб-квартира. А там видно будет.

— Я так думаю, — сказал Миша. — Набрать человек двадцать с ручными гранатами, ну и подговорить еще человек пятьдесят товарищей солдат и прийти на заседание совета солдатских и рабочих депутатов, когда там будет говорить Ленин, и крикнуть: «Бей их!» — и с ручными гранатами на них. Я, думаю, выйдет.

— Не верю я в товарищей, — сказал Ермолов. — Крикнешь: «Бей их!» — а никто не поддержит. Начнут говорить: «Да я что, да не мое это дело» — и сорвут всю историю.

— Такие, как Осетров, пойдут, — сказал Миша.

— Так Осетрова надо перевернуть всего. Он убежденный большевик. Он говорит: «Под красным знаменем все позволено, а если по царскому времени меня разменять, что я такое — прапорщик и сын извозчика. Война кончится, — опять на Лиговку в вонючий трактир. А ежели мы у власти будем, так я себе уже особнячок в Царском присмотрел». Чем его угомонишь.

— Ну дать ему этот особнячок, — сказал Павлик, — лишь бы дело сделал.

— Не пройдешь в Смольный-то! — сказал Ермолов. В девять часов все поднялись.

— Что, бабушка, сыну поклониться прикажешь, — сказал, прощаясь со старухой, Ника.

— Ну, кланяйся, батюшка, ему. Да только не очень вы ему крутите голову-то. Один он у меня остался. Никого больше нету!

Старуха смотрела на надевавшую шинели молодежь и слезливо моргала.

— Коли за Царя, — тихо сказала она, — так и его можно… И его, значит, отдам. Потому от Бога так сказано. Ну, спаси вас Христос. Машутка вас до дороги проведет, а то ночью-то не найдете.

— А не боится Машутка?

— Ну, где ей бояться. Почитай и родилась в лесу. Ее и лешие-то все знают, — смеясь сказала старуха. — Готова что ль, Маша?

— Иду, тетенька! — и Машутка появилась в большом платке, в высоких мужицких сапогах и с фонарем в руке.

— Пошли, господа, что ль, — сказала она.

— Посидеть надо, — сказала Дарья Ильинична, — по старому русскому обычаю.

Сели на лавки, помолчали, потом разом встали и пошли. Старуха в дверях благословляла их старой коричневой морщинистой рукой, сама не зная почему, плакала и все повторяла: «Не вернутся ведь! Не вернутся! Спаси их Христос!..

XLI

У Царского Села был бой. Солдаты Царскосельского гарнизона толпами бежали на станцию, запружали ее, ломились в вагоны и требовали немедленной отправки в Петербург. На окраинах Царского Села маячили редкие цепи донских казаков, пришедших с Керенским, но ненавидевших Керенского. В казармах шли митинги. Оставшиеся стрелки выносили резолюции: ни с Керенским, ни с Лениным, а в общем было видно, что пойдут с тем, кто окажется сильнее. Братья Полежаевы и Ермоловы потолкались на Царскосельской станции и, убедившись, что места на поезде им не получить, решили идти пешком. На станции Александровской были матросы и вооруженные рабочие — красная гвардия. Там в сумерках ясного осеннего дня желтыми огоньками вспыхивали выстрелы. Казаки наступали на Александровскую.

Полежаевы шли по нижнему шоссе. Все Подгорное Пулково светилось огнями. В каждой избе сидела компания матросов или красноармейцев, выгоняли крестьян рыть окопы на Пулковской горе. Глухою ночью Полежаевы с Ермоловыми подошли к Средней Рогатке. По избам, несмотря на поздний час, горели огни. Петербург был в четырех верстах, темный и необычно тихий. Над ним не было отраженного небом зарева огней, город лежал, притаясь, и страшно было входить в него, не зная, что там делается.

Миша подошел к избе и заглянул в окно. В черном штатском пальто и старой гимназической фуражке со снятыми лаврами он походил на красногвардейца. Он долго смотрел в окно, потом подошел к ожидавшим у палисадника братьям.

— Забайкин там. Ей-Богу, господа, Забайкин, — сказал он.

— Кто такой Забайкин? — спросил Ника.

— Да гимназист же! Годом меня старше. Мать его яблоками на Загородном торгует. Шалопай страшный, а так ничего, добрый парнишка.

— Один он? — спросил Ермолов.

— Ну! Один! Человек двадцать с ним, рабочих. Красная гвардия! Да чудные! Пулеметными лентами позакрутились, прямо индейцы какие-то. Точно дети играют. Зайдем туда. Скажем, что мы тоже красная гвардия.

— Ну что же. Разведать, расспросить, господа, надо, — сказал Павлик.

— Идемте.

Изба была переполнена народом. Это были рабочие с заводов и все больше молодежь. Под потолком горела лампа, красногвардейцы сидели по лавкам и за столом и пили чай. Большой каравай крестьянского хлеба лежал перед ними.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Миша. — Забайкин, узнаешь, друже?

— Ермолов! Ты что? Тоже поступил?

— Ну да. Это мой брат. А это тоже товарищи наши.

— Вы откуда, — подозрительно оглядывая вошедших, спросил рабочий.

— Из Царского, на разведку в Питер посланы.

— А что в Царском? — спросило несколько голосов.

— Казаки занимают.

— Ну!..

— Я говорил, товарищи, что так и будет, — сказал рабочий с простым русским лицом. — Керенский там? — спросил он.

— Не то там, не то в Гатчине, — отвечал Миша.

— Как же это солдаты сдали? — спросил пожилой рабочий.

— Солдаты все сюда идут. Матросы у Александровской бой ведут.

— А много казаков?

— Кто их знает. Тысяч десять, сказывали, — говорил Миша. — А что в Питере?

— Черт его разберет что, — сказал Забайкин. — Вышло требование народа — вся власть советам. Значит, Ленин и исполком берут все на себя. Обещания народу даны такие: немедля по телеграфу — мир, и айда по домам, раздача хлеба, земля — крестьянам, заводы и банки социализируются и передаются народу, созывается Учредительное Собрание. Ну, товарищи пошумели и пошли к Зимнему дворцу. Там заперлось правительство. Выставили пулеметы, юнкера охрану держат, женский батальон.

— Это мы все знаем, сами там были с рабочими, — сказал Миша.

— Да кабы нам кто сказал, где правда, — сказал пожилой рабочий. — А то так говорят: Ленин шпион, на германские деньги работает. Ладно. Так я и поверил! Почему же не арестовали тогда! Нет, Чернов Виктор Михайлыч сказал, что это неправда, что Ленин честный человек. Керенский с ним был заодно. Вы возьмите в толк еще то, что когда рабочие за винтовки взялись и пошли к дворцу, так кто на защиту стал? Юнкаря, да девки — самой буржуй, значит. Солдаты по казармам заперлись. Офицеры молчат. Теперь, глядите, товарищи, — 25 октября Керенский помчался в армию, войска собирать против Ленина. Кого собрал? Одних казаков. Казаки — те же буржуи. Вот я и полагаю, что Ленин и большевики истинно за народ стоят, и нам с ними идти надо а не против них.

— Кабы разъяснил кто, — с тоскою сказал красногвардеец, оглядывая всех кругом, — мы народ темный. Царя не стало, и пошла путаница. То Львов, то Керенский, то Ленин. И каждый другого хаит.

— Нет, товарищи, это уже истина. Народная власть — советы.

— Да так-то оно так, а только, товарищи, был я в Смольном. Жиды, да немцы, да латыши — русских-то, почитай, и не видно.

— Кабы так было, солдаты пошли бы с Керенским. А то не идут. Миша стал прощаться.

— Куда же ты, Ермолов? — сказал Забайкин.

— С донесением обратно, на Пулковскую гору.

Никто их не задерживал. Они вышли на шоссе и пошли по пустынной дороге. Дорога была грязная, растоптанная войсками и обозами. Не доходя до Триумфальной арки, они свернули в сторону и огородами стали пробираться к городу. Ночь была светлая. Ярко горели на небе звезды. В городе было тихо. Электричество светило только в центре. Изредка доносились оттуда выстрелы. Увязая в черной и липкой грязи, прыгая через канавы, Ермоловы и Полежаевы подвигались к Боровой улице. Два раза пришлось перелезать заборы, проходить пустыми дворами, наконец вышли на широкую грязную немощеную улицу.

— Боровая — сказал Павлик.

— Она самая. А тихо как, — сказал Ника. — Куда же пойдем?

— Вот и я думаю, куда? На Забалканском у них, конечно, заставы. Там казармы близко, народа много. Не всегда Забайкины попадутся, можно и на Гайдука нарваться, — сказал Ермолов. — Пойдемте, господа, на Разъезжую, потом по Чернышеву и Гороховой.

Все одобрили его предложение.

Петербург вымер. Все окна были темны. Редко-редко виднелась кое-где лампадка, затепленная под образами и где красным, где зеленым светом тускло мигающая под окном. Нигде на перекрестках не было милиции. Она была снята рабочими. Но чувствовалось, что город не спал, а тревожно прислушивался к тому, что делается на улицах. За закрытыми железными воротами слышались робкие голоса. Город ждал избавления. На Лиговке ярким светом горели два освещенные дома. Часть окон была прикрыта ставнями, и сквозь щели выбивался желтый свет. Компания загулявших матросов стучала в запертые двери и грубо хохотала. Сверху, из раскрытого окна, слышался истеричный женский смех и ругательства.

Несколько извозчиков стояли посередине улицы, и лошадей под уздцы держали солдаты.

На Разъезжей по трактирам и кинематографам горел свет и толпа солдат стояла подле них. Молодые люди спустились по Коломенской и Ямской на Ивановскую, по пустой Бородинской вышли на Фонтанку и здесь остановились. Опять взяло сомнение, куда идти. Но деревянный мост против Малого театра охранялся мальчишкой-красногвардейцем, который с испугом смотрел на приближавшуюся компанию и ничего ей не сказал, и Ермоловы и Полежаевы благополучно вошли в Апраксин двор. У темных рядов магазинов кое-где дежурили сторожа, но они, видимо, были рады тому, что молодые люди торопливыми тенями скользили вдоль железных арок.

На Каменном мосту пришлось выдержать опрос. Ермолов сразу заметил, что опрашивавшие не имели точных инструкций. Ограничились осмотром карманов, нет ли оружия, причем у Миши пропал кошелек, а у Павлика портсигар. Та же история повторилась и на Синем мосту. По Морской горели фонари. На Мариинской площади темной кучей стоял отряд матросов и красной гвардии. Над ними темными громадами, точно серые слоны, возвышались две броневые машины. Здесь Полежаевы узнали, что днем красная гвардия заняла центральную телефонную станцию. Каждые двадцать шагов их опрашивали, но удовлетворялись ответом: «Мы за советскую власть, идем домой на Петроградскую сторону».

На той стороне Невского, наполовину освещенного, постреливали. Несколько грузовиков и легковых автомобилей стояли возле дома Благородного собрания и по Мойке. Подле горели костры, и какие-то люди толпились у огня.

— Все дело в смелости и нахальстве, — сказал Ника и пошел впереди всех на Миллионную. Из Зимнего дворца стреляли по арке. Пули проносились со свистом по улице и впивались со щелканьем в торцовую мостовую. Красногвардейцы жались к стенам домов, укрываясь выступами арки.

— Эй! Товарищи, вы куда? — раздались голоса с обеих сторон.

— Свои, свои, — крикнул Павлик.

— Туда нельзя. Там юнкаря.

— Врозь и бегом к дворцу! — шепнул Ника. Павлик и братья Ермоловы кивнули головами.

— Стой! — крикнул сбоку красногвардеец и выставился из-за арки. Пуля щелкнула по арке и он поспешно спрятался. Братья бросились бежать по площади к дворцу.

Несколько выстрелов раздалось по ним, пули защелкали по арке, осыпая камень, но они уже были на площади. Затрещали выстрелы из Александровского сада и с Мойки, пули свистали кругом, откуда-то сверху защелкал пулемет, но они бежали невредимые, и сливались темными силуэтами с темными торцами и мокрыми камнями площади. Впереди был Зимний дворец с большими, наглухо запертыми, железными воротами. Ворота были забаррикадированы дровами, сложенными наподобие бастиона. Чьи-то головы показались над ними. Вдруг ярко загорелся большой круглый фонарь у ворот и сейчас же погас.

— Господа! Впустите! Свои! — задыхаясь, крикнул Ермолов.

Несколько рук протянулось им навстречу, и их перетащили через дрова. Юнкера в шинелях с красными погонами, обшитыми серебряным галуном, повели их через ворота во двор.

Во дворе горел костер из дров и сидело человек двадцать юнкеров. Они окружили вошедших.

XLII

— Ну что? Где Керенский и казаки? — было первым вопросом юнкеров. Они по лицам, по смелости подвига, узнали, с кем говорят.

Братья уселись на ступенях главной дворцовой гауптвахты и стали рассказывать все то, что они видели и слышали за день своих скитаний. Они не умалчивали ни о чем и ничего не скрывали. Они сказали, что казаков меньше тысячи, что они ждут помощи солдат, а солдаты не приходят, что они не верят больше Керенскому и не хотят сражаться, что все их надежды на то, что Петроградский гарнизон станет на их сторону.

— Как же, — с отчаянием и злобою сказал юноша лет шестнадцати, почти мальчик, глядя усталыми страдающими глазами на Ермолова, — наши солдаты сплошь трусы и шкурники. Они ни за что не выйдут из казарм. Они готовы признать своею властью немцев, большевиков, Ленина, Керенского, хоть самого дьявола, лишь бы им ничего не делать, лущить семечки да шататься по кинематографам.

— Такие же и здешние казаки, — сказал черноусый маленький юнкер, — понарядились во френчи, денег уйма, и никто не интересуется, откуда у них деньги.

— Приходили тут Уральцы старые, потолкались по царским комнатам, а потом и утекли. «Когда мы сюда шли, — сказали они нам, — нам сказок наговорили, что здесь чуть не весь город с образами, да все военные училища и артиллерия, а на деле-то оказалось — жиды, да бабы, да и правительство тоже наполовину из жидов. А русский-то народ там, с Лениным, остался. А вас тут даже Керенский, не к ночи будь помянут, оставил одних. Вольному воля, а пьяному рай!»

— Вот вам и казаки!

— И ведь надо же, чтобы этакий грех случился, — у дверей молельни Императрицы часовым поставили юнкера-еврея.

— Чуть не подрались казаки с юнкерами.

— Главное — никто не распоряжается. Керенский уехал, а министры тут засели и ничего не делают.

— Все разговорчики…

— И умирать за таких министров охоты нет никакой.

— Раньше был Царь, а теперь пустое место.

— Россия, господа, осталась.

— Россия под красным знаменем! Какая же это Россия!

— Говорят, в Городской Думе собрались общественные деятели, может быть, они что-либо придумают.

— Слыхали, господа, — сказал подошедший из дворца юнкер, — сейчас Пальчинский от министров передавал: звонили по телефону из Городской Думы, что общественные деятели, купечество и народ с духовенством во главе идут сюда и скоро должны подойти и освободить дворец от осады…

— Это поразительно красиво будет! — сказал офицер школы в сером пальто мирного времени, с бледным, усталым лицом, на котором горели душевной тоскою большие лучистые глаза.

— Бросьте, господин поручик, ночь уже. Какие общественные деятели!

— Куда им! Вы слыхали, что пленный большевик рабочий рассказывал.

— Да, брешет он!

— Кто знает? А на них похоже. Говорит, вы не знаете Ленина и Троцкого. Они поставят под Александровской колонной электрическую гильотину и всем, кто против них, головы поотрубают.

— Бросьте, Вагнер, и без вас тошнехонько.

— Не может этого быть. Не звери же они. Такие же люди, да и русские притом.

— А вот увидите. Слыхали, на Петроградской стороне тридцать юнкеров Владимирского училища взяли в плен, поставили у забора и всех расстреляли. Красногвардейцы расстреливали. Вертунов из окна видел. Потом уложили трупы, как дрова, на грузовик и куда-то увезли.

— У вас нервы, Вагнер.

— Господа юнкера, можно у вас огонька получить, — сказала подходя к сидевшим девушка лет двадцати пяти. Поверх юбки на ней надета была шинель, подпоясанная ремнем с патронташами.

— Пожалуйте, Леночка, присаживайтесь к нам.

— Некогда, господа, с вами растарабарывать. Леночка взяла головню и побежала с нею во дворец.

— Ну, как они? — спросил Павлик.

— Ничего. Все драться хотят. Это «ударная рота женского батальона смерти». Уже в вылазку ходили, к Миллионной улице. Все как следует — винтовку на руку, и впереди женщина-офицер с револьвером. Теперь с нами первый этаж дворца занимают.

Юнкера примолкли. После оживленного обмена мнениями все сидели и молчали. Бледный рассвет наступал на дворе. Яснее стали облезлые, лишь кое-где сохранившие листву кустарники посередине двора, столбики и будка гауптвахты, стеклянная галерея. Звезды погасали, и серое небо над узким двором каждую минуту становилось бледнее.

— Господа выборные, на совет, — сказал кто-то с гауптвахты и ушел во Дворец, хлопнув стеклянною дверью.

— О, черт возьми! Опять разговорчики! — проворчал поручик и шатающейся от усталости походкой побрел к дворцу.

Ника сидел в стороне и смотрел на юнкеров у догоравшего костра. Они все были с бледными, усталыми от безсонной ночи лицами. Тонкий, точно барышня, стройный, хорошенький юнкер лежал на ступенях, положив нежное лицо на черные доски гауптвахты, и спал. Длинные ресницы сомкнулись, пухлый детский рот был полуоткрыт и грудь ровно дышала. Рядом с ним черноусый спал сидя и густо, по-утреннему, храпел. Вагнер, бледный, с окруженными синевою мечтательными глазами, сидел на принесенном из дворца кресле и смотрел на небо. Он заметил, что Ника смотрит на него, и подошел к нему.

— Мне вся эта история представляется безнадежной, — сказал он со слезами в голосе, — нас и четырёхсот человек не наберется, патронов мало связи ни с кем нет. 25 октября удрал Керенский, сегодня удерет или изменит Полковников, и что будет с нами?! В Неву вошла «Аврора». Она уже стреляла по городу. Два хороших попадания и от дворца ничего не останется.

— Но что же делать? Не сдаваться же? — сказал Ника.

— Сдаваться нельзя. Перестреляют, замучают всех. Вертунов рассказывал, что когда юнкеров повели на расстрел, мать одного из них, интеллигентная женщина, лет сорока, хорошо одетая, бросилась на колени перед красной гвардией и кричала: «Я мать! я мать! Отдайте мне его!» Красногвардеец грубо выругался и сказал: «Ну так смотри же, как твоего щенка задушим», — и стал выпускать в него пулю за пулей, а она на коленях ползала перед ним по грязи и хватала его за ноги. Чего ждать от них!

— Надо биться до конца.

— Я понимаю вас. Это верно. Надо биться, но за кого умирать, когда так хочется жить. За Коновалова и Терещенко? За Керенского и Чернова?.. Они так много говорят о России, а понимают ли они Россию?.. Ах… Так жить хочется!.. Я мечтал о славе на войне, о подвигах. Немцы разбиты, мы возвращаемся ликующими рядами, и жители встречают нас цветами и букетами. И у меня есть мать, сестры и братья, есть родной угол. Зачем же? По какому праву хотят отнять это у меня? За что берут мою жизнь?

— За Россию, — тихо пожимая ему руку, сказал Ника.

— За Россию… Но без Царя нет и России.

Вагнер отошел от Ники и войдя в кусты низко опустил голову. Нике показалось, что он плакал.

Ясный октябрьский день наступал.

XLIII

С утра во дворце начался безпорядок. Ника видел, что не было никакого плана обороны дворца, да его и не могло быть, потому что никто никого не слушался и не исполнял ничьих приказаний.

В одном зале были наставлены столы. Придворные лакеи с презрительными улыбками на бледных лицах служили за ними, подавая закуски и вина. Там пировали офицеры, в то время как юнкера и Полежаевы с Ермоловыми второй день не имели корки хлеба. На улицах стреляли. Здесь были расстегнутые мундиры, пьяные лица, в коридоре кого-то тошнило, несколько человек стояли у стены с дорогими портретами, в позах, не вызывавших сомнения в том, что они делали.

Ужасная тоска сжала сердце Ники.

«Да, — подумал он, — понятно, почему гибнет Россия. Она не может не гибнуть».

— П-поручик! п-по-жалуйте, — привязался к Нике капитан Ораниенбаумской школы прапорщиков. — Вы-пьем… Вино отличное, Царское!.. И то, представьте, эта старая рвань, лакеи, нам еще худшее подали. Воображаю, что было бы с нами, если бы мы да старенького тяпнули. Пожалуй и на ногах не устояли бы.

Ника смотрел на него с недоумением и злобой.

— Стыдно, капитан! — тихо сказал он и пошел по дворцу.

Везде был хаос. В одной из зал строились юнкера Ораниенбаумской школы, и одни выходили из строя, потом снова вбегали. Фельдфебель никак не мог закончить расчета.

Они оставляли дворец.

Защитников дворца становилось все меньше, а толпа в нем не уменьшалась, и все чаще и чаще Ника слышал, как юнкера говорили между собой и рассказывали ему, что то тут, то там среди толпы, шатающейся по дворцу, захватили то матроса, то солдата-большевика. Они просачивались откуда-то во дворец и вели настойчиво свою агитацию среди юнкеров. И сразу всем стало ясно, что без помощи извне, без восстания Петербургского гарнизона, без подхода каких-то сил к Петербургу — не удержаться. Лазили на крышу, прислушивались к тому, что делалось кругом, но все было тихо. Казаки не наступали. Несколько отчаянных юношей решились пробиться и принести в Царское Село записки с описанием положения. Юнкера и женский батальон сбились по коридорам и залам дворца, терялись в лабиринте комнат, этажей и зал. От поры до времени раздавался тяжелый гул, что-то охало неподалеку, звенели и падали стекла, и сейчас же страшный взрыв обозначал падение снаряда. Стреляла «Аврора». И то, что у большевиков была артиллерия, а у юнкеров ее не было, понижало дух защитников Зимнего дворца.

Министры нервничали и все чаще говорили о том, что сопротивление безполезно.

Высокий стройный министр Пальчинский выходил из залы и пытался водворить хотя какой-либо порядок в том кошмарном сумбуре, который царил во дворце.

— Постройтесь, постройтесь, господа, скорее, — говорил он. — Юнкерам надо очистить дворец от большевиков. Мы поднимемся наверх, пройдем верхним этажом и зайдем этим негодяям в тыл. Сколько вас?

— Двадцать семь человек, господин министр.

— Ну, довольно для этих негодяев. Они трусливы. А знает кто-либо план Зимнего дворца?

Но никто не знал.

Шли наудачу и путались по темным переходам, по винтовым лестницам, и вся операция казалась сумбурным лихорадочным сном.

Захватывали во дворце большевиков и не знали, что с ними делать, куда их девать.

Телефон уже не работал, никакой связи с внешним миром не было и, как это ни странно, слухи зарождались и гасли, их сообщали как истину, и то надеялись, то предавались отчаянию. От всего этого безпорядка юнкера волновались, не видели смысла боя, не видели возможности отсидеться. Продовольствие было давно на исходе, и если бы не таинственные корзины с хлебом и закусками, которые, несмотря на то, что дворец был оцеплен кругом красногвардейцами, протискивали туда люди разного звания, провозили иностранцы, среди защитников был бы уже настоящий голод. Никто не думал, что это продолжится так долго. Рассчитывали, что уже 26-го октября Керенский с войсками освободит Петербург из-под власти большевиков, но шло уже 29-е, а помощи ниоткуда не было.

— Держитесь! — говорили прибегавшие из штаба округа люди, — Помощь близка.

Но по их лицам было видно, что они и сами не верили в эту помощь.

— Капитану Кузьмину, комиссару Петроградского округа, удалось уговорить Преображенцев. На Невском Преображенцы разоружают красную гвардию. Волынский полк окружил Смольный. Ленин и Троцкий бежали на «Аврору».

Ленин и Троцкий — эти два имени не сходили с уст и на их головы сыпались все проклятия.

Все оживало. Любопытные устремлялись к окнам, открывали двери подъезда и падали, раненные невидимыми пулями. Было ясно одно: обложение дворца стало еще крепче и еще теснее.

Ползли новые слухи, передаваемые на ухо, с глазу на глаз. Бледный юноша склонялся к бледному юноше и говорил чуть слышно: «Казаки Керенского митингуют и не желают драться».

— Викжель постановил не пропускать никаких воинских эшелонов к Петербургу.

— Кто такое Викжель?

— Военно-исполнительный комитет железнодорожников.

В эти страшные часы нарождались и страшные слова, от которых уже веяло мертвящее, ядовитое дыхание интернационала. К Викжелю присоединился Потель — союз почтово-телеграфных рабочих — и он становился на сторону большевиков.

Около полудня стрельба замолкла. Какая-то делегация от большевиков проехала к штабу округа и не успела она скрыться в широких дверях громадного здания, как пошли новые слухи.

— Большевики сдаются, хотят переговоров. Они требуют допущения своих членов в Правительство.

— И пусть… и пусть… кому они мешают.

— Допустите хоть одного большевика в правительство и он разложит все правительство и погубит Россию.

— А теперь лучше?

Оглядывались на восьмимесячную работу Временного правительства и чувствовали, как обмякали руки и ноги, и сердце медленно падало. На фронте отходили, сдавались, бежали, на фронте был один позор. Армия разложилась. Внутри — грабежи и погромы. На улицу страшно выйти. Голод надвигается вместе с зимою, дров нет, железные дороги умирают, рабочие перестали работать. Красивый русский язык поруган, старое правописание заменено новым. Заборное правописание освящено Академией Наук и постановлением Временного правительства. Правительство широко раскрыло двери хаму, и хам врывался и поганил все, что было чисто и свято.

С улицы шли страшные вести.

— Ищут по домам кадетов и юнкеров и убивают их.

— С офицеров срывают погоны на улице и забивают насмерть.

И сейчас же говорили о том, что красная гвардия — дрянь, она не хочет сражаться.

На Невском , дама одна, трех красногвардейцев обезоружила и винтовки сама в дворницкую снесла при смехе толпы.

На улицах была толпа, значит, не так страшно. Опять любопытные лица тянулись к окнам, опять по узким лестницам лезли на чердаки и выползали на крышу. Большой красный флаг трепался на флагштоке и говорил о крови и мучениях. Внизу в сыром тумане осенних сумерек мокрыми камнями блестела площадь с черными полосами торцовых дорог.

Пусто было на ней.

Александровский сад шумел осенними кустами, и они, облетевшие, разбухшие от дождя, казались зловещими. Вся его площадь, с извилистыми дорожками, с круглым бассейном фонтана, с памятниками, была пуста. В белом здании Адмиралтейства таилась толпа и оттуда щелкали выстрелы. Пять человек матросов жались за Александровской колонной, и чудилось, что они устанавливают там пулемет. Броневик стоял под аркой Главного Штаба.

Дальше было море крыш — темно-коричневых, серых, мокрых, блестящих. Там были дома, где жили родители этих юношей, где от них ждали спасения.

Там было тихо. Взгляд хотел увидеть в туманной дали за городом двигающиеся войска, слух хотел уловить гром канонады, увидать дым поездов, спешащих на выручку. Но кругом была тишина, и темное марево покрывало поля и огороды вокруг Петербурга.

— Митингуют… — шептали молодые уста.

— Казаки митингуют и не идут спасать Петроград!

XLIV

30 октября стало холоднее. С моря дул резкий порывистый ветер. Нева почернела, и волны с глухим шумом набегали на мосты, пенились белыми гребнями и рассыпались, шипя. То бил холодный косой дождь, то между туч обнажались клочки голубого неба, и печальные лучи будто заплаканного солнца упадали на сверкающую под ними воду, на дома, на дорожки сада.

С юга отчетливо, часов с десяти, послышалась частая канонада.

Бух, бух! — слышалось оттуда.

Бух, бух, бух, бух! — и опять четыре выстрела и еще четыре.

— Очередями сыпят, — говорили во дворце.

— Казаки наступают.

И опять родились слухи и опять возникали надежды.

— Под Пулковым дерутся.

— Какое! Ближе! Среднюю Рогатку, слыхать, занимают.

— Измайловский полк в безпорядке бежал. У казаков броневой поезд оказался.

— Броневой дивизион выступил из Петрограда с белыми флагами сдаваться Керенскому.

— Казаки седлают лошадей, переходят на сторону Керенского. Кто-то уже видел казаков на Невском, у Гостиного двора. Голодные, бледные, исхудалые, изможденные безсонными ночами лица юнкеров оживлялись, глаза сверкали надеждой.

— Погодите, Леночка, и на нашей улице праздник будет.

— Теперь отсидимся.

— Ах, дал бы Бог!

Выстрелы гудели все в одном и том же месте. Часам к двум они стали реже. К трем совсем смолкли. Солнце садилось в серый туман, тучи заволакивали небо, Нева с глухим шумом билась о гранит набережной. Вместе с сумерками появились и страшные слухи.

— У казаков нет патронов.

— Казаки изменили и сдались…

Последняя надежда рухнула. В Зимнем дворце становилось хуже. Ораниенбаумцы ушли. Петергофская школа прапорщиков оказалась ненадежной. Кто же был надежен? Кому можно было верить? И было ясно, что дворец уже занят не юнкерами, а большевиками, и юнкера группировались лишь в Портретной галерее, да в Фельдмаршальском зале, составляя непосредственный караул Временного правительства. Временное правительство совещалось… о сдаче…

Притихшие у высоких дверей юнкера шепотом передавали друг другу страшные вести:

— Керенский пошел на переговоры.

— Викжель требует мира и прекращения междоусобной брани.

— Полковников бежал.

Офицеры ходили растерянные среди юнкеров и не могли рассеять страшных слухов, возникавших то тут, то там, не могли ответить на роковые вопросы. Они не знали ничего.

Петербург, озаренный пламенем костров, глухо волновался, и в этом рокоте толпы, гудках автомобилей, вдруг проснувшихся, чудилась победа большевиков.

Опускались руки. Обойма, взятая чтобы быть вложенной в магазин винтовки, падала на пол, и патроны рассыпались. Мертвели глаза.

Двери залы, где были министры, были наглухо заперты. Возле них стояли часовые. Там шли совещания. Иногда оттуда выходил человек в темном сюртуке, с седыми волосами, и говорил сбегавшимся к нему юнкерам:

— Господа, обороним и защитим честь и достоинство России. Господа! Умрем, а не сдадимся.

Юнкера молчали. Мрачным огнем горели глаза. Руки нервно сжимали винтовки.

— Если сдадимся, пощады никому не будет, — говорил министр, уходя, и никто не знал, что решили, что придумали те, кому доверили свои молодые жизни эти юноши и девушки.

— Сдаваться немыслимо…

— Сдаваться — позор, — говорили по залам, коридорам, лестницам и дворам дворца. И вдруг, как ошеломляющее, убивающее известие пронеслась среди защитников страшная весть:

— Белый флаг на дворце

Вся площадь сразу наполнилась густою, глухо гомонящей толпою. Слышались из нее резкие командные крики. Стало до боли ясно, что стрелять по ней ни к чему.

Матросы, солдаты и красногвардейцы густыми толпами врывались в ворота и подъезды и растекались по дворцу, наполняя его отовсюду.

— Держите, товарищи, дисциплину, — покрикивал худощавый человек в мятой черной шляпенке, размахивая руками.

— Товарищи, — прокричал еще раз худощавый человек, — помните революционную дисциплину! — и скрылся за дверями полуциркульного зала, где находилось Правительство.

Прошло несколько томительных минут. Двери зала распахнулись, и опять появился этот же черный, худой молодой человек. Лицо его было восторженно. Он поднял руки над головой, растопырив ладони, будто хотел начать дирижировать каким-то хором, и закричал диким голосом:

— Спокойствие, товарищи, спокойствие! Товарищи! Да здравствует пролетариат и его революционный совет! Власть капиталистическая, власть буржуазная у ваших ног! Товарищи! У ног пролетариата! И теперь, товарищи пролетарии, вы обязаны проявить всю стойкость революционной дисциплины пролетариата красного Петрограда, чтобы этим показать пример пролетарию всех стран! Я требую, товарищи, полного спокойствия и повиновения товарищам из операционного комитета Совета!

Толпа дрогнула, навалилась, подалась вперед, плотным кольцом окружила юнкеров и стала отнимать у них винтовки.

Вооруженные рабочие вошли в зал, где в дальнем углу сбились члены Правительства.

Звонкий голос распорядителя раздался по Портретной галерее:

— Товарищи, выделите из себя двадцать пять лучших, вооруженных товарищей для отвода сдавшихся нам слуг капитала в надлежащее место для дальнейшего производства допроса.

Из толпы стали выделяться матросы «Авроры» и окружать членов Временного правительства.

Несколько минуть во дворце был слышен сдержанный гул многих тысяч голосов. Товарищи еще «держали революционную дисциплину», но вот щелкнул выстрел — юнкер застрелился.

Этот выстрел точно пробудил толпу. Она вдруг раздалась, рассеялась и из неподвижного состояния ожидания чего-то перешла к деятельности.

Начали хватать вещи со столов, драть обивку кресел и диванов. Показались люди, несшие с хохотом девушек женского батальона. Отдельные крики возвышались над общим гоготанием и разносились по дворцу.

— Спасите! спасите! — диким голосом кричала Леночка. Матросы тащили ее по комнатам нижнего этажа.

— На царскую постель ее!

— Натешимся!

— А и много их здеся.

— То-то добыча!

— Спасите!

— Боже!

— Здорово завоевали! Хо-хо, вот это так добыча!

По залам дворца, на полу, на постелях лазарета начиналось пиршество зверей. В полутьме видны были группы по восемь, по десять человек, слышались хрипение, стоны, тяжелое дыхание и циничная ругань.

— В очередь, товарищи, становись в очередь! Вынимай билетики на брунетку фельдфебеля.

Юнкеров обезоруживали и сгоняли во двор, чтобы вести их куда-то

— Тащи пулемет, прикончим здеся, — смеясь кричал матрос с красным лицом и весельем горящими газами.

— Вот так Ленина свадьба!

— Товарищи, помни приказ комиссара никого не трогать. Большевики не крови ищут!

— Куда их беречь, буржуев!

— Что, брат, трясешься? Погоди, к стенке поставим, то-то танцы узнаешь.

— Это враги народа!

— Не разговаривать! Комиссар идет.

Молодой офицер в шинели, в погонах, с алой повязкой на рукаве, властно расталкивая матросов, прошел через толпу к юнкерам и приказал построиться.

— Вам, — сказал он, — ничего не будет. Товарищ Шлоссберг, ведите их в крепость.

Ночь прошла на крепостном дворе, возле Монетного двора у Трубецкого равелина. Как стадо, столпились юнкера, одни сидели, другие лежали на мокрых камнях, третьи стояли, прислонившись к стенам. У ворот, возле костра толпились вооруженные рабочие. Мелкий холодный дождь сыпал сверху и, казалось, что этой ночи не будет конца.

Миша с братом, Павлик и Ника были в этой толпе. К ним жался Вагнер с бледным и тонким, как у девушки, лицом. Он отвел Нику в сторону и начал говорить, но подбородок запрыгал у него и вместо слов вылетел только неясный звук: — у-а, а, а…

Он отвернулся, набрал воздуха в грудь и заговорил:

— Вы знаете… Леночка… моя невеста. Я не буду больше жить… На Дегтярной, в доме номер 28, квартира 36, во дворе… Моя мать… Расскажите ей, как я умер.

Юнкера подходили к красногвардейцам и заговаривали с ними. Красногвардейцы, молодые рабочие в черных пальто, а многие и без пальто, в пиджаках, опоясанных патронными сумками и пулеметными лентами, стояли, опираясь на винтовки и шутили.

— Что, господа буржуи, попановали и довольно.

— Третьяго дни таких, как вы, сотню на Смоленском поле в расход вывели.

— Оставьте, товарищи, каждый в своем праве. Отпустят вас. Только подписку возьмут, что вы против Советской власти никогда не пойдете. Живите. Большевики добра хотят.

— А куда ушли казаки? — спрашивали юнкера.

— В Гатчино. Да и казаков-то — кот наплакал. Только четыреста человек и пошло за Керенского. Все за народную власть!

Поздно ночью узнали, что привезли арестованных министров.

— Капут Временному правительству, товарищи. Рабоче-крестьянская власть наступает в Рассее. Теперь и мир, и хлеб, и земля. Никто вас, юнкарей, не тронет, — говорили красногвардейцы.

От надежды, подлой надежды, как-нибудь сохранить свою шкуру, переходили к страшному отчаянию. Слышались стоны насилуемых женщин, липкое сознание какой-то низости вступало в молодые сердца. И тогда тошнило не от одного голода. Несколько человек, угревшись вместе в углу двора, положив головы на мокрые плиты тротуара, спали, решив, что надо набраться сил для завтрашнего дня. Среди них был Миша. Все кипело в нем негодованием, и вместе с тем какой-то план геройского подвига, который он должен совершить, создавался несознательно в его голове.

Вагнер стоял, прислонившись к стене, и лицо его с закрытыми глазами было так бледно, что Нике временами казалось, что он уже умер от горя. Но, увы! От горя не умирают.

Так долгая, мучительная, холодная и сырая шла ночь, и каждый знал, что эта ночь последняя для него.

Как хотелось многим проститься со своими, увидать последний раз лицо матери, отца, сестер и братьев, увидать свой дом, свою квартиру.

— Как думаешь, — тихо проговорил Ника, обращаясь к Павлику, — Таня и Оля чувствуют теперь, что с нами?

— Страшно подумать. Оля в Царском, а Царское…

— Бог милостив.

— Ты думаешь, нас расстреляют?

— Только не мучали бы.

— Ах! Уже умирать! Мы так молоды.

— Молчи!.. Молчи!..

Утро наступило наконец, хмурое, туманное и сырое. За воротами в узком переулке с тяжелым грохотом промчался грузовой автомобиль и остановился, треща машиной. Во двор вошел молодой человек с бледным лицом, окруженный вооруженными матросами. Он держал в руке револьвер и бумагу.

— Юнкерам построиться! — властно крикнул он.

Юнкера стали становиться в две шеренги. Их лица были землистые, глаза смотрели угрюмо.

— Советская власть победила, — стал говорить приехавший. — Во всей России водворяется порядок, и совет народных комиссаров постановил даровать жизнь тем, кто был обманут и ослеплен безумными вождями, стремившимися к реакции. Вы подпишете здесь бумагу о том, что вы признаете власть советов и не будете выступать против нее с оружием в руках. И тогда вы свободны. Можете ехать по домам. Клянитесь в этом.

Юнкера молчали. Многие тяжело дышали. Слезы стояли в пустых усталых глазах.

— Я клянусь, — раздался искусственный ломающийся бас, — всю жизнь бороться против насильников русского народа и уничтожить предателя, подлеца и шпиона Ленина!

— Что-с! Кто это сказал? — визгливо выкрикнул молодой человек.

— Я! — выступая вперед, сказал Миша. — Господа, подписывайте бумагу Она вынужденная и ничего не стоит. Моя кровь развяжет вашу клятву.

— К стенке! — взвизгнул молодой человек.

Матрос так толкнул Мишу, что он упал на камни, но сейчас же встал и смело подошел к стене.

Он стоял у стены, и его глаза, большие и лучистые, сверкали, как глаза Ангела на иконе.

— Стреляйте же! — крикнул молодой человек и прицелился сам из револьвера.

— За Царя и за Русь!

Резко щелкнуло около десятка ружей. На бледном лице вдруг черным пятном появилась кровь, глаза закрылись, тело безсильно согнулось и рухнуло ничком на мокрые камни, из которых выбивалась бурая трава

— Мерзавцы! Палачи! — крикнул Вагнер и кинулся на молодого человека, но сейчас же грубые руки схватили его и установили у стены.

— Этого я сам, — сказал молодой человек и, подойдя на шаг к Вагнеру всадил ему пулю в висок из револьвера.

— Да здравствует революция! — крикнул он и в каком-то экстазе продолжал стрелять в труп Вагнера.

— Ну-с, господа! Кто еще желает?

Юнкера стояли молча. Некоторые тряслись сильною, заметною дрожью.

— Пожалуйте подписываться.

Через полчаса они выходили из крепости. Они шли молча, не глядя в глаза друг другу.

Под воротами их обогнал автомобиль — грузовик — и заставил прижаться к стене. На грузовике уезжали матросы. Они сидели по бортам платформы, а на дне ее лежало два трупа.

Матрос схватил винтовку и выстрелил поверх голов юнкеров. Юнкера невольно отшатнулись. Матросы грубо захохотали.

За мостом юнкера расходились и тихо брели по своим домам. Кругом кипела и бесновалась уличная толпа, шатались солдаты и слышались крики: «Да здравствует советская республика!»

XLV

Все это время Саблин почти безвыходно провел на своей квартире. Что мог он делать? Он — генерал свиты Государя Императора. Одного его появления было достаточно, чтобы разъярить и взволновать солдат. Сначала он попробовал найти работу и пошел к военному министру Верховскому. Верховский был из хорошей семьи, учился когда-то в Пажеском корпусе, там увлекся социальным вопросом, был исключен из корпуса, разжалован в рядовые и сослан в Туркестан. Там он хорошо себя зарекомендовал, добился производства в офицеры, поступил в Академию. Он был левый, но по рождению и воспитанию он был наш, и Саблин надеялся, что с ним он найдет общий язык. Прием у Верховского был по-демократически с восьми часов утра, и к этому времени было назначено прийти Саблину. В приемной в доме на Мойке, когда-то угольной гостиной madame Сухомлиновой, мебель была чинно расставлена вдоль стен и покрыта пылью. Видно было, что с самой революции хозяйская рука не касалась ее, и вытирали ее только платья просителей. У Верховского ожидало приема несколько солдат, потом являлась какая-то украинская депутация показывать министру новую форму. Это были рослые молодые гвардейцы: полковник, обер-офицер, фельдфебель и солдат, одетые в какую-то русско-французскую форму с генеральским малиновым лампасом на штанах. Они охорашивались, как женщины, перед зеркалом и все спра-щивали: хорошо ли? От них веяло опереткой. Полковник готовился сказать благодарственную речь Верховскому за проведение идеи создания особой украинской армии.

Всех их адъютант пропустил раньше Саблина, несмотря на то, что сам же по телефону назначил Саблину прийти к 8 часам.

Когда Саблин ему мягко заметил об этом, он вычурно вскочил и воскликнул:

— Извеняюсь, господин генерал. Но то депутации, комитеты, выборные от частей, и, по демократическим правилам, я обязан их пропускать ранее генералов.

Саблин хотел уйти, адъютант испугался и доложил о нем Верховскому.

Верховский, молодой человек, сидел за громадным письменным столом. Лицо его было неуверенное и жалкое. Как ни старался он играть в республиканского министра, эта роль ему не удавалась. Он старался быть важным, но ордена и осанка Саблина его смущали, и вместе с тем он боялся сидевшего сбоку за столом юного штаб-офицера генерального штаба, вероятно, комиссара или его помощника, без которого он не смел ничего делать. Он хотел быть светски любезным и демократически грубым, хотел перед комиссаром из Совдепа показать, что ему плевать на генералов и все для него «товарищи», и в то же время слово товарищ, примененное к Саблину, у него никак не выходило.

Верховский выразил удивление, что Саблин обращается к нему. Он ничего не знал о том, что Керенский назначил Саблина в его распоряжение.

— Таким боевым генералам, как вы, место на фронте. Армия нуждается в них. Я во всяком случае узнаю, какие будут распоряжения относительно вас, и вам сообщу. Вы здесь живете?

Саблин сказал свой адрес.

— Отлично. Отлично. Работы теперь так много, мы получили такое тяжелое наследство, что вы не останетесь без дела.

Это было 18 сентября, но кончился сентябрь, проходил и октябрь, а никто не безпокоил Саблина на его квартире. Не было пакетов из канцелярии военного министра, не было звонков по телефону. Бродя по улицам, встречаясь со знакомыми по гвардии, толкуя с ними, Саблин скоро понял, что никакого вызова и не может быть. Ни Саблин, ни те, кто походил на Саблина по своим убеждениям, не были нужны Керенскому. Ему нужно было не создавать, но разрушать русскую армию, и саму Россию.

Керенский был Верховный Главнокомандующий Армии и Флота и председатель Совета Министров, но держал он себя, как Монарх. В Ставке он бывал налетами, армия его не интересовала, он только позировал перед нею.

Саблин видел ежедневно (он нарочно ходил смотреть на это), как громадные толпы солдат с утра наполняли Александровский рынок. Вся набережная Фонтанки и площадь подле рынка были серы от них. Там, на глазах у всех, солдаты продавали свое казенное солдатское обмундирование, покупали штатские тройки, тут же переодевались и толпами, с котомками на плечах, текли на вокзалы железных дорог. Демобилизации армии никто не объявлял, но она уже расходилась самовольно, на глазах у всех.

Все железные дороги были переполнены солдатами. Солдаты требовали у железнодорожных служащих эшелонов, составляли поезда и, нарушая движение, рискуя крушениями, ехали куда хотели.

На Марсовом поле иногда по утрам Саблин видел жалкие шеренги обучающихся солдат. Они часами стояли, ничего не делая, грызли семечки и пересмеивались. Как-то раз Саблин увидел на поле эскадрон своего родного полка. Его сердце мучительно сжалось, рой воспоминаний охватил его, и он подошел к эскадрону. Учил эскадрон солдат. Лошади были худые и нечищеные. В таком виде Саблин никогда не видал лошадей своего полка. Люди болтались в седлах, все было грязное, ржавое.

Совсем молодой офицер, граф Конгрин, стоял пеший в стороне. Саблин знал его. Он подошел к нему и спросил, почему он не учит солдат.

— Ах, ваше превосходительство, — взволнованно ответил корнет Конгрин, — но они меня не послушаются. Сегодня и так чудо. Сам комитет постановил произвести учение.

Солдаты не слушаются офицеров, не признают генералов — такова была система управления армиями Главковерха Керенского, отнявшего власть у генерала Корнилова во имя спасения не России, но революции.

Газеты были полны резолюциями и постановлениями армейских комитетов и съездов, комитетов корпусных и дивизионных.

«Комитет Тьмутараканского полка постановил продолжать войну с неприятелем до победного конца, в полном согласии с союзниками. Позор предателям-дезертирам, покидающим окопных товарищей».

«Комитет N-ской дивизии постановил ввести в полках дивизии революционную дисциплину и установить товарищеское приветствие друг друга».

А рядом с этим партией большевиков при бездействии Главкосева Че-ремисова в Пскове издавалась газета «Окопная правда», где печатались статьи о необходимости заключения мира с немцами без аннексий и контрибуций, о демократизации армии, о выборном начале.

Керенский и совет солдатских и рабочих депутатов работали в полном согласии. Корниловым к Петербургу был стянут 3-й конный корпус, состоявший из надежных и твердых людей. Здравомыслящим лицам удалось уговорить Керенского оставить этот корпус возле столицы «на всякий случай». Но началась планомерная работа большевиков, и корпус систематически растащили по эскадронам и по сотням и разбросали по Эстляндской, Лифляндской, Курляндской, Витебской, Псковской и Новгородской губерниям, где, оставленные без влияния старших начальников, казаки разложились, потеряли дисциплину и перестали повиноваться.

Саблин видел все это. Какая-то властная рука готовила последний потрясающий удар России, и не было никого, кто бы мог отвратить этот удар. Была это рука германского генерального штаба, неустанно через Швецию переводившего деньги Ленину на его работу, была это рука таинственного Интернационала, готовящего царство сатаны, — была это просто глупость Керенского, у которого в Зимнем дворце закружилась от власти голова — это было все равно. Саблин видел, что отстранить эту руку он не может.

Для Саблина не были поэтому неожиданностью октябрьские события. Они должны были совершиться. Он презирал таких генералов, как Пестрецов, но он понимал, что они могли или ничего не делать, «саботировать», как говорили в эти дни, как это делал сам Саблин, или идти с рожном в надежде хотя от чего-либо этот рожон удержать.

На глазах у Саблина избивали мальчиков-юнкеров, убивали офицеров. Что мог он сделать? Только умереть, только быть так же избитым и убитым. Саблин знал, что он обречен на смерть, что та «Еремеевская» ночь, ночь избиения офицеров, о которой сладострастно толковали солдаты с самой мартовской революции, уже наступила. Он понимал, что офицерство русское, а с ним и вся интеллигенция всходили на Голгофу страданий, и с ними вместе шел и Саблин. Он не боялся смерти. Жизнь давно утратила для него свое значение, потому что та красота жизни, которую дает семья, Родина, свой полк, армия, победа и Царь, как символ всего этого, были вырваны из его сердца, но ему не хотелось умирать, как барану, ведомому на заклание, как убойному скоту, ему хотелось отдать свою жизнь в борьбе, и он ждал того момента, когда эта борьба начнется, чтобы в ней дорого отдать свою жизнь, а пока берег себя.

25 октября красное знамя мятежа перешло в руки большевиков и началась их быстрая разрушительная работа.

Саблин часто сравнивал состояние России с состоянием тифозного больного. Период Временного правительства — это было скрытое состояние тифа, когда больной еще ходит, у него нестерпимо болит голова, иногда начинается бред, но окружающие еще не чувствуют, какая у него болезнь. Теперь кровавый бред окончательно свалил больного, и жуткие кошмары начали душить его. Но дальше должно быть выздоровление. Саблин ждал этого выздоровления. А если смерть?

Саблин не верил в возможность смерти нации.

2 ноября Совет народных комиссаров вызвал в Смольный для допроса ученого артиллериста и академика, начальника Михайловского артиллерийского училища и Артиллерийской Академии генерала Карачана. Допрос продолжался недолго. За Карачаном никакой вины не нашли. Матросы его вывели из Смольного, завели в переулок и здесь зверски убили.

На улице убили трех прелестных мальчиков французов, сыновей учителя французского языка Генглеза. Они не были ни офицерами, ни юнкерами, как иностранцы они оставались чужими русской революции. Их завели к стене и в сумерках осеннего вечера расстреляли по всем правилам палаческого искусства.

Одних хватали, возили для допроса в Смольный, проделывали комедию какого-то суда, везли в Петропавловскую крепость или на Смоленское поле и там расстреливали несколькими выстрелами из ружей, других просто убивали на улице, на квартире, в больнице, третьих буквально растерзывали — советская народная власть покоряла под нози свои всякого врага и супостата.

9 ноября новая народная власть объявила о назначении Верховным главнокомандующим Армии прапорщика Крыленко.

Русская Армия приняла его, потому что он был народным героем того времени. Саблин поинтересовался прошлым нового Главковерха и вот что он узнал.

Крыленко был учителем истории. Это был маленький, озлобленный нескладно сложенный, безобразный, желчный интеллигент — точная копия знакомого Саблину Верцинского. Должно быть, когда-то кто-нибудь из офицеров оскорбил Крыленко; он ненавидел офицеров и военную службу. На одном из митингов в разгар проводимого Керенским углубления революции Крыленко вышел на эстраду, произнес патетическую речь, сорвал с себя погоны и ордена и в диком экстазе стал топтать их, называя их «клеймом рабства». Экзальтированная им солдатская толпа последовала его примеру. Старые заслуженные подпрапорщики и солдаты, офицеры, перепуганные насмерть, срывали с себя колодки с георгиевскими крестами, рвали на себе погоны и несли к ногам Крыленко. Это и сделало Крыленко народным героем и приблизило его к шпионской шайке Ленина.

Первым приказом Крыленко было требование по всему фронту послать парламентеров для переговоров с немцами о мире. Мир должен был быть заключен через головы генералов и правительств самими солдатами. Мир должны были заключать роты с ротами, батальоны с батальонами, полки с полками…

Это была такая новость для международного права, что даже немцы усомнились в возможности так добиться мира и решились снестись со ставкой, с Могилевом.

В Могилеве после бегства главковерха Керенского автоматически вступил в исправление его обязанностей его начальник штаба, генерал Духонин. Это был молодой еще, красивый генерал генерального штаба, вполне порядочный, но робкий и нерешительный. Он всецело отдался в распоряжение комиссаров и правил армией через них, вернее, подписывал текущие бумаги.

Он возмутился такому предложению и не признал Крыленко. Крыленко во главе матросских и латышских банд двинулся к ставке на нескольких поездах. Шли медленно, осторожно, трусливо. Малейшее сопротивление ударных Корниловских войск — и все эти банды вместе с самим Крыленко убежали бы без оглядки. Но после долгих митингов ударные батальоны умыли руки и объявили нейтралитет, Крыленко побоялся ехать в Ставку и потребовал, чтобы Духонин явился к нему в поезд для доклада. Он гарантировал ему полную безопасность. Напрасно комиссары и друзья Духонина отговаривали его ехать к Крыленко, советовали ему переехать в Чернигов, уже и автомобиль был готов. Духонин счел себя обязанным покориться новой власти. Надо было быть последовательным. Кто, изменив Государю, присягнул Временному правительству, кто вместо Николая Николаевича признал Брусилова, потом Корнилова, потом Керенского, должен был признать и Крыленко.

Страшен был только первый шаг измены природному Государю, дальнейшие были легки, и никто не думал, что последний ведет в пропасть.

Едва Духонин появился на перроне вокзала, на него бросились свирепые матросы. С него сорвали погоны и буквально растерзали его на глазах у Крыленки. Его раздели, страшно, цинично осквернили труп и оставили лежать на перроне.

За телом убитого мужа приехала вдова с дочерью, их водили к трупу, издевались над ними и после долгих унижений выдали для погребения…

Убийство Духонина, совершенное неслыханно зверски и сопровождавшееся небывалым надругательством, понравилось армии негодяев и предателей. Всякий приговор к смерти офицера или генерала объявляли с этого времени с циничной усмешкой: «Получаете новое назначение! В штаб генерала Духонина!..»

Саблин знал все это. Он знал, что и он находится в числе обреченных на командировку «в штаб генерала Духонина». По совету Петрова, оставшегося верным ему, хотя и служившего «в собственном Ленина гараже», Саблин съехал со своей квартиры и кочевал теперь с места на место, ночуя по знакомым и преимущественно у Мацнева, иногда на пустой квартире князя Репнина или на квартире Гриценки, или Марьи Федоровны Моргенштерн.

Личная жизнь его прекратилась.

XLVI

«Что же Россия?» — часто думал Саблин, засыпая то на диване в гостиной, то на оттоманке в кабинете, то на мягких перинах любовно постланной ему постели в особой комнате у Марьи Федоровны, то в комнате лакея. «Что же Россия?» И должен был ответить себе: «Ничего Россия! Шумит по городам и весям, волнуется красными знаменами, объявляет самостоятельные республики и готовится к выборам в Учредительное Собрание».

Война не то идет, не то нет. Одни люди сидят в окопах, хотя и знают, что если немцы станут наступать, они убегут, другие деловито и спокойно едут домой, тащат с собою оружие и с оружием готовятся отнимать чужую землю и делить ее между собою. А по всей России вывешены плакаты, списки по номерам, партии враждуют между собою, партии выхваляют выставленных кандидатов, партии сулят золотые горы, молочные реки и кисельные берега.

«Как жаль, — думал часто Саблин, — что дядюшка Обленисимов уехал. То-то доволен был бы теперь, то-то шумел бы и кричал: «У нас совсем, как в Англии!»

Все говорили, что пройдут эсеры и большевики. И не могло быть иначе. К урнам готовились идти с оружием в руках и громко заявляли: «Кто не с нами, тот против нас. А кто против нас — в штаб генерала Духонина».

14 ноября избиратели потянулись к урнам, а солдаты, стоявшие подле мест выборов, посмеивались и говорили: «Не видать вам Учредительного Собрания. Наша теперь власть!»

И от этого падало уважение и вера в Учредительное Собрание. Называли его просто «Учредилкой» и мало интересовались тем, кто пройдет. И менее всего интересовался этим Саблин. Он вспомнил, как еще в 1905 году ему говорил управляющий на заводе, на котором он стоял с охранным взводом, что всеобщее, прямое, равное и тайное голосование — это только ловушка. Оно не было всеобщим, потому что к урнам не явилось громадное большинство: просто боялись солдат-большевиков; оно не было прямым, потому что не было достаточной проверки, кто подает записки, так как города были переполнены пришлым элементом — солдатами, для которых уже ничего не было святого; оно не было тайным, потому что партии заготовляли и рассылали печатные списки и готовые конверты и можно было знать, кто за какой список голосует, и, наконец, оно не было равным, потому что большевики уже проявили террор в полной мере, и против них голосовать боялись. Это была комедия, а не выборы.

Не пошел и не подал своего голоса и Саблин. Не пошел по убеждению. Из отдельных лиц, он нашел бы, может быть, кого выбрать, но голосовать за списки он не мог. Более других ему нравился казачий список, начинавшийся именем Каледина, но когда Саблин расспросил про остальные имена, то оказалось, что дальше следовали лица, в полной мере парализовавшие Каледина. Честные, благородные люди, любящие Родину, попрятались в подполье. Одни из скромности, другие из трусости, и в Учредительное Собрание нагло перла мразь и темные силы, чтобы разрушать, а не восстановлять Россию.

Три года тому назад, перед войною Саблин, думая о Государственной Думе, пришел к тому убеждению, что в России нет людей. Говорят: война родит героев. Эта война не только не родила героев, она уничтожила их. Кого не вспомнишь, его уже нет на свете. Застрелился на поле сражения у Сольдау, не желая идти в плен к немцам доблестный генерал Самсонов, томится в Быховском застенке горячий патриот Корнилов, ушел в отставку пылкий и честный граф Келлер, застрелился Крымов, убит доблестный Карпов. Кто остался? Остались и продолжают где-то копошиться те, кто предал Государя, те, кто сегодня носил Царские вензеля и был, как ребенок, счастлив назначению в Свиту или в генерал-адъютанты, а завтра рвал с себя в угоду толпе вензеля, драпировался красной материей и свои речи начинал лживыми словами: «Я демократ и друг народа. Моя идея — народовластие. Я социалист и революционер!»

«Что же? Выбирать их, готовых менять ежеминутно свои убеждения? Их, ищущих, где жареным пахнет, и способных продать честь и достояние России?!»

Рана была ужасная, и Саблин за эти три месяца поседел и постарел на двадцать лет. Остались только юношески гибкая талия, осанка старого военного, да стальным блеском воли горели серые глаза.

Кругом суетилась толпа. Люди веселились, как никогда. Кинематографы были полны народом, в театрах шли спектакли. Мария Федоровна ежедневно пела в концертах, и это веселье, когда у лавок с хлебом стояли часами длинные очереди, когда уже не было сахара, когда мясо стало редкостью и половина магазинов стояли с заколоченными окнами, казалось пиром во время чумы.

Правительство старалось урегулировать продукты, быть справедливым. Но весь народ сверху донизу стал безчестен, открылись ходы и возможности добывать муку и продукты со стороны, явилась протекция, и каждый тащил к себе все, что мог, создавая запасы на черный день. Каждый чувствовал и понимал, что черный день наступал.

Советская власть наложила руку на всякую собственность. Начались повальные обыски, ревизия банковских сейфов, а вместе с этим начался повальный грабеж. Состояния в золоте, бриллиантах и бумагах перекладывались из одних карманов в другие. Это делалось беззастенчиво, просто, нагло, на глазах у всех. Чтобы спасти хоть часть имущества, надо было дать крупную взятку комиссару, наряду красной гвардии, комитету, совету. Если Ленин, глава правительства, брал взятки от Германского императора за предательство России, то как же было не брать этих взяток комиссарам и прочей власти народно-крестьянской республики? Брали, как никогда, и разврат красных чиновников, достиг в эти дни небывалых размеров.

Саблин постоянно читал Евангелие. В каждом новом декрете он видел подтверждение слов Спасителя и чувствовал, что настают последние времена. Он ждал Антихриста.

XLVII

Письмо от Тани… Его принес Петров, которому доставил его какой-то солдат, не пожелавший назвать себя. Таня устроилась в Тобольске. Она шьет и стирает белье. Она шьет рубахи тем самым солдатам, которые караулят Государя, она стирает белье Царской Семьи. Это дает ей возможность знать все, что делается в Тобольске на «улице свободы». Таня ни на минуту не теряет веры в то, что русский народ поймет страшное преступление, которое он совершил, и освободит и вернет на Престол своего законного Императора. Но она становится нетерпеливой. Она боится за неприкосновенность Царской Семьи. Кровавые призраки французской революции ее преследуют.

«Папа, — писала Таня, — вам нужно торопиться, нужно что-нибудь сделать, что-нибудь предпринять. Я писала Тебе, что я не могу назвать теперешнее существование Государя и его Семьи иными словами, кактихий ужас. Когда сравню еще недавнее прошлое с тем, что делается теперь, я вижу, что раньше все-таки можно было жить — теперь жить стало немыслимо от тысячи обид, оскорблений, возмутительных и наглых выходок.

В сентябре в Тобольск от Временного правительства прибыли комиссар Панкратов и его помощник Никольский. Они собрали солдат, объявили им, что они партийные социалисты-революционеры, стоят за народ и за народную власть и что они не могут допустить, чтобы и в заточении Государь жил, как Государь. Панкратов за политическое преступление сидел 15 лет в Шлиссельбургской крепости, а затем 27 лет провел в ссылке в Якутской области. «Как обращались с нами они, так и мы теперь будем обращаться с ними», — говорил Панкратов. Никольский тоже из ссыльных Якутской области, грубый и глупый, неотесанный мужик с повадками палача. Никольский кричал на Наследника Цесаревича и называл его гадкими словами. Бедный мальчик боится теперь выйти из комнаты, боится встретить этого мерзкого человека. Папа, у них система — отравлять существование Царской Семьи целым рядом мелочей, ранящих глубоко чувствительное сердце.

Я много насмотрелась наглостей солдатских в Царском Селе после революции, но никогда, никогда я не могла подумать, что наш русский солдат может пасть так низко.

Государю и Государыне было запрещено выходить куда бы то ни было кроме церкви. Никто из народа не допускался в церковь, когда там молилась Царская Семья. Единственное место, где Государь и его семья могут быть на воздухе, — это двор. Там Государь пилил дрова, Великие княжны качались на качелях, а теперь устроили ледяную гору. Солдаты, по наущению Панкратова и Никольского, стали делать на доске качелей неприличные надписи, а ледяную гору уничтожили.

На днях у них был митинг, на котором они постановили, чтобы Государь Император снял с себя погоны. Папа, ты знаешь, что такое погоны для каждого из вас! Они еще дороже для Государя, потому что на них вензель его отца. В самой грубой и возмутительной форме солдаты предъявили это требование к Государю: «А не снимешь, — кричали они, — так мы сорвем их с тебя силою».

Теперь, папа, Государь ходит в куртке. Всех лиц, проживавших в доме Корнилова, переселили в губернаторский дом, и там стадо тесно и неудобно. Теперь они запретили Государю и его семье посещать даже церковь, разрешены только домашние богослужения и то под надзором выборных от солдат.

Папа, что это за выборные! Вчера священник поминал в молитве святую царицу Александру. Солдаты остановили его грубыми словами и подняли скандал. Они не ведали, что творили. А я, папа, когда мне рассказывали про это, подумала, что это правда: она святая. Все, что было в прошлом, — все искуплено этими муками, и будет день, когда русский народ помянет ее во святых своих угодниках.

Что я пишу такое… Мои мысли путаются. Ужели ей те же страшные муки, которые имела святая царица? Ужели явится Георгий Победоносец на белом коне и сокрушит главу дракона, ужели повторится дивная легенда святых Георгия Победоносца и Царицы Александры? И что это за змей, поработивший нашу землю? Страшно, папа!

Я сижу в маленькой комнате неподалеку от их дома и шью при свете керосиновой лампы. Кругом холодная, суровая, сибирская зима. Глубокий снег лежит на улицах и через белые, как сахар, пласты его, прочные и крепкие, протоптаны узкие дорожки. Холодно, папа. Когда кто-нибудь идет на улице, то снег так скрипит, что слышно в моей избушке. Старая бабка, хозяйка моя, сидит рядом в каморке. Кот забрался мне на колени и, лежа на спине, мягкой лапкой играет с клубком ниток. У меня хорошо, папа, а каково им?

Папа, им больше не присылают денег от Правительства. Мы ходим по Тобольску и собираем деньги у купцов и крестьян. Интеллигенция не дает. Папа, русский Царь живет Христа ради! Но он не знает этого, мы скрываем от него.

Новая власть — я не знаю, папа, какая она, но, видно, гадкая — распорядилась по телеграфу, что она не намерена содержать Царскую Семью. 10 человек служащих уволены, сахара отпускают по полфунта в месяц на человека. К невыносимым страданиям нравственным им прибавили и муки телесные!

Папа! Но ведь это же недопустимо! Это позор, которого никогда не простит русскому народу история! Папа, действуйте, работайте. Папа, я что могу — делаю. В меня влюбился здешний солдат охраны. Он некрасивый, курносый, маленький, кривоногий, у него лицо изрыто оспою, большой рот с длинными плохими зубами, от него гадко пахнет, он глупый, но он добрый… Я, папа, обещала выйти за него замуж, если он освободит Государя и его семью! Он теперь только и думает об этом.

Папа, но вы там в России должны действовать! Вы генералы, снисканные его милостями. Надо действовать на союзников. Что же они? Так платят они Государю за его непоколебимую верность своему слову? Что же король Георг и королева Александра? Что же Пуанкаре и Фош? Ужели они безсильны и не могут приказать кучке евреев, правящей Россиею, отпустить Богом венчанного Царя и не мучить его!

Папа! Милый, родной, честный папа. На тебя все надежды. Но ведь действовать надо. Если ничего не делать, то ничего не будет…»

Саблин призвал Петрова и расспросил, какой из себя был солдат, привезший письмо. Оказалось: невзрачный, кривоногий, курносый, с лицом, изрытым оспою, большим ртом.

«Умная девочка, — подумал Саблин. — И права она. Действовать надо. Действовать, а не ждать!»

XLVIII

Глухой слух. Точно стук из подполья, точно шепот за каменной стеной: на Дону у Атамана Каледина все по-старому, полный порядок. Дисциплинированная армия, жандармы по станциям, поезда ходят по расписанию — тишь, да гладь. Корнилов, неизвестно каким образом, освобожден из Быховского застенка. Приехал офицер генерального штаба и комиссар с предписанием освободить, и освободили. Предписание так тонко подделано, что никто не усумнился в его подлинности. Корнилов, окруженный своими верными туркменами, идет по степям на юг. К нему примыкают юнкера и офицеры. На юге создается снова Российская армия и эта Российская армия освободит Россию от засилья большевиков!

Это передал Саблину Ермолов, разыскавший его у Марьи Федоровны Моргенштерн. Он рассказал обо всем.

— Надо бежать, ваше превосходительство, — сказал Ермолов. — Там и вам работа будет. На ваше имя солдаты и офицеры пойдут.

Саблин задумался.

«Да, — подумал он. — Надо творить. Надо восстановить старые полки и вернуть совесть русским людям».

Было тут же решено ехать в Ростов, а там, что Бог даст. Ермолов обещался выехать вперед, разведать, побывать у Атамана Каледина, сговориться с ним, разыскать Алексеева и встретить Саблина с докладом в Ростове. Братья Полежаевы поедут вместе с Саблиным и составят его охрану, но будут держаться в стороне и как будто незнакомые, они вывезут с собою и Олю, которая поедет в Смольный институт, только что отправленный на юг.

— И я поеду с вами, — вдруг сказала Мария Федоровна. — Когда вы поедете с дамой, Александр Николаевич, на вас меньше будут обращать, внимания. Вы будете только буржуй, каких много теперь едет искать счастья на юге, если же вы поедете один, то вы будете контрреволюционер и вам не избежать крупных неприятностей.

— Поезжай, Муся, — глядя в большие печальные синие глаза своей подруги, сказал Гриценко. — Ты права. Ты у меня умница.

— Что же вы там делать будете? — сказал Саблин.

— Ростов — веселый город, и я там всегда найду себе заработок. Может, там в оперетку поступлю. Это всегдашняя моя мечта.

— А ты, Павел Иванович? — спросил Саблин.

— Я останусь. У меня, Саша, старуха мать восьмидесяти лет, как я ее брошу? Проживу как-нибудь. Мы с Мацневым решили скрипеть до конца. Ведь к весне, поди, и Каледин в Москве будет, и вы с Корниловым подоспеете. А то еще на немцев у меня надежда большая. Не первый раз варягам выручать нас. Пусть приходят княжить и володеть нами.

Саблин отправился в контору Международных спальных вагонов. Оказалось, что билеты на Ростов получить нелегко.

Все места на все дни, вплоть до второго февраля, были проданы. Знакомый кассир, не раз продававший Саблину билеты, сказал ему: «Наведывайтесь к нам каждый день. Может быть, будут случайные места. Бывает так, кто-нибудь записался, а потом передумает, и места остаются. Только, простите, я вас запишу на чужую фамилию, а то вас ищут. Придумайте какую-нибудь».

— Моргенштерн, — не задумываясь сказал Саблин.

— Хорошо. Шведская фамилия. Так даже лучше. Товарищи иностранцев еще боятся. Ведь поверите, нас спасает пока только то, что на вагонах написано: «Compagnie Internationale» (*-Международное общество) . Они думают, что у нас есть что-то общее с их новым богом — интернационалом, и не трогают.

Случайное место оказалось на 22 января. Однако тот же кассир предупредил Саблина о том, что поезд дальше Лисок не пойдет, так как, по слухам, у Лисок бой. Казаки дерутся с большевиками. Подробностей кассир не знал. В газетах глухо писалось о контрреволюционных замыслах Атамана Каледина и о том, что все должны взяться за оружие и отстаивать землю и мир от генералов, капиталистов и казаков. Были короткие сообщения штаба главковерха с знаменательным заголовком: «На внутреннем фронте».

На этот внутренний фронт и стремился Саблин, и его сердце по-прежнему молодо билось в ожидании боя и победы!

XLIX

До Москвы ехали благополучно. Мария Федоровна и Оля Полежаева в дамском купе, Саблин с Павликом, Никою и богатым ростовским евреем Каппельбаумом — в другом купе. Вагон был полон, коридоры заполнены офицерами и солдатами, так что нельзя было открыть двери и пройти в уборную, в уборной было разбито стекло, не было воды, и три «товарища» дружно храпели на полу под умывальником. Если бы не эти подробности, то можно было бы забыть о том, что едут после революции. В купе было чисто, постели, постланные свежим бельем, были опрятны, и ярко горело электричество.

Саблин был одет в шубу с меховым воротником и мягкую бобровую шапку, одолженную ему братом Варвары Дмитриевны Мацневой, и Каппельбаум принимал его за купца. Павлик и Ника тоже были в штатском. Солдаты, попавшие в коридор интернационального вагона, чувствовали себя смущенными и вели себя тихо.

В Москве была пересадка. Прямые поезда не ходили, пришлось нанимать извозчика, взявшего за конец безумную цену: двадцать пять рублей; на Курском вокзале садиться пришлось вечером, и носильщик предупредил, что брать места надо будет со скандалом. Действительно, за час до подачи поезда платформа наполнилась солдатами с сундучками и котомками, многие и с ружьями, которые, едва только подали поезд, кинулись, давя друг друга, к вагонам и быстро их заполнили.

— Вчора вот так-то кинулись, — рассказывал, проталкиваясь, носильщик, — женщину под рельсы сбросили. Задавило насмерть. Им все ничего.

Однако в интернациональном вагоне опять был порядок. Солдаты не входили в купе и теснились в коридоре. Они останавливали друг друга, говоря, что это вагон иностранный. Они, видно, твердо усвоили, что свое грабить и портить можно безнаказанно, а иностранное боялись — как бы не пришлось отвечать.

Опять без приключений добрались до Воронежа, но там остановились, и через час пришел проводник и сказал:

— Ну, господа, как хотите, или вылезайте, или обратно поезжайте. Казаки под Чертковым дерутся, не пущают.

Саблин, Павлик и Ника собрались на совет. К ним примкнул молодой энергичный горец, инженер Арцханов, заменивший Каппельбаума, перешедшего в соседнее купе.

Ника стоял за то, чтобы слезть в Воронеже и ехать лошадьми через фронт. В разговор вмешался Арцханов.

— Простите меня, господа, что я позволю себе дать вам совет, — сказал он. — Сделайте так, как я. Вы куда едете? В Ростов?

— В Ростов, — отвечал Саблин.

— Ну вот. И я в Ростов. Мы вернемся на Грязи и там сядем в царицынский поезд. В Царицыне все спокойно. Из Царицына поедем на Торговую и по новой ветке в Ростов.

— А почему не на лошадях? — спросил Ника.

— Да ведь вы — офицер? — спросил Арцханов, в упор глядя на Нику. Ника замялся.

— То есть, был офицером, — сказал он.

— Все равно. Попадетесь в руки красной гвардии — в расход выведут. Притом же с господином помещиком, — кивнул он на Саблина, — дама с вами, барышня. Теперь зима, чего вы натерпитесь еще в дороге, а тут мы потеряем всего один день.

Павлик стал на сторону Арцханова, Саблин молчал, но видно было ему не хотелось попадать на фронт в костюме буржуя и начинать свои похождения с плена большевикам. Решили остаться в вагоне.

Рано утром выгрузились в Грязях и стали ожидать поезда на Царицын Регулярного движения не было, но по требованию солдат, в огромном количестве переполнявших станцию, начальник станции согласился отправить на Царицын теплушечный поезд.

— Вы, господа, ничего не будете иметь против, заплатить поездной прислуге рублей по тридцати, — сказал Арцханов, — нам выберут вагон почище и мы своей «буржуйской» компанией славно докатим до Царицына.

Все согласились. Каппельбаум, Арцханов и молодой телеграфный чиновник явились ходатаями и после долгих перешептываний, хождения в комитет железнодорожников, дело стало налаживаться.

— Мы взяток не берем, товарищ, — сказал в канцелярии комитета молодой железнодорожный служащий на предложение Арцханова заплатить за вагон.

— А я вам их, товарищ, и не предлагаю, — сказал Арцханов. — Но я прошу вас принять эти четыреста рублей, собранные пассажирами на партийные цели, как знак того, что буржуазия, едущая на юг, сочувствует вам.

— А вы знаете, какой мы партии? — самодовольно усмехаясь, спросил молодой человек.

— Большевики, — сказал Арцханов, — потому что это теперь единственная партия в России, которая может существовать.

Молодой человек не понял иронии, но, польщенный, смягчился.

— Хорошо, — сказал он, — я вам выдам квитанцию в получении денег. Партия, действительно, нуждается. Просветительные цели, то да се, знаете, товарищ, деньги всегда нужны, поверите ли, комитет до сего времени даже граммофоном не мог обзавестись. Только, извиняюсь, теплушки вам не найдется. Так, чистенький вагончик вам подберется; знаете, такой, где скота не возили.

В сумерках зимнего дня пригнали этот вагон, оказавшийся вагоном из-под угля. Но такими пустяками, как угольная пыль, стесняться не приходилось, и пассажиры стали устраиваться в нем на своих вещах.

Солдатская толпа бушевала кругом. Ей не хватило вагонов и, увидав еще вагон, прицеливаемый к поезду, она кинулась к нему.

За эти полгода свободной республиканской жизни Саблин привык к солдатским митингам и выражениям, на них употребляемым, и потому нисколько не волновался, зная, что если нет у этой массы вожака, то от слов и угроз до дела очень далеко.

Не смутило его и то, что солдаты наполнили вагон и стеснили откупивших его буржуев. Этого надо было ожидать. Люди ехали на крышах и на буферах, естественно, что они не могли оставить лишь наполовину занятого вагона.

Саблин, устроив возможно удобнее Марию Федоровну и Олю, уселся сам у стены и думал свои думы, лишь одним ухом прислушиваясь к той перебранке и к тем речам, которые говорились в вагоне. Он однако сразу заметил молодого солдата, одетого лучше других, видимо, комиссара или члена комитета, сразу оценил его значение и сосредоточил на нем внимание.

Поезд тронулся, многие заснули в вагоне, но Саблин не спал.

L

Он вспоминал всю свою жизнь. Вспомнил весенний «бал» у Гриценки, когда он, юный корнет, заступился за Захара, а потом пел с Любовиным и отвозил Китти. Он был тогда ближе к Захару, Любовину, к людям своего взвода, нежели теперь, когда он прожил с ними двадцать пять лет! Чувства и мысли своих лошадей Леды и Дианы, своего Мирабо, на котором он ездил в дни юности, он знал лучше, нежели то, что думают и переживают своими тяжелыми мозгами эти люди.

Он жил с Китти целую неделю, не отходя от нее ни на шаг, он знал каждый уголок ее тела. И теперь, стоит ему только зажмурить глаза, и он может ощутить сладострастный трепет при воспоминании о полном, розоватом, упругом теле Китти, о ее прекрасных ногах и нежных душистых руках. Сколько раз, покрыв свое лицо ароматными волнами ее золотых волос, он целовал ее затылок. А думал ли он, знал он, что думает, что переживает она в эти часы? Он испортил, исковеркал, ее жизнь и даже не знает, где она теперь, жива или умерла. Быть может она следила где-нибудь в глуши по газетам за его успехами, читала про его блестящую конную атаку, про ранение, про возвышение и думала: «Он мой! Он мой! Он был моим!».

Или она давно в земле, и прекрасное тело ее съедено червями, и, верно, лежит она в стороне от других, как самоубийца, — недаром призраки самоубийц его так часто преследовали. Она ушла и потонула в людском море, как тонет песчинка, но легче песчинке, смытой океаном на дальнем севере, столкнуться с песчинкой, смытой в знойной Африке, нежели встретиться им на земле.

А сколько, сколько солдат прошло мимо него! Он знал их по фамилиям, учил их, разговаривал с ними и проглядел их душу, проглядел их страшный инстинкт разрушения. Саблин считал, что счастье в творчестве, но, если в творчестве счастье, то ведь и в разрушении, должна быть своя радость.

И сейчас же он вспомнил Марусю. Никогда наслажденье женщиной у него не достигало такого острого напряжения, как это было в дни его связи с Марусей. Он разрушал ее тело и ее душу. Он перевернул весь ее мир. Она плакала, сгорая от девичьего стыда, а он заставлял ее стоять перед ним обнаженной с поднятыми руками и любовался, как краска стыда разливалась по шее, по груди, заливала все тело, становившееся бледно-розовым. Она страдала — он наслаждался. А что, если есть наслаждение и дальше, что, если есть наслаждение видеть муки человека и его медленную смерть? Ходят же люди смотреть смертную казнь, ходят годами по циркам смотреть укротителей зверей или каких-либо отчаянных гимнастов, чтобы подстеречь минуту их гибели и… насладиться. Стоит, чтобы кого-нибудь задавило лошадьми или поездом, и бежит уже жадная толпа смотреть на остатки разбитого тела, на муки и страдания.

Смерть и жизнь близко соприкоснулись в последнем спазме наслаждения дающем жизнь новому существу, и в последнем спазме тела, которое покидает жизнь, и в обоих есть что-то общее. Женщина, которая рожает, мучается и иногда умирает. Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии…

Светало. В открытую дверь вагона врывался свежий, весною пахнущий воздух, пахло талым снегом, прелым листом и могучим запахом земли воды и воздуха, напоенного озоном.

«Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии», — снова подумал Саблин и вспомнил сумерки осеннего дня, чистую белую постель и на ней тяжело утонувшее в подушки тонкое лицо, которое было когда-то столь дорогим, и рядом, в кресле, в куче тряпья, красный, как паучок, ребенок, безпомощно шевелящий ручками и ножками…

«Мойпринц!.. Мой принц!..» — донеслось до него из какого-то далека.

Было это все! Было и ушло. Исчез Любовин, исчез Коржиков, и где сын Виктор?

Марусю поглотило на его глазах небытие, а те, быть может, и живы, но Саблин про них не знает и узнает ли когда?

Tout passe, tout casse, tout lasse!.. (*-Все проходит, все разбивается, все отгорает)

В этом сила, в этом смысл, в этом возможность жить.

Все проходит!..

Проходит страдание, проходит и радость, наслаждение сменяется болезнью, острая боль — тупою. Жизнь сменяется смертью… Смерть… Да, и смерть проходит, и наступает что-то новое, иное, чего мы не знаем, как не знаем и того, что сменит ощущение данной секунды, данного мига, четверти мига, мгновения. Пройдет и большевизм, пройдут все ужасы русского бунта, но старого не будет, — не будет старого Гриценки, его Захара, Ивана Карповича. А почему не будет?

Вспомнилась поговорка — plus <ja change, plus да reste la meme chose (*-Чем больше все изменяется, тем больше остается тем же самым).

Красный паучок, безпомощно шевелившийся в куче тряпья в домике на Шлиссельбургском тракте, вырос. Ему теперь, должно быть, столько же лет, как вот этому солдату. «Какое у него прекрасное, тонкое и в то же время отталкивающее лицо! Почему он на меня так смотрит, узнал меня, служил где-нибудь со мною? Кто он? Шофер, мотоциклист, радиотелеграфист, писарь? У него тонкие породистые, холеные руки, так странно напоминающие чьи-то другие руки. Чьи? Чьи? В бровях, сурово насупленных, лежит что-то странно милое, так не гармонирующее со всем его наглым видом. Где я видал его, где я встречался с ним?»

«Что ему от меня надо? Почему собрались там, за вагоном, позванные им вооруженные солдаты, почему он идет ко мне?»

— Вы будете не генерал Саблин? — услышал Саблин обращенный к нему вопрос, и голос послышался ему каким-то далеким и глухим. Точно уши у него заложило, так слышны бывают голоса, когда нырнешь глубоко в воду, и вода зальет уши.

«Вот оно! — подумал Саблин. — Настал и мой черед! — Он опустил руку в карман, где лежал браунинг, и едва заметным движением большого пальца перевел пуговку на боевой взвод.

— Я вас спрашиваю! — воскликнул солдат, гневно протягивая руку к Саблину.

И стало так тихо кругом… Саблин слышал, как капала с сучка вода на ноздреватый снег и, пробивая его, шуршала по листьям. Упала одна капля, потом другая.

«Вот оно! — мелькнуло в голове у Саблина, и сейчас же сердце сказало ему: все проходит!..»

— Да, я генерал Саблин, — спокойно сказал Саблин, — что вам от меня угодно?

Он не слышал того, что говорил после молодой солдат толпе у вагона, но он слышал только, что была сказана ужасная наглая клевета и что солдаты поверили ей и готовы на самосуд. Саблин слишком хорошо знал психологию толпы и солдата, чтобы ошибиться.

«Не все еще потеряно», — подумал он, выхватил из кармана револьвер и, угрожая им, бросился в толпу. Он не ошибся. Толпа расступилась перед ним, и никто не вырвал у него из рук револьвера, никто не схватил его.

Саблин ловким прыжком перепрыгнул канаву и побежал, делая широкие скачки по рыхлому снегу, в лес.

Саблину было сорок четыре года, но он всю жизнь занимался гимнастикой и служил в строю. Он был силен и ловок. Он скоро почувствовал, что кинувшиеся за ним в погоню солдаты бегут тяжело и неумело и что они его не догонят. Выстрелы, раздавшиеся ему вслед, были направлены зря, Саблин не слыхал даже свиста пуль. Он стал бежать спокойнее, выбирая направление. Он понимал, что солдаты далеко от поезда не побегут, и, если машинист тронет поезд, то он спасен.

Но сейчас же Саблин почувствовал, что от солдат отделился кто-то и быстро его настигает. Саблин понял, что тот, кто настигает, так же силен и ловок, как он, но моложе его. Еще десять, двадцать скачков, и он настигнет его сзади и тогда собьет с ног. Саблин боялся оглянуться, но инстинктивно понял, что настало время стрелять.

Он быстро остановился и повернулся лицом к нагонявшему. Он поднял револьвер и прицелился… Туман на секунду застлал его глаза мутною пеленою. Между ним и настигавшим его молодым солдатом, среди тонких стволов осин, на мокром снегу заколыхалось странное облачко. В колеблющемся тумане утра отчетливо засияли синие лучистые глаза, большие, тоскующие, прикрытые длинными ресницами. Тонкое белое лицо без единой кровинки обозначилось на фоне длинных черных волос, волнистыми змеями упадавших на спину, две тонкие руки протянулись к нему.

«Мой принц!.. Мой принц!..» — неслось откуда-то издали.

Это видение продолжалось одну секунду. Саблин успел только подумать: «Это потому, что я думал о Марусе!..»

Эта секунда была роковою для Саблина.

Сильный удар по кисти выбил револьвер, тяжелые могучие руки навалились на его плечи, охватили его поперек, он сразу был окружен толпою. Его толкали, с него сбили шапку, его ударили по шее так, что у него зазвенело в ушах. Чей-то грубый голос, смеясь веселым торжествующим смехом, сказал:

— В штаб генерала Духонина!..

Саблину показалось, что после этих слов наступила страшная тишина Мутно рисовались тонкие стволы осин и рыхлый снег и небо, сквозь переплет голых сучьев, бледно-голубое, жалкое, точно плачущее небо…

Ему показалось, что ветви зашумели от набежавшего ветерка и тихо прошептали: «В штаб генерала Духонина!»

Он понял значение этих слов и тоскливо посмотрел кругом.

Кто-то, только что подбежавший, ударил его сзади по затылку чем-то твердым, должно быть, ружейным прикладом. В глазах у Саблина потемнело, он пошатнулся и еще раз услышал ликующие, веселые голоса:

— В штаб генерала Духонина!..


1920–1921 и 1922 гг.



Читать далее

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть