Онлайн чтение книги Плотина
16

Яшка Зотов появился в лагере, когда к новичкам относились уже с подозрением. Зачем пришел в лагерь, в котором тебя не знает никто? Почему ушел оттуда, где знают все? Он сразу поразил меня своей историей. О концлагерях мы много слышали, но живого концлагерника видели в первый раз.

— Оттуда не выходили живыми, — сказал Яшка.

Еще поразил меня настойчивостью, с которой добывал оружие. Пистолет в то время уже трудно было раздобыть: найти, купить, на что-то обменять. Яшка притащил из прилагерного леса винтовку и стал выпиливать обрез.

Пистолет владельцу приятно щекочет нервы, в кармане он почти не заметен и ни к чему не обязывает. Обрез груб, неудобен и пригоден только для того, чтобы из него стрелять.

К военнопленным Яшка прибился потому, что сам был из военнопленных. Мне сказал:

— Меня поздно мобилизовали. В первый раз медицинская комиссия забраковала. Стыдно было.

— Почему? — удивился я.

— Все ребята здоровые, а я больной! С девушкой дружил. Выходит, обманывал. Она пришла провожать, а я выхожу и говорю: «По здоровью отложили».

— Почему обманывал? — опять не понял я.

— Жениться обещал, а сам больной!

— Ну и что? — сказал я.

— Ну, как… На улице стали говорить: «Наших взяли, а Зотов больной!» Из клуба выйдешь, спрашивают: «Ты чем болен?» В клуб пойдешь — то же самое. У Клавы — мою девушку Клава зовут, она меня и сейчас ждет — спрашивают: «Чем Яшка болен?» Или предупреждают: «Он туберкулезный». Она со слезами ко мне: «Давай поженимся, чтобы болтать перестали». Я ей говорю: «Вернусь после войны, поженимся».

— Ты знал, что возьмут?

— Уверен был.

— А почему ты думаешь, что она тебя и сейчас ждет?

— Уверен.

Эта жившая в нем уверенность притягивала меня к нему. Он рассказывал, как Клава плакала, когда его взяли в армию: «Не хочешь жениться, пусть все так будет. Мне все равно. Женишься или бросишь меня, а я буду тебе верна». У него была потребность говорить, а у меня расспрашивать его о ней. Я хотел знать о ней все: какого она роста, какого цвета волосы, глаза. Я хотел понять загадку Яшкиной уверенности и загадку Клавиной верности и любви. Я ведь тоже мечтал, что кто-то мне вот так скажет, но в глубине души считал, что это невозможно.

Яшка был всего года на три старше, но как бы на много лет взрослее меня или даже Ванюши. И это было тем неожиданнее, что лицом, ростом и сложением он был подростком. И еще он удивлял тем, что был из далекого волжского поселка, где все эти годы не знали даже затемнения и обижались на военкоматовскую медкомиссию за то, что она перед девушкой позорит. Понятнее было бы, если бы к тому, что с ним случилось потом, его готовила жизнь в большом городе. Переход же от вялой поселковой жизни прямо на фронт, в окружение, в лагерь военнопленных, а потом в концентрационный лагерь сам по себе должен был оказаться для него смертельным. Но он не только выжил, но и нисколько не растерял уверенности, что жизненные правила, которые он усвоил у себя дома, самые лучшие. Обиду на медкомиссию, разговоры с Клавой и вообще все, что было перед войной и перед мобилизацией, он помнил так хорошо, словно это было вчера. Помнил звания и фамилии военкома и председателя медицинской комиссии, свои разговоры с ними, их обещания и свои требования и просьбы.

— У нас красиво, — говорил он. — Места лесные. За Волгой луга.

— Лес рядом с поселком?

— Километрах в пятнадцати, — говорил он. — А есть в десяти.

Я старался представить себе это «лесное место», рядом с которым нет леса.

Всё это он рассказывал мне потому, что это имело какое-то отношение к Клаве. Иначе мне было бы неинтересно слушать, а ему рассказывать.

Постепенно я не то чтобы поверил, а ощутил, что Клава действительно ждет. Я завидовал этому, не на меня направленному ожиданию, зависел от него, от ежедневных разговоров о нем.

— Но дома тебя считают погибшим или пропавшим без вести, — говорил я.

— Мы договорились, что она не поверит, пока после войны два года не пройдет.

Он стал взрослым не на войне, а еще перед нею, вот что было удивительно. Жениться он собирался, когда ему еще не было восемнадцати. То есть столько же, сколько мне сейчас. И ни одну из своих взрослых забот он не забыл.

А забыть было из-за чего. На руке его была синяя татуировка — четырехзначный концлагерный номер. В концлагерь он попал за побег из лагеря военнопленных.

— Два треугольника носил, — сказал он, — на груди и спине. До сих пор в этих местах притронуться больно.

— Почему? — спрашивал я.

— Треугольники — мишень. Чтоб стрелять в тебя было удобней. Все время их чувствуешь. Кожу обжигает.

— Чем? — не понимал я.

— Ну, ожиданием, — говорил он. — Ждешь все время. Казнили в концлагере почти каждый день.

— Немцев дезертиров последнее время часто привозили, — сказал Яшка. — Привезут, выпустят, они по двору ходят, но мы понимаем, долго в лагере не пробудут.

— Увезут?

— Убьют. День-два походят, на работу вместе со всеми выгонят, а потом казнь. Нас всех в бараки загоняют — это мы уж знаем, немцев казнить. Если русского, поляка, бельгийца или француза убивают, наоборот, всех выгоняют на плац.

— Почему?

— Ну, высшая раса. Чтобы мы не видели, как немцев убивают. И чтобы видели, как наших казнят.

Эти Яшкины рассказы вызывали мучительнейшее любопытство. На плацу я не стоял, но ведь все время был где-то рядом. Хотелось знать, на что решался в последние минуты человек, как вел себя, как выглядел. О чем в мучительнейшие мгновения жалел. Мне хотелось, чтобы Яшка еще и еще раз вызывал из памяти лица этих людей, вспоминал их слова, жесты. Он был рядом, смотрел в глаза жертвам и палачам, сам в любую секунду мог стать жертвой. Но он не мог понять, чего я хочу. Да я и сам не мог. Просто я не в состоянии был уйти с этого плаца перед виселицей, ведь все мы, выжившие, перед ней стояли. Не мог забыть, что это была не шеренга, не каре, а очереди и каждый из нас занимал в ней свое место.

— Кто ругался, а кто молчал, — говорил Яшка. — Забьют человека, он и перед смертью неживой.

Но меня интересовали те, кто ругался. Я догадывался об их ярости и горчайших сожалениях. Все, стоявшие в этой очереди, в момент, делавший их ярость бессильной, должны были жалеть о том, что не доверились ей, пока руки были свободны. Вот что должно было отравлять их последние минуты больше, чем последняя боль и последний страх. Все знаки были нам даны. Все до одного. И все-таки каждый медлил, выбирал более удобный для себя момент.

А может, последние сожаления уходили в большую глубину. Кто знает, за какую оплошность или ошибку упрекнул себя человек в последний свой момент. Отчего последним криком предостерегал стоявших на плацу. Цепь какого страха хотел разорвать.

Этим страхом стоявшие на плацу были скованы. Голос человека, измерившего, какой ценой он платит за свои и чужие ошибки, проникал в их сознание. Это ведь был и их голос, и их крик, но, обессиленные страхом, голодом, безоружные, они стояли неподвижно.

И позор этой неподвижности я тоже знал прекрасно. Своим последним криком погибающий пытался искупить этот позор. Вот почему я хотел знать все, почему добивался от Яшки, чтобы он еще и еще раз вспоминал слова, жесты, лицо, имя. Страстным воспоминанием, казалось мне, мы удерживаем от окончательной гибели не самого человека, а его мысль, которая в последний момент открылась ему так ясно. Он сам уже не мог ею воспользоваться. За ослепительную ясность он заплатил всей жизнью без остатка. Тем большим был наш долг. Равнодушие памяти было бы ужасно. Но Яшкина память было обожжена страшней моей. Стоило к ней прикоснуться, как Яшка становился сам не свой.

Двадцать пятого апреля, всего за несколько дней до конца войны, их выгнали из бараков, посадили в товарные вагоны, привезли в гамбургский порт и начали грузить в старые, ржавые сухогрузы, стоявшие у причала.

Сухогрузов было три. У крупных трапов стояли эсэсовцы, в ответ на вопрос «куда?» замахивались, подгоняли: «Скорей!» Или отвечали неопределенно: «На остров!» Об этом острове, на который свозят заключенных, было объявлено еще в лагере. И зловещая неопределенность была уловлена сразу.

Эсэсовцы стояли у трапа и на палубе, а внутри действовали капо. Дубинками гнали заключенных вниз. Корабль был большим, многопалубным.

— Палубы четыре или пять, — сказал Яшка. — Не знаю точно. Снизу, с причала, как многоэтажный дом.

Трап, ведущий вниз, был узким, непривычные ноги срывались с коротких ступенек, руки судорожно хватались за перильца, от ударов капо нечем было защищаться. И люди поспешно спускались дальше вниз.

— Я сразу понял, терять нечего, — сказал Яшка. — Со мной друг был, Зинченко Толя. Акробат. Цирковой или любитель, не знаю. Но сила у него и в лагере еще оставалась. Паниковал, однако, быстро. А ко мне страх только потом приходит. Я ему говорю: «Снизу никому не выбраться. Надо наверху остаться».

Они попытались оттолкнуть капо.

— Вот порода! — сказал мне Яшка. — Ведь в поту, гад! Сам в могиле, а бьет — никак не насытится. И не как-нибудь, а насмерть.

Зинченко схватил руку капо с дубинкой, тот стал звать на помощь охранника. Немец, приглядываясь, наклонился над люком, поискал автоматом, в кого выстрелить, и капо, и Зинченко шарахнулись друг от друга. Яшка и Зинченко бросились в темноту. За ними не погнались. Корабль доверху набивался людьми.

— В лагере все жили раздельно, — сказал Яшка, — французы, поляки, русские. А тут в темноте слышишь: по-польски, по-голландски, по-французски говорят. Всё перемешалось. По одному этому видно, к концу идет.

Те, кто оказался внизу, это почувствовали раньше всех. Стали рваться назад, наверх. Их заперли, и корабельное железо гудело от крика и стуков.

Почти неделю не давали воды и еды. Охранники несколько раз спускали по трапу ведра с водой, и у трапа делалось что-то страшное. Яшка сказал Зинченко:

— Когда все начнется, там самая гибель будет.

По затхлому трюмному запаху было слышно, как дряхл сухогруз. Бортовая обшивка истлела. Зинченко отдирал доски. За обшивкой находили остатки сахарной пудры, сохранившейся от каких-то давних перевозок.

Расположились подальше от трапа, к которому инстинктивно жались все. Над головой был грузовой люк, который они надеялись открыть в решающий момент.

Утром третьего мая услышали возню на палубе, топот каблуков по железу, какие-то команды, визг деревянных кранцев — их терло между бортом сухогруза и причальной стенкой. И капо, дежуривший у трапа, выглянул наверх. Маленький буксирный пароход тянул сухогруз к выходу из порта.

В путь двинулся еще один сухогруз. В трюме слегка посвежело. От притока свежего воздуха, движения усилился страх, но оживилась и надежда.

Все напряженно вслушивались в поскрипывание обшивки, в покачивание, начавшееся, когда корабль вышел в море, но, главное, в непривычную тишину на палубе. У капо, стоявшего на трапе, спросили:

— Где охрана?

Но капо заорал на тех, кто приблизился к трапу:

— Назад!

Ему крикнули:

— Как крыса потонешь, а лаешь как собака!

И тут все услышали то, что давно готов был уловить напряженный слух, — шум приближающихся самолетных моторов. В той стороне, где шел соседний сухогруз, раздалось несколько взрывов, пулеметный стрекот. Грубое лицо капо, за которым все следили, исказилось. «Горит!» — крикнул он, бросился по трапу вниз, и тут же сухогруз накрыло самолетным ревом. Звук был такой, будто летчик сажал машину на палубу. Рядом с сухогрузом ударило так, что, казалось, лопнули ушные перепонки и раздались корабельные переборки. Сухогруз как будто перестал двигаться. Еще два взрыва сотрясли его. Кто-то выглянул наружу.

— Уходит! — крикнул он о буксире и показал в сторону соседнего корабля. — Горит!

В тишине, установившейся на секунду, были слышны крики запертых на нижних палубах, пулеметные очереди над соседним кораблем и паровозный шум свежеющего моря. После взрывов авиационных бомб он почему-то стал яснее. Люк открыли, и снизу хлынули наверх. Но тут же все втянули головы. Самолет опять шел на корабль. Когда звук стал таким, что столкновение казалось неизбежным, корабль вдруг на что-то наткнулся. Все услышали жуткий хруст, увидели вспышку, и по тому, как разом сместился центр тяжести и все куда-то покатились, словно в неожиданно остановившемся автобусе, почувствовали — попал!

— Это не немцы! — закричал тот, кто стоял на верхней ступеньке трапа. — Круги на крыльях! Англичане! Что вы делаете! — замахал он руками на вновь приближающийся самолет. — Что вы делаете!

Увлекая несколько человек, он вдруг рухнул на тех, кто стоял ниже, а по верхней палубе прогрохотала пулеметная очередь. На освободившийся трап хлынула толпа. Казалось, ее бросило туда образовавшимся креном, а крен еще больше увеличился от прилива толпы. Зинченко тоже кинулся со всеми, но Яшка удержал его:

— С ума сошел! Делай, как решили!

Зинченко смотрел сумасшедшими глазами, но подставил плечи. Яшка влез ему на спину и попытался открыть люк.

— Стой на месте! — кричал он на Зинченко.

Ему казалось, тот гнется от нетерпения. Но сам с такой силой давил ему ногами на спину, что Зинченко гнулся невольно. Люк не поддавался. Рядом в разошедшейся от взрыва обшивке «дышала» какая-то доска, и Яшка пытался раскачать ее. Сил не хватало, и он сказал Зинченко:

— Попробуй ты!

Им не сразу удалось поменяться местами. Яшка едва удерживался на ногах, когда Зинченко взбирался ему на спину. Наконец тот сумел поймать момент и ухватиться за отставшую доску. Он ее сломал, и Яшка почувствовал, ноги Зинченко покачались и исчезли в проломе. Секунды тянулись, у Яшки сжало сердце, когда Зинченко свесился вниз и протянул руку.

Первое, что Яшка увидел, выбираясь наверх, был самолет, идущий прямо на него. Крылья с опознавательными английскими знаками едва не срезали корабельную мачту. Видна было сверкающая пулеметная струя, угодившая в люк, из которого лезли люди. Виден пилот в прозрачном колпаке. Казалось, он сейчас разберется и чудовищное недоразумение прекратится. Но самолет опять заходил на сухогруз.

Палуба стояла наклонно. Доска, которую Зинченко бросил в воду, летела невероятно долго. Он прыгнул вслед за ней и тоже, казалось, долго летел и еще дольше не выныривал на поверхность. Потом выплыл, нашел доску, уцепился за нее и крикнул Яшке:

— Прыгай!

Голоса Яшка не слышал, видел, как тот приглашающе машет рукой. Самолет приближался стремительно, палуба наклонялась все больше, и Яшка прыгнул. Однажды он провалился в Волге в прорубь. Ощущение было еще страшнее. Вода в Северном море весной не теплее, чем в Волге зимой. А над головой сомкнулась такая толща, что, казалось, ее никогда не пробить. На секунду не захотелось и возвращаться. Но он выплыл и схватился за доску. Из подводной глухоты он выплывал так, что это должны были услышать и летчики. Берег, который был хорошо виден с палубы корабля, теперь отодвинулся безнадежно далеко. Дыхание, перехваченное ледяной водой, не восстанавливалось. Оно должно было совсем оборваться, когда они увидели ржаво-зеленое днище своего корабля. Он опрокидывался все быстрее, а их с Зинченко понесло на доске по какому-то кругу. Когда они оказались спиной к берегу, сухогруз исчез под водой.

Невозможно было в это поверить, но они были одни на воде. Когда волна поднимала их, они вглядывались, но видели только бесконечное движение холодной воды. Они перестали видеть горящий сухогруз — час, два или двадцать минут их относило от него, Яшка не знал. Потом услышали стук мотора и увидели идущий на них катер. Что за катер, зачем к ним идет, старались понять по людям, стоящим на палубе. Но было уже почти все равно. Когда с борта спустили багор, Зинченко ухватился за него. Его вытащили наверх и протянули багор Яшке. Он тоже схватился, но, едва его приподняли, руки его разжались, и он, как ему показалось, ушел под воду глубже, чем когда прыгнул с корабля. Подумал: «Все, конец». Выплыл и не увидел рядом с собой ни доски, ни катера. Потом услышал стук мотора — катер подрабатывал к нему. Опять опустили багор, и Зинченко перегнулся, чтобы подхватить Яшку под руки.

На рубке, спасательных кругах, пожарных ведрах можно было прочесть, что это гамбургский портовый катер. В тесном помещении, куда их молча отвели, Яшка и Зинченко дрожали в своих мокрых нижних рубахах и кальсонах — одежду с лагерными метками они выбросили в море — и пытались телом обогреть и обсушить друг друга. Им не предлагали сухой одежды, не несли чаю или хотя бы горячей воды. Никто не входил, не задавал вопросов. Так продолжалось довольно долго. Потом по каким-то звукам уловили, что катер причаливает. К ним заглянули и поторопили:

— Лос!

Они вышли на палубу и увидели, что катер причалил к малолюдному месту. Вблизи железная дорога и служебная дорожная будка. Не зная, что думать о своих спасителях, они в тех же кальсонах и нижних рубашках побежали к ней. В будке нашли дорожные инструменты и старую рабочую одежду, в которую кое-как переоделись. Утром голод заставил их выйти на улицу. На улице встретили ликующих русских, освобожденных из лагеря военнопленных. В городе уже были англичане. Англичанам они так же боялись попадаться на глаза, как и немцам. Однако пошли в лагерь с русскими. Там их накормили, английский комендант расспрашивал о том, что с ними произошло третьего мая. Сам он ничего объяснить не мог.

В этот страшный день Яшка и Зинченко не одни добрались до берега. Однако тех, кто чудом доплывал, встречали эсэсовцы. Уже у берега было убито более ста человек. Эсэсовцы оставили заслон, дежурили на берегу несколько часов и ушли перед самым приходом англичан.

— Сговорились, это ж ясно, — сказал Яшка.

Несколько дней по городу в мундирах со всеми орденами и знаками различия маршировали и просто ходили группами бесконвойные эсэсовцы и немецкие военные моряки. Непонятно было, кому принадлежит город сегодня и кому будет принадлежать завтра. Яшка предложил Зинченко уйти. Перебраться хотя бы в американскую зону оккупации. Зинченко отказался, и Яшка ушел. Так он оказался у нас.

Война заканчивалась, как и начиналась, чудовищной жестокостью. Вот что было ясно. Не изменились те, кто ее начинал. Отдавший главный приказ ни к чему не мог принудить эсэсовцев. Его, возможно, уже не было в живых. Они сами убили безоружных людей.

Это была не только месть победителям, но и вызов всему миру. Так я чувствовал. Жестокость не начиналась и не кончалась войной. Она была делом эсэсовцев, и они стремились успеть как можно больше.

Загадочной была наглость, с которой они маршировали по занятому англичанами Гамбургу. Загадочно участие английских самолетов в этой истории.

Было множество загадок поменьше, мучавших меня. Почему моряки портового катера, вытащившие Яшку и Зинченко из воды, не сделали чуть больше? Почему не дали им сухой одежды? Не принесли горячей воды? Как странно здесь сочувствие походит на равнодушие, а равнодушие на жестокость! Как мог капо бить заключенных, понимая, что тоже приговорен? Как жить, сознавая, что за гибель стольких людей невозможно отомстить?

В их смерти не было ничего военного. Сдались эсэсовцы без единого выстрела. Значит, убийство и капитуляцию планировали одновременно.

Но было в этой истории нечто, возбуждавшее надежду, заставлявшее смотреть на Яшку с восхищением. Все было предусмотрено, чтобы не спасся никто. Но и из этих гибельных обстоятельств нашелся выход!


Читать далее

ЧАСТЬ 1
1 02.04.13
2 02.04.13
3 02.04.13
4 02.04.13
5 02.04.13
6 02.04.13
7 02.04.13
8 02.04.13
9 02.04.13
10 02.04.13
11 02.04.13
12 02.04.13
13 02.04.13
14 02.04.13
15 02.04.13
16 02.04.13
17 02.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть