Часть вторая

Онлайн чтение книги Весенний день Pomladni dan
Часть вторая

I

Я поставил автомат в угол за дверь и лег в постель. Тело замерло в неподвижности и предалось отдыху, только сердце, которому строго приказано от нашего начала до нашего конца в любых условиях перегонять кровь — этот драгоценный, живой сок нашей жизни, — сокращалось добросовестно и равномерно и благожелательно уговаривало меня:

— Засыпай, друг-приятель, засыпай!

А другу-приятелю не спалось. Я спрятал голову под одеяло, как птица прячет ее под крыло. Но во мне уже нарастал тот шум душевной усталости, которая беспощадно гонит сон. Крепко зажмурившись, я решил ни о чем не думать; ни о чем не думать — самое трудное занятие на этом свете. Я повернулся к стене, Однако воображение, взбудораженное воспоминаниями молодости, не давало заснуть; тетя с ее «целым романом» о Кадетке растревожила его еще больше. Перед глазами у меня замаячили картины из давних детских лет, такие ясные, живые, будто со мной заново происходило то, что было пережито во время первой мировой войны.

Начиналась осень. С груши, росшей перед домом, падали зрелые плоды, а я не решался выйти за порог, чтобы подобрать их: дед с таким ожесточением колол дрова, что щепки летели по всему двору. Он был темнее тучи и, махая топором, давал выход своему гневу, который грозил его задушить.

Днем к нам приходили с реквизицией. Явились за нашими коровами, всеми четырьмя, чтобы угнать их на передовые позиции, расположенные вдоль Сочи, и зарезать для солдат. Это был страшный удар. Коровы были единственными кормилицами, потому что доходов наша земля давала мало. В это время долина стала ближним тылом фронта, солдаты тянули все подряд, вытоптали все равнинные участки, а их у нас было куда как немного. На самом большом и плодородном поле выросли бараки и длинные ряды конюшен. Время было на редкость тяжелое. Отец уже два года как на русском фронте. Дома остались мама с нами, четырьмя ребятами, и восьмидесятипятилетний дед, который после ухода отца в солдаты снова принялся хозяйствовать, что заметно подмолодило его. Хмуро и высокомерно, точно старейшина могучего народа, принимающий посольство карликов, принял он реквизиционную комиссию — поджупана[20]Заместитель жупана — старосты. и первого церковного ключаря Стрмара, костистого и пышноусого мужчину шестидесяти лет; дебелого, вечно хмельного, но добродушного вахмистра Доминика Тесте на, который забрел в жандармское сословие «по ошибке»; тощего, бледного, хромающего на левую ногу общинного писаря Юлия Родета, в просторечии Юльчека, который подписывался «Юлиус Рот». Ему как-то сказали, будто императору так больше нравится, а кроме того, через эту подпись, украшенную замысловатыми завитушками, он, как через увеличительное стекло, видел себя большим и значительным. С ними был также сутулый, корявый Чаргов Мартин, таскавшийся с комиссией в качестве кучера. Дед, не говоря ни слова, пихнул Мартина на скамью перед домом, а остальных ввел в горницу, молча указал на стол, поставил перед ними бутылку самогона, выпрямился и, указывая на бутылку костлявым пальцем, отрезал как ножом:

— Пейте и убирайтесь!..

Я забился в угол у печки и оттуда со страхом и гордостью глазел на деда. Он был гневен и величав, точно пророк из иллюстрированного издания Ветхого завета. Всем была известна его необычайная вспыльчивость, вошедшая у односельчан в поговорку. Поэтому реквизиторы переглянулись; кто, мол, отважится обрушить лавину. Отважился Стрмар. Во-первых, потому что являл собою живое воплощение девиза «Богу — богово, а кесарю — кесарево!», а во-вторых, потому, что, будучи, вообще говоря, неплохим человеком, уже несколько очерствел на своей проклятой поджупанской должности.

— Андрейц, ничего не поделаешь, придется коров отдать, — сказал он спокойно и деловито.

И тут дед восстал против закона, как может восстать только старец, разменявший девятый десяток. Он изрыгал проклятия, ругался и шумел так, что тряслись его увядшие щеки и подбородок. Комиссия притаилась и терпеливо ждала, когда гроза отгремит и дождь проклятий иссякнет. Стрмар барабанил пальцами по столу, Юльчек, развернув перед собой чистый лист бумаги, бережно поглаживал его ладонью, а Доминик Тестен, уже успевший хлебнуть до этого, опрокидывал стопку за стопкой. Все сидели тихо, только Тестен ерзал своей широкой задницей по скамье и огромным грязным платком вытирал обширную потную плешь, бледную и морщинистую, как неудавшийся блин. Он первым подал голос.

— А-андрейц!.. — возопил он и развел короткие руки: мол, чего зря упираешься, война есть война.

— Молчи! — гаркнул дед, словно ужаленный змеей. — Еще ты меня учить будешь, ты — палач жандармский!..

Уязвленный до глубины души, Тестен подскочил, точно подброшенный пружиной. Но от брани воздержался. Только со скорбным укором в мутных глазах поглядел на деда, опустился на скамью и, чуть не рыдая, стал поносить своего отца, который «по халатности» его зачал, а также час своего рождения и некоего «треклятого Крчманчека», который якобы попутал его пойти в жандармы.

Это переполнило чашу терпения Стрмара. Он вырвал из рук Тестена бутылку и твердо сказал:

— Мы не за твоим Крчманчеком пришли. Пришли за коровами.

— Только не за моими! — вскинулся дед.

Стрмар тоже повысил голос.

— Андрейц, не кричи, я не глухой! И не противься власти. Сам знаешь, как сказано. — Он поднял палец и начал было тоном проповедника — То, что кесарево…

— …то не мое, а что мое, то не кесарево! — тотчас отпарировал дед.

— Андрейц! Возьмись за ум, — пробовал опять урезонить его Стрмар.

— Он у меня свой, в твоем не нуждаюсь! — ядовито огрызнулся дед.

— Да я его и не предлагаю, хоть он тебе и не помешал бы. Может, понял бы, что против бури не выстоишь, а против армии и подавно.

— Ты еще будешь меня пугать! — вскипел дед. — Я никого не боюсь! Ни-кого! — прохрипел он, стуча себя в грудь костистым кулаком.

Стрмар дождался, пока дед поутих, и деловито объявил:

— Так что, Андрейц, придется нам увести коров. Если не добром, то силой.

— А вот расписка. За четырех коров, — официально пропищал Юльчек, который решил, что разговор окончен, и обеими руками поднял бумагу со стола.

— Юльчек, держи их! Держи своих четырех коров, — ядовито прошипел дед. — Можешь их доить — я не могу. Не умею. Смотри! — сказал он, вырвав листок у испуганного писаря, смял его и начал тискать в руках, точно в самом деле хотел выжать из него молоко. — Видишь, тебя бумага кормит, меня нет. Мне она молока не дает! Ничего мне не дает! — отрезал он и швырнул мятую расписку к ногам перепуганного и оскорбленного Юльчека. Тот быстро наклонился, подобрал бумагу и со всем тем почтением, с каким положено относиться к официальным документам, расправил ее на столе, осторожно разглаживая ладонями. Дед в это время отфыркивался, гневно расхаживая из угла в угол.

Стенные часы вздрогнули и принялись размеренно отзванивать время.

— Десять, — встрепенулся Стрмар, — Андрейц, еще раз по-хорошему тебя прошу.

— Проси, сколько хочешь! — презрительно фыркнул дед. — Не отдам и не отдам, пока я хозяин!

И тут произошло самое худшее, самое ужасное: Юльчек показал пальцем на деда и пропищал:

— Так он же не хозяин! Чего мы с ним препираемся! Он еще в тринадцатом году переписал хозяйство на сына.

Дед пошатнулся, точно в него ударила молния. Потом выправился и стоял твердый и неподвижный, только подбородок трясся. Я всегда его побаивался, а сейчас жалел до слез. Шестьдесят пять лет он был господином этой земли, на которой до него хозяйствовали три поколения его предков. А чувство хозяина, притом хозяина земли, которая кормит тебя, пронизывает человека до последней клеточки. Правду говорят, что земля и на том свете человеком владеет.

В горнице стало тихо. Стрмар опустил глаза, у Тестена рука замерла на бутылке, которую он собрался придвинуть к себе, только Юльчек как ни в чем не бывало разглаживал свою бумагу.

Дед зашатался, точно ноги ему отказали, ухватился за угол печи и медленно сел на сундук. Он вытянул из кармана красный платок и начал вытирать свой большой лоб цвета старинной слоновой кости.

Стрмар решил, что дед побежден. Он ткнул пальцем в мою сторону и сказал басом, в котором звучало сочувствие:

— Парень, покличь-ка мать.

Я не стронулся с места, пока дед не глянул на меня и не загремел:

— Ты что, глухой?!

Я выскочил на кухню за мамой.

— Нанца, — все так же басом проговорил Стрмар, — тут такое дело — придется отдать коров…

— Хоть одну-то оставьте! — попросила мама.

— Одну?.. — злобно протянул дед, смерив ее с головы до ног взглядом, полным безграничного презрения. — Сразу видать, что ты из бедного дома! Для тебя и одна корова — корова!

Он встал и выпрямился, его седая голова коснулась поперечной балки черного от времени потолка.

— Подписывай, подписывай! Подпишешь смертный приговор этим! — пророчески указал он на нас, детей, в страхе жавшихся у сундука. И вышел, с такой силой грохнув дверью, что в буфете задребезжала посуда.

Мы подняли плач; мама не попыталась утешить нас ни единым словом. Только взяла на руки полугодовалого братишку, которого напугала дедова ярость, — он орал благим матом.

— Распишитесь вот тут, — сказал Юльчек и подвинул к маме измятую бумагу.

Мама вздохнула, видимо, ей хотелось что-то сказать, но она раздумала и поставила свою подпись на документе.

— …Так, правильно… А теперь и мы подпишемся, — удовлетворенно промурлыкал себе под нос Юльчек и стал готовиться к изображению своей превосходительной подписи: посмотрел перо на свет, почиркал им по ногтю большого пальца, поёрзав локтями по столу, отыскал правильное положение рук, пригнул голову к плечу, высунул кончик языка и только после этого приступил к свершению торжественного акта. Стрмар и Тестен не стали дожидаться, пока Юльчек кончит свою подпись, то есть выведет все виньетки и завитушки, на которых важный и значительный «Юлиус Рот» возлежал, как на мягких, упругих пружинах. Они встали, ободряюще похлопали маму по плечу и ушли, не говоря ни слова, как с похорон. Юльчек с пером в руках заковылял за ними.

Мы сгрудились у окна, прижавшись к маме, и ждали. Сначала из хлева вывели Лыску, потом Мавру, Сивку и Розу. Непривычные к чужим людям, чужим голосам и чужим рукам, они вырывались и смятенно вертели головами. Больше всех упиралась Роза, первотелка, сильная и молодая. Она бросилась к дому, волоча за собой Мартина, так что он споткнулся о колоду и полетел. Ах, как пламенно я желал, чтоб он все себе переломал и расшибся! Но Мартин был крепок и неуступчив. Он даже не выпустил из рук цепь, на которой вел Розу, проворно поднялся на ноги и изо всей силы ударил ее цепью по голове. Я стукнул по стеклу и проскрежетал:

— Не смей, гад ползучий!

— Но-но! Это еще что? — строго прикрикнула мама и дернула меня за вихор. Я не противился. Я молча глядел, как наши коровы шли по саду, скрылись за ольшаником, снова показались на Просеке и потом навсегда исчезли за ветлами.

Мама вздохнула, еще раз просмотрела расписку, сложила ее и засунула за образ святого Андрея, куда убирались все официальные бумаги.

II

В доме и вокруг него поселилась тишина. Молчал опустелый хлев, молчание воцарилось между дедом и мамой. Подули холодные, резкие ветры, нагнали мокрых туч, и зарядили осенние дожди. Мы, дети, лезли в кухню, жались к очагу, грели у огня красные, промерзшие ноги. Дед понял, что теперь самое время помириться с мамой, и затопил лечь. С какой радостью мы переселились в горницу и встретили первый день в натопленном доме! Мы лежали на горячей печи, а дед сидел в запечке, причмокивая, затягивался трубкой и слушал мое спотыкающееся чтение житий святых. На дворе лил дождь, издали доносился глухой гул, точно по горным склонам катились большие камни и бухали о гигантскую бочку, порождая долгое эхо. На фронте вдоль Сочи шли бои. Дед то и дело задремывал. Тогда я подымал глаза от книги и всматривался в запотевшее окно. По долине вровень с берегами несла свои воды прибывшая от дождей Идрийца, мутная и густая, раздавшаяся вширь, властная и спесивая, но прекрасная, как благородное животное. Мимо дома с шумом и криком тянулся военный обоз — неуклюжие, большие, крытые брезентом, никогда не виданные у нас равнинные фургоны на высоких колесах. Возле нашего хлева, где река уже залила проселочную дорогу, им приходилось въезжать на горку. Солдаты соскакивали на землю, не разуваясь, лезли в воду и, крича и ругаясь, подталкивали возы. Под вечер один фургон перевернулся. Мы, ребята, так пронзительно заорали, что дед тотчас проснулся. Мы бросились к окну. Вода там, у хлева, была неглубокой, так что солдатам удалось быстро выпрячь коней; по воде плавали мешки.

— Святый боже, да ведь это хлеб! — вскричал дед и выбежал из дому. Мы кинулись следом за ним, ибо и нам казалось неслыханным делом, чтобы хлеб мок в грязной речной воде.

У перевернутого фургона, который солдаты с проклятиями подымали на колеса, стоял кадет в дождевом плаще. Это был худой и бледный, но красивый юноша. Размахивая белыми руками в сверкающих перстнях, он отдавал приказания неокрепшим, мальчишеским голосом и изо всех сил старался казаться строгим, хотя было видно, что солдаты слушаются его, только снисходя к его молодости, а не из уважения или страха. Дед подергал его за рукав, показал на мешки, перевертываемые и уносимые течением, и, одновременно прося и укоряя, забубнил:

— Хлеб… Komis… Brot…[21]Хлеб… (хорв.). Хлеб… (нем.) Хлеб… Brot, Brot…

Кадет недоуменно уставился на него и некоторое время не мог понять смысла дедовых заклинаний. Наконец, догадавшись, в чем дело, он великодушно усмехнулся и показал пальцем сначала на деда, потом на мешки и на наш дом — мол, вытаскивай мешки на берег и неси домой.

Дед, не медля ни секунды, полез в воду. Прежде чем он выволок на сушу первый мешок, прибежала мама и кинулась к нему:

— Отец, вы простудитесь! Пустите, я сама.

— А ну-ка, убирайся! Прочь! Немедленно! — зашумел дед, но звучало это ласково, счастливо и гордо. — Простужусь? Это я-то? Да я, как говорится, в воде родился! И в мои годы кости уже все равно что деревянные. А хоть бы и простудился. Эка невидаль! А вот тебе… да что мне тебя учить, сама знаешь, что женщине не след лазить в воду об эту пору… Ну, чего стоишь? Кошелки неси, корзины, мешки, сумки. И простыню. Простыню!..

— Простыню!.. Ну да, конечно! Простыню. Чтобы на берегу разостлать. Простыню, — повторила совсем растерявшаяся от счастья мама, взмахнула руками и нагнулась, как бы уже расстилая простыню.

— Ясно! Не выкладывать же нам хлеб на грязную траву, — благодушно подтвердил дед, осторожно ставя выловленные мешки на берег. — Да печь затопи! Дров-то побольше наложи! Буковых поленьев, чтоб она как следует накалилась. Из хлеба насушим сухарей и уберем в амбар. Все четыре закрома засыплем. До весны хватит. Да что я говорю? До лета! А может, и до осени. Зря транжирить не будем.

— Нет, нет. Не будем, — истово поддержала его мама.

Солдаты поставили повозку на колеса, дед пожал руку кадету и при помощи жестов и пяти-шести известных ему немецких и хорватских слов попытался пригласить его зайти, когда он будет поблизости.

— Ано, ано! — согласился кадет.

— Ано? — насторожился дед и вопросительно посмотрел на маму.

— Бог знает, что он говорит, — пожала она плечами. — Может, знаком с нашей Анной?

При этих словах кадет расхохотался, поняв суть недоразумения.

— Чех, — показал он на себя. — Чех!.. По-чешски «Ано» — да, да! — дважды повторил он, энергично кивая головой.

— Он чех, — сказала мама.

— Слышу, слышу. — Дед приосанился, потрепал кадета по плечу и повторил — Ано, ано — да, да.

— Да, да, — смеялся кадет, показывая ровные мелкие зубы. — Словани…

— Славяне. Конечно. Уж это да! — кивал дед.

— Да, да! — еще раз, уже серьезно повторил кадет и пустился догонять свою повозку.

Мама сбегала в дом за простыней, расстелила ее и смотрела, как дед бережно кладет на полотно первый мешок, развязывает его, осторожно вытаскивает намокшую буханку, взвешивает ее на ладони, целует и укладывает в кошелку. Мама улыбнулась, и мы благоговейно приступили к священному делу. Со священным трепетом мы вынимали размокшие буханки из мешков и бережно укладывали в корзины и сумки.

— Теперь хлеба у нас будет во сто раз больше, чем у Тасича. — злорадно заметила младшая сестренка, имея в виду скупого солдата-боснийца, который давал маме на сохранение свою пайку хлеба, чтобы товарищи ее не съели.

— Тихо! — строго сказал дед. — Думай, будто ты в церкви!

И в самом деле, было торжественно, как в церкви. Небо прояснилось, задул мягкий, почти теплый ветер, отряхивавший с ветвей дождевые капли, сверкавшие в лучах заходящего солнца. На душе у нас было празднично и светло, и мне даже чудились в вышине звуки органа.

Но это был не орган. Это были отдаленные звуки гармоники.

На Просеке показались коренастый венгр Хёшу, рьяно растягивавший мехи, жена Войнаца, женщина лет тридцати, и две ее младшие сестры, Ката и Тина. Дед сердито нахмурился, мне тоже стало не по себе.

Дом Войнаца, нашего соседа, до которого от нас было каких-нибудь десять минут ходу, дед называл Содомом и Гоморрой. Что это такое, я точно не знал, хотя несколько раз специально перечитывал то место в Священном писании, где говорится об этих двух городах. Однако я догадывался, что там делается что-то грешное и нехорошее, и ждал — когда-нибудь и дом Войнаца постигнет та же страшная небесная кара. Мама не пускала меня туда. Но когда я проходил мимо, направляясь куда-нибудь, я почти всегда заворачивал к Войнацу, хотя и не переступал запретного порога. Я останавливался под раскидистым орехом, росшим во дворе: под ним сидела и плела на коклюшках кружева младшая дочь Войнаца, пятнадцатилетняя Юстина. Она была худенькая, слегка веснушчатая, с невероятно густыми рыжими волосами, заплетенными в толстую и длинную косу. Она напоминала и теперь напоминает мне те «дивно прекрасные» существа на свидетельствах о первом причастии, существа, о которых я и по сей день не дознался, то ли это шестнадцатилетний Иисус Христос, то ли ангел-хранитель, то ли некая дева, то ли еще кто-то. Юстина была на редкость неразговорчива и робка — «несчастный ребенок», как говорила наша мама, — и все-таки приятно было сидеть рядом с нею и смотреть, как ее тонкие, почти прозрачные пальцы перекидывают коклюшки и с молниеносной быстротой втыкают булавки в подушечку. Под орехом обычно лежала старая Войначиха. Она была разбита параличом, но не вызывала у меня ни малейшей жалости, такая она была неопрятная, надоедливая и, как мне казалось, презлющая старуха. Она без умолку ворчала, шипела или визгливо бранилась, а Юстина липовой веткой отгоняла от нее мух, поправляла подушку, перекладывала ее неподвижные ноги и руки — у меня они вызывали такое отвращение, что я не мог бы прикоснуться к ним ни за какие сокровища в мире, — и с ангельским милосердием всыпала табак в широкие черные ноздри ее задранного кверху набрякшего носа, который блестел, точно смазанная маслом опухоль. Время от времени к старухиному ложу, прихрамывая, подходил старый Войнац, малорослый и невидный собой, но очень симпатичный человечек. Он смахивал на старого, ощипанного воробья, который из последних силенок полетывает по саду, покорно ожидая первого заморозка, чтобы расстаться со своей усталой, крохотной, теплой душой и где-то закоченеть навсегда. По всей видимости, в доме Войнацу не давал покоя шум, потому что он целыми днями толокся во дворе. Кроме того, он, наверное, вообще был беспокойного нрава, и ему нигде не сиделось. Бывало, и пяти минут не утерпит на одном месте — вздохнет, встанет, сделает несколько шагов, поглядит на небо, словно стараясь угадать погоду, потом опять опустит свое тщедушное, костлявое тельце на землю, покосится на дом и снова вздохнет. В доме стоял гам, как в потревоженном осином гнезде. То и дело входили и выходили солдаты, награждая пинками Венчека и Пепча — сыновей молодого Войнаца, грязных и оборванных мальчишек моего возраста, сидевших на пороге и с громким чавканьем и хлюпаньем обгладывавших кости. Дверь была распахнута настежь, так что я видел все, что делалось в прокопченной сводчатой кухне, которую перегораживал длинный стол. У низкого разваливающегося очага размашисто орудовала довольно упитанная женщина — молодая Войначиха, жена старшего сына Войнаца. Возле стола вертелись ее сестры Ката и Тина — переставляли с места на место бутылки и тарелки, то и дело взвизгивали, а потом закатывались хохотом, похожим на ржание, и хлопали солдат по рукам. Звуки гармоники сменялись треньканьем сербской тамбурицы или балалайки русских военнопленных, работавших на военной подвесной дороге. Старый Войнац морщился, точно от сильной головной боли, вздыхал и елозил по земле, и в конце концов между нами почти каждый раз происходил короткий разговор, всегда одного и того же содержания:

— Ну, как дед?.. — спрашивал Войнац.

— Да ничего… — отвечал я, пожав плечами и не отрывая взгляда от проворных пальцев Юстины.

— О, он-то мужик крепкий!.. — после короткой паузы с глубоким сожалением вздыхал старичок, кивая своим мыслям, скрывавшимся за этим вздохом.

— Слава богу, что ты не такой Лавдон! — огрызалась его параличная супруга. — День-деньской ворчит да ругается, а потом всю ночь напролет читает «Отче наш» и брякает четками по спинке кровати, точно корова цепью в яслях… И ты-то гроша ломаного не стоил, а если бы я за Андрейца вышла, уж давно бы в могиле лежала. Он, черт сумасшедший, на голове бы у меня прыгал, пока не вбил бы живьем в землю, точно кол.

Войнац не отзывался. Он вообще никогда не отвечал жене, словно не видел и не слышал ее. А я каждый раз злился. Наш дед в самом деле ворчал и ругался так, что не приведи господь, и по ночам в самом деле вслух молился и брякал четками, но представить себе, чтобы он мог прыгать у человека на голове и загонять его живьем в землю, точно кол, я не мог. Иногда он действительно вскакивал, доставал из кармана четки и вытягивал меня ими по спине. Это было очень больно, так как бусины были твердые и круглые, как орехи, хотя все-таки терпимо.

И я оскорбленно заявлял:

— Я ухожу!

— Ах ты, гнида вшивая!.. — верещала Войначиха.

— У нас вшей нету! — отчеканивал я. — А у вас и клопы есть!

— Якоб! — вопила старуха. — Наподдай ему! Палкой его огрей! Ишь, дьяволенок, весь в старого черта уродился!

В это мгновение об меня ударилась кость. Я оглянулся — на пороге дома щерился Венчек, вытирая сальные руки о рваные штаны, а Пепч высоко поднял свою кость и с криком «На, буковский голодающий!» швырнул ею в меня. Войнац поднял было палку и тут же опустил ее, так как молодая Войначиха, услышав, что перед домом стоит «буковский голодающий», вышла на порог, протягивая мне на острие гигантского кухонного ножа кусок мяса. Я отрицательно замотал головой, сердито стискивая зубы, и со слезами гнева и обиды пустился к дому.

Войначиха и ее сестры обычно ходили мимо нашего дома нижней дорогой, по проселку, тянувшемуся вдоль прибрежных ветел. Теперь, когда проселок был залит поднявшейся рекой, они шли нашим садом — и шли прямо в средоточие нашего праздника. Черноглазый, смуглый, усатый солдат Хёшу, игравший на гармонии, «как сам дьявол», то наяривал плясовую, то заводил протяжную мелодию, что заметно сбивало женщин с шага: они то пускались мелко семенить, то останавливались с поднятой ногой, точно куры. Поравнявшись с дедом, Хёшу, не останавливаясь, прошел дальше — он побаивался старика, — а женщины задержались.

— Ну, Андрейц, — захохотала Войначиха, — слыхом не слыхала и видом не видала, чтобы в реке хлеб ловили.

— В нынешнее время и не то бывает! — не сразу, многозначительно ответил дед, не поворачивая головы.

Войначиха переварила ответ, а затем высокомерно сказала:

— Что ж, для поросенка сойдет, если вы его кормите.

Эти слова нас ошеломили. Мы замерли с кусками хлеба в руках, вопросительно глядя на деда и дрожа, — мы знали, сейчас его прорвет. Но случилось нечто небывалое — дед сдержался. Он подобрал с простыни пригоршню мокрых крошек, поднес ее Войначихе и едко предложил:

— Погляди-ка на них хорошенько, может, и самой придется когда покормиться!

Голова Войначихи дернулась, как от пощечины.

Дед поцеловал крошки и осторожно, с благоговением высыпал их в корзину. Потом выпрямился, пожевал губами и твердо сказал:

— Ты тут поросенка помянула. У меня тоже похожее словечко вертится на языке, только я его проглочу — из-за ребят. Одно лишь тебе скажу: на четырех ногах ты еще не ходишь, а в хлеву уже живешь!

— Андрейц! — вскипела Войначиха.

Дед не дал ей говорить. Он величественно откинулся назад и поднял руку.

— Apage!..[22]Изыди!.. (лат.) — гневно проскрежетал он. Его костлявый подбородок долго дрожал.

Это страшное слово я много раз встречал в Священном писании, но никогда не слышал из уст живого человека. Я знал, что оно означает «Убирайся!», однако слово это казалось мне таким таинственным и полным какой-то неведомой силы, что никто не мог, по моим понятиям, ослушаться его. И в самом деле: я нисколько не удивился, что все три женщины понурили головы, словно их хлестнули бичом, и, не говоря ни слова, быстро пошли прочь. Когда снова подала голос гармоника Хёшу, дед обтер вспотевший лоб цвета слоновой кости и торжественно произнес:

— Дети, помолимся!..

И мы молились, пока убирали мокрый хлеб. Вечером мы досыта наелись крошек с черным ячменным кофе, легли и заснули счастливые. Дед и мама всю ночь и потом еще два дня топили печь, сушили хлеб, перебирали его и складывали в пустовавшие закрома в амбаре.

На четвертый день к нам пришел кадет. Оказалось, что он живет в одном из тех бараков, которые построили на нашем поле, — красивом двухэтажном доме с украшенным резьбой крыльцом и верандой. Барак стоял позади конюшен, на уступе холма.

— Pëkný dúm[23]Красивый дом (чешск.). ,— сказал кадет. И так как мы, дети, дружно уставились ему в рот, он начал подыскивать словенское слово и как бы ловил его рукой в воздухе. Потом он взглянул на деда, усмехнулся и сказал — Pëkný — schön[24]Красивый (нем.). .

— Ясно, ясно! Шеен, шеен — красивый барак, красивый, — закивал дед.

— A-а, красивый? — тотчас подхватил кадет. — Красивый! Красивый! — еще два раза повторил он и тряхнул головой, словно для того, чтобы слово улеглось в ней понадежней.

Мы, ребята, тем временем весело повторяли: «Пекни дом, пекни дом!» — и с того дня только так и называли барак, в котором квартировали офицеры.

Кадет зашел и на следующий день. Был он красивый, юный и такой славный, что моя трехлетняя сестренка немедленно вскарабкалась к нему на колени и стала теребить золотую цепочку у него на шее. Кадет вытащил из-под рубашки висевший на цепочке медальон и показал его нам. В медальоне были две маленькие овальные фотографии — пожилой женщины, его матери, и молодой девушки с венком на голове, его невесты. Медальон посмотрела наша мама, и даже дед нацепил очки и одобрительно прогудел что-то себе под нос. Прощаясь, кадет дал нам плитку шоколада и обещал заглянуть еще. И в самом деле, он начал заходить регулярно. С дедом он по-настоящему подружился. Они часами беседовали, помогая себе жестами, а потом дед пересказывал нам содержание разговора.

— Умный парень… и из благородной семьи. Чуть ли не граф, — сказал он, держа трубку во рту и многозначительно задрав подбородок.

— Значит, у него есть замок? — спросили мы со старшей сестрой.

— Насчет этого я еще не пытал, — раздумчиво сказал дед. — Но если и вправду граф, то замок должен быть… Во всяком случае, большое поместье и дом. Большой, с два Модрияновых, а может, и с три…

В моей детской фантазии вмиг возникла картина кадетовой усадьбы: широкая зеленая долина, по которой, мягко изгибаясь, спокойно течет широкая зеленая река; над рекой — просторная зеленая терраса, и на ней, утопая в темной зелени раскидистых вековых деревьев, стоит белый дом под красной черепичной крышей. Когда мы с дедом описали кадету эту картину, он добродушно рассмеялся и сказал, что живет в городе, который называется Брно.

— Во дворце? — широко раскрыл я глаза.

— Нет, нет. Просто в большом доме.

Я был порядком разочарован. Хотя жизнь в городе, по моим понятиям, тоже была хороша, картина — усадьба в парке, — сложившаяся в моем воображении, была столь прекрасна, что я предпочитал представлять себе обиталище кадета именно таким.

Время шло. Кадет навещал нас почти каждый вечер. Он приносил объемистые посылки, которые получал от матери и красивой невесты с фотографии в медальоне. Таких толстых пластов сала я отродясь не видывал. Кадет отрезал порядочный ломоть деду, а нам давал по большому куску рулета с маком, которого мы до той поры тоже не видали. Кадет просил маму хранить эти посылки у себя, чтобы в «Пекном доме» их не украли. Он приходил в сумерки, сам доставал из буфета тарелку, нарезал на ней сало мелкими кубиками и ел почти с благоговением, которое мне было вполне понятно: ведь все эти вкусные вещи пришли с его родины, из красивого большого дома в широкой, тихой, зеленой долине. Когда он однажды собрался сам помыть тарелку, случилась беда: тарелка выскользнула у него из рук, упала на пол и разлетелась на три части. Кадет ругнулся про себя и вынул из кармана кошелек. Он спокойно положил на стол ассигнацию, а потом странно усмехнулся, точно в голову ему пришла злая мысль. Нагнувшись, он быстро подобрал осколки, составил их, придерживая обеими руками, так что тарелка казалась целой, посмотрел на деда и маму и серьезно сказал:

— Это Австрия.

Потом разжал руки, так что тарелка снова упала на пол и снова разлетелась, указал пальцем на осколки и голосом, полным злого торжества, сказал:

— Это Австрия завтра…

Мы все удивленно следили за его действиями. Первым зашевелился дед. Он сплюнул в коробку с опилками и мрачно сказал:

— Австрия — не тарелка!..

— Тарелка, тарелка! — сердито затвердил кадет и стал совать деньги то деду, то маме, а они отказывались брать.

Так прошла зима. Начало выглядывать солнце, выманившее нас из-за печи. Снова мы босиком носились по зеленой лужайке, по-ребячьи радуясь весне. Он становился все задумчивее и молчаливее. Нередко я видел его на дворе у Войнаца, но ни разу не видал, чтобы он заходил в дом. Он сидел под орехом и пробовал завязать разговор с Юстиной и старым Войнацем. Мне это нравилось. Дома я, конечно, об этом не рассказывал, во-первых, потому, что никогда не признавался, что сам был у Войнаца, а во-вторых, потому, что боялся, как бы дед не запретил кадету бывать у нас.

III

Земля в своем вращении все больше приближалась к солнцу; отогрелось и упрямо полезло на свет божий все зеленое, что еще не было вытоптано солдатскими сапогами и конскими копытами.

Мы с мамой пололи картошку на полоске своего поля, уцелевшей между бараками и конюшнями. Мы выдергивали тот живучий, называемый «солдатским» бурьян, который приносит с собой войско, и оттаскивали его подальше от поля, за густую живую изгородь. Работа была нетрудная, но до того скучная, что я обрадовался даже Трнаровой Катре, возвращавшейся с Шентвишкогорья, где она скупала по хуторам масло и яйца и потом перепродавала эту редкую по тогдашним временам снедь втридорога. Она была огромного роста, толстая, невероятно неопрятная и грязная, а ленивая настолько, что лень ее вошла в наших местах в поговорку, как и вспыльчивость нашего деда. Мама вечно ее ругала и уговаривала хоть изредка умываться и менять белье, не то, мол, на ней черви заведутся и съедят ее живьем, как того толминского графа, который истязал своих крепостных. Катра вытирала слезы, которые почти постоянно ползли по толстой морщинистой коже ее обвислых щек, и плаксиво, со своей странной манерой выражаться божилась, будто умывается почти каждый день. И хотя она вызывала у меня прямо-таки отвращение, я находился в некоторой зависимости от нее. Несмотря на то что Катра считалась слабоумной, она была по-своему довольно сообразительна; заметив мою страсть к чтению, она обратила эту страсть себе на пользу. Катра просила меня — как и других ребят — поднести ее кошелку. Я отбояривался до тех пор, пока однажды она не заявила, что в качестве вознаграждения даст мне почитать книжку, которой я наверняка еще не видел. Она привела меня в свою мрачную, затхлую комнату. На низком сундуке рядом с позолоченным распятием под стеклянным колпаком лежало пять книг, а именно: «Большой сонник», «Корейские братья», «Хедвика, невеста бандита», «Ринальдо Ринальдини», о котором иногда упоминал дед, путавший этого разбойника с Гарибальди, и «Черная женщина», показавшаяся мне особенно заманчивой, так как была очень толстая, в черном коленкоровом переплете и с рисунками. Я тотчас принялся ее перелистывать, но Катра отобрала у меня книгу, встала перед сундуком во весь свой гигантский рост и сказала, что сначала мы должны сторговаться. Она выдвинула условие, чтобы за каждую ссуженную книгу я десять раз отнес ее кошелку от нашего дома до Темниковой усадьбы, которая была в пяти минутах ходьбы за усадьбой Войнаца. Мы стали торговаться и в конце концов сошлись на семи разах. Разумеется, моя мама ничего не знала об этом уговоре, так как мы с Катрой из понятных соображений о нем умалчивали.

Теперь Катра остановилась в конце поля, поставила кошелку на землю и застыла в неподвижности, ни дать ни взять забытая копна наполовину сгнившего сена. Она почти никогда не присаживалась, точно боялась, что не сможет потом поднять свое грузное тело.

— Где ты ходила-то? — спросила мама.

— По Гребням ходила-хаживала… — ответила Катра на своем оригинальном наречии с повторяющимися глаголами и местоимениями, которому мы, дети, с удовольствием подражали, пока мама не начала нас пугать, что мы станем говорить так же, если не прекратим это немедленно.

— Ну, и купила что-нибудь?

— Купила кое-что, купила… — простонала Катра и захныкала.

— Так чего же ты плачешь?

— Да как же мне, это, не плакать-то!.. Я, это, проголодалась и захотела этих, как их, вареников. Две миски их наварили, наварили на Гребнях-то. Съесть мы их не могли, не могли съесть-то. Уж я плакала-плакала…

Мама быстро дергала сорняки, опустив голову, чтобы скрыть улыбку.

— Тебе хорошо смеяться-то, хорошо… — всхлипывая, укорила маму толстуха. — Ты, это, молодая, работать, это, можешь. А посмотри-ка на меня-то. Ноги-то у меня, это, какие!..

Она вздохнула, бесстыдно задрала юбку и показала чудовищно толстые ноги, которые даже выше колен были оплетены узловатыми багрово-синими набухшими венами.

— Ты что это?! Сейчас же опусти юбку! — строго сказала мама. — Как тебе не стыдно, старая ты баба!..

— А чего мне, это, стыдиться-то, коли я больным-больная… — запричитала Катра и не торопясь опустила задранную на выпяченный живот юбку. Потом она обратилась ко мне: — Понесешь ты, это, мою корзинку-то?..

Я пожал плечами и в замешательстве с удвоенным усердием занялся сорняками.

Катра снова повернулась к матери, клянча:

— Нанца, скажи, это, парню-то, пусть, это, мне поможет-то!

— Ну что ж, пусть поможет! — махнула рукой мама, чтобы отделаться. — Пускай поднесет твою кошелку, хоть я и знаю, что этим только твою лень поощряю!..

Я поднял с земли тяжелую Катрину кошелку, и мы отправились. На полпути баба остановилась, прислонилась к скале и сказала:

— Ты, это, поставь корзину-то.

— Какая это корзина! — сказал я. — Кошелка просто.

— Ты, это, ничего знать не знаешь, — оскорбленно возразила Катра. — Я читала, что у торговок, которые вразнос торгуют, всегда корзины бывают.

— Какие?

— Не знаю. А ты, это, знаешь?

— Нет! — сказал я. — Может, это просто так про кошелку говорят. Ведь заплечник тоже корзиной называют.

— Корзиной называют?..

— Да. Когда я вот у тебя смотрел «Черную женщину», я там увидел на рисунке какого-то человечка, который надевал заплечник, самый настоящий заплечник, какие плетет наш Крагульчек. И под картинкой было написано: «И Штефульчек спокойно надел свою корзину».

— Он надел заплечник, а пишут «корзина», да? — не могла надивиться Катра, вопросительно уставясь на меня своими водянистыми выкаченными глазами; по всей видимости, она думала о корзине для навоза, какие у нас плетут из толстых прутьев и возят на тачке.

— Так там написано, — подтвердил я.

Катра вытерла слезы и, напустив на себя важность, сказала:

— А я, это, новую, это, книгу купила. О святой Женевьеве.

Я приоткрыл кошелку и увидел лежащую поверх яиц потрепанную книгу. На запачканном переплете была нарисована святая Женевьева, красивая, как все святые. С распущенными длинными волосами и с ребенком на руках она сидела в лесу среди больших камней и смотрела на пасшуюся возле нее лань.

— Нет, — сказал я. — Святая Женевьева не очень-то меня интересует: я уже читал о ней в «Житиях святых». Ты мне «Черную женщину» дай.

— Нет, не дам. «Черная женщина» толстая чересчур. Я, это, пересчитала страницы-то. Их, это, на три книги хватит.

— Что?! — подскочил я. — Значит, мне двадцать один раз твою кошелку носить придется?

Катра глубоко вздохнула и кивнула головой.

— Ну, нет! — уперся я. — Мы договаривались о книжках, а не о страницах!

Снова начался торг. После долгих пререканий мы наконец договорились, что за «Черную женщину» я сделаю четырнадцать рейсов. Так как семь из них я уже сделал, а читать мне в тот момент было нечего, я тут же взял «Святую Женевьеву».

— И чтоб ты, это, пальцы-то не слюнил, когда читать будешь, — заныла грязнуха.

— Не буду! — с готовностью пообещал я, хотя это было совершенно излишне, ибо ее книги вызывали у меня такую брезгливость, что я держал их двумя пальцами. — А сейчас я пошел. Тебе уже два шага до дому осталось.

— Нет, это не годится, нет!.. — захныкала Катра. — Так мы не говорили, не договаривались…

— Все равно, дальше я не пойду! Мама меня ждет, чтобы траву с огорода отнести! — решительно сказал я и пошел.

— Постой!.. Вот увидишь, вот!.. Не дам я тебе «Черную женщину», не дам!..

— Дашь! Дашь! — крикнул я в ответ.

Катра замолчала. Мы оба прекрасно понимали, что книгу ей дать придется. Все-таки она сердито закричала мне вслед:

— Ох, и злой же ты!.. Пойдешь в ад, уж пойдешь!..

— Не пойду, нет! — помахал я ей книгой и пустился вприпрыжку.

Около нашего поля я пристроил «Святую Женевьеву» в развилине старой яблони и пошел к маме. Мы подобрали по охапке выполотых сорняков и направились к Рейчевой вырубке. Надо было пройти между бараками и конюшнями. Солдаты хохотали, свистели и кричали вслед нам. Мама держалась очень сурово, смотрела прямо перед собой и несколько раз строго наказывала мне:

— Не смей их слушать!

Я честно старался не слушать, но, несмотря на это, все-таки уловил несколько нехороших слов, которые мне были известны. Я знал, что они предназначены маме, и был оскорблен и рассержен. А потому, когда Тасич и Коич прикрикнули на солдат и те несколько притихли, я преисполнился признательностью к этим пожилым и степенным боснийцам. Они много раз приходили к деду и выменивали у него водку на табак.

Мы с мамой вздохнули с облегчением, когда вышли на проселочную дорогу и зашагали вдоль живой изгороди. Когда мы через просвет в ней свернули на уединенную Рейчеву вырубку, мама вскрикнула и остановилась, но только на миг — тут же она бросила траву и обеими руками толкнула меня назад к дороге. В эту долю секунды я увидел на вырубке кадета, на котором не было мундира, и Юстину, лежащую навзничь. Ее красноватые волосы широко разметались по зеленой траве.

На обратном пути мы не проронили ни слова. Когда мы поравнялись с яблоней, в развилине которой лежала «Святая Женевьева», я оглянулся. Кадет, как побитая собака, медленно, нога за ногу, плелся к «Пекному дому», а в противоположную сторону вдоль живой изгороди так же медленно шла Юстина. Она закрывала лицо руками и пошатывалась на ходу, точно плакала. Потом она припустилась бегом — ее распущенные длинные волосы развевались в воздухе — и вскоре скрылась в ельнике у ручья.

Мамино лицо было очень серьезно и даже печально. Чувствуя, что на мои вопросы она отвечать не будет, я молчал. Я догадывался, что кадет сделал что-то плохое, что, даже если он в самом деле любит Юстину, это нехорошо: у него же есть невеста, которую он носит в медальоне. Я тотчас заключил, что сегодня вечером он к нам не придет. И его в самом деле не было, и назавтра — тоже. Он появился только через два дня. Вошел с неловкой усмешкой и громко поздоровался, очевидно желая завязать разговор. Но так как никто ему не ответил, отвага тотчас исчезла с его лица. Дед открыл сундук, достал из него сверток с городскими лакомствами, положил его на скамейку перед домом, молча указал кадету на порог и закрыл за ним дверь. Я знал, что кадет виноват, и все-таки мне было жаль его.

С того дня я редко его видел. Идя мимо нашего дома, он выбирал нижнюю дорогу, по которой ходили молодая Войначиха и ее сестры, а в последнее время — и Юстина. У Войнаца я его тоже не встречал. Впрочем, там все стало по-другому. Прежнее ярмарочное веселье сменилось плачем младенцев. Молодая Войначиха купила себе еще одного сына, хотя ее муж был уже добрых два года в русском плену, а Ката — дочку, хотя вообще не была замужем. Юстина все плела кружева под орехом и терпеливо ухаживала за своей параличной матерью. Но стала еще молчаливее, еще бледнее и еще веснушчатей. При этом она не была больше такой худенькой и проворной, как раньше. Двигалась медленно и очень осторожно, точно боялась зацепиться за что-нибудь. Только ее пальцы остались такими же тонкими и длинными и, как в былые дни, стремительно перекидывали коклюшки и молниеносно втыкали в подушечку булавки.

IV

И снова наступила осень.

Было утро, безветренное и теплое. Вся наша семья собралась на поле, расположенном у самого берега реки; мы обрывали обертку с початков кукурузы, чтобы зернам легче было впитать последнюю силу солнца. Вдруг налетели солдаты, винтовки у них были с примкнутыми штыками. Они погнали нас домой, заперли дверь и приказали сидеть в кухне, окна которой выходили на склон холма. Мы перепугались, только дед спокойно попыхивал трубкой. Младшая сестра и брат плакали и устроили такой шум, что мне удалось незаметно выскользнуть из кухни и подняться в чулан. Там я приник к зарешеченному окошку. Ничего особенного не было ни видно, ни слышно. Осенний ветер гнул ветви могучего орехового дерева, которое тогда еще росло перед нашим домом. Я смотрел на шоссе и на Модрияново поле, на котором волновалась густая отава. Было пустынно и тихо. И вдруг из-за Доминова обрыва показался отряд солдат — человек около ста. В этом не было бы ничего особенного, если бы отряд не свернул с дороги на Модрияново поле и не двинулся к берегу, медленно, точно шел за крестным ходом. Это показалось мне странным, и я стал всматриваться внимательнее. Во главе колонны шагали десять солдат в полном боевом снаряжении, за ними шли военный с непокрытой головой и руками, связанными за спиной, и полковой священник, а позади — офицеры и остальной отряд. Шли они по середине луга, прямо к нашему дому. По колышущейся отаве тянулись их длинные, живые тени. Отряд остановился на берегу. Толстый офицер прокричал что-то, солдаты быстро разделились и в один миг построились так, что образовался довольно большой прямоугольник. На середину этого пространства вышел осужденный. Ему развязали руки, дали лопату. Несчастный несколько мгновений стоял неподвижно, потом оглянулся на священника и начал копать. Он копал и копал, и погружался в землю — сначала до колен, потом до бедер, потом до плеч, — и выбрасывал песчанистую землю на зелень луга. Уйдя в яму с головой, он поднял руки. Двое солдат подошли и вытянули его на поверхность. Когда они отпустили руки осужденного, ноги его подогнулись и он упал. Солдаты подняли его и придерживали, пока не подошел священник. Осужденный опустил голову на его плечо, он дрожал. Это длилось недолго. Солдаты оторвали его от священника, поставили на край ямы и завязали ему глаза. Десять человек в боевом снаряжении подняли винтовки, офицер взмахнул вытянутой из ножен саблей, блеснувшей на солнце… я пригнул голову к груди, зажал уши и крепко зажмурился. Выстрелов я не слышал, слышал только, как зазвенели стекла в окне и как у меня в груди колотилось сердце.

Ничто не остается тайным, и в тот же день мы узнали, что расстрелян был чешский офицер. Никто не поминал кадета, но мы были убеждены, что казнили именно его, в особенности когда вспоминали его сравнение Австрии с разбитой тарелкой. Странно, я, близко видевший человека, приговоренного к смерти и расстрелянного, уже не мог вспомнить, каков он был.

Когда вечером в наш дом вошел кадет, мы остолбенели. Он был бледен и дрожал. Спросил деда, можно ли наломать несколько веточек самшита. Дед закивал головой. Кадег пошел за хлев, наломал довольно много веток, сплел венок, перешел вброд Идрийцу и положил венок на свежую могилу. Мы стояли во дворе и молча глядели на него. Подойдя к дому, он вдруг упал на колоду, на которой пилили дрова. Мама тотчас кинулась за водой и принесла ее в ковше. Кадет жадно пил, и рука его так дрожала, что вода текла по подбородку. Дед сходил за домашней водкой. Кадет выпил три стопки, немного успокоился и даже попробовал улыбнуться. Внезапно он, точно вспомнив что-то, вскочил, торопливо вышел в кухню, вернулся с тарелкой, бросил ее на каменный порог, наступил ногой на черепки и с ненавистью сказал:

— Так будет с Австрией!..

Никто не проронил ни слова.

Кадет вынул из кармана кошелек и дал каждому из нас, детей, по бумажке. Мама тут же отобрала у нас деньги, чтобы вернуть их, но кадет вдруг вытянул из-под рубашки медальон, рванул цепочку и втиснул медальон маме в кулак, в котором она держала отобранные у нас деньги. Он сказал по-чешски что-то, чего мы не поняли, как, впрочем, не поняли бы и в том случае, если бы он говорил по-словенски, — так дрожали его челюсти, сведенные судорогой. Мама снова поднесла ему воды, только кадет не стал пить. Он быстро повернулся и зашагал по тропинке, взбирающейся на холм. Мама побежала было за ним, чтобы отдать ему деньги и медальон, но кадет летел как стрела. Мама остановилась у скалы над нашим домом. На Нижней поляне кадет еще раз обернулся, помахал белой рукой и исчез.

На следующий день ни свет ни заря из лесу примчался семнадцатилетний тогда Шмонов Изидор. Взрывом снаряда, разорвавшегося поблизости, ему оторвало руку и выбило глаз, и теперь он готовился к своей будущей профессии браконьера. Он ворвался в дом, рухнул на лавку рядом с дедом и прохрипел:

— Застрелился, черт!..

— Кто застрелился?

— Кадет. В Обрекаровой дубраве лежит… Ох, дурак чертов! Пустил себе пулю в лоб, хотя никакой надобности не было! — покачал головой Изидор, разумея под словом «надобность» голод.

Дед перекрестился и вздохнул:

— Боже, прости его, грешного! Грешен он был…

— К Войнацам побегу! — вскочил Изидор и исчез за углом дома.

Не прошло и часу, как из-за этого же угла, плача, появилась Юстина. Увидев деда, она остановилась, стихла и понурила голову. Мы давно не видели ее и потому были поражены тем, как она изменилась. Ее живот был непомерно велик, лицо, покрытое восковой бледностью, исхудало и стало таким маленьким, что почти исчезало под пышными волосами.

— Входи, входи! — дружелюбно позвал ее дед.

В это мгновение из дому вышла мама. Юстина точно проснулась. Она заплакала и с неожиданной быстротой и гибкостью кинулась к маме. Та расставила руки, и Юстина повисла у нее на шее. Мама, не говоря ни слова, отвела ее в дом и усадила в сенях на сундук. Юстина сначала плакала, а потом начала страшно стонать и корчиться.

— О господи, да ведь еще не время!.. — воскликнула мама, подняла Юстину, которая стонала все громче и громче, и повела в свою комнату. Вскоре она приоткрыла дверь и крикнула с лестницы:

— Беги за Терезией? Быстро! Быстро!

Я выбежал из дому и полетел, что было силы. Любой малец всегда готов из кожи вон выскочить, чтобы как можно скорей донести важное известие. Когда я ворвался к бабушке Терезии и выпалил, что кадет застрелился и что Юстина у нас, лежит на маминой кровати и стонет, Терезия покачала головой и пробормотала себе под нос:

— Отродясь ничего такого не слыхивала… Она же еще совсем ребенок… Сколько ей лет-то?..

Она подумала и сама ответила на свой вопрос:

— Шестнадцать ей всего.

В ту же ночь в нашем доме раздался детский плач.

— Юстина купила себе девочку, — сказала нам Терезия. — И правда, она такая махонькая, что Юстина могла бы ее в кармане принести, — с улыбкой сказала она маме, засовывая руку до локтя в бездонный карман своей юбки, черной, в горошек.

Ребенок был так слаб, что бабушка Терезия и мама сами его окрестили.

— Как ее назвали? — спросили мы.

— Боженой, — с удовольствием сообщила Терезия.

Наутро заявились Войначиха и ее сестры, каждая со своим младенцем на руках. Они держались робко и приниженно. Из почтения к маме они жались к стене, издали глядя на Юстину и ее ребенка, сморкались, утирали блестящие носы и причитали:

— Ох ты, дитятко разнесчастное!..

— Не жилец она на белом свете…

— К ангелочкам пусть идет, им хлеба не требуется…

Мама довольно долго терпела это, а потом, ни слова не говоря, вытолкала их в сени. Однако от сестер не так-то просто было отделаться. Они уселись в сенях на сундуке и занялись кормлением своих младенцев.

— Ешь! Ешь давай! — говорила Войначиха своему ребенку. — Ешь, ешь! Другого-то мне тебе дать нечего. Дома уж ничего не осталось. Даже брюквы нету…

Дед, чинивший в сенях корзину, встал, стянул с Войначихиной головы платок и поднялся по лестнице в кладовую. Возвратился он с узелком, из которого выглядывали сухари и который он поставил перед Войначихой.

— Да воздаст вам бог!.. — заныла Войначиха.

— Тебе он уже воздал! — жестко сказал дед, которому все же не удалось до конца совладать с недобрым чувством к ней.

Войначихи встали, еще раз высморкались и утерли свои курносые носы, взяли узелок и собрались уходить. На пороге они остановились и спросили:

— Когда нам за Юстиной-то приходить?

— Скажем потом, — хмуро ответил дед, не подымая глаз от своей корзины.

Юстина пролежала у нас целый месяц. Когда она поднялась на ноги и собралась домой, я нес ее корзину, в которой были сухари, кулек сахару, три горсточки белой муки и четыре яйца. На дворе Юстина остановилась, не в состоянии уйти. Она вытирала слезы.

— Придешь еще… Тут же близко, — утешала ее мама.

— Ну, счастливо! — вздохнула Юстина и пошла.

— Счастливо!.. — проговорили мы все.

Дед, который до того момента не интересовался ребенком Юстины, подошел к ней. Он осторожно приподнял уголок пеленки с личика Вожены и всмотрелся в него. Потом усмехнулся и шутливо сказал:

— Ах ты! Настоящая ты у меня кадетка!..

Юстина заплакала навзрыд — и проплакала почти до самого дома.

V

Октябрь был на исходе. Переменчивый, многокрылый осенний ветер, который испокон веку неизменно навещает нас об эту пору, прилетел в долину и начал хозяйничать. Он кидался от холма к холму, беззвучно валялся по скошенному гречишному полю и с шершавым шорохом шнырял меж высохших стеблей кукурузы. Он срывал пожелтевшие листья с деревьев и завивал столбом пыль на разъезженных дорогах, хлопал лоскутами обветшавшего толя на крышах солдатских бараков и по ночам протяжно свистел в щелях старых домов. Занимаясь всеми этими делами, он не упускал из виду своего хмурого неприятеля — толстые серые облака, уныло и неподвижно глядевшие с неба. Он играл с ними, как охотничья собака играет с изнемогающей дичью: коварно затаивался, а когда облака спускались ниже, он взметывался, изогнув свою упругую спину, быстро рвал их в клочья и отгонял назад, в небесные выси. Пресытившись этой однообразной игрой в нашей долине, он среди ночи улетал, и ненадолго устанавливалась отрадная неподвижная тишь, словно кто-то накрывал долину толстым и мягким старинным бархатом. Разливался запах прелого листа и отдыхающей влажной земли. Но уже под утро хмурые, разбухшие облака теснились друг к другу, сливаясь в сплошную тяжелую серую массу, которая опускалась низко-низко, и начинался затяжной осенний дождь. Ручьи и реки на глазах вздувались, разливались по вытоптанным, исхоженным солдатскими сапогами лугам и несли в Сочу мутную, желтую воду. А из долины Сочи доносился пугающий грохот и глухой гул, точно там какая-то яростная сила крушила и дробила древние горы. Тяжелое, круглое эхо орудийных выстрелов отдавалось в долине, перекатывалось от склона к склону, бухая в стены старых халуп, так что дребезжали стекла и сотрясались двери, еще держащиеся на проржавевших петлях. Лающие отзвуки канонады катились, становились все отчаянней и протяжней, пока наконец не задыхались в узких ущельях, не найдя выхода на равнину, где они могли бы разлечься во всю ширь и мирно умолкнуть.

Фронт вдоль Сочи выдерживал двенадцатое наступление. С Крна всю ночь обшаривали склоны окрестных холмов острые лучи прожекторов. Под блестящими лезвиями этих лучей в темных, сырых от дождя ущельях и котловинах, в самой черной бездне шумела и металась бурная река из многих тысяч вооруженных людей. И волны этой реки ударялись о наш дом.

Среди ночи нас разбудил шум. Такого крика и брани мы еще не слыхали. Мы, дети, залезли под одеяло к маме и, затаив дыхание, с восхищением и страхом прислушивались к тому, как дед внизу борется, словно лев. Если бы не его отвага и старческие седины, солдаты выкинули бы нас на улицу. Усевшись на ступеньки крутой лестницы, ведущей в спальню, дед оборонял свое потомство со всею страстью упрямого и гневливого старика. Каждую попытку солдат подняться наверх он пресекал, раскидывая заграждающим жестом длинные тощие руки и хрипло рявкая:

— Прочь!.. Наверху дети…

Когда шум улегся, мама тихонько приоткрыла дверь, но чуткий дед тут же гаркнул на нее, как гаркал на солдат:

— Сейчас же марш в постель и чтоб ни гу-гу! Я сказал, что в доме ни одной женщины нету…

Мама снова легла, прижала нас к себе и велела молчать. Мы затаились и навострили уши. В доме все еще гудело, как в улье. В горнице, которая находилась как раз под нами, что-то с шумом переставляли с места на место, пилили и приколачивали и закрывали окна. Все это сопровождалось крепкой бранью. Потом все стихло, только ненадолго, потому что вскоре через балки деревянного потолка до нас начало доноситься то протяжное, то отрывистое, то скучающее, то веселое: «Ал-ло!.. Ал-ло!..»

— Тихо! Это телефон, — шепнула нам мама.

— Он сердитый? — тоже шепотом спросила самая младшая из нас, трехлетняя сестренка.

— Кто сердитый?

— Этот Телефон… — сказала сестренка, прижимаясь к маме.

— Нет, не сердитый, — рассмеялась мама. — Он же неживой.

— А говорит, — стояла на своем сестренка.

— Конечно, говорит, — вмешался я. — Это такая машина, она еще в «Пекном доме» есть.

— Свейная масына? — забывшись, громко спросил младший братишка.

— Тише! — чуть слышно шепнула мама и прекратила разговор.

Рассвело. Дед принес нам кастрюлю с горячим ячменным кофе, который сам сварил. Он сообщил, что горницу заняли офицеры, разместившие там свою «чертовщину», и в кухне тоже все вверх дном, потому что там пекут и жарят, как на большой праздник.

— Повар, похоже, человек неплохой, — успокоенно добавил он. — Знает по-словенски и говорит, что они тут недолго простоят. Всего дня два-три.

Мама осталась в спальне. Мы, ребята постарше, вскоре настолько осмелели, что открыли дверь, уселись на верхней ступеньке и стали, посасывая палец, глядеть, что делается в сенях. Солдаты за ночь выкинули во двор корзины, лукошки, плетенки для листьев, хозяйственный инвентарь и всякий хлам, за долгие годы накопившийся по углам. В сенях они поставили стол невиданных размеров: он был длиннее и шире любой кровати. У стола орудовал повар-гигант, голый по пояс и до того толстый, что живот его нависал над брючным ремнем. От огромной груды белого теста он отрывал куски, раскатывал их бутылкой, вырезал консервной банкой кружки, клал на них яблочную начинку, защипывал, укладывал в сотейник и относил на кухню. Работал с невероятной быстротой, бегал почти вприпрыжку и при этом не умолкая пел, то тише, то громче:

El general Cadorna

el ga scrito a la Regina:

Se te la vol veder Trieste,

te la mando un cartolina… [25]

Наш Кадорна-генерал

королеве написал:

Коли хочешь Триест увидать,

я велю те открытку прислать… (итал.)

Увидев нас на верху лестницы, он широко улыбнулся и стал манить к себе. Поскольку мы отвечали упорным молчанием и, когда к нам протягивались его масленые руки, задирали ноги, так, чтобы повар не мог до нас дотянуться, он зашел в кухню и принес три румяных пончика. Мы впились глазами в эти три золотистых, благоухающих и горячих чуда, которые повар перекатывал в своих широких ладонях и при этом просительно поглядывал на деда, все еще сидевшего на нижней ступеньке лестницы. Дед, видимо, хотел снискать уважение офицеров и потому курил свою праздничную трубку. Она была из белого фарфора, полуметровой длины и украшена толстым шелковым шнуром; короче говоря, это была важная и сановитая трубка. Повар быстро понял, в каком затруднительном положении мы находимся. Он нагнулся к деду и показал ему пончики. Дед вынул трубку изо рта, исподлобья покосился на нас и проворчал:

— Чего надулись! Берите, чай не отравитесь!..

Мы взяли по пончику и в момент их проглотили. После этого каждый получил еще по два. Вскоре мы освоились с поваром, он собственноручно снял нас с лестницы, отнес в кухню и посадил на скамейку у очага. Вот где мы захлопали глазами! Все тут выглядело совсем не так, как мы привыкли, и самым удивительным было то, что повар выставил единственное кухонное окно. Оно было без петель, держалось на гвоздях и потому, сколько я себя помнил, никогда не открывалось. Весь широкий очаг покрывал толстый слой раскаленных углей. На нем стоял сотейник, в котором жарились пончики с яблоками, а на нашей чугунной сковороде шипело жаркое. Повар тотчас отрезал три изрядных куска мяса и стал совать нам.

— Ешьте! Ешьте, ребятки… — Потом он оглянулся на деда и глубоко вздохнул: — Если бы я мог и своих вот так накормить!..

— А где они? — осведомился дед.

— В Триесте.

— Там тоже голод?

— Еще какой! Тут по крайней мере трава растет. А там хоть камень грызи…

При этих словах челюсти у меня свело. Я с трудом проглотил кусок и спросил:

— А сколько у вас детей?

Повар вытянул три толстых пальца и трижды тряхнул ими у меня перед носом.

— И они маленькие? — спросил я.

Повар раскрыл ладонь, провел ею у колена, а потом трижды прочертил линию у себя на бедре так, что верхняя проходила на уровне его висячего живота. Каждую он сопровождал цифрой лет ребенка:

— Три. Четыре. Пять.

Я тотчас представил себе маленьких, тощих и бледных ребят с тяжелыми камнями в руках, и мне стало до глубины души жаль толстого повара. Я вопросительно посмотрел на деда, а он вынул трубку изо рта и серьезно сказал:

— Вот слушай, малец, и соображай, как тебе дома-то хорошо!..

Из горницы, пританцовывая, вылетел кругленький смуглый вестовой с редкими черными висячими усиками. Он был похож на одного из тех китайцев, которых рисовали в «Иллюстрированном вестнике». Вестовой прислуживал офицерам, которые в горнице кричали свое «Алло! Алло! Алло!». Он поставил тарелки на край очага и занялся их «мытьем» — сначала вылизал их языком и усиками, потом протер локтем и в заключение вытер о собственную упругую заднюю часть. Повар качал головой, глядя на это, бросал ему пончики на «вымытые» тарелки и сокрушенно бранил вестового:

— Краткович, ты просто свинья, настоящая свинья…

— Эх, все свиньи!.. — Краткович взмахнул в воздухе двумя тарелками и начал одновременно вытирать их об свой зад. — Все свиньи: я свинья, ты свинья, оберст[26]Полковник (искаж. нем.). свинья… — Он оглянулся на деда, лукаво подмигнул ему и, понизив голос, добавил: — Император свинья…

Дед вынул изо рта свою великолепную трубку и приготовился что-то сказать, но не успел произнести ни слова: в этот момент в кухню вкатился военный врач. Это был коротконогий, толстый, вечно хмельной венгр. Его голова была кругла, как тыква, и так же лишена живого выражения: маленькие, заплывшие жиром глазки едва мигали, под тупым красным носом топорщились устрашающие усы, которые производили такое впечатление потому, что выглядели на его лице чужими и мертвыми, точно были сделаны из жесткого конского волоса. Этого венгра все мы хорошо знали, так как он уже несколько месяцев жил в «Пекном доме». Он следил за здоровьем солдат тыловой службы, которые заготавливали дрова, прутья для фашин и стрелковых окопов, чинили солдатскую обувь и занимались прочими хозяйственными делами. В случае какой-нибудь беды к нему шли и местные жители. Каждого, кто к нему обращался, он вначале разносил в пух и прах, костил всех его предков и всех потомков, которые могли бы появиться на свет, потом замолкал и отправлялся, куда бы его ни звали. Помогал больному, если только ему еще можно было помочь, и вместо гонорара довольствовался стаканчиком водки. Теперь он, пошатываясь, остановился на пороге, обвел взглядом кухню, коротко кивнул деду и молча уселся за стол в углу. Широко расставив ноги, дабы поудобнее устроить огромный живот, он жестом спросил повара, есть ли что-нибудь выпить. Повар утвердительно кивнул, вышел в сени, запустил руку в ящик, задвинутый под стол, и достал оплетенную бутылку с ромом.

Теперь атмосфера в кухне уже не была непринужденной, за столом сидел хмурый офицер и пил. Мы замолчали, только Краткович, повернувшись спиной к доктору, продолжал «мытье» тарелок и попутно строил такие смешные гримасы, что мы едва удерживались от смеха.

Дед, который все утро, как верный и мужественный страж, нес дозор в сенях и кухне, около полудня, взвесив обстановку, позволил маме выйти из спальни. Она хотела приготовить нам чего-нибудь поесть, но этого не потребовалось, так как мы были уже сыты. Да и места для этого не было — повар занял весь очаг. Он смущенно размахивал маслеными руками и показывал маме на кастрюли и сковородки. Мама тоже взяла кусочек мяса и два пончика и хотела увести нас с собой. Мы упирались и просили разрешить нам остаться в кухне «хотя бы на пять минут», но, прежде чем нам удалось договориться, в дом ворвался Шмонов Изидор. Став на пороге, он с таким серьезным и важным видом смерил взглядом деда и маму, будто его назначили по меньшей мере старостой. Потом он по-взрослому отряхнул свою мокрую шляпу и торжественно пробасил:

— Ну вот! Теперь и она за ним отправилась!..

— Кто?.. Куда?.. — изумилась и встревожилась мама.

— Да кто же еще!.. Войнацева Юстина… За кадетом вслед отправилась… В реку бросилась!.. — скупо цедил слова Изидор с таким видом, будто оделял нас золотыми.

— Господи Иисусе! — перекрестилась мама. — Где ее нашли-то?

— Да еще не нашли…

— Откуда же ты знаешь, что она бросилась в реку? — рявкнул на него дед. — Видел ее кто-нибудь, что ли?

— Н-нет…

— Ну! Так что же ты тут несешь, шут гороховый! — загрохотал дед, замахиваясь на него своей увесистой трубкой.

— Видеть-то ее никто не видел… — пошел на попятный Изидор. — Да только она еще вчера пропала.

— С ребенком? — спросила мама.

— Ясное дело, с ребенком… Бабы с вечера вокруг дома мотаются, всплескивают руками и воют: Иисусе, в реку бросилась! В реку бросилась!.. Она ведь сколько раз говорила, что утопится!

— Войнацевы бабы — дуры… и злючки! — припечатал дед. — Ушла куда-нибудь, вот и все. Знаем мы эти бабьи причуды!

— Куда это ей уходить? — почти вызывающе спросил Изидор, пятясь, однако, к выходу.

— Меня это не касается! Я им не опекун! — мрачно огрызнулся дед и сел на ступеньку.

— Может, она в Подмелье… — предположила мама и с облегчением перевела дух. Все знали, что в трудные моменты Войначихи подавались к каким-то троюродным теткам, жившим на хуторе высоко в горах.

— А!.. — недоверчиво отмахнулся Изидор, с мрачным удовлетворением настаивая на своем. — Чтоб она ушла без тряпок? Так просто, безо всего? В дождь? В наводнение? Да еще ночью?

— А почему бы и нет? — снова вмешался дед. — Войнам их и бабы взбалмошные: чуть что — поминай как звали. Ивана по крайней мере раз десять в одной рубашке в Подмелье бегала.

— Что верно, то верно… — согласился Извдор и смахнул крупную мутную слезу, выползшую из его пустой глазницы. — Только Юстина не такая, как Ивана, Ката или Тина. И вообще с тех пор, как кадет продырявил себе голову, она бесперечь твердит, что и ей такое же суждено.

— Суж-де-но?! — вскипел дед, резко повысив голос. — Не касайся божественного провидения, сопляк несчастный! — Дед поджал тонкие, бескровные губы и ядовито процедил — Если бы не валялась со своим кадетом под кустами, ничего бы ей не было суж-де-но!

— Отец!.. — воскликнула мама, умоляюще глядя на него.

— И правда! — проворчал дед себе под нос и сплюнул. — От баб и богу-то одни неприятности. И все из-за безрассудства ихнего. Если он их и пускает к себе в рай, то только через ворота милосердия…

— Я пошел, — сказал Изидор и выскочил из сеней.

— Куда? — крикнула ему вдогонку мама.

— За жандармами, — бросил Изидор и припустил по покрытому лужами проселку.

Мы были потрясены. В кухню уже никто не просился, все испуганно жались к маме, ища у нее защиты от ужаса, витавшего в воздухе. Мама подтолкнула нас к лестнице, и мы без разговоров поднялись в ее горенку. Там мы уселись на кровать и молчали. Издали докатывались редкие и глухие отзвуки орудийных выстрелов, чуть заметно сотрясавшие дом. Привалясь к спинке кровати, я, вытягивая шею, смотрел сквозь маленькое окошко на раздавшуюся вширь мутную Идрийцу, тащившую на себе доски и балки, бочки и корзины, блестящие консервные банки и желтые тыквы. Она уже не казалась мне могучей, но ручной, как десять минут назад. Теперь она была темной, коварной и зловещей, и мое отношение к ней изменилось. Так меняется отношение человека к своему старому коню, если тот вдруг ни с того ни с сего лягнет и оскалит длинные зубы. Я смотрел на крупные волны и ждал когда они пронесут мимо мертвую Юстину с мертвой Боженицей в объятиях.

Так мы просидели целую вечность. Длилась эта вечность не более получаса. Счастье детской души в том, что она быстро воспринимает и так же быстро забывает. Мама прижала к себе самого младшего братишку и задумалась. И вот вскоре мы трое открыли дверь и один за другим зашлепали назад в кухню. Широкое лицо повара расплылось в улыбке; он снова усадил нас на скамью за очагом и дал горячих пончиков, которые, однако, оказались не такими вкусными, как раньше. И от давешнего уюта ничего не осталось. Краткович перестал строить гримасы, круглая голова военного врача лежала на столе, и он хрипел и хлюпал, наподобие водопроводной трубы, в которую попал воздух.

В полдень мимо дома прошли вахмистр Доминик Тестен, жандарм Мартин Урбанья, Шмонов Изидор и плотник Подземлич.

Плотник, как некое самодвижущееся орудие вахмистра Тестена, шарил огромным багром в прибрежном ивняке. Жандармы вскоре вернулись и остановились возле нашего дома. Одежда их насквозь вымокла, да и горло они, видимо, изрядно промочили, судя по тому, как от них несло водкой. Вахмистр Тестен кивнул головой деду и вздохнул:

— Вот дела-то какие, мой Андрейц!

— Никакой я не твой! — фыркнул дед.

Тестен сделал вид, что не слышал его слов. Поставив винтовку в углу под лестницей, он продолжал:

— Ничего-то мы не нашли. Я велел Войнацевой Катре сходить в Подмелье. Пусть разведает, не там ли Юстина.

Дед только пожал плечами.

Тестен, обескураженный, вытирал свою складчатую лысину. После короткой паузы он принял горделивый вид и сказал с веселым бахвальством:

— Слыхал новость?.. Мы так наподдали итальянцам, что только держись? Под Кобаридом несколько сот тысяч в плен взяли. Завтра сам увидишь, как эти черномазые кукурузники поплетутся по нашей долине и завоют: «Мамма миа! Мамма миа!..»

Дед почмокал губами, выпустил клуб дыма, но по-прежнему молчал.

Тестен нахлобучил каску, подмигнул на дверь кухни и не без робости спросил:

— Погреться-то позволишь, а?

— Его спрашивай, — дед махнул трубкой в сторону повара. — А впрочем, сам знаешь, я уже не хозяин в этом доме, — добавил он ядовито, напоминая вахмистру о событии, случившемся при реквизиции.

Жандармы протиснулись в кухню. Увидев за столом храпящего доктора, они было замерли у двери, но густой аромат смачной еды придал им решимости. Повар движением головы указал на спящего офицера, а Тестен покровительственно потрепал его по голому плечу и подмигнул, как бы говоря: «Не беспокойся! Знаем мы этого зверя. Лает, да не кусает!» Тем не менее усаживались они осторожно и сидели тихонько. Я заметил еще, что они не выглядели такими важными и могущественными, как в прежние времена, когда были единственной вооруженной силой на селе. Теперь вооруженной силы было повсюду хоть отбавляй и к жандармам никто уже особого почтения не питал. Крестьяне их терпеть не могли за то, что они, понятно, «по долгу службы» рыскали по домам, реквизировали коров и свиней, ловили дезертиров и подслушивали каждый разговор. Солдаты же относились к ним как к самым презренным людям. Повар тоже посматривал на них свысока и потому ограничился тем, что поставил перед ними тарелку с наименее аппетитными шницелями.

— Да нам совсем есть не хочется, — отказывался Тестен, дабы не уронить своего вахмистрского достоинства.

— Нет, хочется. А еще больше — выпить! — отрезал повар и вышел в сени за новой бутылкой рома.

— Выпить — это да! — согласился вахмистр, с которого мигом соскочила вся важность. — Виданное ли дело, чтобы солдату да не хотелось выпить!..

— Солда-ату! — презрительно протянул повар. — Это вы-то солдаты?

— Ну, а кто же мы? — попробовал встать в оскорбленную позу Тестен. — Я всю жизнь солдат. Уже тридцать лет!

— Ха! — еще более презрительно отмахнулся от него повар.

— Ничего не «ха»… — вошел в раж Тестен. — Я солдат, и моя служба во сто раз тяжелее твоей. Ты стряпаешь, чтобы у офицеров было полное брюхо. А я? Хоть на пять минут влезь в мою шкуру и увидишь.

— Что я увижу? Пьяного жандарма.

— Не говори так, дорогой мой! Я ведь серьезно… — сказал Доминик Тестен, который поглотил уже столько алкоголя, что приближался к тому умиленному состоянию, когда человеку становится жалко самого себя. — Не жандарма, а мученика ты увидишь. Мученика, который разрывается надвое. Ты подумай только: десять лет живешь в деревне, всех знаешь, со всеми говоришь и выпиваешь, как друг-приятель, а в один прекрасный день разразится война — и все волками смотрят.

— Это почему же?

— Вот видишь, не понимаешь ты моей муки, — голос вахмистра задрожал. — А вот если бы тебя заставляли сообщать о тех, кто politisch verdächtig![27]Политически неблагонадежный! (нем.)

— Оставь людей в покое, только и всего, — прервал его повар.

— В покое?.. А меня оставят в покое?.. Служба есть служба. Долг есть долг… Но я им все-таки говорю, людям-то: «И чего вы взялись раздумывать да языком трепать? Разве раньше вы столько размышляли? Вовсе нет. Я не хочу сказать, что вы дураками были. Просто не мудрили, думали о своих домашних делах. А теперь заумничали. Во все нос суете, все вас касается: и бог, и император, и государство. Ничего святого для вас не осталось». А они что? «А ты не слушай», — говорят. «Ладно, — говорю, — только вы хоть вслух не разоряйтесь! Мне что, думайте себе, только думайте дома, под одеялом». Там-то я и сам думаю. Во мне точно два человека сидят: на улице я вахмистр, а дома Доминик Тестен. И Тестен этот думает, то есть я думаю, когда снимаю мундир и ложусь в постель. Ого, еще как размышляю!.. О своей жизни размышляю… и о своих детках, об этих птенчиках без гнезда…

Тестен всхлипнул. Вспоминая о своих незаконных детях, разбросанных по округе, он каждый раз пускал слезу. Я смотрел на него во все глаза: мне никогда не приходило в голову, что вахмистр может раздеваться и укладываться в постель. Теперь я живо представлял себе Тестена, лежащего в постели: одеяло горкой подымается на его брюшке, руки сложены на груди, он думает и плачет.

— А, брось хныкать! — сказал повар и поставил перед Домиником новую бутылку рому. — Рано или поздно всему придет конец.

— Верно. Вот это по-мужски сказано, — дернулся опьяневший вахмистр. — Смерть всех избавит. Всех приберет. Всех, politisch verdächtig, politisch verlässlich[28]Политически неблагонадежный, политически благонадежный (нем.). — один черт! Ее коса любого достанет — сегодня меня, завтра тебя.

— Нет!.. — впервые подал голос Мартин Урбанья. Он был бледен и дрожал, точно в лихорадке.

— Чего шумишь? — обернулся к нему Тестен. — Или опять завелся?

— Нет! Не хочу умирать! — решительно повторил Урбанья.

Я как сейчас помню его вытянутое землистое лицо, на котором лежала явственная печать близкого конца.

— Не хочешь?.. Ха-ха, это ты здорово сказал! — Тестена разбирала какая-то странная веселость. — А я тебе говорю — помрешь! Раз ты боишься смерти, она за тобой, может, завтра и припожалует. Как знать? Снаряд ахнет — бум-м! — и тебя в клочья. И хоронить-то нечего будет.

— Нет! — запротестовал Мартин Урбанья и ударил кулаком по столу.

Военный врач проснулся и вскинул голову.

Полицейские тотчас повскакали.

— Wer sind Sie?[29]Вы кто? (нем.) — грозно спросил врач, указывая пальцем на Тестена.

— A-aber, Herr Hauptmann…[30]Но, господин капитан… (нем.) — залепетал оробевший вахмистр и попытался усмехнуться: мол, мы же с вами старые знакомые.

— Zu Befehl![31]Доложить! (нем.) — заорал врач и яростно заскрежетал зубами.

Жандармы вытянулись, и вахмистр отрывисто отрапортовал по всей форме:

— Melde gehorsamst, Herr Hauptmann, Wachtmeister Dominik Testen und Gendarme Martin Urbanja![32]Осмелюсь доложить, господин капитан, вахмистр Доминик Тестен и жандарм Мартин Урбанья! (нем.)

— Jaa!.. Raus![33]Ладно!.. Вон! (нем.) — прохрипел врач и указал на дверь. Жандармы опрометью бросились к своим винтовкам, поспешно вскинули их на плечо и вывалились в сени.

— Halt! — заревел врач им вдогонку и треснул кулаком по столу. — Abtreten in Paradeschritt![34]Стой! Повторить парадным шагом! (нем.)

Жандармы выпрямились и, насколько могли, твердо печатая шаг, промаршировали по сеням к выходу. На лице Доминнка Тестена застыло мрачное, оскорбленное выражение, Мартин Урбанья был белее мела, по его обвислым щекам катились слезинки, точно он маршировал навстречу смерти. Он и в самом деле стремительно приближался к ней: не прошло и месяца, как Мартина перевели в Горицу, где в него угодил артиллерийский снаряд.

Дед вошел в кухню и поманил нас пальцем. Боязливо съежившись, мы проскользнули мимо разъяренного врача и затопали по лестнице к маме, которая раздела нас и уложила в постель.

Когда мы наутро проснулись, все было по-другому. Стрельба затихла, из горницы не доносилось больше беспрерывное «Алло! Алло! Алло!». Вместо этого отовсюду слышался разговор на совершенно неизвестном нам языке, звучащем широко и открыто. Мы со старшей сестрой бросились к окну. По всей долине, по шоссе, по проселку и обоим травянистым берегам реки, тянулись нескончаемые вереницы темнолицых солдат в зеленой форме.

— Итальянцы! Пленные! — воскликнул я и скатился по лестнице.

Внизу все было перевернуто. Офицеры ночью собрали свои телефоны и исчезли. Исчез и повар. В сенях оставался только его огромный стол, весь в тесте. Вокруг дома стоял шум и гам. Итальянцы кишели, как саранча: в опустелом хлеву, в пустых амбарах и погребах, в пустом свином закуте и на гумне, и сразу же пытались развести огонь, чтобы обсушиться и согреться. Мама и дед без передышки бегали как безумные с ведрами воды по двору: дед в хлев, на гумно и в амбары, мама в свиной закут и в горницу, через окно которой она заливала костер, разведенный пленными под застрехой. В толпе пленных суетились солдаты, они кричали, штыками заставляли итальянцев встать и выталкивали со двора. Я сновал по дому, высовываясь в открытые окна, пока сестра не воскликнула:

— Слушай, давай флаги сделаем!

— Флаги? Ага. А как?

— Придумала, — гордо ответила сестра и прижала палец ко лбу. Она достала из сундука, стоявшего у печки, старую тетрадку, вырвала из нее чистый лист, сорвала синюю обложку и положила рядом красную промокашку.

— Получается, — сказала сестра и начала вдевать нитку в иголку. Мы смастерили еще четыре таких флажка, прикрепили к ним лучинки и установили в каждом окне.

В полдень, в самую суматоху, пришла Войнацева Ката, которую Тестен вчера отрядил в Подмелье.

— Ну что? — набросилась на нее мама, бежавшая с ведром воды. — Юстина в Подмелье?

— Там, — скучающе подтвердила Ката и голодным взглядом обшарила сени.

— Ну и как?

— Да ничего, — пожала плечами Ката. — Сидит себе.

— И что говорит?

— Ничего… Молчит… Я ей говорю: «Сколько ты нам хлопот наделала! Мы думали, ты утопилась». А она спокойно так: «А я и утоплюсь!..»

Мама покачала головой и побежала с ведром дальше. Ката оглядела все углы и собралась было приподнять крышку сундука. Но в этот момент вернулась мама, и она, отпрянув от сундука, спросила, указывая на остатки теста на столе:

— Они и муку оставили?

— Все, что есть, в миске, — ответила мама, торопясь в горницу.

— В миске? — протянула Ката и завертела головой в поисках названной посудины. Увидев ее под столом, она нагнулась, жадно запустила пальцы в муку и заныла:

— Может, дашь две горсточки!..

— Бери все, — коротко сказала мама и снова убежала во двор.

Ката даже не стала искать никакой посуды. Она сняла с себя передник, расстелила его на сундуке и высыпала на него муку. Потом связала узелок и стала у стола. Когда мама вернулась, Ката показала на остатки теста и спросила:

— Можно я поскребу?

— Да скреби, скреби, — досадливо отмахнулась мама.

— Дай мне нож!

Мама дала ей нож. Ката тщательно соскребла тесто, не сказав ни слова, вразвалку вышла из дому и утонула в движущейся зеленой реке пленных.

VI

Наступили зимние холода.

Представьте себе: среди самой лютой стужи над мрачной низиной вдруг засияло яркое, теплое по-летнему солнце и тут же скрылось за темной тучей. Тепло еще осталось, а света уже нет. Так было у нас, когда после трех лет солдатской службы отец впервые пришел на побывку.

Стемнело. Мы сидели в кухне вокруг очага и ели фасоль. Мы были поглощены едой и потому не услышали шагов в сенях. Вдруг мама вскрикнула. Мы оглянулись и увидели на пороге кухни незнакомого солдата, лицо которого освещала добрая улыбка.

— Андрей!.. — воскликнула мама и приникла к нему.

— Отец! Отец! Отец! — закричали мы со старшей сестрой, выбираясь из своего угла. Отец приподнял нас, встряхнул, пощекотал черными усами, поставил на пол и подошел к очагу, у которого сидели двое малышей. Трехлетняя сестренка готовилась заплакать, а братишка заревел еще раньше, когда солдат обнял маму. Мы успокоили их и, полные счастья, объяснили, что солдат — наш отец, отец, отец. Сестренка вскоре уразумела это и пошла к нему на руки, а братишку невозможно было оторвать от мамы. Отец сидел у дровяного ящика. Мы сбились вокруг него, наслаждаясь его близостью.

— Да, а где же дед? — вдруг спросил он и встал.

— В горнице, в горнице! — повскакали мы, повисли на отцовских руках и пошли вместе с ним. Мама сняла со стены лампу и светила нам.

Дед по своему обычаю сидел в запечке, курил трубку и ждал, когда часы пробьют восемь, чтобы завести их и отправиться спать. Он так обрадовался своему единственному сыну, что отложил трубку, встал и обнял его.

— Вот и ладно, что ты пришел… — сказал он бодро, точно исполнилось его сокровенное желание.

— Всего на три недели, — сообщил отец.

— Всего на три недели?.. — повторил за ним дед и задумался. Потом уселся на прежнее место, взял трубку и машинально повторил: — Всего на три недели… Ну, ладно… Хорошо, что ты пришел, теперь я уйду…

— Отец, что это вы говорите! — корила его мама.

— Знаю, что говорю! — повысил голос дед и торжественно добавил: — Мой час близок.

Я похолодел, поняв смысл его слов и тотчас уверовав в них, как верил всему, что говорил дед.

— У вас болит что-нибудь? — с тревогой в голосе спросил отец.

— Ничего, — покачал головой дед. — У меня никогда ничего не болело! — сказал он, не скрывая гордости. Потом дважды пыхнул трубкой и спокойно пояснил: — Усыхаю я…

Я вгляделся в него. Керосиновая лампа, которую мама все еще держала в руке и теперь, бог знает почему, подняла повыше, освещала его лицо сбоку. Я увидел, что он изменился, в самом деле усох. Рука, державшая трубку, была коричневатой, как высушенное дерево, лицо костистое, жесткое, почти неподвижное, только на виске билась голубая жилка.

Мы вернулись на кухню. Темное облако закрыло солнце, еще высоко стоявшее.

Дед каждое утро, и летом, и зимой, вставал в три часа. Однажды, когда уже оставалось несколько дней до конца отцовского отпуска, утреннюю тишину не нарушила дедовская молитва. В шесть мама заглянула к нему, тут же вернулась и сказала отцу, что дед лежит и говорит, что «уходит». Отец вскочил с постели. Я выбрался из-под одеяла, зашлепал вслед за ним и, остановившись на пороге, услышал, как отец говорит деду:

— Я пошлю за доктором.

Я уже приподнялся на цыпочки, готовый по первому отцовскому знаку мчаться в «Пекни дом» за сердитым венгром. Но дед покачал головой и слабым, но решительным голосом сказал:

— Врач меня сроду не видывал и теперь не увидит… За священником пошли!..

Я обулся и побежал за священником. Дорога все время шла в гору, так что я порядком взмок, пока добрался до дома священника.

Постучав раз, второй, третий и не получив ответа, я налег всей своей тяжестью на огромную железную ручку и сам отворил тяжелую дверь. За нею был знакомый мне длинный сумрачный коридор с каменным полом. Я закрыл дверь и робко остановился около нее. Из кухни, в конце коридора, гремел сердитый бас его преподобия, перемежаемый пронзительным верещанием разозленной кухарки.

«Дерутся», — с трепетом подумал я. Я знал, что священник пьяница и частенько дерется со своей дородной Заной, голову которой украшала уложенная в три ряда черная коса — совсем как у покойной императрицы Елизаветы, которую страшный итальянец Луиджи Лукчени убил, вонзив ей в спину пилу. Я долго ждал, когда откроется кухонная дверь. Я боялся священника и Заны, особенно теперь, когда они оба наверняка не в себе. Но опасение, что дед тем временем может умереть, придало мне смелости. Я отважно прошел по коридору, дерзновенной рукой открыл дверь кухни и остолбенел. Священник стоял около плиты. На нем были только брюки и рубашка. Он хватал Зану, которая тоже была в одной рубашке, за длинные распущенные волосы и тянул к себе, а Зана яростно мотала головой, махала руками с хищно скрюченными пальцами и шипела как змея:

— Свинья!.. Свинья!.. Свинья!..

— С-с-слава Иисусу!.. — пролепетал я в страхе и опустил глаза, поняв, что увидел нечто такое, чего видеть никак не следовало.

Священник выпустил кухарку; она, вскрикнув, обеими руками схватилась за расстегнутую на могучей груди сорочку и так стремительно кинулась прочь, что сшибла меня с ног.

Когда я поднялся, священник стоял надо мной, расставив ноги, и запихивал рубашку в брюки. Я был до того ошарашен, что не мог говорить. Никогда еще мне не приходилось видеть священника без сутаны, и теперь я оторопело глядел на видневшуюся в вырезе рубахи курчавую седую растительность, как две капли воды похожую на выглядывавший из дыр моего старого матраса конский волос.

— Ну, ты что, онемел? — рявкнул священник, заставив меня вздрогнуть.

— Слава Иисусу!.. — повторил я.

— Во веки веков. В чем дело?

— Дед уходить собирается, — всхлипнул я.

— Куда? — сердито заорал священник, вытаращив глаза.

— Умрет он…

— Ах, умрет? — успокоился священник. — Он сам сказал, что умрет?

— Са-ам!.. — снова всхлипнул я.

— Ну, тогда, видно, правда. Андрейц не врет, — согласился священник, медленно застегивая толстыми пальцами пуговицы рубашки на волосатой груди. — Ступай домой и скажи, что я сейчас приду.

Потом он шагнул ко мне, точно клещами, ухватил мое ухо и страшным голосом произнес:

— Если ты хочь словечко проронишь о том, что видел в этой кухне, господь бог тебя покарает такой гнусной болезнью, что у тебя глаза вытекут… и нос отвалится… и уши… одним словом, сгниешь заживо…

— Нет, нет, я не скажу! Ни словечка!.. — со слезами клялся я.

— Ну, тогда иди, с богом, — сказал священник и отпустил меня.

Выскочив на улицу, я перевел дух, полной грудью вдохнув холодный воздух, и утер слезы. Потом я дал себе слово не сметь и думать о том, что видел, и побежал по крутому спуску в долину.

Священник в самом деле не заставил себя ждать. Мы все вышли из горницы, чтобы не мешать деду исповедоваться. Молча сидя в кухне, мы хватились младшего братишки. Начали искать его, но, прежде чем нашли, пономарь Штефе позвал нас в горницу. Мы стали на колени у дверей дедовой комнаты и склонили головы, слушая, как священник размеренно читает латинские молитвы. Я стоял рядом с мамой и заметил, что она делает рукой какие-то знаки. Я огляделся и увидел кудрявую черноволосую головенку братишки, которая виднелась из-под дедовой кровати, как раз между огромными сапогами священника. Мама приложила палец к губам, братик понял и послушался, молча и неподвижно застыв на четвереньках.

Кончив свое дело, священник словно забыл про деда. Он сел к столу, съел яичницу из двух яиц — единственных, нашедшихся в доме, так как солдаты давно уже разворовали у нас всех кур. Я смотрел на него из сеней, не отваживаясь подойти ближе. Я все еще боялся его, но уже не уважал. Поев, священник положил в карман деньги и ушел.

Мама и отец вошли к деду и стали спрашивать его, чего бы он хотел поесть.

— Мятой картошки… — пробормотал дед.

Мама тотчас приготовила ему тарелку картофельного пюре. Дед хотел было сесть, только ему не хватало сил. Отец приподнял его и подложил под спину подушку. Дед был очень длинный и тонкий. Трясущейся рукой он медленно подносил ко рту деревянную ложку. Время от времени голова его валилась, точно шее невмоготу стало ее держать. Несколько раз он прикрывал глаза. Усыхал. Когда он поел и отец снова уложил его, дед спросил:

— Которое число нынче?

— Двадцать первое января.

— A-а… вот как, — пробормотал дед. — Значит, святая Нежа мне откроет двери…

— Ох, что вы говорите!.. — сказал отец и поправил одеяло.

— Ну, ну… сын… уж я знаю… — вздохнул дед и повернулся к стене.

Это были его последние слова. В этот же день он умер. Мать и отец начали готовить смертный одр, а меня снова послали к священнику. На этот раз я так громко застучал в дверь дома, что священник вскоре открыл сам.

— Отошел!.. — заплакал я. — И мама просит, чтобы звонили во все три колокола.

— Как это во все три? — изумился священник. — Разве твоя мать не знает, что армия забрала у нас средний и большой колокола?

— Да нет, знает!.. — всхлипнув, сказал я.

Священник захохотал и позвал меня в кухню. Мне ужасно не хотелось туда идти, но я не смел отказаться. Зана приняла меня приветливо. Усадила за накрытый скатертью стол, налила большую чашку кофе со сливками и отрезала большой ломоть белого хлеба. Все это вызывало у меня чувство, близкое к отвращению, но я пересилил его и откусил хлеба.

— Ух, что за ребенок! И есть-то не умеет! — с притворной суровостью сказала Зана. Она отобрала у меня хлеб и собственноручно покрошила его в кофе. Не помню, ел ли я когда-нибудь до того белый хлеб, намоченный в сладком кофе, только этот кофе был таким приторным, а разбухший в нем хлеб таким скользким и противным, что я едва смог его проглотить. С того самого дня я не кладу сахар в кофе с молоком и не крошу в него белого хлеба, если он мне и перепадает.

От священника я направился к плотнику Подземличу, сказать, чтобы он сколотил для деда гроб. Великан, лежавший на печи, слишком короткой для его длинных ног, немедленно поднялся и начал обуваться.

— Чертовски быстро его задушило!.. — сказал он своим писклявым голосом и сплюнул коричневую слюну на пол.

— Его не задушило, — возразил я. — Он усох.

— Усо-ох? — недоумевающе повторил великан и задумался, глядя на огромный сапог, который держал в своих широких, как лопаты, руках. — Смотри-ка, смотри-ка, каков малый! Это ты в самую точку попал.

— Это не я попал… Дед сам сказал, что усохнет.

— A-а, так значит… — протянул плотник. — То-то мне показалось, что для тебя это слишком умно будет…

Он встал, шагнул на середину комнаты и оттуда, не сходя с места, молниеносно собрал своими длинными руками, достававшими до любого угла, инструмент — два рубанка, пилу, плотницкий карандаш, — а также кусок жевательного табака, имевший вид смолистой колбаски. Он открыл дверь, слишком низкую для него, пригнулся, выбрался из дома и зашагал такими богатырскими шагами, что я еле догнал его.

Когда мы пришли домой, деда уже положили на смертный одр. Он лежал на том огромном столе, на котором толстый военный повар раскатывал тесто. Седая голова деда покоилась на высоком изголовье. Я украдкой приподнял простыню и поглядел, что лежит под ней. Там был толстый буковый чурбак длиною в метр, который много лет служил деду колодой для пилки дров.

Мы похоронили его уже на следующий день, так как отцу надо было в ночь уезжать в армию. Когда деда положили в гроб, мы еще раз окропили его святой водой и навсегда простились с ним. После этого Подземлич опустил крышку, стал на нее коленом и, послюнив каждый гвоздь, с такой силой забивал их, что звук ударов отдавался эхом по всему дому. Поскольку шла война, деревенских мужчин, которые отнесли бы деда к месту вечного отдохновения, разумеется, не было. В сенях стояли четверо солдат: двое пожилых боснийцев — Тасич и Кикич, приятели деда, кривоносый и золотозубый Якоб Леви, который, хоть и был еврей, «решил отнести дружка дедушку отдыхать», и смуглый музыкант венгр Хёшу. Отец налил каждому по стаканчику водки. Они залпом выпили и громко крякнули. Потом положили свои выгоревшие шапки на сундук в сенях, подняли гроб и вынесли его из горницы. Мама закрыла за ними дверь и подошла к окну. Мы сгрудились вокруг нее и ждали. Гроб, покачивавшийся на плечах четырех солдат, появился перед домом, остановился под голой старой грушей, точно дед еще раз оглядел оттуда родную усадьбу, и двинулся дальше. Впереди вперевалку ковылял кривоногий могильщик Мартин, размахивавший закопченным фонарем, а за гробом шел еще один солдат с шапкой в руке — наш отец. Процессия медленно миновала сад, скрылась в густом кустарнике и еще раз показалась на Просеке. Только в этот момент я понял, что больше никогда не увижу деда.

— Прощай… — шепнул я про себя, и его белый гроб утонул в моих слезах.

VII

Мы остались осиротевшие, покинутые. Отец простился с нами вечером. Трижды мы доходили с ним до Просеки и трижды возвращались домой. Когда пошли в четвертый раз и опять вернулись и остановились в сенях, отец вдруг быстро шагнул за порог и захлопнул за собой дверь. У мамы вырвался болезненный стон, но она не сдвинулась с места. Мы прижались к ней и долго молча стояли в темноте.

На следующий день мама послала меня в Руты за горбатым Стрежниковым Мартинчеком, к которому с давних пор пристало прозвище Слушайка, так как он не мог произнести фразы, чтобы не повторить по крайней мере дважды: «Слушай-ка». Он тотчас согласился прийти и, как мне показалось, даже несколько выпрямился и вырос, наверное, польщенный тем, что его зовут как опекуна и советчика. С его помощью мы разобрали смертный одр и поставили огромный стол в подвал, где он потом десять лет гнил в полумраке. На свет божий он показался только в день маминой смерти. Слушайка побелил дедову каморку и поселился в ней. Это был очень приятный, добрейшей души старичок. Он любил рассказывать нам «занятные истории из старых времен».

Так мы и перезимовали.

И вот снова пришла весна и своей неудержимой силой и жаждой жизни отогрела замерзшую землю, пробудила травы и деревья, птиц и прочих животных. Вешние воды широко разлились, чтобы земля обмылась и покрылась молодой зеленью, но прежде, чем они сделали свое дело и спали, в наш дом снова прилетел этот зловещий ворон — Шмонов Изидор. Он сел на сундук в сенях и твердо сказал:

— Теперь она в самом деле утопилась!

— Кто? — вздрогнув, спросила мама.

— Юстина…

Мы замерли. Но странно, настоящая смерть не потрясла нас так глубоко, как потрясла осенью весть, оказавшаяся ложной. Можно было подумать, что с того самого дня мы считали ее мертвой.

— Ох, слушай-ка, где вы ее нашли-то, слушай-ка? — спросил Слушайка.

— У старой белой ветлы… Я ловил рыбу, опустил наметку и захватил ее волосы, — рассказывал Изидор, изображая своей единственной рукой, как он орудовал рыбацкой снастью.

— Иисусе! — прервала его мама. — Ведь не с ребенком же она бросилась?

— Кто знает? — пожал плечами Изидор. — Ребенка мы не нашли…

Предположение о гибели Вожены так нас ошеломило, что мы замолчали.

— Завтра узнаем. Ката уже побежала в Подмелье. — сказал Изидор и встал. — Иду за жандармами.

Вскоре появился вахмистр Доминик Тестен. Слушайке он сказал, что «должен отправиться на место происшествия для установления фактов». За ним пришел хромой могильщик Иванц с носилками. В полдень четверо солдат пронесли Юстину мимо нашего дома. Она была покрыта мешковиной, и только ее длинные красновато-золотые волосы свисали с носилок и развевались в теплом весеннем воздухе, пронизываемые лучами вечернего солнца.

До сих пор для меня остается загадкой, почему ее не положили дома или не отнесли прямо в мертвецкую. Тело оставили в развалившемся Мартиновом сенном сарае, в пяти минутах ходьбы от нас. Мы с сестрой набрали первых весенних цветов и вереска, сплели венок и положили у ног Юстины. Она лежала на груде досок, такая белая, что веснушки на носу и щеках стали совсем коричневыми. Ее белые тонкие руки, сложенные на груди, казались мне живыми; я смотрел на них и дрожал в жутком ожидании, что вот-вот они шевельнутся и задвигаются, как тогда, когда она плела кружево, ловко перекидывая коклюшки и с молниеносной быстротой втыкая булавки в подушечку.

На следующее утро с плачем явились Войначихи. Пришли все три с вереницей своих ребят. Сноха Войнаца несла на руках маленькую Боженицу, которая сосала палец и любознательно глядела вокруг большими синими глазами. Войначиха посадила ее прямо на стол, развела руками и захныкала:

— Куда мы теперь денем этого несмышленыша? Кто его будет кормить?

Мы посмотрели на маму. Как засияли наши глаза, когда она взяла Божену на руки, прижала к себе и сказала:

— Пускай у нас остается, пока…

Мы с сестренкой тотчас побежали в кладовку, вытащили колыбель, снесли ее к колодцу и принялись мыть.

— Ишь, ишь, или собираетесь купить кого? — раздался над нами тонкий голосок. Мы подняли головы. Перед нами стояла Стрежникова Тона, сестра Слушайки.

— Нет, — сказал я. — У нас Боженица будет жить.

— А, Кадетка?

— И Кадетка.

Тона была весьма набожная, мягкосердечная женщина. Всю жизнь она прослужила в батрачках, а теперь, сидя в своей развалюхе, ждала смерти и в этом ожидании охотно посещала больных и умерших. Пришла она и к Юстине в сенной сарай и там «от всего сердца помолилась за ее погибшую душеньку».

— Ох ты, бедняжка!.. — говорила она, поминутно завязывая потуже черный в крапинку платок, съезжавший с ее вертлявой головы. — Вчера вечером стою я на пороге и смотрю в долину. И что вижу? Над Мартиновым сараем свет появился в виде горящего сердца. Я перекрестилась и подумала: вечный свет ей, бедняжке, не светит, зато светит любовь…

Я слушал ее, завороженный. Отправившись на следующий день с сестрой в школу, мы долго ходили вокруг сарая и смотрели на небо над крышей. Напрасно! Солнце ярко горело, и потому нам не было видно сияния в виде горящего сердца. Но с того дня я представлял себе любовь как свет в виде горящего сердца, и этот образ нравится мне до сих пор.

День спустя Юстину хоронили. Мы сидели в классе. Окна были открыты, в комнату лились весенний свет, песни первых птиц и гудение пчел, летавших над цветущими персиковыми деревьями в саду Модрияна. По улице двигалась процессия. Юстину тоже несли четверо пожилых солдат. Могильщик Мартин, который на сей раз шел без фонаря, так как Юстина была самоубийцей, подбирал своими загрубелыми руками ее длинные, густые красные волосы, которые то и дело соскальзывали с носилок и взвевались в весеннем воздухе, точно хотели жить, жить, жить…

Эта картина заставила меня очнуться.

«Возможно ли это?» — спросил я себя, ворочаясь в постели. Возможно ли, что ее несли на кладбище на носилках, а не в гробу?.. Как узнать об этом?.. Ведь с тех пор прошло двадцать пять лет. Нет, нет, это невероятно. Всех людей хоронят в гробу. Разумеется, ее несли в гробу, как нашего деда… И все же первая картина красивее! Хотя вторая реальнее… Если я когда-нибудь буду писать об этом, придется выбрать что-то. И что я выберу? «Что бы я выбрал, скажем, сейчас?» — спросил я себя и задумался. Но, прежде чем я решил, на чем остановиться, мне захотелось спать, и, колеблясь между двумя картинами, которые были так печальны и в своей печали светлы и прекрасны, я погрузился в глубокий сон…


Читать далее

Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть