Варианты и другие редакции прижизненных изданий

Онлайн чтение книги Пестрые сказки
Варианты и другие редакции прижизненных изданий

Основные принципы подачи вариантов в данном издании таковы: здесь отражены только смысловые и стилистические разночтения; орфографические нормативные изменения типа сурьезно — серьезно, от морозу — от мороза, быстрой — быстрый и т. д. не учитываются.

В качестве основного принят текст 1833 г.; для «Отрывка из записок Иринея Модестовича Гомозейки» — текст его первой публикации в «Библиотеке для чтения». Основной текст печатается слева; правее, после косой черты, — последующий его вариант или варианты. Новые фрагменты текста, появившиеся в последующих изданиях, даются после последнего совпадающего с основным текстом слова. В больших по объему отрывках неварьирующиеся внутри него части опускаются и заменяются знаком ~ (тильда).

Обозначение источников вариантов дается общее, в соответствии с принятыми сокращениями (см. ниже). Варианты правки Одоевского для предполагавшегося второго издания «Сочинений» ввиду их немногочисленности приводятся в каждом отдельном случае с соответствующим указанием на источник. Промежуточный вариант, совпадающий с основным текстом, заменяется словами: как в тексте. Недописанная часть слова заключается в ломаные скобки < >.

В этом же разделе печатается вторая редакция «Игоши» (см. с. 171).


Печатные источники вариантов обозначаются следующими сокращениями:

1833 — Пестрые сказки с красным словцом… СПб., 1833;

КБ — Комета Белы, альманах на 1833 год. СПб., 1833;

БдЧ — Библиотека для чтения. 1834. № 4;

1844 — Одоевский В. Ф. Сочинения. СПб., 1844. Ч. III;

18442 Одоевский В. Ф. Сочинения. СПб., 1844. Ч. III. С авторской правкой для предполагавшегося второго издания (хранится в ОР РНБ, ф. 539, оп. 1, пер. 69).

Игоша

(2-я редакция)

Алек. Степ. Хомякову

Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками — я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал — все нет никого.

— Нянюшка! нянюшка! кто дверь отворил?

— Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко! Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль.

— Что за безрукий, безногий такой, нянюшка?

— Ну, да так, известно что, — отвечала нянюшка, — безрукий, безногий.

Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь ли, окно ли отворится — тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий — и, как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком.

Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: «Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко». Между тем зазвонили к обеду.

Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки лопались, — говорил он, — а не постромки, так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибет, беда, да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал, не от Игоши ли?»

— От какого Игоши? — спросила его маменька.

— Да вот послушай — на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извозчиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат…

— Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? — спросил я.

— Товарищу не товарищу, — отвечали они, — а такому молодцу, который обид не любит.

— Да кто ж он такой? — спросил я.

— Да Игоша, барин.

Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать.

— А вот послушайте, барин, — отвечал мне один из них, — летось у земляка-то родился сынок, такой хворенький, Бог с ним, без ручек, без ножек, — в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у нас стало не по-прежнему… впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает, к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох выбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет — мало ли что бывает.

— И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, — сказал я, — отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет, я ему, пожалуй, и харчевые назначу.

Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в сани, покатился: не отъехали версты — шлея соскочила, потом постромки оборвались, а наконец оглобля пополам, — целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался.

Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали — у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю — няня на ту минуту вышла — вдруг дверь отворилась; я по своему обыкновению хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел, припрыгивая, маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели, как угольки, и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Как мне его жалко стало! Смотрю, маленький человечек — прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: и фарфоровая моська в дребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса, — я взвыл и закричал благим матом: «Что за негодный мальчишка! зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! да что еще мне от нянюшки достанется! Говори, зачем ты сронил игрушки?»

— А вот зачем, — отвечал он тоненьким голоском, — затем, — прибавил он густым басом, — что твой батюшка всему дому валежки сшил, а мне, маленькому, — заговорил он снова тоненьким голоском, — ни одного не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют.

— Ах, жалкинький! — сказал я сначала, но потом, одумавшись, — да какие пальцы, негодный, да у тебя и рук-то нет, на что тебе валежки?

— А вот на что, — сказал он басом, — что ты вот видишь, твои игрушки в дребезгах, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки», — а ты возьми да и брось их ко мне в окошко.

Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил, а нянюшка — на меня: «Ах, ты, проказник, сударь! зачем изволил игрушки сронить? Нельзя тебя одного ни на минуту оставить. Вот ужо тебя маменька…»

— Нянюшка! не я уронил игрушки, право, не я, это Игоша…

— Какой Игоша, сударь?., еще изволишь выдумывать.

— Безрукий, безногий, нянюшка.

На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все, как было, он расхохотался. — Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше.

Так я и сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке.

— Добрый ты мальчик, — сказал он мне тоненьким голоском, — спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный!

И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахара, — и опять за салфетку, и опять ну тянуть.

— Игоша! Игоша! — закричал я, — погоди, не роняй — хорошо мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?

— А вот что, — сказал он густым басом, — я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, — прибавил он тоненьким голоском, — и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… — и с сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился…

Вошла нянюшка, опять меня журит; я на Игошу, она на меня.

— Батюшка, безногий сапогов просит, — закричал я, когда вошел батюшка.

— Нет, шалун, — сказал батюшка, — раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол.

— Не бось, не бось, — шептал мне кто-то на ухо, — я уже тебя не выдам.

В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет.

Батюшка рассердился.

— Так ты еще не слушаться? — сказал он, — сейчас в угол и ни с места.

— Батюшка, это не я… это Игоша толкается.

— Что ты вздор мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на целый день привяжу тебя к стулу.

Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу — я захохочу; Игоша для батюшки был невидим — и батюшка пуще рассердился.

— Постой, — сказал он, — увидим, как тебя Игоша будет отталкивать, — и с сими словами привязал мне руки к стулу.

А Игоша не дремлет: он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут — и я снова очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты.

Плохо бы мне было, если б тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра, сверх того, меня запрут одного в пустую комнату.

Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, — я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за форточку, приговоря вполголоса: «Вот тебе, Игоша».

— Спасибо! — отвечал мне со двора тоненький голосок.

Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, и нянюшка не могла надивиться, куда они девались.

Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.

— Посмотрим, — сказал батюшка, — что здесь разобьет Игоша! Нет, брат, я вижу, что ты не по летам вырос на шалости… пора за ученье. Теперь сиди здесь, а чрез час за азбуку, — и с этими словами батюшка запер двери. Несколько минут я был в совершенной тишине и прислушивался к тому странному звуку, который слышится в ухе, когда совершенно тихо в пустой комнате. Мне приходил на мысль и Игоша. Что-то он делает с нянюшкиными ботинками? Верно, скачет по гладкому снегу и взрывает хлопья.

Как вдруг форточка хлопнула, разбилась, зазвенела, и Игоша, с ботинкой на голове, запрыгал у меня по комнате. «Спасибо! Спасибо! — закричал он пискляво, — вот какую я себе славную шапку сшил!»

— Ах, Игоша! не стыдно тебе? Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе выбросил из окошка, — а ты меня только в беды вводишь!

— Ах, ты, неблагодарный, — закричал Игоша густым басом, — я ли тебе не служу, — прибавил он тоненьким голоском, — я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правда у нас говорится, что люди — самое неблагодарное творение! Прощай же, брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, который надоумил твоего батюшку тебя за азбуку посадить, да все меня к себе напрашивается, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под бильярд закину — посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее…

С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало.

С тех пор Игоша мне более не являлся. Мало-помалу ученье, служба, житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью; этот психологический процесс сделался для меня недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком; но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого-то иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь неизвестным, и еще не успела забыть о них, в эти минуты странное существо, являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти, и его явление кажется мне понятным и естественным.

Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки*

Критик. Какая цель вашей сказки?

Автор ( униженно кланяясь ). Рассказать ее вам.

В бытность свою в городе Реженске покойная моя бабушка была свидетельницею одного странного происшествия: будучи уверен, что публике необходимо знать все, что касается до меня или до моих родственников и знакомых, я расскажу сие происшествие со всею подробностью, как мне его рассказывали, и, по моему обыкновению, не прибавляя от себя ни единого слова.

Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего отставной прапорщик Иван Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, — да и не мудрено: все так им были довольны — никогда он ни во что не мешался, позволял всякому делать, что ему было угодно, зато не позволял никому и в свои дела вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они, например, толковали, что не худо бы осматривать, хотя изредка, лавки с съестными припасами, потому что реженские торговцы имели, не знаю отчего, привычку продавать в мясоястие баранину, а в пост рыбу, да такую, прости Господи! — что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы хотя песку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякий вздор из домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя и будто бы от того заражается воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в городе завести хотя одну пожарную трубу с лестницами, баграми, топорами и другими вычурами. Иван Трофимович на все сии неразумные требования отвечал весьма рассудительно, остроумно и с твердостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не навязывают и что всякий сам должен смотреть, что покупает; что одни лишь пустодомы да непорядочные люди могут требовать от городничего наблюдения за таким делом, которое должна знать последняя кухарка. Касательно мостовой он говорил, что Бог дает дождь и хорошую погоду и, видно, уж такой от Него положен предел, чтобы осенью была по улицам грязь по колено: сверх того, добрые люди сидят дома и не шатаются по улицам, а когда русскому человеку нужда, так он везде пройдет. Если бы, прибавлял он, на улицу ничего не выкидывали, свиньям бедных людей нечего было бы есть в осеннее и зимнее время. Что касается до воздуха, то воздух не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович доказывал, что таковой и прежде в городе Реженске не имелось, а ныне, когда три части оного уже выгорели, для четвертой нечего уже затевать такие затеи; что, наконец, он, карабинерного полка отставной прапорщик Иван Трофимов сын Зернушкин, уже не первый десяток на сем свете живет и сам знает свою должность исправлять, городом управлять и начальству отвечать. Такие благоразумные и неоднократно повторенные рассуждения скоро закрыли уста затейникам, особенно, когда однажды, в сердитый час, Иван Трофимович присовокупил, что его, городничего, должность не за грязью на мостовых и не за гнилою рыбою смотреть, а за теми, которые учнут в фортеции злые толки распускать и противу службы злое умышлять.*

Все в городе похвалили Ивана Трофимовича за его твердый нрав и обычай, и, благодаря Бога, у нас, в Реженске, и до сих пор все осталось по-прежнему: на улицах грязь по колено, по рынкам пройти нельзя. Та только разница, что вместо пожарной трубы в последнее время у нас заведена прекрасная зеленая бочка с двумя также зелеными баграми, но, по завещанию Ивана Трофимовича, на пожар они никогда не вывозятся, ибо иначе легко могли бы испортиться, а хранятся за замком, в нарочно для того определенном сарае. Время оправдало благоразумное распоряжение Ивана Трофимовича: скоро потом проезжавший чиновник долгом почел донести губернатору об отличном устройстве пожарных инструментов в городе Реженске.

Как бы то ни было, Иван Трофимович, избавившись от докуки реженских затейников, обратился к своим любимым занятиям, которых у него было два, — а именно: чай и кошка. Да, милостивые государи! Иван Трофимович очень любил чай и даже был в нем большой знаток.

По сей-то причине он часто хаживал по лавкам собирать у купцов чайные пробочки, чтоб не ошибиться. Таким образом, у Иван Трофимовича набиралось когда четверть, когда полфунтика. Не то чтобы он все пробочки мешал вместе: нет! Как настоящий знаток, он выпивал каждую поодиночке, и которого чай он похвалит, тот купец и несет ему гостинец. Говорят, однако же, к чести Ивана Трофимовича, — такая была у него добрая душа! — что он при этом случае руководствовался не столько качеством чая, сколько или очередью между купцами, или разными случавшимися обстоятельствами: так, например, тот, у кого что-нибудь было на душе, уже наверное знал, что Иван Трофимович придет к нему за пробочкою. Не то чтобы это можно было назвать взяткою! Нет! Наши реженские лавочники так любили Ивана Трофимовича, что носили к нему все из чести! Да не для чего было и взятки давать: дел таких, как нынче, не было. Разумеется, и тогда в городе было не без ссор, не без зависти, не без злости — только тогда обычай был другой; придут, бывало, к Ивану Трофимовичу тяжущиеся: оба говорят, говорят, — кто кого перекричит; а Иван Трофимович послушает, послушает, да одному толчок, другому другой — никого не обидит покойник, и вот тяжущиеся потолкуют между собою, потолкуют, много что подерутся — душеньку отведут, да тут же в питейном дому и помирятся — да еще за здравие Ивана Трофимовича выпьют. Счастливое тогда времечко было!

Любил кушать чай Иван Трофимович, но не менее того любил он и кошку. Не то чтобы он кошку любил, — нет! — а любил, чтобы кошка у него вкруг шеи ходила, ластилась, терлась да на ухо ему шептала. Правду сказать, да что и за кошка! Нынче уж нет таких кошек! Большая, лоснистая, черная, а мордка, душка и лапки белые, как снег, словно в перчатках.* Уж нечего и говорить: у Ивана Трофимовича мышей и в заводе не бывало. Да какие у ней были милые привычки! Говорю вам, что нынче уж нет таких кошек. Бывало, Иван Трофимович проснется, а кошка прямо к нему на постелю, то вытянется, то согнется дугою, то замурлычет, то замяучит — а зеленые глазки у ней так и катаются, словно изумруды. Тогда Иван Трофимович вставал, разводил огонь, ставил чайник в печку, надевал фризовую шинель, брал кулечек и отправлялся на рынок, а кошка вслед за ним. Тут и собаки лают, и возы везут, и народ кричит, а ей горя мало: только что через лужицы перепрыгивает да лапки отряхает. Куда в лавку Иван Трофимович, туда и его кошка — удивленье всему городу! — и вот ей где рыбку, где свежинки: она знай кушает да мурлычет! Возвратится Иван Трофимович, возьмет чайник, сядет к столику возле окошка, а кошка даром, что сыта: не думайте, чтобы она, как нынешние кошки, свернулась в кружок да захрапела, — нет! — она на столик проберется, между чашки и сахарницы, ничего не заденет, или сядет на окошке на солнышко, или на плечо к Ивану Трофимовичу, и мурлыкать не мурлычет, а трется, трется вокруг шеи и шепчет-шепчет на ухо Ивану Трофимовичу; Иван же Трофимович то погладит ее, то чайку прихлебнет… Так протекали долгие дни.

Один из новейших сочинителей описал эти немые минуты семейственного счастия, когда в голове не проходит ни одной мысли, в душе рождается какое-то тихое, невыразимое чувство,* но кто опишет счастие Ивана Трофимовича в этом уединении! Теплая избушка, теплый тулуп, пестрые обои, мыши кота погребают во всю стену, треугольная шляпа, шпага; солнышко светит, от чаю пар столбом, мимо окошка всякий кланяется, вкруг шеи теплая Васькина шкурка, и больше никого — ни детей, ни жены, ни кухарки, и триста верст от губернского города! И еще это тихое, невыразимое счастие повторяется каждый день, и не один раз в день, а два, поутру и после обеда; иногда же и в промежутках! Две было цели в жизни Ивана Трофимовича: напиться чаю и молча держать Ваську на шее. Эта мысль не оставляла его ни на минуту: он засыпал с нею, видел ее во сне и с нею просыпался; к этой мысли были привязаны все его поступки, все желания, все малейшие движения его души, — других в ней не было. Приставал ли к нему кто-нибудь с делом, случалось ли что важное в городе, он отлагал все, чтоб не пропустить положенного часа для чаю. Говорили ли о ревизоре, — он боялся его только потому, что к нему неловко будет явиться вместе с Ваською.

Но нет вечного счастия в этой жизни! У Ивана Трофимовича была однофамилица, и даже несколько сродни, из дворян, — вдова Марфа Осиповна Зернушкина. Случись у ней какое-то дело в городе Реженске: никак, кто-то у ней мельницу околдовал, ртути в плотину напустил.* Марфа Осиповна была женщина бойкая, умная, скопидомка и хотя грамоте не умела, но тяжебные дела знала лучше иного приказного: потому решилась она хлопотать о делах сама, своею особою, а Иван Трофимович был ей нужен, чтобы за нее по родству руку прикладывать. Она въехала к нему прямо в дом. Соблазна тут никакого быть не могло, потому что им обоим вместе было лет сотня с лишком: добрый Иван Трофимович с радушием отвел ей у себя каморку. Вот, разумеется, при свидании родные обрадовались. Пошли толки о том, о сем, о старине, о новизне, об урожае — а Васька туда же, то ластится, то трется, то замурлычет, то замяучит, то посмотрит на них прищуренными глазками…

— Э! да какая у тебя товарка! — сказала Марфа Осиповна, — давно ли, батюшка, завелся?

— Да давно уж, матушка! лет восемь; с тех пор как мы с тобою не видались…

— Да где, батюшка, и видеться! Ведь восемьдесят верст не шутка! Ты человек служебный, а мне уж не под лета. Три дня, батюшка, к тебе тащилась: ведь на своих!.. Чуть было в грязи не утонула, а еще все большой дороги держалась; ты знаешь, у нас новую дорогу сделали! Кисанька! Кисанька!.. Экая славная!.. Ну, вижу я, ты, право, домком позавелся! Уж не жениться ли хочешь? На дворе я у тебя видела матерого петуха, а здесь кота заморского: а ведь, по нашему, по бабьему реченью, кот да петух что жена, милый друг!

— Ну уж, матушка Марфа Осиповна: что до петуха касается, то его хоть бы не было. Такой крикун — провал его возьми! — глаз свести не даст. Я, пожалуй, вам его хоть даром отдам…

— Благодарствую, батюшка Иван Трофимович. Да зачем это?

— И! ничего, матушка! свои люди, сочтемся. А уж Васька-то мой! То уж подлинно сказать, Марфа Осиповна, что мой Васька милее иной жены. Кабы вы знали, какой затейник, какой забавник! Не только что на охоту ходит, да песни поет, да старую шею у меня греет; нет, матушка: ведь от меня он крохи не получает, а сам со мною по городу бродит да с лавочников оброк берет!..

— Неужели в самом деле?

Невозможно описать всех рассказов Ивана Трофимовича и всех расспросов Марфы Осиповна, и я, подобно сочинителям чувствительных романов, когда дело доходит до развязки, предоставляю читателям дополнить воображением все, что было сказано, недосказано и пересказано при этом свидании.

Прошло несколько дней. Однажды после обеда, сидя за чайным столиком, Марфа Осиповна сказала Ивану Трофимовичу:

— Смотрю я на тебя, батюшка!..

— Да! — отвечал Иван Трофимович. — Так что же?

— А то, что нехорошо!

— Что нехорошо?…

— Да так! нехорошо…

— Да что оно такое нехорошо, матушка?

— А то, зачем ты позволяешь кошке себе на ухо шептать!

— На ухо шептать?

— Да, вон видишь: ты, батюшка, ее отогнал, а она тебе опять в ухо лезет.

— Признательно вам сказать, Марфа Осиповна, что же тут дурного? Оно тепло и приятно.

— Да то тут дурного, Иван Трофимович, что она тебе жабу в голове нашепчет.*

— Как жабу нашепчет?

— Да так, что у тебя ни с того ни с сего жаба в голове заведется.

— Что ты, матушка, говоришь? Уж жаба в голове заведется!.. Да как она туда зайдет?

— Как хочешь, Иван Трофимович! верь или не верь: я тебе не свои слова говорю, а что от родителей слыхала. Ты помнишь батюшку, покойника: он, бывало, слова даром не проронит; а он частенько — царство ему небесное! — толковал, что если кому кошка на ухо шепчет, у того непременно в голове жаба заведется.

«Что эта баба мелет? — думал про себя Иван Трофимович, ложась в постелю и поглаживая Ваську. — Вишь, кошка жабу может нашептать! Чего эти бабы не выдумают!»

Однако ж у Ивана Трофимовича в голове и один и два. Вот кажется Ивану Трофимовичу, что его что-то в голову стукнуло и будто голова у него заболела. И он думает: «Болит она аль нет? болит, точно болит!.. Нет, не болит, точно не болит!..»

Вставши поутру, Иван Трофимович, как человек благоразумный, рассудил, что в таких случаях лучше всего спросить человека знающего. Был у него задушевный приятель, Богдан Иванович, уездный лекарь. Давно они уже с ним не видались. «Дай-ка зайду к Богдаше, — сказал Иван Трофимович, — да спрошу: он человек искусный и верно мне всю правду скажет». Сказано — сделано.

Не хотелось Ивану Трофимовичу признаться, что он поверил бабьим сплетням, но, как человек тонкий, завел речь стороною.

После обыкновенных приветствий Иван Трофимович сказал лекарю:

— Что это, батюшка, Богдан Иванович? У нас в городе все головой жалуются. Отчего бы это?

— Да не мудрено, Иван Трофимович! — отвечал лекарь. — Теперь пора осенняя, а в эту пору обыкновенно усиливается геморрой.

— А разве только что от геморрою и может болеть голова?

— Нет; она может болеть и от разных причин: от простуды, от угару, от несварения пищи.

— А от каких ни есть других причин может болеть голова?

— Да от каких же это?

— Ну, примером сказать, правда ли это, батюшка, что будто бы иногда у человека жаба заводится в голове?

— Мало ли чудес в теле человеческом! Бывали и такие примеры.

— Как! Бывали?

— Да, но, к счастию, очень редко.

— Какие чудеса на свете бывают! Да как же помочь в таком несчастном случае?

— Ну, тут уж надобно делать операцию!

— Операцию?

— Да! И очень трудную. Вскрывают голову.

— Вскрывают голову! Да как же это?

— Да вот, видишь: есть такой инструмент; он словно крышка с чайника, только кругом его острые зубчики, как у пилки.

— Ну?

— Вот на голове выбреют волосы, кожицу подрежут кругом, да и примутся вертеть этот инструмент на черепе: он и выпилит из него кружочек.

— Ну?

— Ну, кружочек снимут: если лягушка или что другое на том месте, то…

— Как, если на том месте!.. А если на другом?

— Ну, так еще вертят череп.

Ноги оледенели у Ивана Трофимовича; однако ж он собрался с силами и выговорил:

— Как же это, батюшка! этак всю голову как тыкву изрежут!.. Да что ж с человеком-то в это время бывает?

— Чему быть с человеком! Он лежит без памяти.

— И живут еще после этакого мучения?

— Признательно сказать, Иван Трофимович, так почти всегда умирают.

В раздумье пошел Иван Трофимович от лекаря. «Не соврала баба! — сказал он дорогою, — не соврала! Экая беда какая!» И, пришедши домой, он увидел, что Марфа Осиповна уже собирается в путь.

— Куда спешишь, матушка?

— Да что, Иван Трофимович, время терять! Спасибо тебе, все дела мои покончила; какие концы остались, ты и без меня их заправишь. Благодарим за хлеб, за соль…

— Не на чем, матушка, не на чем!

Когда Марфа Осиповна собралась совсем уже садиться в кибитку, Иван Трофимович скрепя сердце сказал ей:

— Послушай, матушка: подарил я тебе петуха… возьми уж… и кошку!

Марфе Осиповне того только и хотелось.

— И, зачем это! — отвечала она. — Ведь у тебя Васька единое утешение…

— Нет, матушка! Я, вот, видишь, человек холостой, прибирать в доме некому, а ведь кошка блудница; прыгнет неравно куда да заденет, разобьет… У тебя же в деревне простор большой.

— И подлинно так, Иван Трофимович! Давай, давай; а я тебе за то к Великому пришлю медку к чаю да грибков сушеных… Ведь ты, чай, постничаешь?…

Почти слезы навернулись у Ивана Трофимовича, когда пришлось расставаться с Ваською; но делать было нечего. Петуха усадили в лукошко, Ваську в мешок, Марфу Осиповну в кибитку, и все тряхнулось и покатилось.

С тех пор жизнь опостыла Ивану Трофимовичу. Все ему грустно, все холодно вокруг шеи; даже чай ему казался горьким, сколько он ни прикусывал сахару. Войдет ли в комнату — ему чудится, что Васька мурлычет; пойдет ли по городу — все оборачивается полюбоваться на него; то схватится за холодную шею — и нет Васьки!..

Однажды, когда Иван Трофимович сидел за чайным столиком и перед ним стыла налитая чашка, зашел к нему приятель.

— Здравствуй, батюшка Иван Трофимович! Подобру ли, поздорову поживаешь?…

— Нет, почтеннейший!., нездоровится! Даже чай в горлышко нейдет.

— Да что ж такое с вами, Иван Трофимович?

— Да Бог весть что!.. И голова побаливает, да и что-то грустно все; ни на что глядеть не хочется.

— И, батюшка, Иван Трофимович! Хотите, я вас лекарству научу?

— Удружи, почтеннейший!

— Прибавляйте кизлярской водочки* к чаю — так не то заговорите.

— Что ты, почтеннейший! Я сроду хмельного в рот не брал и вкусу в нем не знаю.

— Попробуйте. Ведь вам уж пьяницей не сделаться!.. А кизлярская водка с чаем, скажу вам, лучшее лекарство от всех болезней. Лекаря обыкновенно ее отсоветывают оттого, что это лекарство отнимает у них барыши, а его действительность я сам на себе испытал. Вот, ономнясь,? у бугорья мост у меня под кибиткою провалился: кучер еще как-то удержался, а меня отбросило в промоину, — по уши в воду, батюшка! — Нитки сухой не осталось! Приехал домой — день-то был морозный — такая меня проняла трясовица,* что свету Божьего не взвидел: в голову бьет, зубы стучат, руки и ноги ходенем ходят. Что ж я? — Жена! давай чаю, давай водки! Да как вытянул стаканчика два, на другой день как рукой сняло. Ведь это уж видимый опыт!.. Какое бы лекарство так скоро подействовало? Послушайтесь, Иван Трофимович, попробуйте: право, благодарить меня будете! Ведь есть у вас кизлярская?…

— Держу для приятелей.

— Ну, попробуйте! Ведь раз — ничего не стоит!

Иван Трофимович послушался, попробовал; сперва было поморщился, но потом он сказал: «Странное дело!.. Водка лучше вкусу придает чаю! Посмотрим, какая-то будет польза».

После двух чашек в самом деле Ивану Трофимовичу сделалось гораздо веселее. Это наслаждение он повторил и на другой день, и на третий, и на четвертый, и так далее.

Однажды сильная головная боль разбудила Ивана Трофимовича: он вскочил с постели как угорелый. Скорей к кизлярке: выпил — помогло. Через несколько времени другой толчок, и сильнее первого: опять к кизлярке — и опять помогло. Потом еще третий — и кизлярка уже не помогла. Тщетно Иван Трофимович увеличивал прием своего лекарства: ему все было хуже да хуже. Иван Трофимович струсил; ему уже кажется, что у него в голове что-то шевелится и царапается: беда, и только!

И с этого времени страшные сны пошли у Ивана Трофимовича. То ему кажется, что у него череп снимают, как крышку, а в черепе-то целое гнездо лягушек и всяких гадов. То ему кажется, будто он сам обратился в огромную и толстую жабу: и горько, и стыдно ему!.. Хочет надеть сертук, чтоб прикрыться, а сертук не застегивается! — Лишь рукава по воздуху болтаются!.. То, наконец, ему кажется, что у него в голове целый город Реженск, — крик, шум, скрип от возов… а по улицам все ходят не люди, а лягушки на задних лапках и с ножки на ножку переваливаются!..

Не на шутку испугался Иван Трофимович! И стыд прочь, и бросился он к лекарю.

— Батюшка, Богдан Иванович! помогите, спасите!

— Что с вами случилось, Иван Трофимович? Дайте-ка пульс пощупать…

— И! полно, батюшка!., какой тут пульс! Помните, мы с вами недавно разговор имели об одной странной болезни?…

— Ну, помню. Так что же?

— Ну, батюшка? Эта самая болезнь со мною, грешным, и приключилась…

— Я вас не понимаю, Иван Трофимович…

— Чего тут не понимать, батюшка! Шаба у меня в голове завелась. Да!., жаба, понимаете? Шаба в голове…

— Бог с вами, Иван Трофимович! Да с чего вы это взяли?

— Как с чего взял! Я перед вами, батюшка, как перед отцом духовным, таиться не буду; все вам расскажу. Пристрастился я к кошке… Помните, у меня кошка была, такая славная, теплая — провал ее возьми! — черная, лоснистая… Вот и повадилась она, окаянная, мне на ухо шептать: шептала, шептала да жабу и нашептала…

Лекарь захохотал во все горло.

— Помилуйте, Иван Трофимович! С вашим умом, и верить такому вздору?…

— Смейся, батюшка, смейся, как хочешь! — вскричал Иван Трофимович сквозь слезы. — Ведь ты не знаешь, что у меня в голове делается, а я так знаю; я ведь чувствую, как в ней кто-то, проклятый, царапается, — инда голова трещит; а уж болит-то она, болит-то — едва рассудка не теряю! Что за беда такая! Уж шестой десяток живу на свете, на службе уже сороковой год, всегда верой и правдой служил и под турку ходил, и под картечью бывал, дошел до звания городничего, и никогда со мною таковой оказии не бывало, а теперь, под старость лет, Бог меня посетил таким позором!.. Помоги, батюшка, помоги как хочешь, не то я сам на себя руки наложу!..

Лекарь, видя, что все его увещания будут тщетны в эту минуту, решился более не противоречить старику и сказал:

— Ну, слушайте ж, Иван Трофимович! Если подлинно в вас есть такая болезнь, то возьмите несколько терпенья: я уже вам, кажется, сказывал, что я только мельком слыхал о такой странной болезни, но, признательно вам откроюсь, никогда в глаза не видывал, ни в книгах не читывал. Дайте мне время немножко подумать да в книжках справиться. Я сам не замедлю к вам ответ принести, а теперь вот примите этот прохладительный порошок да привяжите к голове капустных листьев, а там, даст Бог, увидим, что надобно делать.

По выходе Ивана Трофимовича лекарь задумался. В нем невольно взволновалась старая студенческая кровь; он невольно вспомнил то восхищение, с каким, бывало, он и его товарищи узнавали о поступлении в клинику какого-нибудь странного больного или странного мертвого. «Что за несчастие! — говаривали они, — зима уже давно началась, а еще так мало к нам привозят замороженных кадаверов!»* — «Какое счастие! — кричали они друг другу, — целых шесть славных кадаверов привезли!» А если между кадаверами попадется какой-нибудь урод с шестью пальцами, с сердцем на правой стороне, с двойным желудком: то-то радость!.. то-то восхищение!.. Новое знание! надежда открытия! пояснение наблюдений! новые толки профессора! новые системы!*

Давно уже этот род наслаждения потерялся для нашего уездного лекаря; уже пятнадцать лет, как он оставил столицу: до него не дошло почти ни одного из наблюдений, сделанных в продолжение этого времени, в продолжение пятнадцати лет — этого медицинского века! Близ него ни академии, ни журналов, ни библиотеки, а одна почти механическая работа, одна нужда доставать себе пропитание посреди людей необразованных: не с кем проверить даже самого простого наблюдения; нет минуты, чтобы привести в порядок свои опыты! все двадцать четыре часа в сутки расходуются на разъезды, на следствия, на самые мелочные занятия жизни. С отчаянием врач посмотрел на свою скудную библиотеку: Лаврентия Гейстера «Анатомия», изданная в 1775 году;* какой-то «Полный врач», того же времени;* школьная диссертация его приятеля «О нервном соке»; его собственная диссертация на степень лекаря, в свое время наделавшая много шума: «О пристойном железы наименовании», с эпиграфом из Гейстера:

### Железа, какая часть, чтоб сказал врач, трудно; Ибо доктора в том все учили скудно, — несколько нумеров «Московских ведомостей»,* школьные тетрадки — вот и все!..

С чем справиться? Где найти не только средство лечения, но даже описание болезни своего пациента?…

В досаде, в уверенности ничего не найти, он берет своего руководителя Гейстера, отыскивает главу «О голове», читает: «Содержимые части (contentae partes) суть: мозг (cerebrum)… Около мозга головного жестокая мать (dura mater), или твердая оболонка над мозгом, из волоки сухожильных состоящая…»*

Он бросил от себя книгу: все это было им читано, перечитано, учено и переучено!..

Тут ему пришла на мысль еще книга, которую некогда получил он в университете в награду за прилежание, которую тщательно завертывал он в бумажку и бережно хранил особо от других книг по причине ее дорогого переплета: то был перевод книги «О предчувствиях и видениях», только что тогда появившейся в свет.

Развернув эту книгу, он напал на то место, где описывается известный поступок знаменитого Бургава в Гарлемском сиротском доме.* Одна из воспитанниц дома впала в судороги: на нее смотря, другая, третья, четвертая и таким образом почти все до последней. Бургав, видя, что это было действие одного воображения, приказал принести в комнату жаровню с угольями и щипцы и объявил, что у первой, которая впадет в судороги, станут жечь руку раскаленными щипцами. Это лекарство так устрашило больных, что они все в одну минуту выздоровели.

Прочитавши это описание, Богдан Иванович задумался. Продолжая читать, он встретил описание больного, который воображал, будто у него ноги хрустальные, и которого излечила служанка, уронив ему на ноги вязанку дров. Потом нашел он еще описание больного, который воображал, будто у него на носу сидит муха, и беспрестанно махал рукою, тщетно желая согнать ее. «Остроумный врач, — сказано было в книге, — уверив больного, что он имеет средство излечить его, ударил его по носу ланцетом, и в ту же минуту показал больному приготовленную прежде для того муху».

Слова «остроумный врач, знаменитый Бургав» невольно остановили Богдана Ивановича.

— Что! — сказал он сам себе, — если бы и мне удалось произвести в действие подобное лечение! Я бы описал подробно темперамент моего пациента, его мономанические припадки,* средство, мною придуманное для его излечения, полный успех мой, и слава обо мне пролилась бы во всем мире, мое описание послал бы я в Академию… даже в иностранных газетах возвестили бы миру о том, как редки и замечательны в летописях науки подобные случаи, какую трудность представлял Иван Трофимович для излечения, как «остроумный» врач искусно воспользовался состоянием нервного сока в своем пациенте и прочая и прочая; и, может быть, за это бы вызвали меня в Петербург, приняли бы в Академию?… О, радость! о, счастие!.. Решено!

И Богдан Иванович поспешно собрал все находившиеся у него инструменты — кривые и прямые ножницы, кривые и прямые ножички; присоединил еще к ним все, что только могло найтися в его скудном хозяйстве: вертела, пирожные загибки, обломки невинных щипцов, — все пошло впрок! Засим в ближнем болоте он поймал огромную лягушку, согнул ей лапки, положил ее в карман камзола и с этим запасом, нахмурив брови как можно грознее, явился к Ивану Трофимовичу. Не говоря ни слова, он разложил на столе возле самого окошка, где обыкновенно сиживал Васька, все свои военные снаряды. Иван Трофимович побледнел.

— Что это? — вскричал городничий с ужасом.

— Я долго размышлял, рылся в книгах о вашей болезни, Иван Трофимович, — сказал лекарь с величайшею важностию, — и нахожу, что единственное средство для вашего спасения есть операция… правда, ужасная.

— Операция! — вскричал Иван Трофимович, — то есть провертеть мне голову!.. Нет, ни за что на свете! Уж лучше так умереть, нежели под твоими ножами…

— Но это единственное средство.

— Нет! Ни за что на свете!

— Но вы чувствуете в голове нестерпимую боль, которая будет усиливаться все больше и больше…

— Нет! Ничего не бывало!., теперь уж все прошло…

— Но за два часа перед сим?…

— Прошло, говорят тебе! Совсем прошло!

Тщетны были все усилия лекаря: он видел, что цель его испугать больного была слишком достигнута, и рассудил, что надобно несколько уменьшить ее.

— Но послушайте! — сказал он. — Ведь эта операция совсем не так опасна, как вы думаете…

— Нет, отец родной! Меня не перехитришь: я сам человек лукавый. Я помню все ужасти, которые ты мне рассказывал. Я как подумаю о том, то едва голова с плеч не валится.

— Но уверяю вас, что я сделаю так искусно, так осторожно, что вы и не почувствуете…

— Какое тут искусство поможет, как начнешь мне череп сверлить!.. Дурак, что ли, я тебе дался?

Лекарь был в отчаянии. Он к Ивану Трофимовичу и с вертелом, и с ланцетом, и с щипцами: Иван Трофимович не дается. Наконец городничий рассердился, лекарь также; минута была решительная: от нее зависели и будущая слава Богдана Ивановича, и богатство, и Академия, и статьи в газетах, и завидная участь его ученого поприща. Вооруженный ланцетом, он в отчаянии бросается на своего пациента, стараясь хотя дотронуться до головы и показать ему успех операции; но Иван Трофимович вдруг вспомнил прежнюю молодецкую силу… они борются: стол вверх ногами; чашки, чайник, все вдребезги: для обоих дело о жизни и смерти!.. И в самую эту минуту… холодная свидетельница и невинная участница происшествия, пользуясь одним из движений лекаря, изо всех сил шлепнулась на пол.

— Что это? — вскричал удивленный Иван Трофимович. — Злодей! окаянный! Ты не только хотел умертвить меня, но и посадить мне в голову какую-то гадину!.. Вон отсюда, окаянный!., вон, говорю тебе!..

И с сими словами Иван Трофимович, понатужившись, выкинул Богдана Ивановича из окошка…

Доныне в архиве Реженского земского суда хранится жалоба отставного прапорщика пехотного карабинерного полка, реженского городничего, Ивана Трофимова сына Зернушкина, на такового же уезда лекаря Богдана Иванова сына Горемыкина, о разбитии фаянсовых чашек и чайника, о явном умысле предать его, Зернушкина, умертвию и посадить ему в голову некую гадину.

Старики говорят, однако же, что с того времени Иван Трофимович освободился навсегда от своего припадка.

Отрывки из «Пестрых сказок»*

<Предисловие>

Под сим названием я издал в 1833-м году шутку, которой главная цель была: доказать возможность роскошных изданий в России и пустить в ход резьбу на дереве, а равно и другие политипажи — дело тогда совершенно новое,* в котором деятельно помог мне опытный и почтенный друг мой Яков Васильевич Рейхель.* Некоторые рисунки были нарисованы и вырезаны на дереве в Петербурге; для истории искусства и ради библиоманов, сохранивших экземпляры «Пестрых сказок», замечу, что на стр. 145 находится политипаж, единственный в своем роде и о котором только теперь начали говорить в чужих краях; занимаясь тогда химиею, я вздумал испытать: не возможно ли сделать на литографическом камне выпуклость (en relief) не резцом, но химическим составом, почти так, как делаются les eaux fortes, что мне и удалось, хотя не совершенно, при пособии изобретательного художника А. Ф. Грекова,* которому я и предоставил дальнейшее развитие сего способа, доныне еще нового, но могущего иметь важное применение, ибо выпуклый литографический камень печатается вместе с набором, по нем удобно отливать металлические политипажи, наконец, протравливание его представляет возможность без затруднения выделывать те тонкие черты, которые так трудны в резьбе на дереве.

Здесь выбраны из «Пестрых сказок» те статьи, которые написаны были не для политипажей и могут иметь чисто литературное значение.

Опыты рассказа о древних и новых преданиях*

<Предисловие>

Считаю нужным сказать несколько слов в том смысле, в котором я принимаю слово предание, смысле, до некоторой степени уклоняющемся от того, который большею частию в сем случае предполагается. Обыкновенно сему слову присвояется значение древнего сказания; я принимаю это слово в более простом и общем его значении, то есть в значении всего, что передается от лица к лицу. — Я уверился (по основаниям, о которых бы надобно было написать целую книгу ex professo[3]по обязанности (лат.).), что независимо от отдельных лиц, производящих то, что вообще называется литературою, каждый самобытный народ в целости творит свою эпопею более или менее полную, более или менее сомкнутую. Такая эпопея есть поэтическое воплощение всех элементов народа, выражение его идеального характера, его быта. его радостей, его печалей, наконец его собственного суда над самим собою. Таковы, например, русские песни; при внимательном рассмотрении нельзя не убедиться, что в них дело идет об одном и том же герое, об одной и той же героине; они не названы, ибо всякий знает их безыменное имя. Это имя — человек, как он представляется человеку в данной стране и в данную эпоху. Все эти песни, сказания — суть отрывки из одной и той же классической поэмы, в которой отчетливо сохранено единство происшествия, то есть жизнь человека, представленная с различных сторон поэтического воззрения. Один завел песню, другой ее продолжает.

Совершилась первая эпоха развития основных элементов; поэтические цветы вянут, пригвожденные к печатным листам, но вянут потому, что плод созревает; к нему устремлены все силы организма; для плода вырабатывается в таинственных сосудах живительный сок; для него веет ветер, для него листья обмываются студеной росою, для него палящие лучи солнца. Цветок переходит в воспоминание; ученые подводят под него комментарии; его вид одушевляет новых поэтов — а поэма продолжается, хотя под иною формою, ибо творец ее все тот же — он лишь переродился; сначала являются эпизоды более или менее близкие к главному предмету, принимающие различный характер, смотря по временам: религиозный, сатирический, философский и проч.; в них зародыш новой поэмы; никто не знает ее содержания, но всякий собирает для нее материалы; все поглощается в них: и часть действительного события, и разгадка того, что могло бы случиться, и следствие глубокой думы, и разгульное слово. Сего рода предания вокруг нас; со времен новой русской поэзии, то есть со времен Кантемира, эти предания идут двумя путями; одни из них — памяти сердца: выражения чистого, безусловного, бессознательного, девственного развития жизни; таковы наши летописи, легенды, аскетические и военные рассказы; этого рода предания вошли в состав большей части произведений нашей литературы; другие предания — памяти ума: выражение нашего суда над самим собою, часто грустное, исполненное негодования, большею частию ироническое; сего рода предания послужили материалами для произведений сатирических, которых резкая черта протянулась в нашей литературе от Кантемира до Гоголя. — В обоих направлениях источник один: высокая любовь народа к самому себе, и в обоих одни материалы (независимо от творческого дара отдельных лиц) — предания народные, никем не изобретенные и всем принадлежащие. Сохранять сии предания — долг; выражать их по собственному своему воззрению — право каждого, ибо сии предания суть достояние общее.

Первоначальный план «Пестрых сказок»>*

1. Реторта

2. Сказка о девушках

3. — о мертвом теле

4. Игоша

5. Паук

6. Сказка о титулярном советнике

Мысли, родившиеся при чтении «Пестрых сказок» г. Гомозейки, изданных г. Безгласным*

(Письмо к старым и новым литераторам)

Позвольте мне, м<илостивые> г<осудари>, обратиться к вам с покорнейшею просьбою; дело вот в чем: я сам в старину занимался литературою и до сих пор люблю ее страстно; некоторые из моих знакомых говорят мне, что я отстал от нее, потому что не читаю произведенийновой так называемой литературы; но что прикажете делать? Пытал<ся> читать, м<илостивые> г<осудари>, и не выдержал, сил не стало. Если плохие сочинители моего времени наводили сон на читателя, то нынешние (говорю вам не шутя) производят бессонницу, что в некоторые лета, согласитесь, довольно неприятно. Будемте рассуждать здраво: для чего существует литература? для чего мы читаем? для нашего удовольствия; вы поутру занимались серьезными предметами, сухими, а иногда и неприятными домашними делами; вы (говорю просто, как делается в жизни) вы отобедали, душа и тело жаждут успокоения, вы хотите забыться, развлечь себя изящными картинами — вы берете книгу; читаете, словно греза; ни конца, ни начала; ни определения, ни заключения, понимай, как угодно; хотите в самом деле заснуть — тут являются вам и пытки, и прелюбодеяния, и отцеубийцы, и воры, и картежники, и бешеные, и все исчадия ада. Кончилось, вы не могли свести глаз и ваше воображение, напуганное варварским зрелищем, портит желудок на целую неделю. И поневоле бросишь от себя новую книгу и примешься за какое-нибудь из творений, презираемых новомодными авторами, — хоть за роман г-жи Жанлис*, до которой, что ни говори, далеко новым романтикам, — развернешь — сладко, приятно, натурально, душа отдыхает. Это последнее обстоятельство доказывает мне и другим моим сверстникам, что мы еще не совсем остыли к прелестям литературы; но отчего же мы не понимаем красоты новых превозносимых авторов? Это приводит меня в большое недоумение, и я осмеливаюсь, гг. литераторы старого и нового поколения, покорнейше просить вас — искренно положа руку на сердце, беспристрастно и решительно отвечать мне: можно ли выходящие ныне книги причислить к литературе или в самом деле мы, старики, из ума выжили и не в состоянии понимать ее? Знаю, что наша молодежь расхохочется, прочитав эти строки, назовет меня париком, классиком, старовером, словом, придаст мне все те названия, которыми нынешние молодые люди показывают, как они понимают уважение к старости, — эту добродетель, столь некогда чтимую в славной Спарте!*

Автобиографическая «хроника»*

Жизнь и похождения Илариона Модестовича Гомозейки*

I

Рождение в уездном городе. Строгое воспитание — наказание за умничанье. И. М. делается робким и боязливым. Он поступает в губернскую гимназию, против воли матери*, которую насилу убедили, что без этого нельзя будет Илар. Мод. вступить в службу; ибо она помнит своего покойного дядюшку* из ученых, который был горький пьяница и все имение растерял.

Поступление в университет. Тамошние интриги — добивается до степени магистра философии; возвращается на родину; матушка объявляет ему, что он уже не ребенок и на первый раз предлагает высечь старосту на конюшне. Отчаяние И. М.; жизнь в родительском доме — ежедневные мучения, побранки*. Матушка его умирает. Он хочет заниматься хозяйством; приказывает навозить известки на то поле, где сеют пшеницу; сосед, который хочет оттягать у него имение, приказывает свозить известку, чтобы земляне пропала; пшеница не урожается — смех в целом уезде; во время голода продает хлеб за бесценок — еще больший смех. Процессы; продают его имение — все обижают; увещания старого городничего ехать на службу; И. М. предпочитает жить в уездном городке с маленьким капиталом — живет уединенно; его подозревают в делании фальшивых бумажек, сектатором, раскольником и пр. т. п. Спасенная девушка от разврата родных — гонения от оных*. Проезжий господин берет его в Петербург — И. М. решается искать место — употребляет весь свой капитал; решается во всем слушать людей; для приискания места втирается в известные дома; одевается со вкусом; напуганный ищет понравиться каждому не от подлости, но от робости — чтобы только его не обидели и позволили ему спокойно заниматься своим делом и окончить его разные предприятия: его сочинения. Его покровитель, горячий молодой человек, но разбитый, охлажденный светскою жизнию.

Мысль, которая рождается в И. М., — помирить книги со светом и свет с книгами; доселе они были две параллельные линии, и человек читал книгу, в которой выставлен бескорыстный, в то же время жертвовал своим другом для своей выгоды.

Вообще он живет вечно вне себя — его задушит недосказанная мысль.

Семейные обстоятельства Иринея Модестовича Гомозейки, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен*

Бога ради оставьте меня в покое!

Долгом считаю начать уведомлением, что я никогда бы не решился издать в свет описание моих семейных обстоятельств, если бы к тому не принудил меня мой издатель. И это не одна из тех остроумных выдумок, которыми обыкновенно скромные авторы прикрывают издание в свет посильных грехов своих. Нет; я говорю сущую правду.

Когда я представлял сему почтенному человеку, что я еще не сделал на сем свете ничего такого, почему бы происшествия моей жизни могли быть интересными для публики, тогда мой тонкий диалектик, хотя и не литератор, возразил мне: «Эталожная скромность не должна тебя останавливать; каждый день люди, написавшие несколько томов для доказательства, что их авторы не стоят биографии, поверяют публике те тайные причины, с помощию которых они достигли до своей посредственности; если эти господа сообщают читателям свои семейные обстоятельства во имя прежних своих творений, то почему <не> сделать того же во имя буду<щих> твоих произведений; прошедшее есть дело <…> свою биографию. Этот явный софизм не убедил бы меня, когда бы к тому <не присое>динились другие обстоятельства.? Откровенно признаюся: если, с одной стороны, я должен сетовать на моего почтенного издателя за то, что он собранные мною сказки обернул в такую обвертку, которая лучше содержания, то, с другой стороны, не могу не быть благодарным за все его усилия сделать мое произведение достойным читателей и достойным до такой степени, что мою книгу, смело могу сказать, можно держать в руках без перчаток. Словом, мой издатель своими услугами приобрел надо мною такое право, что пред его желанием должно исчезнуть всякое с моей стороны недоумение. К тому же он представил мне, что я навлек на него разные хлопоты; что стрелы критиков, пролетая сквозь меня как будто сквозь какой-то фантом, попадали прямо в издателя; что ему, человеку солидному и деловому, очень было неприятно видеть, как поминали в журналах его почтенное имя, которое доселе он с честию подписывал под одними биржевыми сделками; что все основательные и благоразумные люди осуждали его великодушие; и, наконец, что многие самые благомыслящие читатели находили противоречие в моем характере, не могли согласить моей студенческой точки зрения с претензиями на фешенебельство и даже отказывали мне в чести существовать на сем свете, носить звание магистра философии и быть членом разных ученых обществ.

Смею надеяться, что после прочтения моей биографии исчезнут все сии недоразумения, по крайней мере я того желаю и так думает мой почтенный и благодетельный издатель.

Надеюсь, что после сих объяснений никто не скажет, что одно тщеславие заставило меня издать в свет описание моей жизни.

Мое рождение не было ознаменовано никаким примечательным явлением природы, не явилась ни комета, ни новая звезда, не было ни тени затмения — ни солнечного, ни лунного; даже солнце не захотело взглянуть на новорожденного; напротив, на дворе был туман, дождь, слякоть, словом, русская осень во всей своей безыскусственной прелести. Я это знаю наверное, потому что бабушка к числу двух любимых своих анекдотов с тех пор присоединила и рассказ о бричке, посланной в город по случаю моего рождения за лекарем и которая, не отъехав от деревни двух верст по большой дороге, завязла; примечательнейшее при сем обстоятельство, которое долго возбуждало любопытство и всеобщее участие в нашем уезде, было то, что одно колесо брички утонуло в грязи; его отыскали уже на будущее лето на аршин под землею. Так исправно то<гда> были устроены пути сооб<щения>, которые нынешними <…> почитаются необходимым у<словием> п<рос>веще<ния> и общественной <…>» В старину не так думали и оттого, говорят, все было лучше. Как бы то ни было, бабушке удалось на своем веку рассказать раз сто об этом происшествии.

Итак: я родился, вслед за чем меня окрестили, крепко-накрепко спеленали и положили в колыбельку. Батюшка вскоре после моего рождения скончался. Матушка, предварительно выделив себе седьмую часть, приняла на себя опеку над моим имением*, а бабушка принялась пеленать меня и качать колыбельку.

Так протекли долгие годы.

Матушка с бабушкою, наслышавшись довольно на своем веку о неповиновении детей своим родителям, с самого начала решили, чтобы приучить меня к покорности и уважению, обходиться со мною как возможно строже. Еще более они утвердились в этой мысли, заметив во мне с самого младенчества зародыш самого буйного и неуважительного характера: <…>

На беду мою* причудливая природа поселила во мне отвращение к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили. До сих пор я не могу об них вспомнить без ужаса. Матушка с бабушкою никак не могли понять этой причуды; несмотря на их долголетнюю опытность им разу не случалося встретить, чтобы человек мог иметь отвращение к огурцам, и потому они положили во что бы ни стало победить мое упрямство, глубокомысленно рассудив, что обуздывать непокорный характер должно на первых порах, не упуская времени.

Вследствие сей системы каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня — я затрясусь, заплачу, отворочусь — меня высекут, пристращают, заставят проглотить несколько кусков, на другой день я болен, матушка в отчаянии, хлопочет со мною, горько жалуется соседям, <что> Бог дал ей такого р<ебенка>, который ни с того ни с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь — опять проклятые огурцы явятся на сцену — и опять я трясусь, плачу, опять меня секут, и опять я болен. До сих пор от этих минут осталось во мне страшное впечатление, которое врезалось в мою память и не изгладится с жизнию.

Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен*

Бога ради оставьте меня в покое!

Глава 1-я

Первоначальное воспитание

Мое рождение не было ознаменовано никаким примечательным явлением природы: не явилась ни комета, ни новая звезда, не было ни тени затмения ни солнечного ни лунного, хотя солнце не захотело взглянуть на новорожденного: на дворе был туман, дождь, слякоть, словом, русская глубокая осень во всей своей безыскусственной простоте. Я это знаю наверное потому, что тетушка с тех пор к числу двух любимых своих анекдотов присоединила рассказ о бричке, посланной в город по случаю моего рождения за лекарем и которая, не отъехав от деревни двух верст по большой дороге, завязла, потому что тогда большую дорогу только что исправили; примечательнейшее при сем обстоятельство, которое долго возбуждало любопытство и всеобщее участие в нашем уезде, было то, что одно колесо брички утонуло в грязи. Его отыскали уже на следующее лето на аршин под землею. Таковы были тогда пути сообщения нынче говорят, будто бы они почитаются необходимым условием просвещения и общественной жизни. В старину, когда люди были поосновательнее нынешних, об этом просто не думали. Но еще и ныне не все в этом не уверены. < Так в тексте. — М.Т. > Как бы то ни было, тетушке удалось на своем веку рассказать раз сто об этом происшествии.

Итак: я родился, вслед за чем меня окрестили, крепко-накрепко спеленали и положили в колыбельку. Батюшка вскоре после моего рождения скончался, матушка предварительно выделила себе седьмую часть, приняла на себя опеку над моим маленьким имением, а тетушка— старая девушка, всегда жившая в нашем доме, из усердия принялась пеленать меня и качать в колыбели до истощения сил. Так протекли долгие годы, о которых, к сожалению, ничего не могу рассказать читателю, хотя они должны были быть очень любопытны. Что осталось у меня в памяти, то я пожалуй расскажу, но остроумный читатель тотчас поймет, что я не могу рассказать истории моих пеленок, не прибавляя ничего такого, что я узнал после. Это кажется очень ясно.

Матушка с тетушкою, наслышавшись довольно на своему веку о неповиновении детей своим родителям, с самого начала решились приучить меня к покорности и уважению и для того обходиться со мною как возможно строжее. Еще более они утвердились в этой мысли потому, что заметили во мне с самого младенчества зародыш самого буйного и неуважительного характера: например, я громко кричал и бился из рук, когда меня пеленали, кричал также, когда меня по два и три часа держали в духоте на праздниках*, и еще сильнее принялся кричать, когда на помочах мне стали выворачивать лопатки. На беду мою причудливая природа поселила во мне отвращение — к чему бы вы думали? — к огурцам. О огурцы! чего вы мне стоили! До сих пор одно воспоминание о них заставляет меня дрожать всем телом. Матушка с тетушкою никак не могли понять, чтобы можно было иметь отвращение к огурцам, потому что в течение их долгой жизни им никогда не случалось встретить человека, который бы имел подобное отвращение; вследствие чего они положили, что это не что иное, как упрямство, которое немедленно должно переломите во что бы ни стало, — глубокомысленно рассудив, что непокорный характер надлежит обуздывать на первых порах, не упуская времени.

Эта система была наблюдаема с большою точностию: каждый вечер принесут проклятые огурцы, подзовут меня, я затрясусь, заплачу, отворочусь — меня пристращают, высекут, заставят проглотить несколько кусков; на другой день я болен, матушка в отчаянии и горько жалуется соседям, что Бог дал ей такого ребенка, который ни с того, и с сего беспрестанно хворает. Но едва я оправлюсь, опять проклятые огурцы явятся на сцену, и опять я трясусь, и плачу, опять меня секут, и опять я болен.

<2> *

Горе меня взяло. Я вышел в садик и сел на скамейку, потупив голову. Подо мною червяк, сорванный ветром с дерева в ту минуту, когда он прилеплял свою нить, чтобы начать обвиваться паутиною — бедный в страхе и отчаянии подымал голову, искал родной ветви с тем чудным инстинктом, который отличает сей род насекомых — тщетно! Ветвь была от него на несколько аршин в вышину и долгий путь ему надобно было совершить, чтобы снова добраться до верхнего пристанища. Он полз то так, то в другую сторону, поднимал то ту, то другую травку, попадавшуюся ему на дороге и снова спешил далее — во всех его движениях было заметно беспокойство— он чувствовал, что уже наступило время его превращения. Он чувствовал, что время его не дожидается — еще минута — и силы его начнут ослабевать, он уже не будет в состоянии обвить себя своею таинственною пеленою — сорвать с себя свою земляную одежду и будущее для него исчезнет, он не испытает сладости воскреснуть для любви и жизни и в беззаботной свободе на легких крыльях переноситься с цветка на цветок — еще минута, и он умрет, и умрет червяком. Я поднял его, посадил его снова на ветку, и он с быстротою принялся спускать с себя свою пресмыкающуюся одежду.

Неужли не найдется на свете руки, — подумал я, — которая бы и мне помогла оставить мою темную долю — мое грязное платье — и мне суждено лечь в могилу, убитому грубою встречею ежедневных обстоятельств!*

Христианство не даром призывает человека к забвению здешней жизни; чем более человек обращает внимание на свои вещественные потребности, чем выше ценит все домашние дела, домашние огорчения, речи людей, их обращение в отношении своей цели, беспрестанная раздражительность. И счастливы ли они в награду за все заботы. О нет! они ежеминутно проклинают жизнь свою. Ежеминутно они пекутся о средствах для жизни и не успевают жить ни одной минуты.

<3> *

Итак, наконец я вступил в службу и поступил под начальство г. губернского полицмейстера. Как <на> человека умного, университетского, грамотея, он возложил на меня должность секретаря. Я принялся за мое дело с энтузиазмом. Надобно вам знать, что я еще в университете обращал особенное внимание на камеральные науки*, полагая, что оне самые необходимые для России. Я выписал в библиотеке из огромного Дюлорова сочинения о Париже*, из постановлений парижского Совета народного здравия* — все то, чего у нас нет и что могло бы с успехом быть заведено в губернии; у меня было подробное описание ватер-клозетов, новая статья о газовом освещении, огромные примеры из исправительной системы, опыты над хлористыми соединениями для очищения воздуха: теперь, думал я, пришло мне время испытать на деле все эти нововведения. Я перечел мои рукописи, вчитался в устав Управы благочиния* и в другие постановления касательно устройства городов. Воображение мое воспламенилось, я представлял себе наш губернский город поставленным на европейскую ногу. Не прошло нескольких дней, как я явился к моему Ивану Савельевичу с различными планами. Я представлял ему, что уже с давнего времени существует у нас обычай всякую нечистоту выбрасывать на улицы, что от этого заражается воздух, что можно было бы на этот предмет отвести особое место, обращать в навоз и отдавать его окружным жителям, которые так в нем нуждаются; я представлял ему, что не худо бы приказать мести по крайней мере те улицы, которые намощены, что от этого мостовая бы укрепилась и не нужно было бы ее ежегодно починивать; у пристани нашего города находились полуразвалившиеся своды старинных скотных <?> магазинов, где рыбаки приходили укрыться в ненастное время, иногда раскладывали огонь, туда же под вечер стали сходиться и другие жители города — купцы, мещане, поговорить о своих делах, продать, купить, просто поглазеть, завелось и вино, а с вином споры и драки — наутро ж приходили судиться к полицеймейстеру — но как большею частию все эти дела происходили в сумерках, то ничего разобрать было невозможно; вблизи от этих развалин было место, из которого по временам выходил огонь, который жителями почитался чудотворным — и все удивлялись, зачем на этом месте правительство не велит построить часовню. Я представлял Ивану Савельевичу, что для прекращения этих беспорядков надобно было или запретить сходиться под своды, или осветить их; что для сего легко было бы провести чрез деревянную трубу этот чудесный огонь, который был не иное что, как газ, довольно годный для освещения; я представлял ему также, что наши рыбные торговцы не имеют обыкновения мыть деревянную посуду, в которой держат рыбы, что от этого в теплое время нельзя пройти мимо рынка, что от этого могут происходить болезни и что не худо бы велеть иногда эту посудину обмывать хлориновой известкой.

Иван Савельевич Прохоров долго меня слушал, ничего не говоря, да как вдруг воскликнет на меня мой Иван Савельевич: «Да что это вы, батюшка — да ты хочешь весь наш город верьх дном поставить? Что вы мне за аллегорию несете? в книгах что ли вы ей научились — так я тебе скажу, батюшка, что книги другое дело, — а дело также другое дело! И чего не прибрано — вишь, и навоз в одно место свози, и огонь проводи, и улицы чисти — все это, мой батюшка, как говорит губернатор, кар-кар-кар-карбонарские идеи — я уже, батюшка, 40 год служу — и по милости Божией не капрал — что ж мы дураки, что ли, прости Господи — не знали до тебя, что в городе делать — вишь, выскочка выехал. Да скажи мне пожалуй — если бы по-твоему все это делать, так тогда бы и полицмейстера не надобно было бы в городе — так вот видишь, тебя не спросили, а учредили полицмейстеров, чтобы за всем в городе наблюдать да иметь присмотр…»

— Мне хотелось для вас же, Иван Васильевич — облегчить этот присмотр.

— Покорно благодарю, батюшка — и без того всех сыщем — по-твоему, так пойдешь по городу, и нашему брату не на что прикрикнуть будет — что ж я буду за полицеймейстер?… Теперь по крайней мере пойдешь поутру — взглянешь — сор навален, прикрикнешь, драка — опять прикрикнешь, а от этого люди знают, что есть набольший в городе, что острастка есть — понимаешь ты это, молодой человек — вот она, опытность-та и выказывает себя…

— Будьте уверены, что у вас, Иван Васильевич, всегда будет довольно дела, я только хотел…

— Хотел, хотел — хотел выскочкой быть.

— Доброе намерение…

— Нет, сударь, не доброе.

— Общая польза…

— Какая польза, сударь, в чем?

— Может бы. Начальство оценит…

— Начальство! — Так вы в самом деле думаете, сударь, что я понесу ваши проекты к губернатору, чтобы он меня за сумасшедшего принял — нет, ведь он, сударь, шутить-то не любит…

— Но ведь мести улицы —

— Мести улицы, мести улицы — да что вы твердите: мести улицы — подумайте хорошенько, образумьтесь — зачем месть улицы?

— От этого укрепится мостовая…

— Чего не выдумает — полноте, батюшка — все камни от этого выскочат…

— Да это опытом доказано… Мак-Адам…*

— Адам об этом ни слова не говорит…

— Да Мак-Адам, англичанин…

— Тьфу! прости Господи! — Ну… ну — так он англичанин, а мы русские — нечего нам у него перенимать.

Таков был конец всем моим проектам.

<4>

Отчего мне до всего дело? Отчего всякое несчастие меня трогает? — отчего я рассчитываю все следствия, которые может иметь то или другое происшествие и заранее страдаю за людей, мне совершенно неизвестных? Отчего несправедливость меня выводит из пределов благоразумия? Отчего я с такою страстию ищу вразумить невежество, воспротивиться врагам здравого смысла? Отчего, напротив, во мне никто не принимает участия?

Я узнал, что дело решилось не в мою пользу. К кому прибегнуть? Кого просить? Я вспомнил великого мужа, открывшего во мне делателя фальшивых ассигнаций. «Может быть, — подумал я, — он тронулся тою несправедливостию, которую я потерпел от него и скажет хоть слово в мою защиту!»

Я отправился к моему благодетелю. Он по-прежнему сидел в своих креслах, перевесив подбородок чрез туго подтянутый галстук; по-прежнему заводил глаза, пил чай и курил трубку.

Я объяснил ему мое дело сколько можно понятнее — но я по глазам его видел, что он ничего не понял, — слова его подтвердили мое замечание. По своей привычке во всяком деле видеть не самое дело, но то, что нимало не относилось к делу, он сказал мне:

— То-то и есть, молодой человек, — жить бы смирно, не заводить споров…

— Да я разве начал тяжбу, Ваше превосходительство?

— Да хоть и не вы, а все бы лучше быть смирнее — я знаю, что вы напитаны очень дурными правилами, — дурно, молодой человек, право дурно — я вам советую…

— Но помилуйте, Ваше превосходительство, — объяснят ли мне раз в жизни, в чем состоят мои дурные правила? Вы сами знаете, есть ли один поступок в моей жизни, который бы можно было растолковать в худую сторону, выговорил ли я хоть слово…

— Вы хотя и ничего не говорите, — сказал великий муж, поднимаясь с кресел и подходя ко мне, — но вы питаете в себе злонамеренные желания — я это знаю, сударь, знаю…

— Уверяю вас, — отвечал я почти сквозь слезы, — уверяю вас, что все мои желания ограничиваются одним: чтобы мне оставили хоть суму идти по миру…

— Что это вы говорите, сударь? Как вы смеете даже при мне говорить эдакие речи? Вот видите ли, вы сами себя оказываете, что вы такое? Кто же хочет отнять у вас суму?…

— Мой противник поклялся, что он не оставит мне даже сумы идти по миру — и дал денег и судье, и заседателям, и секретарю — вот кто отнимает у меня суму.

— А! хорошо, сударь, — это донос: ваш противник дал денег судье, заседателям и секретарю — пожалуйте мне это на бумаге — мы нарядим следствие…

— О, Бога ради, Ваше превосходительство, не наряжайте следствия — тогда я погиб совершенно…

— Это отчего?

— Для следствия необходимы доказательства, а я не имею никаких…

— Никаких доказательств, сударь! Как же вы смеете обвинять почтенных людей, заслуженных и без доказательства… ведь они, сударь, не какие-нибудь студенты, а один из них коллежский советник*, другой коллежский ассесор* — люди почтенные, заслуженные… понимаете вы это?…

— Но я знаю…

— А я также знаю, милостивый государь, — что вы не должны впредь ко мне на глаза являться — вот чему их учат в университетах… Да повторяю вам — будьте осторожны — за вами наблюдает начальство… вы человек беспокойный…

Я вышел.

— Кто? Иван Никифорович? он прекраснейший человек — предобрый!

— Да в чем же доброта его?

— Как в чем же? Недавно как он поссорился с Богданом Федоровичем — уж чего этот ему на насказал, что ж ты думаешь — небось Иван Никиф<орович> перестал к нему ездить? ничего не бывало — ездит чаще прежнего. Вот уж истинно добродетельная душа.

<6>

Я бывало спрашивал у бабушки: что такое смерть? откуда берутся люди при рождении? что такое душа? Бабушка мне отвечала очень рассудительно, что эти материи мне не по летам и что гораздо для меня полезнее учить французские вокабулы, что я спрашиваю это потому, что мне хочется попасть во взрослые и что я все это узнаю с летами. Это замечание произвело во мне великое благоговение к взрослым: «Они все это знают, — думал я, — а я не знаю. Вот вырасту — узнаю». Иногда я повторял мои вопросы земскому заседателю, приезжавшему к нам за годовою сборщиною, а иногда и у самого г. исправника. Все эти люди улыбались при моих вопросах, а я себе ломал голову над тем, отчего они знают, чего я не знаю; а если знают, то отчего не расскажут.

<7>

После рассказа о лягушке, кошке и проч.*

Читатель может быть улыбнулся, прочитав этот рассказ, — но мне было не до смеху. Мои толки с полицеймейстером распространились по городу и — хоть бы одна душа в нем отдала справедливость моим добрым намерениям! Кто смеялся — кто отворачивался. Новое происшествие совсем погубило меня. К нам из Питера запрос: чему должно приписать частые пожары, случающиеся в нашей губернии, как в главном городе, так и в уездах, — этот вопрос заставил всех призадуматься; в городе думали, думали и решились отвечать, что пожары происходят большею частию от воли Божией, а остальные от неизвестной причины. Я осмелился заметить, что большей части пожары случаются в праздники от того, что миряне прилепят свечки к божницам, а сами уснут навеселе, свечка догорит или отвалится и пойдет дым коромыслом… кабы вы знали, какой шум поднялся в городе от моего замечания. — «Безбожник! Вольнодумец! Что ж, неужели и свечей-та к образам не ставить?» — «Ставьте, да не спите, а Богу молитесь». — «Так стало русскому человеку для праздника и опохмелиться нельзя?» — «Опохмеляйтесь, Бог с вами, но только тогда свечки не прилепляйте к дереву». — «Вот и вышло, что и свечек в праздник к образу Божею нельзя поставить… ах, безбожник! безбожник!»*

Это мнение повторялось многими и по целому городу звонили, что я представляю начальству о запрещении ставить свечки перед образами…

Было много подобных случаев, из которых выросло всеобщее мнение, что я человек пустой, беспокойный, либеральный, без веры, без закона и проч. и проч.

Все это мне сделалось нестерпимо — к тому же начальник мой так начал на меня коситься, что я принужден был выйти в отставку, переселиться снова в Реженск и жить моими трудами.

<8>

Было время, когда в России все русское унижалось; мы жили, мы дышали иностранным, мы презирали русское, мы смеялись надо всем русским. Теперь началось воздействие или реакция, началась странная эпоха самохваления. Нельзя читать хладнокровно тех авторов, которые изо всех сил стараются убаюкивать наше народное самолюбие, не присоединяя к сему никаких ограничений. «Мы русские! мы русские! — кричат они, — будем презирать иностранцев! — зачем перенимать у иностранцев? Зачем знать иностранцев!» Молодой чиновник, прочитывая такой листок, говорит в себе: «Я русский! Зачем же мне учиться теории законоискусства, ясному логическому изложению дел — это будет перенимать у иностранцев, мои отцы этого не делали. Буду прибирать указы наобум и буду писать наобум — так делали отцы наши». И чиновник превращается в подьячего. Степной помещик, прочитав по складам такие возгласы, скажет: «Я русский! Зачем же мне перенимать у соседа немца его молотильню, его веялку, его крупчатку — он уверяет, что с этими машинами у него половина крестьян остается на другое дело — да ведь он немец, а я русский, а у наших отцов не было ни молотилен, ни веялок, ни крупчаток». И дети степного помещика обращаются в однодворцев. Купец, которому его товарищ в Гостином дворе прочитал этот листок, скажет: «Славно! я ведь всегда то же говорил! Зачем же мне сына посылать в школу? Вот еще говорят, что ему для нашего завода нужно знать какую-то химию — наши отцы без химии обходились, а я ведь русский!» И завод лопается от несоблюдения каких-нибудь первых правил науки. Бородатый мужичок, до которого дошли слухи об этих словах, скажет: «Что же это барин-то наш приказывает сеять картофель — вишь, говорит, что где сеют картофель, там голоду быть не может;ж отцы наши не сеяли этого немецкого чертова яблока — и нам грех его сеять». Наступает неурожай — и мужичок вконец и, может быть, навсегда разоряется.

Да! есть многое у иностранцев, что для нас не годится — но не науки, искусства, ремесла. Да! мы русские! мы девятая часть земного шара, славно это имя! но совершенно ли заслужили мы его! Слава нашего оружия гремит в Европе — но наши науки, искусства, ремесла находятся в младенчестве, несмотря на все усилия правительства. Мы так мало еще поняли их пользу, что — что сделано правительством в этом отношении, то и есть у нас — и мы ему плохая подмога, в нас еще не развилось чувство самосовершенствования. Отними правительство свою руку — и завтра же закроются наши школы, а с ним падут и наши фабрики, и торговля, и промышленность. Толчок, данный могучею рукою Петра, еще далеко не достиг до последних классов народа; двинулись первые ряды — задние остались на том же месте; рано еще быть реакции; бездна еще не перед нами, а за нами.

О педантизме

Право, на сем свете существует гораздо более глупостей и нелепостей, нежели сколько мы замечаем. Таково напр<имер> слово педантизм или педант, ныне вошедшее в народное употребление. Его начали вводить дамы, которым надоедали мужья, потом стали употреблять юноши, которым надоедал учитель, теперь оно в большом употреблении у военных; они под словом: педант разумеют человека, находящего странное удовольствие в чтении книг — и прочем тому подобном. В самом деле, нет ничего смешнее существа, известного под этим названием, но чаще нет ничего смешнее и даже гнуснее существ, которые его произносят. Мне всегда бывает досадно, когда молодого человека почтенные, но недоучившиеся родители называют этим именем и особенно, когда он боится этого слова. В молодом человеке то, что называют наклонностию к педантизму, есть не иное что, как вера в те чистые правила жизни, которые невольно внушаются его сердцу любовью к наукам и юношескою горячею невинностию. Молодой человек, видя в жизни все противоположное тому, чему он в тишине уединения, посреди сладких юношеских грез, научился верить, сердится, и при встрече с холодным миром он думает, что достаточно произнести то или другое заветное для него слово, чтобы склонить противников на свою сторону — и немудрено, он в это слово свел целый ряд мыслей и чувствований, и этот путь казался ему так естественным, что он и позабыл, как дошел до своего заветного слова. Но на это слово — ему в ответ насмешка, подкрепленная такими доказательствами, которых он не ожидал или о которых не думал, потому что презирал их; он не в силах опровергнуть их, хотя убежден в их зыбкости, потому что еще не знает языка своих противников, не знает, какого рода надобно употреблять против них оружие; и оттого сердится, открывает весь арсенал своих убеждений. Его называют педантом. Но эта борьба показывает, что в юноше есть вера в свою душу и сила в характере. Горе тому молодому человеку, которого взрослые негодяи не называли педантом; лишь тот, кто юношею был педантом, будет честным человеком в своей будущей жизни (№:подьячие называют педантом, кто не берет взяток). Отсутствие педантизма в юноше показывает отсутствие характера, порочную холодность души, которая с ранних лет заражена расчетом и убийственным эгоизмом.

Биогр<афия> Гомозейки*

Я поместил это место из «Биографии г. Гомозейки» сколько для того, чтобы оно могло послужить ему защитою против несправедливых нареканий, которым подвергся почтенный друг мой, столько и для того, дабы показать, что я не всегда с ним согласен, — обстоятельство, о котором, мимоходом будь сказано, я упоминал и в изданных мною «Сказках» г. Гомозейки.

Недавно Ириней Модестович рассказал мне одну историю, г. Гомозейко судит о ней по-своему, но я нахожу в ней удостоверение опытом, что общие правила Иринея Модестовича не без исключений — и что иногда, при благоприятных обстоятельствах, посреди светского разговора приходится слышать прелюбопытные истории, и представляется возможность для наблюдений, достойных внимания почтенной публики. А что слышанная мною история действительно очень занимательна и любопытна, в том уверяю — совестию издателя, который, как известно, подобно всем своим собратиям не имеет ни малейшей нужды вводить читателей в заблуждение.

Вот как рассказывал Ириней Модестович:

Бабушка, или пагубные следствия просвещения*

<черновой автограф>

Отчего так нравилась басня La Cigale et la Fourmi*

Глава 1

1812 год *

Если вы, любезный читатель, бывали в Москве до 1812-го года и вам случалось проходить по бесчисленным переулкам, разделяющим Арбат от Пречистенки,* то может быть в одном из них вы заметили небольшой серенький домик с серенькими же ставнями и с круглыми у ворот фонарями,* напоминавшими то время, когда освещение улиц было больше боярскою милостию, нежели полицейскою обязанностию; впрочем, я не имею права и предполагать, что вы обратили на этот домик внимание; в нем не было ничего особенно замечательного — он похож был на своих соседей и отличался только тем, что выходил не на улицу, но был построен по старинному боярскому обычаю посереди двора, огороженного деревянного решеткою с набитыми наверху гвоздями, вероятно, в предосторожность от воров, а вероятнее для того, чтобы им было за что ухватиться.

В этом доме с давнего времени жило небольшое дворянское семейство, состоявшее из вдовы, ее сына и сестры ее, девушки на возрасте. Марья Петровна Миницкая (так называлась вдова) мало жила с покойным своим мужем. Он служил в военной службе и шесть месяцев после свадьбы принужден был оставить свою Машу, которая была уже беременною; он возвратился к ней на короткое время и снова отправился в полк; наконец, началась несчастная война с французами, предшествовавшая русской славе 12-го года, и майор Миницкий, жестоко раненный, возвратился в последний раз в Москву для того только, чтобы взглянуть на своего сынаи после долгих страданий умереть на руках жены своей.

Таким образом Васинька (сын Миницкого) с самых юных лет был предоставлен совершенно попечению матери; отца он почти не знал— при имени отца ему представлялся лишь человек, не сходивший с постели, неумолкаемый стон его и его мучительная смерть. Нежность матери к сыну и при жизни отца была беспредельна, а по смерти его еще более увеличилась. Она положила себе законом не оставлять своего Васиньку и потому, выезжая со двора, брала его всюду с собою и даже спала с ним на одной постеле; сестра ее, старая девушка, потерявшая надежду выйти замуж, была для Васиньки другою матерью, и можно сказать, что в полном смысле он был у двух сестер единственным занятием. Поутру они сидели над ним, дожидаясь его пробуждения и придумывая, чем бы утешить Васиньку, чтобы он проснулся весело, днем — затворяли двери и окна, чтобы на него не пахнуло ветром, и кормили его лакомствами и завертывали, что говорится, в хлопки*, — а вечером только и было разговора, что о милых шутках и шалостях Васиньки и что бы придумать для сохранения его здоровья, которое, по мнению матери, было очень слабо.

Васиньке исполнилось 14 лет, но обращение с ним матери все еще не переменилось, напротив, с летами она сделалась еще бдительнее и осторожнее она старалась скрыть от своего сына все неприятности жизни, запрещала говорить при нем о мертвых, о больных, прогоняла от окошка нищего, если он был изуродован, не позволяла Васиньке ходить пешком, потому что можно поскользнуться и быть раздавлену экипажем, не позволяла ездить в дрожках, потому что они могут изломаться, во время грозы Марья Петровна ставила на окно пятую <?> свечку, закрывала все ставни и зарывалась вместе с сыном в подушки; но можно ли исчислить все, что изобретается слепою материнскою любовью. Когда некоторые из ее знакомых, смотря на высокий рост и пухлые щеки юноши, говорили, что пора бы отдать его в какое-нибудь воспитательное заведение — Марья Петровна сердилась: «Мне надобно не ученого, не профессора, — отвечала, — а сына; я не хочу, чтобы мой Васинька походил на этих бледных молодых людей, замученных на ученье, и которые только что умничают с старшими. Благодаря Бога и без того у Васиньки будет кусок хлеба». Немногим учителям, которые ходили к ней в дом, ежедневно подтверждалось не слишком многого требовать от Васиньки — и часто уроки нарочно прерывались прогулкою на Тверском бульваре, выездом в театр или в гости. Васинька совершенно соответствовал желаниям своей матери; от природы кроткого характера, он легко выгибался во все стороны; осторожность его доходила до боязливости, покорность до отсутствия всякой мысли; его ум с наслаждением предавался этой беспечной лени, которую можно назвать первородным грехом человека. Эти качества делали его чрезвычайно тихим и скромным в обществе, где он обыкновенно не отходил ни на минуту от маменьки, разве для танцев, и не говорил ни слова, не взглянув на нее, да и вообще где бы он ни был, Васинька имел обыкновение не сводить с нее глаз, и когда его сверстники исподтишка насмехались над его незнанием самых обыкновенных предметов и еще более над его невероятными понятиями обо всем, что касалось до наук, Васинька спокойно отвечал: «Так маменьке хочется, так маменька думает», — и почитал свой ответ доказательством, которое не может уже подвергаться никакому противоречию. Оттого все знакомые называли Марью Петровну примерною матерью, а его примерным сыном, отцы и матери ставили его в образец своим детям и грозили им взять их из университета, если они во всем не будут походить на Васиньку. Мать, слыша себе беспрестанно такие похвалы, еще более утверждалась в избранной ею системе воспитания, а сын не шутя уверился, что он истинное совершенство.

В этой счастливой уверенности, довольные собою, они были довольны друг другом; никогда ни тени разногласия между ними; потому, что думала она, то думал и он; чего хотела она, того хотел и он.

Марья Петровна обыкновенно жила в Москве безвыездно, потому что путешествие пугало ее своими возможными опасностями; жизнь ее текла смирно, тихо, в полном удовольствии, и она об одном молила Бога, чтобы Васинька был здоров и весел; домашних неудовольствий она не имела, ибо она и сестра были очень добрые женщины, не имели никаких женских капризов, были ласковы ко всем, даже к своим людям; они, например, в противность тогдашнему обыкновению, никак не решились остричь волосы двум своим <женщинам> и одеть в мужское платье, для того чтобы они могли петь на крилосах*, хотя одна из них имела превысокий дискант*, а другая прекрасно подтягивала басом.

Часто в летние вечера все семейство уходило в садик, а дворовым своим позволялось играть в горелки*, петь песни. Иногда на широкий двор являлся прянишник с орехами, маковница с медовиками, а иногда и просвирня* из приходской церкви присоединялась к старшим, которые обыкновенно садились у ворот на лавочке и точили балы*; пока молодежь забавлялась, веселость распространялась по всему околотку, даже прохожие у решетки останавливались, подтягивали весельчакам, и веселые отзывы народных песен далеко разносились по тихим улицам древней столицы, в этой части города, еще не оскорбленной ни мостовыми, ни тротуарами. Около 10 часов вечера господа возвращались в комнату, ужинали, Дарья Петровна с Васинькой ложились почивать, вороты и ставни запирались, все утихало, и на дворе оставались лишь большая собака на длинной веревке да городской сторож, который со всеусердием стучал в деревянную доску, чтобы показать домашним свою бдительность, также в свою очередь укладывался спать на чистом воздухе летом, в конюшне зимою.

Так протекали долгие дни. Но наступил 1812-й год. Грозные вести не скоро достигли Дарьи Петровны, она обыкновенно не читала газет, потому что в них иногда описываются очень страшные случаи, и уже давно Москва волновалась, уже Манифест Государев потрясал благородные сердца древней столицы, молодые дворяне сами вписывались в военную службу, больные, и дряхлые отдавали половину достояния своего на вооружение полков, а Дарья Петровна еще просила своих знакомых, чтобы ей, особенно при Васиньке, о таких страхах не рассказывали; знакомые кто со смехом, кто с негодованием от нее отворачивались, и Дарья Петровна в своем малодушном эгоизме разделявшая общую тогда уверенность, что в Москве бояться нечего, действительно не знала и не хотела знать о грозе, висевшей над Россиею; по-прежнему она занималась сохранением здоровья своего Васиньки, приготовляла на зиму соленья и варенья, а Васинька утешался, смотря на проходивших по улицам молодых людей, затянутых в походное платье и гремевших блестящими саблями, а вечером спокойно ложился в постельку с своею маменькою, думая разве о кренделях, с которыми он будет кушать чай завтрашним утром.

Однажды встревоженная слухами, Дарья Петровна поехала, разумеется, и с Васинькой, на вечер к одной дальней родственнице, разбитой параличом и потому никогда не выезжавшей со двора. Но каково было удивление Дарьи Петровны, когда она увидела на дворе беготню, крик слуг, прощания, в комнатах сундуки — и наконец свою тетушку в дорожном капоре.

Бабушка, или пагубные последствия просвещения*

<беловой автограф>

Прокляну того ребенка, который что-нибудь переймет у басурмана.

Скотинин — в «Недоросле» Фонвизина*

Глава 1

1812 год

Если вы, любезный читатель, бывали в Москве до 1812-го года и вам случалось проходить по бесчисленным переулкам, отделяющим Арбат от Пречистенки, то, может быть, заметили небольшой серенький домик с серенькими же ставнями; этот домик отличался от своих соседей тем, что выходил не на улицу, но был построен на старинный боярский лад посереди двора; кругом двора тянулась деревянная решетка с набитыми наверьху гвоздями, вероятно в предосторожность от воров, а еще вероятнее для того, чтобы им было за что ухватиться. Этот домик мне памятен особенно по его зеленому мезонину, который, словно дикая овощь, вырастал из серенькой крышки, и потому еще, что у ворот были круглые фонари, похожие на пузыри и напоминавшие то блаженное время, когда освещение улиц было скорее боярскою милостию, нежели полицейскою обязанностию.

Этот домик с давнего времени принадлежал небольшому дворянскому семейству, состоявшему из вдовы, ее сына и ее сестры — девушки на возрасте. Дарья Петровна Миницкая (так звали вдову) мало жила с покойным своим мужем. Он служил в военной службе и шесть месяцев после свадьбы принужден был оставить свою Дашу, хотя она была уже беременна; возвращался он домой на короткое время и снова уезжал в полк; наконец, началась несчастная война с французами, предшествовавшая русской славе 1812-го года, и майор Миницкий, жестоко раненный, возвратился в последний раз в Москву взглянуть на жену и сына — и умереть. Последние слова храброго служаки, которые он едва мог выговорить среди невыносимых мучений, были: «Не оставь… Васиньки…» за ним <и> последовал предсмертный лепет — умирающий силился выговорить еще несколько слов, — но уже никто не мог их расслушать.

Таким образом Васинька с самых юных лет оставался единственно на руках матери; отца он почти не знал; при имени отца Васиньке смутно представлялся человек, который все лежал в постеле и беспрестанно стонал; помнил он также, что этого человека куда-то вынесли, что все домашние очень плакали, и все были такие страшные в черном; что потом в доме стало тихо — и стон, и слезы прекратилися. Впоследствии Васинька находил в углу какую-то шпагу, которою ему очень хотелось поиграть, но маменька не позволяла ее трогать, говоря, что ею можно ушибиться, опорезаться, и прятала ее дальше в угол; тогда Васинька отыскивал в комоде какие-то кресты и медали на разноцветных лентах; маменька радовалась, что Вася, забавляясь им<и>, забывал о шпаге, надевала ему их на шею, называла его кавалером, подносила к зеркалу, целовала, а Вася охорашивался.

Если вы хотите, любезный читатель, понять странную жизнь моего героя, не поскучайте познакомиться с характером его воспитательницы, ибо она, так сказать, сотворила эту жизнь.

Дарья Петровна была характера, составленного из самой разнородной смеси, что гораздо чаще встречается, нежели как полагают. В ней была и доброта и нерешительность, и малодушие и твердость; не играя словами, можно было про нее сказать, что она была последовательна в своей нерешительности, тверда в своем малодушии и что эгоизм ее доходил до горячей привязанности. Она невзначай составила себе кой-какие правила для жизни и повторяла их часто, делая столь же часто совершенно им противное. Положительных страстей не имела, но были у ней страсти отрицательные, для которых она всем могла пожертвовать, эти страсти были: привычка к лени и беззаботности; боязливая до крайности, она в беде верила в авось и утешалась мыслию, что авось-либо пройдет; когда беда проходила, она тревожилась мыслию, что беда может прийти. Вообще она была очень несчастлива, потому что всегда желала решительно невозможного: ей хотелось, чтобы каждый день непременно походил на вчерашний, но чтобы не всякий день было одно и то же*; ей хотелось, чтобы Васинька навсегда остался ребенком, — и с нетерпением ожидала, когда-то он возьмет весь дом в руки и будет ее покоить; ей хотелось, чтобы Васинька никогда не был болен, а между тем пичкала его всякими лакомствами до пресыщения. Она горько жаловалась на судьбу, когда в городе было слышно о болезнях, когда в соседстве случался пожар. «Ну зачем, скажите, такие несчастия — кому они надобны?» — повторяла она в малодушном ропоте, — потом клала земные поклоны пред иконами и равнодушно смотрела, как ее собственные кучера ходили в конюшню с сальным огарком без фонаря, иногда она и бранила их за это, — но завести фонарь все как-то позабывала. Все домашние называли Дарью Петровну не только ласковою, но даже доброю барынею, например, она никак не соглашалась, в противность тогдашнему невероятному обычаю, остричь двум своим девкам волосы и одеть их в мужское платье, чтобы они могли петь на крилосах, хотя у одной из них был превысокий дискант, а другая подтягивала прегустым басом; но зато если кто в доме занемогал, она без пощады выгоняла из дома больного, хоть в трескучий мороз; всякая болезнь у людей ей казалась заразительною, а между тем в доме у ней спали до сорока человек обоего пола, и не было форточки ни в одном окошке, потому что Дарья Петровна слышала, как кто-то от такой немецкой выдумки простудился.

Сестра ее Марья Петровна была перезрелая девушка, весьма дородная, белая, румяная; характера ее описать не могу, ибо у ней не было никакого; она была при сестре в должности сколка, эхо или транспортирной машинки; все, что говорила Дарья Петровна, то Марья Петровна с точностию повторяла; Дарья Петровна плакать — и сестра тоже; одна смеяться — и другая то же; Дарья Петровна целовала Васиньку с одной стороны — Марья Петровна с другой; зачем, что и как Марья Петровна не ведала, да и в голову ей не приходило себя о том спросить. В наше время редко где можно найти такое патриархальное согласие.

Интересные разговоры сестер нарушались иногда приходом просвирни Климовны, которая часто гащивала у Миницких и служила им живою газетою. Климовна пила чай раз по десяти в день и раз пять кофий, говоря, что к кофию они привыкла у турок, ибо на своем веку ходила пешком в Иерусалим.

Усаживались Дарья и Марья Петровны на лежанке, Климовна у лежанки на сундуке, Васинька на ковре с игрушками, — и начинались рассказы, словно гусли звончатые: сперва перебирались происшествия околотка, кто на ком женился, с кем кто обручился, кто разбранился и проч т. п.; потом шли разные истории: как она, Климовна, на верблюдах в корзинке ездила, как там у турок есть птица Строфокамил с лошадиными копытами и носит камень в копыте*, как в Иерусалиме солнце по воскресеньям скачет и играет, отчего сорок нет в Москве; наконец, дело доходило и до политики, Климовна рассказывала, что, говорят, турок поднимается и велел заготовить железные крюки, чтобы солдат издали задевать; в таких случаях Дарья Петровна ахала и Марья Петровна также, просила, чтобы таких страхов при Васиньке не рассказывать, о чем вслед за тем просила и Марья Петровна; тогда Климовна присвистнет, прищелкнет ко всеобщему удовольствию слушателей пригрызнет сахарцу, хлебнет чайку и переменит материю.


Читать далее

1 - 1 12.04.13
Пестрые сказки* 12.04.13
Дополнения
Варианты и другие редакции прижизненных изданий 12.04.13
Е.Ф. Розен. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным»* 12.04.13
Я.А. Полевой. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным»* 12.04.13
<Письмо Э.В. Бинеманна В.Ф. Одоевскому>* 12.04.13
В.Г. Белинский. Из статьи «Сочинения князя В.Ф. Одоевского»* 12.04.13
В.Ф. Одоевский. Из «Текущей хроники и особых происшествий»* 12.04.13
<Ответ В.Ф. Одоевского П.В. Долгорукову>* 12.04.13
В.А. Соллогуб. Из воспоминаний «Пережитые дни: Рассказ о себе по поводу других»* 12.04.13
М.П. Погодин. Из «воспоминания о князе В.Ф. Одоевском», читанного в заседании московского Общества любителей российской словесности 13-го апреля 1869 г* 12.04.13
В. Ленц. Из «Приключений Лифляндца в Петербурге»* 12.04.13
Приложения
М.А. Турьян «Пестрые сказки» Владимира Одоевского 12.04.13
Комментарии 12.04.13
Иллюстрации 12.04.13
Выходные данные 12.04.13
Варианты и другие редакции прижизненных изданий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть