Часть первая. ОДИЛЬ

Онлайн чтение книги Превращения любви
Часть первая. ОДИЛЬ

I

Мой внезапный отъезд, должно быть, удивил вас. Я прошу у вас прощения, но ни в чем не раскаиваюсь. Не знаю, слышите ли и вы, подобно мне, в эти последние дни мощный ураган звуков, которые вздымаются в моей душе огненными смерчами, как в «Тристане». Ах, как хотелось бы мне отдаться во власть той муке, которая позавчера еще в лесу так безудержно повлекла меня к вашему белому платью, мелькнувшему среди зелени. Но я боюсь любви, Изабелла, и боюсь самого себя. Я не знаю, что могла рассказать вам о моей жизни Рене, не знаю, что известно вам обо мне от других. Иногда мы беседовали с вами на эту тему, но я не сказал вам всей правды. Очарование новых встреч отчасти кроется в этой надежде преобразить свое прошлое, которое нам хотелось бы видеть более счастливым, хотя бы ценой его отрицания. Наша дружба уже вышла из стадии самовлюбленных исповедей. Мужчины открывают свою душу, как женщины тело, последовательными и надежно разграниченными зонами. Так и я исподволь, поодиночке, вводил в бой мои отряды из глубокого резерва. Теперь подлинные мои воспоминания должны сдаться, как гарнизон осажденной крепости, и выйти наружу.

Вот я вдали от вас, в той самой комнате, где протекло мое детство. На стене висит полка, заставленная книгами, которые моя мать уже больше двадцати лет бережет «для старшего из своих внуков», по ее словам. Будет ли у меня сын? Эта толстая книга с красным корешком, усаженным кляксами, — мой старый греческий словарь, а эти, в красивых переплетах с золотыми обрезами, — мои гимназические награды.

Мне хотелось бы рассказать вам все, Изабелла, о маленьком нежном мальчике, потом о циничном юноше, потом о несчастном оскорбленном мужчине. Мне хотелось бы рассказать вам все простодушно, точно и смиренно. Быть может, если я доведу до конца этот рассказ, у меня не хватит мужества показать его вам. Все равно! Даже и для себя самого небесполезно подвести баланс своей жизни.

Помните, как однажды вечером, когда мы вернулись из Сен-Жермена, я описал вам Гандумас? Это красивая и печальная местность. Поток протекает по территории заводов, построенных в глубине дикого ущелья. Наш дом, маленький замок, построенный в XVI столетии, — таких много в Лимузэне, — высится над пустынной степью, окутанной туманами. С ранних лет я стал испытывать чувство гордости при мысли, что ношу имя Марсенá и что наша семья первенствует в околотке. Из маленькой бумажной фабрики, которая моему деду со стороны матери служила только лабораторией, мой отец создал большой завод. Он скупил соседние имения и превратил Гандумас, до того совершенно заброшенный, в образцовое предприятие. В течение всего моего детства я видел, как строили новые здания и сооружали вдоль по течению потока длинные навесы для бумажной массы.

Семья моей матери была родом из Лимузэна. Мой прадед, нотариус, купил замок в Гандумасе при распродаже национальных имуществ. Отец мой, инженер из Лотарингии, поселился в этих местах только после своей женитьбы. Он выписал сюда одного из своих братьев, моего дядю Пьера, который обосновался в Шардейле, соседней с нами деревушке. По воскресеньям, когда не было дождя, наши семьи сходились на свидание у прудов Сент-Ирьекса. Мы ездили туда в экипаже. Я сидел против родителей на узенькой жесткой скамеечке. Монотонный бег лошади усыплял меня; чтобы развлечься, я следил за ее тенью, которая ломалась на придорожных кочках и на стенах деревенских домов, а потом снова бежала, то обгоняя нас, то оставаясь позади. По временам нас охватывал запах навоза, и громадные мухи начинали летать вокруг. Этот запах, вместе с звоном колокола, на всю жизнь сочетался у меня с представлением о воскресном дне. Больше всего я ненавидел холмы; тогда лошадь шла шагом, и экипаж двигался нестерпимо медленно, в то время как кучер, старый Томассон, прищелкивал языком и хлопал кнутом.

В гостинице мы встречались с дядей Пьером, его женой и с моей кузиной Рене, их единственной дочерью. Мать наделяла нас бутербродами, и отец говорил: «Идите играть». Мы прогуливались с Рене под деревьями или по берегу пруда и собирали сосновые шишки и каштаны. На обратном пути Рене пересаживалась к нам, и кучер опускал края скамеечки, чтобы она могла поместиться рядом со мной. Во время пути родители молчали.

Всякая беседа затруднялась у нас необычайной щепетильностью моего отца, который явно страдал от публичного обнаружения самого невинного чувства. Когда мы сидели за столом и мать пыталась завести речь о нашем воспитании, о заводе, о моем дяде или тете Коре, которая жила в Париже, отец испуганно кивал на горничную, которая меняла тарелки. Мать умолкала. Когда я был еще мальчиком, я заметил, что отец и дядя, желая сделать друг другу какой-нибудь упрек, всегда передавали его через своих жен с самыми забавными предосторожностями. Тогда же я понял, что мой отец злейший враг искренности. У нас полагалось принимать за чистую монету все условные чувства, считалось раз навсегда установленным, что родители всегда любят своих детей, что дети любят своих родителей, а мужья своих жен. Марсена ужасно хотелось, чтобы мир был земным раем и притом раем вполне благопристойным, но это объяснялось скорее их душевной чистотой, нежели лицемерием.

II

Залитая солнцем лужайка в Гандумасе. Ниже в долине деревушка Шардейль, тонущая в горячей дымке мерцающего тумана. Маленький мальчик, залезший по пояс в яму, вырытую в куче песка, подстерегает невидимого врага, всматриваясь в окружающий его широкий пейзаж. Эта игра была внушена мне чтением моей любимой книги «Война в крепости» Данри. Я изображал в моем окопе солдата Митура и защищал форт Лиувиль под командой старого полковника, за которого с радостью дал бы себя убить.

Простите, если я останавливаюсь на этих ребяческих чувствах, но в них я нахожу первое выражение той страстной потребности в самоотречении и преданности, которая была одним из основных двигателей моей натуры, хотя и проявлялась впоследствии в самых разнообразных областях. Уже тогда я узнал, поскольку я анализирую сейчас эту едва уловимую частицу моей детской памяти, что в этой жажде жертвы скрывался некоторый оттенок чувственности.

Скоро, однако, игры мои изменились. В другой книге, которую мне подарили ко дню рождения и которая называлась «Маленькие русские солдаты», я прочел о группе гимназистов, которые решили образовать войско и выбрали королевой одну из учениц. Королеву звали Аня Соколова. «Это была молодая девушка, удивительно хорошенькая, изящная, грациозная и ловкая». Мне нравилась присяга солдат королеве, подвиги, которые они совершали, чтобы заслужить ее милость, и улыбка, которой она их награждала. Я не знаю, чем этот рассказ так привлекал меня, но это было так; я любил его и именно благодаря ему в моем воображении создался образ женщины, которую я так часто вам описывал.

Вот мы идем с ней рядом по лужайкам Гандумаса; она говорит мне торжественным и серьезным голосом красивые и печальные фразы. Я не знаю, с какого момента я начал называть ее Амазонкой, но знаю, что идея отваги и риска всегда была примешана к удовольствию, которое я испытывал, думая о ней.

Я любил также в детстве читать с матерью историю рыцаря Ланселота и Дон-Кихота Ламанчского. Я не мог поверить, чтобы Дульцинея была некрасива, и вырвал из своей книги картинку с ее изображением, чтобы представлять себе ее такой, как мне хотелось.

Хотя кузина Рене и была на два года моложе меня, но мы долго учились с ней вместе. Потом, когда мне исполнилось тринадцать лет, отец отдал меня в гимназию имени Гей-Люссака в Лиможе. Я поселился там у одного из наших родственников и приезжал домой только по воскресеньям. Мне очень по душе была гимназическая жизнь. От отца я унаследовал любовь к занятиям и чтению. Я был хорошим учеником. Гордость и застенчивость всех Марсена жили во мне неразлучно, столь же неизбежные, как их блестящие глаза и слегка приподнятые брови. Единственным противовесом моей гордости был образ «королевы», которому я оставался верен. По вечерам, прежде чей уснуть, я рассказывал себе нескончаемые истории, и Амазонка была их героиней. Но теперь у нее было имя, Елена, ибо я любил Гомерову Елену. Виновником этого был мой учитель Бальи.

Почему некоторые образы запечатлеваются в нашей памяти, как живые, тогда как другие, как будто более значительные, расплываются и стираются так быстро? Вот и сейчас: я так отчетливо проецирую на моем внутреннем экране господина Бальи, входящего в класс своей медленной походкой в один из тех дней, когда мы должны были писать французское сочинение. Он вешает на крючок свой пастушеский плащ и говорит нам:

— Я нашел для вас отличную тему: отречение Стесихориа…

Да, я как сейчас вижу г-на Бальи. У него густые усы, волосы ежом, лицо, отмеченное сильными и, без сомнения, несчастными страстями. Он вынимает из своего портфеля листок бумаги и диктует:

— «Венера поражает слепотой поэта Стесихориа, оскорбившего в своих стихах Елену за несчастья, навлеченные ею на греков. Поняв свою ошибку, поэт сочиняет палинодию[1] Палинодия — род стихотворения в древности, в котором поэт отрекается от сказанного им в другом стихотворении., в которой выражает сожаление, что позволил себе богохульствовать над красотой».

Ах! Как хотелось бы мне перечесть мои восемь страничек, написанные в то утро! Никогда больше не удавалось мне найти такого совершенного контакта между глубокой внутренней жизнью и написанной фразой, никогда, не считая, быть может, некоторых писем к Одиль и одного письма, написанного мною неделю тому назад и предназначенного вам, но так и не отправленного.

Тема самоотречения во имя красоты затрагивала меня так глубоко, что, несмотря на мой юный возраст, я чувствовал себя потрясенным и в течение двух часов писал почти с мучительной страстностью. Как будто я предчувствовал, что на протяжении нелегкого земного пути у меня самого будет слишком много оснований написать свою собственную палинодию.

Но я дал бы вам совершенно ложное представление о душе пятнадцатилетнего гимназиста, если бы не сказал, что моя экзальтация оставалась глубоко скрытой от посторонних взоров. В разговорах с товарищами о женщинах и любви я был циничен. Некоторые из моих друзей рассказывали о своих похождениях с грубыми техническими подробностями. Я лично воплотил мою Елену в образе молодой женщины, обитательницы Лиможа, подруги моих кузин, в доме которых я жил. Ее звали Дениза Обри. Она была красива и слыла легкомысленной. Когда в моем присутствии говорили, что у нее есть любовники, я вспоминал Дон-Кихота и Ланселота, и мне хотелось напасть на клеветников с копьем в руке. В те дни, когда госпожа Обри приходила к нам обедать, я сходил с ума от счастья, смешанного со страхом. Все, что я говорил при ней, казалось мне нестерпимо глупым. Я ненавидел ее мужа, безобидного и добродушного фабриканта фарфоровых изделий. На улице, возвращаясь из гимназии, я всегда надеялся встретить ее. Я заметил, что она часто ходила около полудня покупать цветы или пирожные на улицу Порт-Турни, против собора. Я устраивал так, чтобы находиться в этот час на тротуаре, между цветочным магазином и кондитерской. Несколько раз она позволила мне проводить ее до дома, не смущаясь тем, что я шел с школьным портфелем под мышкой.

Когда наступило лето, мы стали встречаться чаще, на теннисе. В один прекрасный теплый вечер несколько молодых парочек решили там пообедать. Г-жа Обри, которая отлично знала, что я ее люблю, попросила меня тоже остаться. Обед был веселый. Стемнело, я лежал на газоне у ног Денизы; моя рука встретила ее ногу, и я охватил ее нежно у самой лодыжки. Она не протестовала. Сзади нас цвел жасмин, и я слышу еще сейчас его одуряющий запах. Звезды мерцали между ветвей. Это был момент совершенного счастья.

Когда ночь стала совсем темной, я подобрался ближе к Денизе и неожиданно для себя услышал голос одного молодого человека, местного адвоката, славившегося в Лиможе своим остроумием; помимо желания я подслушал разговор, который они вели шепотом. Он просил ее встретиться с ним в Париже и дал ей адрес для свиданья; она прошептала: «молчите», но я понял, что она пойдет. Я не выпустил ее ноги, которую она равнодушно предоставила мне, поглощенная своим счастьем; но я почувствовал себя уязвленным и проникся в один миг страстным презрением к женщинам.

Передо мной на столе лежит сейчас маленькая записная книжка, в которую я заносил в гимназические годы свои мысли по поводу прочитанных книг. Я читаю там: «26 июня Д»; инициал, обведенный кружком. Под ним я процитировал фразу Барреса:

«Не следует придавать серьезного значения женщинам, но, с волнением любуясь ими, надо удивляться тому, как можно испытывать столь отрадное чувство по столь ничтожному поводу».

В течение всего лета я ухаживал за молодыми девушками. Я узнал, что можно обнимать их за талию в темных аллеях, целовать, играть с их телом. Приключение с Денизой Обри как будто излечило меня от романтичности. Я выработал свой собственный метод распутства, который безошибочно достигал цели и наполнял меня гордостью и безнадежным отчаянием.

III

В следующем году мой отец, который давно уже состоял генеральным советником, был избран в сенаторы. Наш образ жизни изменился. Я кончал гимназию в Париже. Гандумас стал для нас теперь только летней резиденцией. Было решено, что я буду готовиться на юридический факультет и лишь после отбывания воинской повинности изберу окончательно ту или иную профессию.

На каникулах я снова увидался с г-жой Обри, которая приехала в Гандумас с моими лиможскими кузинами; я понял, что она сама вызвалась сопровождать их к нам. Я предложил ей пройтись по парку и испытал огромное удовольствие, приведя ее к беседке, которую я называл моей обсерваторией и в которой, в эпоху моей любви, часто проводил целые воскресенья, погрузившись в смутные грезы. Она восхищалась диким лесистым ущельем, в глубине которого белели камни, обрызганные пеной, и вились легкие дымки заводских труб. Когда она привстала и склонилась вперед, чтобы лучше видеть, я положил руку ей на плечо. Она улыбнулась. Я сделал попытку поцеловать ее, она отстранила меня, но мягко, без раздражения. Я сказал ей, что вернусь в Париж в октябре, что у меня будет своя маленькая квартирка на левом берегу Сены и что я буду ждать ее там.

— Не знаю, — прошептала она, — это так сложно.

В моей записной книжке от зимы 1906–1907 года я нахожу много записей о свиданиях с Д. Дениза Обри обманула мои ожидания. Я признаю себя неправым. Это была милая женщина. Но я хотел, сам не знаю почему, найти в ней не только любовницу, но и товарища по занятиям. Она приезжала в Париж, чтобы встречаться со мной, чтобы примерять свои платья, шляпы. Это вызывало во мне презрение. Я жил среди книг и не мог понять, как можно жить иначе. Она попросила у меня сочинения Жида[2] Жид Андре (1869–1951) — французский писатель; наиболее известные произведения: «Имморалист» (1902), «Подземелья Ватикана» (1914), «Фальшивомонетчик» (1925), сочетающие картины упадка современного ему буржуазного общества с проповедью эстетизма и аморализма. Лауреат нобелевской премии (1947)., Барреса[3] Баррес Морис (1862–1923) — французский писатель; наиболее известные произведения: трилогия «Культя» (1888–1891) проникнута индивидуализмом; комедия «День в парламенте» (1894); идеи католицизма выражены в романе «Вдохновенный холм» (1913)., Клоделя[4] Клодель Поль (1868–1955) — французский писатель; наиболее известные произведения: драмы «Золотая голова (1901) и «Благовещенье» (1912) проникнуты идеями католицизма. Автор сборника «Пять больших од» (1910) и книги очерков «Познание Востока» (1900)., о которых я столько натвердил ей. То, что она сказала мне об этих книгах, когда прочла их, больно меня задело. У нее было красивое тело, и, пока она была в отдалении, в Лиможе, меня страстно влекло к ней. Стоило же мне провести с ней два часа, как уж хотелось исчезнуть, умереть или поговорить с приятелем-мужчиной.

Любимыми моими друзьями были Андре Гальф, молодой интеллигентный еврей, несколько мрачного характера, с которым я познакомился на юридическом факультете, и Бертран де Жюссак, один из моих лиможских товарищей, который поступил в Сен-Сирскую школу и по воскресеньям приезжал к нам в Париж.

Когда я бывал с Гальфом или Бертраном, мне казалось, что я погружаюсь в глубоко лежащий пласт моей натуры. На поверхности был Филипп моих родителей, простое существо, созданное из некоторого количества условностей семьи Марсена и некоторого количества слабых противодействий им; затем шел Филипп Денизы Обри, то чувственный и нежный, то грубый в моменты реакции; далее Филипп Бертрана, мужественный и сентиментальный; затем Филипп Гальфа, суровый и положительный, и я знал хорошо, что под ними скрывался еще один Филипп, более подлинный, чем все предыдущие, который один только и мог сделать меня счастливым, если бы я захотел прислушаться к его желаниям; но я даже и не пытался узнать его.

* * *

Говорил ли я вам о комнате, нанятой мною в маленьком особняке улицы Варенн и меблированной в очень строгом стиле, который я считал в то время «своим»? На голых стенах висели маски Паскаля и Бетховена. Странные свидетели моих похождений! Диван, который служил мне кроватью, был покрыт грубым серым холстом. На камине помещались бюсты Спинозы, Монтеня и несколько научных книг. Было ли в этом желание произвести впечатление или искренний интерес к отвлеченным идеям? Вероятно, и то и другое вместе. Я был жаден к знанию и бесчеловечен.

Дениза часто говорила мне, что моя комната пугает ее, но что, несмотря на это, она ее любит. До меня у нее было несколько любовников, она привыкла властвовать над ними. Ко мне же она искренно привязалась. Я отмечаю это со скромностью. Жизнь учит нас, что в любви скромность не такая уж заслуга. Даже самым обездоленным иногда улыбается счастье, а люди самые привлекательные терпят неудачи. Если я говорю вам, что Дениза была привязана ко мне больше, чем я к ней, то ниже я поведаю вам с той же искренностью о гораздо более важных эпизодах моей жизни, где положение было как раз обратное. В тот период, о котором у нас идет речь, то есть между двадцатью и двадцатью тремя годами, я бывал любим, но сам любил мало. По правде сказать, у меня не было никакого представления о том, что такое любовь. Мысль, что можно страдать от любви, казалась мне нестерпимым романтизмом.

Бедная Дениза, я вижу ее как сейчас, лежащую на этом диване, склоненную надо мной и силящуюся с мучительной тревогой прочесть хоть что-нибудь на этом замкнутом для нее челе.

— Любовь, — говорил я ей, — что это значит — любовь?

— Вы не знаете, что это такое? Узнаете… И вы влюбитесь когда-нибудь.

Отмечаю мимоходом слово «влюбитесь», которое я находил вульгарным. Словарь Денизы мне не нравился. Я сердился на нее за то, что она говорила не так, как Жюльетта, как Клелия Конти[5] Клелия Конти — одна из героинь романа Стендаля «Пармский монастырь» (1839).. Позднее я узнал, что она приобрела в это время в Лиможе репутацию интеллигентной женщины и что мои усилия помогли ей одержать победу над одним из самых недоступных мужчин этого провинциального городка.

Женский ум слагается из последовательных напластований, оставляемых мужчинами, которых они любили, точно так же, как мужские вкусы хранят смутные, наплывшие друг на друга образы женщин, которые прошли через их жизнь. И часто жестокие страдания, причиненные нам одной женщиной, становятся причиной любви, которую мы внушаем другой, и вместе с тем причиной ее несчастья.

«М» была Мери Грэхам, маленькая англичанка, с глазами, затуманенными тайной, которую я встретил у тети Коры. Я должен рассказать вам об этой тете, потому что в дальнейшем она играла довольно значительную роль в моей жизни.

Это была сестра моей матери, которая вышла замуж за банкира, барона Шуана, и, не знаю уж почему, всегда снедаема была честолюбивым желанием привлечь в свой дом возможно большее число министров, посланников и генералов. Основное ядро она составила, сделавшись любовницей одного довольно известного политического деятеля. Победа была заслуженной, так как она сумела использовать свой успех, действуя с изумительной методичностью и предусмотрительностью. Ее можно было застать дома, на авеню Марсо, ежедневно после шести часов вечера, и по вторникам она давала обед на двадцать четыре куверта. Эти обеды тети Коры служили в нашей лимузэнской семье поводом для шуток, вообще говоря, довольно у нас редких. Отец уверял, и думаю, что не без оснований, что она никогда не прерывала своих приемов. Летом обеды переносились в Трувильскую виллу. Мать моя рассказывала такой эпизод. Узнав, что дядя мой при смерти (у него был рак желудка), она приехала в Париж, с целью помочь сестре. Приехала она как раз во вторник вечером и застала тетю Кору за столом.

— А как чувствует себя Адриан? — спросила она.

— Очень хорошо, — ответила тетя Кора, — насколько это возможно в его положении; только он не может выйти к столу.

На другой день, в семь часов утра, слуга протелефонировал моей матери:

«Баронесса имеет честь с прискорбием сообщить г-же Марсена, что г-н барон внезапно скончался сегодня ночью».

Когда я приехал в Париж, мне не хотелось идти к тете Коре. Отец внушил мне отвращение к светской среде. Однако, когда я познакомился с тетей, она нисколько не оттолкнула меня. Это была очень добрая женщина, которая любила оказывать услуги и которая, вследствие постоянного соприкосновения с людьми самых разнообразных профессий, приобрела подлинное, хотя и несколько смутное знакомство с механизмом общественной жизни. Для меня, молодого любопытного провинциала, она была настоящим кладезем премудрости. Заметив, что я с удовольствием слушаю ее, она воспылала ко мне дружбой. Я получил приглашение бывать на авеню Марсо каждый вторник. Быть может, при встречах со мной она пускала в ход свое кокетство тем более охотно, что знала как враждебно относятся к ее салону мои родители, и ей улыбалась мысль восторжествовать над ними, приобщив меня к своей свите.

Свита эта включала, конечно, и известное число молодых женщин, — приманка, без которой нельзя обойтись. Я повел атаку на некоторых из них. Я сходился с ними без любви, исключительно ради удовлетворения честолюбия, да еще с целью доказать самому себе, что могу выйти из этой борьбы победителем.

Вспоминаю, что стоило моей любовнице переступить за порог комнаты, подарив меня на прощание нежной улыбкой, как я преспокойно усаживался в кресло, брался за книгу и без всяких усилий изгонял ее образ из своего воображения.

Не судите меня слишком строго. Я думаю, что многие молодые люди, подобные мне, если им не посчастливилось найти сразу возлюбленную или жену, исключительную по своим качествам, почти неизбежно приходят к такому высокомерному эгоизму. Они заняты изысканием системы. Женщины инстинктивно чувствуют всю бесплодность этого занятия, и если принимают в нем участие, то только по снисхождению. Некоторое время физическое влечение создает иллюзию любви, потом в двух душах, почти враждебных друг другу, поднимается чувство непобедимой скуки. Думал ли я еще в то время о Елене Спартанской[6] Елена Спартанская — в греческих сказаниях прекраснейшая из женщин, дочь Зевса и Леды. К ней сватались многие цари и герои (в том числе Одиссей).? Это было давно забытое, заглохшее воспоминание, которое еще проглядывало из-под моей холодной стратегии, как рухнувший в бездну собор из-под темной груды обломков.

Иногда на концертах, которые я посещал каждое воскресенье, я замечал издали очаровательный профиль и ощущал внезапный толчок в сердце, который переносил меня в эпоху далекого детства, ко временам каштанов Гандумаса и светловолосой славянской королевы. В такие вечера я отдавал этому неведомому лицу всю силу волнения, поднимавшегося в моей душе при звуках музыки, и мне казалось в течение нескольких минут, что, если бы я знал эту женщину, я нашел бы в ней, наконец, то совершенное, почти божественное существо, ради которого стоило жить. Потом развенчанная королева затеривалась в толпе, а я отправлялся на улицу Варенн для свидания с женщиной, которую не любил.

Мне трудно сейчас понять, как мог я совмещать в своей душе два столь противоположные существа. Они жили в двух различных планах и никогда не встречались. Нежный влюбленный, до боли жаждущий самоотречения, пришел к выводу, что любимой женщине нет места в действительной жизни. Отказавшись слить ее неясный, полный обаяния облик с его грубыми реальными воплощениями, он нашел себе прибежище в книгах и любил только вымышленных героинь. А циник посещал обеды тети Коры и развлекал свою соседку, если она ему нравилась, острыми и смелыми двусмысленностями.

Когда я покончил с воинской повинностью, отец предложил мне вступить сообща с ним в управление нашим заводом. Он перевел теперь свою контору в Париж, где находились его клиенты, — большие газеты и крупные издательства. Дело это очень интересовало меня, и я способствовал его процветанию, не оставляя, однако, своих занятий и чтения. Раз в месяц, зимой, я ездил в Гандумас; летом мои родители жили там, и я проводил у них несколько недель.

С какой радостью возвращался я в Лимузэне к одиноким прогулкам моего детства. Когда я не был на заводе, я работал либо у себя в комнате, которая осталась неизменной, либо в маленькой обсерватории, из которой открывался вид на ущелье с пенящимся потоком. Каждый час я поднимался с места, доходил до конца длинной каштановой аллеи, потом тем же быстрым шагом возвращался обратно и снова брался за книгу.

Я был счастлив, что избавился от молодых женщин, которые в Париже опутали мою жизнь легкой, но прочной сетью свиданий, упреков и болтовни. Эта Мери Грэхам, о которой я вам говорил, была женой моего хорошего знакомого. Мне было неприятно пожимать руку мужа, я знал, что почти все мои приятели сделали бы это не только спокойно, но даже с некоторым самодовольством. Но мои семейные традиции были на этот счет очень суровы. Отец мой женился по расчету, но брак его, как это часто бывает, со временем превратился в брак по любви. Он был по-своему счастлив. Никогда у него не было любовных похождений, во всяком случае, с тех пор, как он женился. И тем не менее я догадывался, что в глубине души он тоже был романтиком. Я смутно чувствовал, что если бы и мне посчастливилось, как ему, найти женщину, которая немного походила бы на Амазонку, я мог бы быть счастлив и верен ей.

IV

В течение зимы 1909 года я дважды перенес довольно серьезный бронхит, и с наступлением марта врач посоветовал отправить меня на несколько недель на юг Франции. Мне показалось более интересным съездить в Италию, которой я совсем не знал. Я побывал на северных озерах, в Венеции и обосновался на последнюю неделю во Флоренции.

В первый же вечер в отеле я увидел за соседним столиком молодую девушку необычайной, нежной красоты. Я не мог отвести от нее глаза. Она была с матерью, еще молодой женщиной, и довольно пожилым генералом. Выйдя из-за стола, я спросил метрдотеля, кто были мои соседки. Он сказал мне, что они француженки и фамилия их Мале. Спутник их, итальянский генерал, не жил в нашем отеле. На другой день, в час завтрака, столик оказался пустым.

У меня были рекомендательные письма к некоторым флорентийцам, из них одно к профессору Анджело Гварди, художественному критику, издатель которого был одним из наших клиентов. Я послал ему письмо и в тот же день получил приглашение на чашку чая. Там, в саду виллы Фиезоле, я застал целое общество человек из двадцати, среди которых были и мои две соседки. Под соломенной шляпой с широкими полями, в полотняном платье экрю с синим матросским воротником, девушка показалась мне такой же прелестной, как накануне. Я вдруг ощутил неожиданную робость и, отойдя от группы, среди которой она находилась, стал беседовать с Гварди. У наших ног раскинулся сад, благоухающий розами.

— Я сам создал свой сад, — сказал мне Гварди, — Десять лет тому назад вся эта земля, которую вы видите, была лугом. Там дальше…

Следя за движением его руки, я встретился глазами с мадемуазель Мале и, к моему удивлению и счастью, заметил, что ее глаза устремлены на меня. Взгляд бесконечно кроткий, но — подобно молекуле оплодотворяющей пыльцы — насыщенный неведомыми силами, ибо в нем заключался зародыш величайшей моей любви. По этому взгляду я понял без единого слова, что она ждет от меня простоты и естественности, и тотчас же подошел к ней.

— Какой чудный сад! — сказал я ей.

— Да, — ответила она, — я оттого так и люблю Флоренцию, что здесь отовсюду видны горы, деревья. Я ненавижу города, в которых нет ничего, кроме города.

— Гварди сказал мне, что за домом открывается великолепный вид.

— Пойдем посмотрим, — предложила она, не задумываясь.

Мы набрели на густую завесу из кипарисов и на каменную лестницу, которая разрывала ее посередине и поднималась к нише, выложенной мелкими камешками и украшенной статуей. Дальше, налево, была терраса, с которой открывался вид на город.

Одиль Мале долго стояла рядом со мной, облокотившись о перила, и смотрела молча на розовые соборы, широкие, слегка покатые крыши Флоренции и синевшие вдали горы.

— Ах, как я люблю это! — сказала она с восхищением.

И очень грациозным, очень юным движением она отбросила назад голову, как будто хотела вдохнуть в себя всю красоту пейзажа.

С первого же нашего разговора Одиль Мале стала обращаться со мной просто и доверчиво. Она сообщила мне, что отец ее архитектор, что она восторгается им, что он остался в Париже. Она страдала оттого, что видела вечно рядом с матерью этого услужливого кавалера, старого генерала. После десятиминутного разговора мы уже делали друг другу самые интимные признания. Я поведал ей о моей Амазонке, о том, что ни за что не смогу найти вкус к жизни, если не буду захвачен мощным и глубоким чувством. Куда девались мой цинизм и вся моя стратегия? В один миг присутствие Одиль вымело их без следа.

Она рассказала мне, что однажды, когда ей было тринадцать лет, ее лучшая подруга, которую она называла Мизой, сказала ей: «Если бы я тебя попросила, ты бы бросилась вниз с балкона?» И она чуть не прыгнула с четвертого этажа. Эпизод, который восхитил меня.

Я спросил ее:

— Вы много ходите по соборам и музеям?

— Да, — ответила она, — но, что я люблю больше всего, так это бродить по старинным улицам… Только я ненавижу гулять с мамой и ее генералом. Поэтому я встаю спозаранку… Хотите пойдем вместе завтра утром? Я буду в девять часов в вестибюле.

— Ну конечно… Должен ли я просить вашу мать, чтобы она отпустила вас со мной?

— Нет, — сказала она, — предоставьте это мне.

На другой день я ждал ее внизу у лестницы, и мы вышли вместе. Широкие плитки мостовых блестели на солнце, где-то звонил колокол; экипажи обгоняли нас легкой рысью. Жизнь сразу сделалась очень простой; было счастьем постоянно видеть рядом с собой эту светлую головку, при переходе через улицу брать эту руку и чувствовать на мгновение под тканью платья теплоту молодого тела.

Они повела меня но Виа Торнабуони; она любила магазины обуви, цветов, книг. На Понте Веккио она долго стояла перед витриной с ожерельями из крупных розовых и черных камней.

— Это мило, — сказала она. — Вы не находите?

У нее были некоторые вкусы, еще так недавно раздражавшие меня у бедной Дениз Обри.

О чем мы говорили? Я уже не помню хорошенько. В моей записной книжке я читаю:

«Прогулка с О. Сан-Лоренцо. Она рассказывает мне, что в пансионе на ее постель всегда падал яркий свет. Позади ставни, снаружи, висел фонарь, и свет проникал через щели. По мере того как она засыпала, ей казалось, что свет становится все ярче и ярче и что она находится в раю. Она говорила мне о «золотой библиотеке», она ненавидела Камиллу и Мадлену; она не выносит в жизни роли «примерной» девочки. Ее любимое чтение волшебные сказки и стихи. Иногда она представляет себе, что прогуливается по морскому дну и что вокруг нее плавают рыбы, а иногда ласка увлекает ее в свою нору под землю. Она любит опасность; она ездит верхом и скачет через препятствия… У нее прелестная манера: когда она силится понять что-нибудь, она чуть-чуть наморщивает лоб и смотрит перед собой, как будто вглядывается во что-то, потом она говорит самой себе: «Да» — значит, она поняла».

Я ясно чувствую, переписывая эту заметку, что бессилен передать вам те счастливые воспоминания, которые она пробуждает во мне. Почему я испытывал такое чувство полноты и совершенства? Было ли в том, что говорила Одиль, что-нибудь замечательное? Не думаю. Но она обладала тем, чего не хватало Марсена, — вкусом к жизни.

Мы любим данного человека за то, что в таинственном процессе своей внутренней секреции он вырабатывает как раз те вещества, которых не хватает нашей формуле, чтобы создать из нас устойчивое химическое соединение. Если я не знал женщин более красивых, чем Одиль, то знал, конечно, более блестящих, более умных, но ни одна из них не могла сделать для меня мир более осязаемым и доступным. Оторванный постоянным чтением и слишком долгими одинокими размышлениями от деревьев, цветов, от запаха земли, красоты неба и свежести воздуха, я находил их теперь каждое утро собранными заботливой рукой Одиль и сложенными охапкой у моих ног.

Пока я путешествовал по Италии один, я проводил дни в музеях или же читал у себя в комнате книги о Венеции, о Риме. Можно сказать, что внешний мир доходил до меня только через посредство мастерских произведений искусства и литературы. Одиль разом вовлекла меня в мир красок и звуков. Она повела меня на цветочный рынок, расположенный под высокими арками Меркато Нуово. Она тотчас же вмешалась в толпу женщин из народа, которые покупали на свои трудовые гроши букетик ландышей или веточку сирени. Она восхищалась старым деревенским священником, который уносил с рынка дикий терновник, обвившийся вокруг длинного тростника. На холмах, над Сан-Миниато, она водила меня по узеньким тропинкам, вдоль накаленных солнцем каменных стен, по которым вились гроздья кудрявых глициний.

Скучала ли она, когда с серьезностью, свойственной всем Марсена, я рассказывал ей о борьбе гвельфов и гибеллинов[7] Гвельфы и гибеллины — политические направления в Италии XII–XV вв., возникшие в связи с борьбой за господство в Италии между Священной Римской империей и папством. Гвельфы, поддерживающие римское папство, в основном выражали интересы пополанов (торгово-ремесленные слои городов), а гибеллины, сторонники императора — интересы нобилей (феодалов)., о жизни Данте или об экономическом положении Италии? Не думаю. Кто это сказал, что в отношениях мужчины и женщины часто наивная и почти глупая фраза, произнесенная женщиной, вызывает у мужчины непреодолимое желание поцеловать эти детские губки, тогда как женщина любит мужчину особенно сильно в те минуты, когда он наиболее серьезен и сурово логичен? Быть может, это было верно относительно меня и Одиль. Во всяком случае, я знаю хорошо, что, когда она шептала умоляющим голосом «остановимся на минутку», проходя мимо какой-нибудь лавки с поддельными драгоценностями, я не критиковал, я не досадовал, я только думал: «Как я люблю ее». И я ждал со все нарастающим нетерпением, когда же зазвучит мой лейтмотив о рыцаре, о самоотречении, готовом на все вплоть до смерти, — лейтмотив, неразрывно связанный у меня с детства с представлением о настоящей любви.

Все во мне откликалось тогда на этот лейтмотив. Подобно тому, как в оркестре одинокая флейта, набросав короткую музыкальную фразу, как бы пробуждает одну за другой ближайшие скрипки, потом виолончели, потом духовые инструменты, пока не поднимется и не пронесется над залом огромная ритмичная волна, так и в моей душе сорванный цветок, запах глициний, белые и черные церкви, Боттичелли и Микеланджело приобщались друг за другом к мощному хору, который пел о счастье любить Одиль и охранять от невидимого врага ее совершенную и хрупкую красоту.

В вечер моего приезда мне показалось бы слишком смелым и недостижимым желание совершить с незнакомкой двухчасовую прогулку. Несколькими днями позже я ощущал как нестерпимое рабство обязанность возвращаться в отель к завтраку и обеду.

Г-жа Мале была встревожена, не зная, в сущности, что я собой представляю, и старалась замедлить темп нашей нарастающей близости, но вы знаете, что такое первые порывы любви у двух молодых существ: силы, которые они пробуждают, не ведают преград и неудержимо излучаются во внешний мир.

Когда мы проходили по улицам, мы чувствовали, как волны симпатии поднимались вокруг нас. Для этого достаточно было бы одной красоты Одиль. Но она сказала мне, что вдвоем мы имели еще больший успех у простодушных итальянцев, чем она одна. Флорентийские веттурино были благодарны нам за то, что мы любим друг друга. Сторожа в музеях улыбались нам. Бурлаки на Арно поднимали головы и с ласковой снисходительностью смотрели, как мы, опершись на парапет, стояли очень близко друг к другу, чтобы чувствовать теплоту наших юных тел.

Я протелеграфировал отцу, что рассчитываю окончательно восстановить свое здоровье, если останусь в Италии еще на одну-две недели. Он согласился. Теперь я хотел уже каждый день иметь Одиль подле себя. Я нанимал экипаж, и мы совершали вдвоем длинные прогулки по Тосканской долине.

По дороге в Сиену нам показалось, что мы попали в игрушечное царство. Экипаж взобрался на низенький холмик, который смахивал на детский пирожок из песка; на вершине его раскинулась наивная, неправдоподобная деревушка. Темные массивы Сиены очаровали нас. Завтракая с Одиль в прохладной, полутемной гостинице, я уже знал, что проведу всю мою жизнь рядом с ней. На обратном пути, ночью, ее рука лежала в моей.

Я нахожу у себя в памятной книжке запись об этом вечере:

«Явная симпатия к нам со стороны шоферов, горничных, крестьян. Без сомнения, они видят, что мы любим друг друга. Но самое очаровательное то, что в ее обществе для меня не существует всего, что не она, а для нее всего, что не я. У нее бывает прелестное выражение лица, когда она поглощена или восхищена чем-либо. В эти мгновения лицо ее становится грустным, как будто она силится запечатлеть убегающий миг и держать его в своих глазах».

Ах, как я люблю еще и теперь Одиль этих флорентийских недель! Она была так хороша, что я по временам начинал сомневаться в ее реальности. Я отворачивался от нее и говорил:

— Не буду смотреть на вас пять минут.

Но я никогда не мог выдержать дольше тридцати секунд.

Все, что она говорила, было овеяно поэзией. Несмотря на то, что она была очень весела, в ее фразах звучали время от времени ноты серьезные и торжественные как звуки виолончели, печальная дисгармония, которая внезапно наполняла воздух неясной, но трагической угрозой.

Какую это фразу она любила тогда повторять? «Осужденная роком…» Погодите… как это?… Да… «Осужденная роком, под влиянием Марса, девушка с золотыми волосами, остерегайся судьбы». В каком детском романе, в какой мелодраме вычитала или услышала она эту фразу? Я уже не помню сейчас.

Когда однажды вечером, в окутанной сумерками оливовой роще она, как бы украдкой, позволила мне впервые коснуться поцелуем своих теплых губ, она взглянула на меня с нежнейшей грустью и сказала:

— Вы помните, милый, фразу Джульетты?… «Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что поведение мое будет слишком легкомысленным»…

Я с удовольствием думаю о нашей любви того времени. Это было очень красивое чувство и одинаково сильное как у меня, так и у Одиль. Но у Одиль чувство почти всегда сдерживалось гордостью. Позднее она объяснила мне, что годы учения в монастырском пансионе, а потом жизнь с матерью, которую она не любила, заставили ее так замкнуться. Но когда это скрытое пламя прорывалось наружу, его бурные короткие вспышки согревали мое сердце тем сильнее, что я чувствовал всю их непроизвольность. Подобно тому, как некоторые моды, скрывая от глаз мужчин все тело женщины, придавали некогда особую пикантность обтянутому платью, так и целомудрие чувств, скрывая от нашего внутреннего взора привычные симптомы страсти, дает возможность почувствовать все значение и все изящество едва уловимых оттенков речи.

В тот день, когда отец, наконец, вызвал меня в Париж телеграммой, в которой звучали недовольные нотки, мне пришлось сообщить о предстоящем отъезде у Гварди в присутствии Одиль, пришедшей туда раньше меня. Гости, которые были там, совершенно равнодушные к моему отъезду, вернулись к прерванному, довольно оживленному разговору о Германии и Марокко. При выходе я сказал Одиль:

— Очень интересно то, что говорил Гварди.

Она ответила мне почти с отчаянием:

— Я не слышала ничего, кроме того, что вы уезжаете.

V

Я покинул Флоренцию женихом. Необходимо было переговорить о моих планах с родителями. Я думал об этом с некоторой тревогой. По традициям Марсена, брак считался всегда делом, подлежащим семейному обсуждению. Мои дядюшки обязательно вмешаются в это дело и станут наводить справки о семье Мале. Что они узнают? Ведь я лично ровно ничего не знал о семье Одиль и никогда в глаза не видывал ее отца.

Я уже говорил вам, что странные обыкновения, установившиеся у нас, требовали, чтобы все важные новости ни в коем случае не сообщались тем, кто был в них непосредственно заинтересован, но всегда через других членов семьи и с тысячами предосторожностей. Поэтому я обратился к тете Коре, с которой охотнее всего делился своими интимными переживаниями, и попросил сообщить о моем обручении отцу. Она обещала помочь мне, но, по правде сказать, без всякого восторга. Дело в том, что она слыхала о Мале много разных историй и не любила их. Г-жа Мале была в третий раз замужем; отец Одиль был талантливый человек, но совершенно не работал. Я сказал тете, что Одиль совсем другая и нисколько не похожа на своих родных. К этому я прибавил, что все равно решение мое бесповоротно и лучше всего будет, если отец немедленно одобрит его.

Отец, узнав эту новость, проявил большое спокойствие и доброту. Он только просил меня подумать. Что касается матери, то она вначале отнеслась с радостью к мысли о моем скором браке, но через несколько дней, встретившись со своей старой подругой, знакомой с Мале, узнала от нее, что это была очень отличная от нашей среда, в которой царили свободные нравы. Г-жа Мале пользовалась скверной репутацией; говорили, что у нее до сих пор есть любовники. Об Одиль точно ничего не знали, но было известно, что она получила плохое воспитание, выходила на прогулку одна с молодыми людьми и вдобавок ко всему была слишком красива.

— Есть ли у них деньги? — спросил дядя Пьер, который, разумеется, присутствовал при разговоре.

— Не знаю, — ответила мать. — Кажется, этот Мале очень интеллигентный, но какой-то странный человек… Вообще, эти люди не для нас.

«Эти люди не для нас» была типичная фраза Марсена, которая заключала в себе беспощадное осуждение. В течение нескольких недель я думал, что мне будет страшно трудно заставить родителей примириться с моим решением.

Одиль вернулась с матерью в Париж через две недели после меня. Я тотчас же отправился к ним и познакомился с г-ном Мале. Трудно было допустить, что это отец Одиль. Довольно тучный человек, с черными усами, забавный и очень сердечный, но слишком уж веселый. У Одиль было два брата, Жан и Марсель, оба такие же красивые, как она, но шумные, как их отец.

Я два раза обедал у Мале. Одиль показалась мне такой же очаровательной, как во Флоренции, но я страдал, сам не отдавая себе отчета почему, когда видел ее в кругу этой семьи. За звуками блестящего триумфального марша моей любви слышался мне под сурдинку лейтмотив Марсена. В укладе жизни Мале было что-то фантастическое, возмущавшее мои глубоко скрытые инстинкты.

Родители мои нанесли два визита Мале. Никогда не существовало двух семейств, менее способных понравиться друг другу. Но отец мой, очень восприимчивый к женской красоте, хоть он никогда и не говорил об этом (я знал, что в этом отношении я похож на этого незнакомца), был покорен Одиль с первой минуты встречи.

Когда мы вышли, он сказал мне:

— Не знаю, прав ли ты… Но я тебя понимаю.

Моя мать заметила:

— Она действительно красива, но она странная; она говорит забавные вещи; надо ее переделать.

Одиль больше опасалась другой встречи, которая в ее глазах имела гораздо большее значение, чем встреча наших двух семейств: речь шла о знакомстве моем с самой близкой ее подругой Марией-Терезией, которую она называла Мизой. Вспоминаю, что я немножко побаивался: я чувствовал, что мнение Мизы было очень важно для Одиль.

Миза произвела на меня хорошее впечатление. Не блистая красотой, как Одиль, она обладала большим изяществом, и у нее были правильные черты лица. Рядом с Одиль она казалась немножко простоватой, но два их лица вместе составляли в общей рамке очень приятный контраст. Довольно скоро я привык объединять их в своем представлении и стал смотреть на Мизу, как на сестру Одиль.

Но в Одиль была природная тонкость, которая очень отличала ее от Мизы, хотя по рождению своему и воспитанию они принадлежали к одной и той же общественной среде. На концертах, куда я водил их обеих каждое воскресенье, я замечал, что Одиль слушает лучше, чем Миза. Одиль, закрыв глаза, давала музыке потоками вливаться в ее существо, казалась счастливой и забывала обо всем на свете. Миза смотрела вокруг себя любопытными глазами, искала среди публики знакомых, разворачивала программу, читала ее и раздражала меня непоседливостью. И все-таки она была милым товарищем, всегда веселым, всегда довольным, и я был ей признателен за то, что она сказала Одиль, которая не замедлила передать мне ее слова, что она находит меня очаровательным.

Мы отправились в свадебное путешествие в Англию и Шотландию. Я не могу припомнить более счастливого периода в моей жизни, чем эти два месяца уединения вдвоем. Мы останавливались в маленьких убранных цветами гостиницах на берегу рек и озер и проводили целые дни, вытянувшись в плоских, лакированных лодках, украшенных пестрыми подушками из ярких кретонов. Одиль приносила мне в дар эту страну, ее луга, наводненные синевой гиацинтов, ее тюльпаны, поднимающиеся над высокими травами, ее подстриженные мягкие газоны, ее плакучие ивы, склонившие над водой свои ветви, похожие на женщин с распущенными волосами.

Я обрел там новую Одиль, неизвестную мне до тех пор, еще более прелестную чем та, которую я знал во Флоренции. Созерцать ее жизнь было для меня наслаждением. Стоило ей войти в комнату отеля, как тотчас же комната преображалась в произведение искусства. У нее была наивная, трогательная привязанность к некоторым вещам, сохранившимся у нее с детства, и она всюду возила их с собой: маленькие часы, кружевную подушечку, Шекспира в переплете из серой оленьей кожи… Когда позднее наш союз был расторгнут, Одиль ушла от меня с этой самой кружевной подушечкой под мышкой и со своим Шекспиром в руках. Она едва касалась жизни… скорее дух, чем женщина… Ах, если бы я мог воспроизвести ее идущей по берегу Темзы легкой походкой, которая скорее похожа была на танец…

Париж по возвращении показался нам чем-то бессмысленным. Мои родители, как и родные Одиль, вообразили, что нашим единственным желанием было как можно чаще встречаться с ними. Тете Коре вздумалось устраивать обеды в нашу честь. Друзья Одиль сетовали, что были лишены ее общества целых два месяца, и умоляли меня вернуть ее им хоть на короткое время.

Но мы с Одиль не хотели ничего другого, как только продолжать нашу уединенную жизнь. В первый вечер, когда мы очутились в нашей маленькой квартирке, где еще не были разостланы ковры и где пахло свежей краской, Одиль в шаловливом ребяческом порыве подбежала к парадной двери и перерезала проволоку звонка. Этим жестом она как бы порвала с внешним миром.

Мы обошли с ней квартиру, и она спросила, можно ли ей устроить себе рядом с своей комнатой маленький кабинет.

— Это будет мой уголок… Ты будешь входить туда только по приглашению. Ты ведь знаешь, что у меня бешеная жажда независимости, Дикки. — Когда мы были в Англии, какая-то девушка окликнула при ней этим именем молодого человека; с тех пор она стала звать меня Дикки. — Ты еще не знаешь меня, ты увидишь, какая я ужасная.

Она притащила шампанского, пирожных и букет крупных королевских маргариток. Из низенького столика, двух кресел и хрустальной вазы она создала в миг очаровательную декорацию. У нас был чудесный ужин, очень веселый и очень нежный. Мы были одни и любили друг друга. Я не жалею об этих минутах, хоть они пролетели так быстро, их гармоничное эхо еще и сейчас отдается во мне, и, когда я напрягаю слух и заставляю смолкнуть шумы настоящего, я улавливаю его чистые, уже умирающие звуки.

VI

А между тем на следующий же день произошел первый толчок, от которого появилась тонкая, почти невидимая трещина на прозрачном хрустале моей любви.

Мелкий эпизод, но как бы предвосхищение всего, что последовало потом. Это было у обойщика. Мы заказывали мебель. Одиль выбрала занавеси, которые показались мне дороги. Мы поспорили немного, но очень дружески, и она уступила. Продавал нам мебель молодой человек, который рьяно стал на сторону моей жены и все время раздражал меня. В тот момент, когда мы выходили из магазина, я перехватил в зеркале взгляд взаимного понимания и сожаления, которым обменялась с ним Одиль. Не могу описать вам, что я испытал в ту минуту. Со времени нашего обручения у меня сложилась бессознательная, бессмысленная уверенность, что ум моей жены отныне связан с моим и что благодаря постоянному общению мои мысли будут всегда ее мыслями. Представление о независимости живого существа, совершающего рядом со мной свой жизненный путь, по-видимому, было мне чуждо и недоступно. Тем менее мирился я с представлением, что это существо может устраивать против меня заговоры с совершенно посторонним человеком. А между тем это был самый беглый, самый невинный взгляд. Я ничего не мог сказать, я даже не был уверен, что хорошо видел его, и все-таки я чувствую, что именно с этого момента зародилась во мне ревность.

Никогда раньше, до моего брака, я не думал о ревности иначе, чем с величайшим презрением, считая ее чувством, годным только для театральных подмостков. Типом ревнивца трагического был для меня Отелло, типом ревнивца комического — Жорж Данден. Мысль о том, что в один прекрасный день я могу выступить в роли одного из этих персонажей или, быть может, в обеих ролях сразу, показалась бы мне донельзя нелепой. Я сам первый всегда бросал моих любовниц, когда уставал от них. Если они обманывали меня, я никогда не знал об этом. Воспоминаю, что я ответил однажды приятелю, который рассказывал мне, как он страдает от ревности:

— Я тебя не понимаю… Я не способен был бы сохранить чувство к женщине, которая меня разлюбила…

Почему я тревожился, лишь только видел Одиль в обществе ее друзей? Она была нежна со мной, всегда ровна и в то же время, не знаю уж сам каким образом она создавала вокруг себя атмосферу тайны. Я не замечал этого раньше, до нашей свадьбы и во время нашего путешествия, потому что тогда одиночество и полное слияние наших жизней не оставляли места никакой тайне, но в Париже я с первого мгновения уловил ее. Это было как бы предчувствие далекой, еще неосязаемой опасности.

Мы были связаны очень тесно, были очень нежны друг к другу, но так как я хочу быть искренним до конца, я должен признаться вам, что, начиная со второго месяца нашей совместной жизни, я уже знал, что подлинная Одиль была не та, которую я любил раньше. Правда, эту новую, которую я открывал каждый день, я любил не меньше, но эта любовь была совершенно иная. Во Флоренции мне казалось, что я встретил мою Амазонку; я сотворил из моей собственной субстанции мифическую и совершенную Одиль. Я ошибся. Одиль не была богиней, выточенной из слоновой кости или сотканной из лунного света. Это была женщина. Как вы, как я, как вся несчастная человеческая порода, она была сложна и многогранна.

И она, вероятно, находила, что я тоже мало похож был теперь на влюбленного спутника ее флорентийских прогулок. Как только мы вернулись в Париж, я должен был возобновить свою работу и очень серьезно заняться Гандумасским заводом и нашей парижской конторой. Отец мой, поглощенный своими обязанностями сенатора, был слишком перегружен работой за время моего отсутствия. Наши лучшие клиенты при первом же свидании со мной стали жаловаться на недостаток внимания к их заказам.

Деловой квартал был расположен очень далеко от улицы Фезандери, где мы жили с Одиль. Я скоро убедился, что не могу каждый день возвращаться домой к завтраку. Если прибавить к этому, что мне надо было ездить каждую неделю на один день в Гандумас и что это быстрое путешествие туда и обратно было слишком утомительно, чтобы я мог брать с собою Одиль, вы поймете, что против нашей воли жизни наши сразу разделились и потекли по обособленным руслам.

Когда по вечерам я возвращался домой, меня охватывало счастье при мысли, что сейчас я снова увижу чудное лицо Одиль. Мне нравилась обстановка, которой она себя окружила. Я не привык жить среди красивых вещей, но теперь мне казалось, что у меня была врожденная потребность в них, и вкус Одиль приводил меня в восхищение.

У моих родителей в Гандумасе было слишком много мебели. Все эти старые вещи, которые накапливались без всякой системы тремя или четырьмя поколениями, загромождали гостиные, оклеенные безвкусными обоями, где по яркому сине-зеленому полю разгуливали среди неестественных деревьев грубо намалеванные павлины.

По желанию Одиль раскраска стен всюду была мягкая, однотонная; она любила почти голые комнаты; широкие, пустынные долины светлых ковров. Когда я входил в ее будуар, я испытывал ощущение красоты настолько острое, что меня охватывала смутная тревога. Одиль полулежала на шезлонге, почти всегда в белом платье, и подле нее (на низеньком столике нашего первого ужина) стояла венецианская ваза с узкой шейкой, в которой был только один цветок и иногда немного зелени. Одиль любила цветы больше всего на свете, и я в свою очередь заразился этой страстью и полюбил выбирать для нее цветы. Я научился следить за сменой сезонов в витринах цветочных магазинов; я с удовольствием замечал, что вернулось время хризантем или тюльпанов, так как их яркие или нежные тона давали мне возможность вызвать на губах моей жены улыбку «счастливой Одиль».

Когда она видела, при моем возвращении из конторы, что в руках у меня белеет бумажный сверток с туго закрученными концами, она поднималась мне навстречу с радостным восклицанием: «Ах, спасибо, Дикки!..» Она молча любовалась цветами, потом становилась серьезной. «Пойду, поставлю их», — говорила она и проводила целый час, подыскивая вазу такого фасона, высоты и оттенка, которые придали бы стеблю ириса или розы наиболее изящный изгиб.

Но нередко случалось, что после этого вечер наш протекал как-то необычайно печально. Он напоминал тогда те яркие солнечные дни, когда большие тени облаков внезапно окутывают все предметы на земле. Нам не о чем было говорить. Я очень часто пытался беседовать с Одиль о моих делах, но это не слишком занимало ее. Мои рассказы о годах моего детства и юности успели уже утратить для нее интерес новизны. Мысль моя возбуждалась меньше, чем раньше, так как я не имел времени для чтения. Она это чувствовала.

Я сделал попытку приобщить к нашей жизни двух самых близких моих друзей. Андре Гальф сразу не полюбился Одиль. Она находила его насмешливым, почти враждебно настроенным к ней, и, действительно, так оно и было. Я сказал ему как-то:

— Тебе не нравится Одиль?

— По-моему, она очень красива, — ответил он.

— Но не очень умна?

— Пожалуй… Впрочем, не так важно, чтобы женщина была умна.

— Ты ошибаешься, Одиль очень умна, но это не твой тип; тебе нужно другое, она интуитивна, она мыслит конкретными образами…

— Очень возможно, — ответил он.

С Бертраном дело обстояло иначе. Он попытался завоевать доверие Одиль, завязать с ней интимные дружеские отношения, но наткнулся на раздраженное сопротивление с ее стороны, на непреодолимый внутренний отпор.

Мы охотно проводили с Бертраном целые вечера, сидя с папиросами друг против друга и перестраивая вселенную. Одиль предпочитала заканчивать день в театре, ночном кабаре или на рыночной площади, среди ярмарочных балаганов. Один раз она заставила меня таскаться три часа между лавками, ларьками, лотереями и тирами. С нами были ее братья. Одиль не переставала забавляться и хохотать не меньше, чем эти два избалованные мальчугана, очень веселые и сумасбродные. Около полуночи я ей сказал:

— Не довольно ли, Одиль? Сознайся, что это немножко смешно. Не может быть, чтобы тебе действительно доставляло удовольствие бросать шарами в бутылки, вертеться на каруселях и выигрывать игрушечные пароходики, выжидая, пока колесо обернется сорок раз?

Она ответила мне фразой одного философа, которого я советовал ей прочесть:

— «Не беда, если удовольствие наше ложно, лишь бы мы верили, что оно настоящее…» — и, взяв за руку своего брата, побежала с ним к тиру: она стреляла отлично и, сбив десять яиц десятью выстрелами, вернулась в прекрасном настроении.

Когда я женился на Одиль, мне казалось, что и она, подобно мне, питает отвращение к светской жизни. Это было неверно. Она любила обеды, балы. Стоило ей сделать открытие, что вокруг тети Коры группируется веселое и блестящее общество, как ей захотелось бывать на авеню Марсо каждый вторник. Моим единственным желанием со дня моей свадьбы было, напротив, иметь Одиль для себя одного. Я был спокоен только в те минуты, когда чувствовал, что ее совершенная и безупречная красота замкнута в узком кругу нашего дома. Это было чувство настолько сильное, что я по-настоящему был счастлив лишь в те дни, когда Одиль, всегда хрупкая и легко поддающаяся усталости, вынуждена была лежать дома и отдыхать несколько дней.

Эти вечера я проводил в кресле подле ее постели. Мы вели с ней длинные разговоры, которые она называла «palabres»[8]Напыщенная, скучная речь., я читал ей вслух. Я очень скоро уловил, какой тип книги может сосредоточить на несколько часов ее внимание. У нее был недурной вкус, но книга нравилась ей лишь в том случае, если она была печальная и страстная. Она любила «Доминика»[9] «Доминик» — известный роман Эжена Фромантена (1820–1876)., романы Тургенева и некоторых английских поэтов.

— Странно, — говорил я ей, — когда тебя знаешь мало, ты производишь впечатление легкомысленной, а, в сущности, ты любишь книги довольно грустные.

— Но я очень серьезна, Дикки; может быть, оттого я и легкомысленна. Я не хочу казаться всем такой, какая я есть.

— Даже мне?

— Тебе, да… Вспомни Флоренцию…

— Да, во Флоренции я знал тебя хорошо… Но теперь, милая, ты совсем другая.

— Разве надо быть всегда одинаковой?

— Но ты даже не говоришь мне ничего ласкового.

— Ласковые вещи не говорятся по заказу. Потерпи. Они вернутся.

— Как во Флоренции?

— Ну, конечно, Дикки; ведь я не изменилась.

Она протягивала мне руку, которую я брал, и потом начинались нескончаемые «palabres» о моих родителях, о ее родных, о Мизе, о платье, которое она заказала, о жизни. В эти вечера, когда она бывала такая усталая и нежная, она действительно похожа была на миф «Одиль», каким я создал его. Грациозная, слабая, она была в моей власти. Я был признателен ей за это изнеможение, которое возвращало ее мне. Но стоило ей ощутить прилив сил и начать выходить из дому, чтобы я снова находил загадочную Одиль, окутанную тайной.

Никогда она не рассказывала мне сама, подобно большинству болтливых и насквозь прозрачных женщин, что она делала в мое отсутствие. Если я спрашивал ее, она отвечала в нескольких словах, почти всегда оставляя главное недосказанным. То, что она мне говорила, никогда не позволяло мне представить себе с достаточной четкостью последовательность событий.

Вспоминаю, как одна из ее подруг говорила мне позднее с той жестокостью, на которую способна только женщина по отношению к другой женщине:

— Одиль! Она страдала болезненной лживостью!

Эго была неправда. Но если в тот момент, когда эти слова были сказаны, они возмутили меня, то позднее, поразмыслив над ними, я очень хорошо понял, что именно в Одиль могло дать основание для такого суждения… Эта небрежность в передаче фактов… Это презрение к точности… Когда, удивленный какой-нибудь совершенно неправдоподобной деталью, я начинал расспрашивать ее, я видел, что она замолкала, как ребенок, которому неумелый учитель задал слишком трудную задачу.

Однажды против обыкновения я успел освободиться и прийти домой к завтраку. Ровно в два часа Одиль попросила горничную подать ей пальто и шляпу. Я спросил ее:

— Что ты делаешь сегодня после завтрака?

— Мне нужно зайти к зубному врачу.

— Да, милая, но я слышал, как ты звонила ему по телефону. Он назначил тебе прийти к трем. Что ты будешь делать до этого?

— Ничего, мне хочется пройтись не спеша.

— Но, детка, это же глупо. Зубной врач живет на авеню Малахова кургана. Ты будешь там через десять минут, а еще целый час впереди. Куда ты идешь?

Она ответила:

— Ты меня смешишь, — и вышла из комнаты.

Вечером я не мог удержаться, чтобы не спросить ее:

— Ну, что же ты делала от двух до трех?

Она попробовала сперва отшутиться, но, так как я настаивал, поднялась с места и пошла спать, не пожелав мне спокойной ночи. Этого никогда еще не случалось. Я пошел попросить у нее прощения. Она поцеловала меня. Когда я увидел, что она успокоилась, я, прежде чем уйти, сказал ей:

— А теперь будь душкой и скажи мне, что ты делала от двух до трех?

Она разразилась смехом. Но позднее, ночью, услыхав какие-то странные звуки, я зажег свет и, войдя в ее комнату, увидел, что она тихо плачет. Отчего она плакала? От стыда или от досады? Она ответила на мои расспросы:

— Ты должен быть более чутким, Дикки. Я так люблю тебя. Не забывай, что я очень гордая… Я способна уйти от тебя, любя, после нескольких таких сцен, как сегодняшняя. Может быть, я и не права, но надо принимать меня такой, как я есть.

— Родная моя, — ответил я ей, — я постараюсь сделать все, что в моих силах, но и ты, со своей стороны, должна попытаться немного переделать себя. Ты говоришь, что ты гордая. Разве ты не могла бы иногда победить свою гордость?

Она отрицательно покачала головой и упрямо сказала:

— Нет, я не могу себя переделать. Ты всегда говоришь, что больше всего любишь во мне мою естественность. Если я изменюсь, я перестану быть естественной. Тебе легче стать другим.

— Но, милая, я никогда не стану другим до такой степени, чтобы понимать то, чего не понимаю. Я был воспитан отцом, который учил меня прежде всего уважению к реальному, к точности… Это вошло в мою плоть и кровь… Это форма моего мышления. С моей стороны было бы неискренне, если бы я сказал, что понимаю, где ты была сегодня от двух до трех.

— О! Довольно с меня! — сказала она сурово.

И, отвернувшись к стене, притворилась, что спит.

* * *

Я боялся, что на другой день увижу Одиль недовольной, но, напротив, она встретила меня очень весело и, казалось, обо всем забыла. Это было в воскресенье. Она попросила меня пойти с ней в концерт. Исполнялись «Страсти» Баха, которые мы очень любили.

После концерта она предложила мне повести ее куда-нибудь пить чай. Не могло быть ничего более трогательного, чем Одиль веселая, счастливая, улыбающаяся жизни. Она создана для радости — это ощущалось так остро, что казалось преступным лишать ее этой радости. В это воскресенье, глядя на нее, такую оживленную, такую сияющую, я почти отказывался верить в реальность нашей вчерашней ссоры. Но чем больше я узнавал мою жену, тем больше я понимал, что она одарена способностью забвения, которая делала ее похожей на ребенка. Что могло бы представить более резкий контраст с моей собственной натурой, с моим умом, который вечно все отмечал, накоплял, регистрировал? В этот день для Одиль жизнь заключалась в чашке ароматного чая, в хорошо намазанных бутербродах, в свежих взбитых сливках. Она улыбалась мне, а я думал:

«Быть может, людей больше всего разделяет то, что одни из них живут в прошлом, а другие только в настоящем».

Я еще мучился немного по поводу вчерашнего столкновения, но был неспособен долго сердиться на нее. Я упрекал себя, я давал себе обещания, я клялся, что не буду больше задавать ей ненужных вопросов, что буду безраздельно верить ей.

Мы вернулись пешком через Тюильри и Елисейские Поля. Одиль с наслаждением вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как в былые дни флорентийской весны, багрянец листвы на деревьях, золотисто-серый свет осеннего дня, радостное оживление Парижа, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, ломкая струя воды посреди них, — все пело в унисон мою тему о рыцаре. И я повторял все время фразу из «Imitation», которую очень любил и которую привык применять к нашим отношениям с Одиль.

«Вот я стою перед тобою, как раб твой, и я готов на все, ибо я ничего не хочу для себя и все для тебя».

Когда мне удавалось смирить мою гордость и унизиться не перед Одиль, но перед моей любовью к Одиль, я чувствовал себя более довольным самим собой.

VII

Из людей, с которыми Одиль часто встречалась, первое место занимала Миза. Они телефонировали друг другу каждое утро, болтали иногда целый час, а то и больше, вместе гуляли после завтрака. Я относился благосклонно к этой дружбе, которая занимала Одиль без всякой опасности для меня на то время, что я был в конторе. Мне даже доставляло удовольствие, когда Миза приходила к нам в воскресенье, и несколько раз я сам, по собственной инициативе предлагал Одиль брать с нами ее подругу в маленькие путешествия, которые мы иногда совершали и которые длились не больше двух-трех дней.

Я хочу попытаться объяснить вам чувства, руководившие мною, потому что это поможет вам понять ту странную роль, которую позднее сыграла Миза в моей жизни. Прежде всего, если я и хотел еще, как в первые недели нашего брака, оставаться наедине с Одиль, то это было теперь скорее из смутного страха перед вторжением в нашу жизнь новых людей, чем ради собственного удовольствия. Я любил ее не меньше, но я знал, что духовное общение между нами не выйдет уже за пределы известных рамок и что по-настоящему серьезные, значительные и глубокие разговоры вызовут на ее лице выражение скуки и вялой покорности. Правда, взамен этого я привык к ее болтовне, немножко сумасшедшей, немножко грустной, легкомысленной и всегда грациозной, к этим «palabres», которые и были подлинным разговором Одиль, когда она была естественна. Но Одиль никогда не бывала естественнее, чем в обществе Мизы. Когда они разговаривали друг с дружкой, обнаруживалось все ребячество, которое еще сохранил их ум, и эта болтовня несказанно забавляла и трогала меня, потому что она показывала мне, какова могла быть Одиль в детские годы.

Один раз вечером я был прямо в восторге, когда они повздорили о чем-то в гостинице, в Дьеппе, совсем как маленькие дети, и Одиль под конец запустила подушкой в голову Мизы, крикнув:

— Противная злючка!

Но, кроме того, во мне жило более смутное и волнующее чувство, которое неизбежно должно зарождаться всякий раз, когда женщина, в силу чисто случайных обстоятельств, не под влиянием любви, подходит близко к повседневной жизни мужчины. Благодаря нашим путешествиям, благодаря фамильярности между нею и Одиль, как бы обязывавшей и меня держаться того же тона, я вскоре оказался с Мизой почти в интимных отношениях, какие обычно бывают у мужчины только с его любовницей. Однажды, когда мы спорили о физической силе женщины, она предложила мне побороться с ней. Мы боролись не больше минуты; я повалил ее на землю, потом быстро поднялся на ноги с чувством некоторой неловкости.

— Какие вы дети! — сказала Одиль.

Миза продолжала лежать на полу, не сводя с меня глаз.

Впрочем, она была единственным существом, которое мы оба, как Одиль, так и я, принимали с одинаковым удовольствием. Гальф и Бертран почти перестали к нам ходить, и я не особенно жалел об этом. Я очень скоро стал испытывать к ним те же чувства, что и Одиль. И, слушая ее разговор с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я находил, что она рассуждает с неподобающим легкомыслием о серьезных вопросах. Но в то же время я чувствовал, что предпочитаю все ее сумасбродства теориям моих друзей. Выходило так, будто я стыжусь моей жены перед ними и горжусь ею перед самим собой. Когда они удалялись, я говорил себе, что Одиль все-таки выше их, потому что она более непосредственно и ярко воспринимает жизнь и природу.

* * *

Одиль не любила моей семьи, да и я недолюбливал ее родных. Моя мать считала нужным давать ей советы относительно выбора мебели, относительно всего уклада ее жизни, относительно ее обязанностей молодой жены. Советы — это было то, что Одиль выносила меньше всего на свете. Говоря о Марсена, она принимала тон, который меня страшно шокировал.

Я скучал в Гандумасе: я считал, что там все наслаждения жизни приносились в жертву строгому моральному принципу. Безрадостность этой жизни не мешала мне гордиться суровостью наших семейных традиций. Жизнь в Париже, где Марсена представляли собой абсолютный нуль, должна была бы, казалось, излечить меня от мании придавать им такую значительность. Но мы, Марсена, уподоблялись некоторым маленьким религиозным общинам, перенесенным в варварские страны, которые, видя вокруг себя миллионы людей, поклоняющихся другим богам, остаются непоколебимыми в своей вере. Так же и мы, будучи перенесены в центр языческого мира, хранили традиции Лимузэна и воспоминания о нашем былом величии.

Даже мой отец, который восхищался Одиль, и тот не мог побороть своего раздражения против нее. Правда, он не выказывал его — для этого он был слишком добр и слишком сдержан. Но я знал его болезненную щепетильность, которую сам унаследовал, и хорошо понимал, как должен он был страдать от манер и тона Одиль.

Когда Одиль касалась в разговоре темы, которая возбуждала ее сомнение или гнев, она говорила горячо, с большой силой, а потом забывала об этом. Это не был тот способ общения между людьми, которому учили нас, Марсена. Когда Одиль говорила мне: «Ваша мать приходила сюда в мое отсутствие и позволила себе делать замечания горничной; я сейчас же позвоню ей и скажу, что я этого не допущу…» — я умолял ее подождать.

— Послушай, Одиль, по существу ты совершенно права, но не пытайся говорить с ней сама. Из этого не выйдет ничего хорошего. Ты только разозлишь ее. Предоставь мне переговорить с ней или, если ты находишь, что так будет лучше (и действительно так будет, пожалуй, лучше), попроси тетю Кору сказать моей матери, что ты не хочешь…

Одиль разражалась смехом:

— Ты не представляешь себе, — говорила она мне, — до чего комична вся ваша семья… Но это не только смешно, это ужасно… Ну да, Дикки, это ужасно, потому что я все-таки люблю тебя меньше, когда вижу эти карикатуры на тебя… Ведь все эти люди, в сущности, твои карикатуры… Я отлично знаю, что по натуре ты не такой, но ты отмечен их печатью.

Первое лето, которое мы провели вместе в Гандумасе, было довольно тяжелое.

У нас завтракали ровно в двенадцать, и мысль о том, что можно заставить ждать моего отца, никогда в жизни даже не приходила мне в голову. Одиль же брала книгу и уходила с ней на луг или отправлялась гулять по берегу потока, забывая о часах. Я видел, как отец шагал взад-вперед по библиотеке. Я бежал в парк, чтобы разыскать жену. Когда я возвращался, запыхавшись после бесплодных поисков, я видел, что она уже пришла, спокойная, улыбающаяся и ужасно счастливая, что погрелась на солнышке. И, когда мы, усевшись за стол, некоторое время хранили суровое молчание, чтобы выразить ей свое неодобрение, которое только и могло быть (исходя от группы Марсена) косвенным и немым, она смотрела на нас с улыбкой, в которой я улавливал насмешку и вызов.

У Мале, где мы обедали раз в неделю, положение было как раз обратное: тут я чувствовал себя чужеродным телом, тут меня наблюдали и судили. Обеды здесь отнюдь не были торжественными церемониями: братья Одиль вскакивали из-за стола и бежали за хлебом; господин Мале говорил о какой-нибудь фразе, которую вычитал в книге, и, если ему не удавалось в точности ее процитировать, он в свою очередь вставал с места и отправлялся в свой кабинет, чтобы принести книгу. Разговоры велись чрезвычайно свободные: я не выносил, когда господин Мале в присутствии своей дочери начинал говорить на скабрезные темы. Я понимал, конечно, до какой степени глупо придавать значение столь незначительным мелочам, но это не было осуждение, это было просто тяжелое впечатление. У Мале я не чувствовал себя счастливым, их атмосфера была не для меня. Я сам себе был неприятен, я сознавал себя напыщенным, скучным и, упрекая себя в молчаливости, погружался в нее еще глубже.

Но все мои неприятные переживания, как у Мале, так и в Гандумасе, были, в сущности, очень поверхностны, так как за всем этим мне оставалось еще огромное счастье знать и видеть, что Одиль живет и радуется жизни.

Когда я сидел за обедом против Одиль, я не мог удержаться, чтобы не смотреть на нее. У нее была какая-то сияющая белизна; при взгляде на нее рождалась мысль о прекрасном бриллианте, сверкающем при лунном свете. В это время она одевалась почти всегда в белое и дома окружала себя белыми цветами. Это ей очень шло.

Что за изумительную смесь чистосердечной простоты и таинственности представляла собой Одиль! Я думал, что живу рядом с ребенком, но порой, когда она разговаривала с другим мужчиной, я перехватывал ее взгляд и улавливал в нем отблеск неведомых мне чувств и как бы грохот отдаленной грозы бушующих страстей.

VIII

Мне хотелось, чтобы с этих страниц для вас прозвучала вся незаконченная симфония моей жизни. Сначала вступление ее, затем первое развитие тем, едва намеченных, еще заглушенных более сильными инструментами. Вы могли уже различить среди них темы рыцаря и циника и, быть может, уловили в нелепой истории с обойщиком, которую я по своей щепетильности не хотел скрыть от вас, первый, очень отдаленный призыв ревности.

Теперь будьте снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Я должен сделать над собой мучительное усилие, чтобы рассказать вам продолжение этой истории, а между тем я хотел бы быть очень точным. Я хотел бы этого особенно потому, что считаю себя излечившимся от моего безумия и думаю, что смогу говорить о нем с объективностью врача, у которого были приступы бреда и который старается дать их точное описание.

Есть болезни, которые начинаются исподволь, легкими симптомами недомогания, то нарастающими, то ослабевающими. Другие разражаются сразу, в один вечер, жестоким приступом лихорадки. Моя ревность была именно такой внезапной и страшной болезнью.

Когда теперь, успокоившись, я пытаюсь установить причины моей ревности, мне кажется, что они были очень различны. Прежде всего это была великая любовь и естественное желание сохранить для себя одного эти мельчайшие частицы драгоценных материалов, каковыми были время, слова, улыбки, взгляды Одиль. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я мог иметь Одиль для себя одного (например, в те вечера, что мы проводили с ней дома вдвоем) или же во время наших коротких путешествий за пределы Парижа, она постоянно жаловалась, что я занимаюсь больше своими книгами или своими мыслями, нежели ею. Нет, я хотел иметь ее для себя только тогда, когда она ускользала от меня, когда она оказывалась в пределах досягаемости других мужчин, — чувство, в котором было больше всего самолюбия и гордости, подсознательной гордости, скрытой под маской скромности и сдержанности, характерной для всей семьи моего отца.

Я хотел царить над душой Одиль, как в нашей долине царил над водами, лесами, над сложными заводскими машинами, через которые скользила белая бумажная масса, над крестьянскими хижинами, над рабочими коттеджами. Я хотел знать, что происходило в этой головке, под этими светлыми кудрями, как знал каждый день по печатным бюллетеням, приходившим из Лимузэна, сколько кило ватманской бумаги состояло на наших складах и какова была в течение последней недели ежедневная выработка завода.

Я чувствую по боли, которую всякий раз вызывает у меня эта мысль, что главной причиной зла было мое острое интеллектуальное любопытство. Я не допускал, что могу не понимать чего-нибудь. А между тем понять Одиль было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина (если бы он любил ее) не мог жить возле нее не страдая. Я думаю даже, что, если бы она была другая, я, без сомнения, никогда в жизни не узнал бы, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивым, он только приносит с собой известное предрасположение к этой болезни, большую или меньшую степень восприимчивости к ней), но Одиль — самой своей натурой и помимо своего желания — постоянно возбуждала мое любопытство.

Для меня, как и для всех моих родных, история каждого дня отливалась в четкий рисунок, так что стоило только тщательно описать события, чтобы все фразы, все элементы рассказа оказались прилаженными друг к другу с таким совершенством, что не оставляли места никакому сомнению. А пройдя через мозг Одиль, они становились каким-то смутным, туманным пейзажем.

Я не хочу, чтобы у вас получилось впечатление, будто Одиль сознательно скрывала правду. Это было гораздо сложнее. Скорее можно объяснить это тем, что для нее слова имели мало цены. Подобно тому как сама она обладала почти нереальной красотой, красотой грезы или сна, так и жизнь ее проходила в каком-то нереальном мире. Я уже говорил вам, что она умела жить только настоящей минутой. Она изобретала прошлое и будущее в тот момент, когда ей было это необходимо, а потом забывала то, что изобрела. Если бы она хотела обманывать, она, конечно, сумела бы свести концы с концами и согласовать между собою факты, чтобы придать своим рассказам вид правды; но я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Случалось, что она противоречила себе в одной и той же фразе.

Вернувшись однажды из поездки в Лимузэн, я спросил ее:

— Что ты делала в воскресенье?

— В воскресенье? Я уже не помню… Ах да, я чувствовала себя такой усталой; я целый день пролежала в постели.

Ровно через пять минут, когда мы говорили о музыке, она вдруг воскликнула.

— Ах, я забыла сказать тебе: я слышала в прошлое воскресенье в концерте тот вальс Равеля, о котором ты мне говорил! Мне страшно понравилось…

— Но, Одиль, отдаешь ты себе отчет в том, что говоришь? Это просто безумие!.. Ты же должна все-таки знать, была ли ты в воскресенье в концерте или лежала в постели… и ты не можешь думать, что я могу поверить одновременно и тому и другому.

— Я и не прошу тебя верить. Когда я устаю, я говорю, что взбредет в голову… Я сама не понимаю, что говорю.

— Ну, хорошо, но теперь постарайся припомнить точно: что ты делала в воскресенье, лежала или была в концерте?

Она с минуту сидела в смущении, потом сказала:

— Я ничего не помню, я совсем теряю голову, когда ты допрашиваешь меня таким инквизиторским тоном…

* * *

Я чувствовал себя после таких разговоров совершенно несчастным. Возбуждение и беспокойство не давали мне спать, и я проводил часы, пытаясь восстановить по отдельным, незначительным словам, вырвавшимся у Одиль, действительную картину ее дня. Передо мной проходили вереницей образы ее бывших друзей, которые заполняли, как я знал, жизнь Одиль в годы юности. И каждый из них возбуждал во мне тревогу.

Одиль, напротив, забывала об этих сценах с такой же легкостью, как и обо всем остальном. Я оставлял ее утром недовольной, замкнутой, а вечером находил радостной и веселой. Я являлся домой, уже готовый сказать ей:

— Послушай, милая, это невозможно! Нам надо подумать о том, чтобы разойтись. Я этого не хочу, но в таком случае ты должна сделать над собой усилие, ты должна стать немножко другой.

Но меня встречала на пороге сияющая девочка, в новом платье, которая целовала меня и говорила:

— Ах, знаешь, сейчас телефонировала Миза: у нее есть три билета на сегодня, мы пойдем на «Кукольный дом»[10] «Кукольный дом» («Нора», 1879) — социально-критическая драма Генрика Ибсена (1828–1906).?

И, охваченный слабостью и любовью, я принимал эту неправдоподобную, но утешительную фикцию.

Я был слишком горд, чтобы обнаруживать перед кем-либо свои страдания. В частности, мои родители ни под каким видом не должны были знать о них. Только два существа в течение этого первого года нашей жизни с Одиль догадывались, как мне казалось, о том, что происходило.

Первая была моя кузина Рене, и это тем более меня удивило, что мы теперь очень редко встречались. Она вращалась в мире ученых и врачей, много путешествовала и несколько раз ездила в командировки по поручению Пастеровского института. Наша семья была раздражена против нее, так как она отказывалась выйти замуж.

Рене присутствовала на нашей свадьбе и прислала Одиль в этот день корзину изумительно красивых белых лилий. Я помню, что это удивило меня. Ее родители сделали нам прекрасный подарок — зачем же эти цветы? Несколько месяцев спустя мы обедали вместе с ней у моего дяди Пьера, и я пригласил ее заходить к нам. Она была очень мила и любезна с Одиль и живо заинтересовала меня рассказами о своих путешествиях. С тех пор как я перестал встречаться с большинством из моих прежних друзей, я почти ни разу не слышал такого обстоятельного и насыщенного содержанием рассказа. Когда она уходила, я проводил ее до дверей.

— Как хороша твоя жена! — сказала она мне с искренним восхищением. Потом взглянула на меня грустно и прибавила: — Ты счастлив? — таким тоном, из которого я понял, что она в это не верила.

Другая женщина, которая на один миг приоткрыла завесу над нашей жизнью, была Миза. Ее поведение через несколько месяцев стало довольно странным. Мне казалось теперь, что она гораздо больше стремится стать моим другом, чем остаться подругой Одиль.

Однажды вечером Одиль была больна и лежала в постели (у нее были уже два выкидыша, и врачи начинали опасаться, что она никогда не сможет иметь детей). Миза, которая пришла навестить ее, уселась рядом со мной на диван, стоявший в ногах кровати. Мы сидели очень близко друг к другу, и высокая деревянная спинка кровати почти совершенно заслоняла нас от глаз Одиль, которая лежа могла видеть из-за нее только наши головы. Вдруг Миза придвинулась еще ближе, тесно прижалась ко мне и взяла мою руку. Я был так удивлен, что до сих пор не понимаю, как Одиль не заметила этого по моему лицу. Я отодвинулся, но с сожалением, и тот же вечер, провожая Мизу домой, в внезапном и непроизвольном порыве слегка обнял ее. Она не противилась. Я сказал ей:

— Это нехорошо! Наша бедная Одиль…

— О, Одиль! — ответила она, пожимая плечами.

Ее тон не понравился мне, и я стал после этого холоден с Мизой. В то же время это тревожило меня, и я все время задавал себе вопрос, не хотела ли она своим восклицанием «О, Одиль!» сказать: «Одиль не заслуживает, чтоб о ней так беспокоились».

IX

Два месяца спустя Миза стала невестой. Одиль говорила мне, что не понимает выбора Мизы. Она находила ее жениха, Жюльена Гаде, чрезвычайной посредственностью. Это был молодой инженер, который только что окончил Центральную Школу и который, по выражению г-на Мале, «еще не имел положения». Миза производила впечатление женщины, которая не так любит, сколь старается полюбить. Он, напротив, был по-настоящему влюблен.

Моему отцу, который в течение некоторого времени подыскивал директора для вспомогательной писчебумажной фабрики, основанной им поблизости от Гандумаса, в Гишарди, пришло в голову, когда он услышал разговор о предстоящем браке Мизы, предложить эту должность будущему мужу нашей подруги. Я был доволен этим только наполовину; я уже не мог держаться с Мизой как раньше, на короткой ноге. Но Одиль, которая ужасно любила оказывать людям услуги и доставлять им радость, поблагодарила моего отца и немедленно передала его предложение.

— Подумай, Одиль, — сказал я ей, — ты отсылаешь Мизу в Лимузэн и лишаешь себя ее общества в Париже.

— Да, я это прекрасно знаю, но я делаю это для нее, а не для себя. Впрочем, я ведь буду видеться с ней в Гандумасе, а так как там можно умереть со скуки, ее общество будет мне особенно приятно. Если же ей захочется приехать погостить в Париж, она всегда может сделать это. Остановится у своих родителей или у нас… И потом надо же, чтобы этот мальчуган чем-нибудь занялся, а то, если мы за него не возьмемся, он увезет ее в Гренобль или еще куда-нибудь подальше.

Миза и ее муж охотно согласились, и Одиль съездила с ними в Гандумас в самый разгар зимы, чтобы найти им квартиру и помочь наладить сношения с местными жителями. Это была одна из особенностей ее характера, о которой я еще ничего не сказал вам, — она умела быть бескорыстным и преданным другом.

Я думаю, что отъезд Мизы сыграл очень печальную роль в наших отношениях. Его непосредственным результатом было то, что Одиль стала вращаться теперь исключительно среди людей, которые были мне очень неприятны. До нашего брака Одиль часто выезжала одна в обществе молодых людей; они возили ее в театр, она совершала иногда небольшие путешествия со своими братьями и их друзьями. В то время, когда мы были женихом и невестой, она честно предупредила меня, что не сможет от этого отказаться. Я жаждал тогда ее больше всего на свете и ответил ей совершенно искренно, что нахожу это вполне естественным и никогда не стану препятствовать ее приятельским отношениям с другими мужчинами.

Как несправедливо и бессмысленно делать людей ответственными за их обещания! Когда я давал свое обещание, я не в состоянии был даже отдаленно представить себе, что буду испытывать, видя, как Одиль встречает чужих мужчин тем же взглядом, той самой улыбкой, которые были мне в ней так бесконечно дороги.

Вы, может быть, удивитесь, если узнаете, что я страдал также и от того, что большинство друзей Одиль не выдавались над уровнем самой бездарной посредственности. Казалось бы, это должно было скорей успокаивать меня, но, напротив, это меня оскорбляло. Когда любишь женщину так, как я любил Одиль, все, что связано с ее образом, расцвечивается благодаря нашей любви несуществующими достоинствами и добродетелями, и подобно тому, как город, где вы встретились с ней впервые, кажется вам более красивым, чем он есть на самом деле, и ресторан, где вы с ней обедали, вдруг становится лучше всех остальных, так и ваш соперник, несмотря на всю вашу ненависть к нему, тоже приобщается к этому свету.

Тема Соперника, если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, захотел выделить ее, как самостоятельную, была бы, по-моему, той же темой о Рыцаре, но иронической и искаженной. Нам хочется всегда найти в этом враге противника, достойного нас, и вот почему горшее из всех наших разочарований — разочарование в сопернике. Я очень ревновал бы, но не был бы удивлен, если бы видел Одиль, окруженную самыми выдающимися людьми нашего времени. Но я видел ее посреди молодых людей, которые не были, может быть, при беспристрастной оценке, много посредственнее других, но которые, конечно, не заслуживали ее внимания. Впрочем, она их не выбирала.

— Одиль, зачем ты кокетничаешь? — спрашивал я ее. — Я понимаю еще, когда некрасивая женщина хочет испытать свою силу. Но ты… Это игра, в которой ты будешь выигрывать при каждой ставке. Тогда игра теряет интерес. И потом, милая, ведь это жестоко, это нечестно… А главное, твой странный выбор… Вот, например, ты встречаешься без конца с этим Жаном Бернье… Ну что ты нашла в нем? Что может тебя в нем заинтересовать? Он некрасив, груб…

— Он забавляет меня.

— Как он может тебя забавлять? Ты умна, у тебя есть вкус. Его шутки такого сорта, что их можно услышать разве только в казарме; даже мне было бы неловко повторить их при тебе.

— Ты прав, конечно; он действительно некрасивый, может быть, он и глупый (хотя я этого не нахожу), но мне приятно с ним встречаться.

— Но ведь не любишь же ты его, надеюсь?

— Ах, нет! Что ты! С ума сошел! Мне было бы противно, если бы он прикоснулся ко мне. Он похож на слизняка…

— Милая, ты его, может быть, и не любишь, но ведь он тебя любит. Это я вижу. Ты делаешь несчастными двоих людей: его и меня. К чему это?

— Тебе кажется, что весь мир влюблен в меня… Я вовсе не так хороша.

Она произносила это с такой чарующей, кокетливой улыбкой, что и я улыбался в свою очередь. Я целовал ее.

— Значит, ты будешь теперь реже встречаться с ним, моя дорогая?

Она принимала свой замкнутый вид.

— Я никогда не обещала ничего подобного.

— Ты никогда не обещала, но я тебя прошу… Что ты потеряешь? А мне ты доставила бы удовольствие. И ведь ты же сама сказала, что он тебе безразличен…

Она как будто была в затруднении, задумывалась, а потом говорила с смущенной улыбкой:

— Не знаю, Дикки, кажется, я не смогу иначе… Он меня забавляет.

Бедная Одиль! Когда она произносила эту фразу, у нее был такой детский, такой искренний тон. Я начинал тогда доказывать ей, выдвигая весь арсенал моей ненужной, моей чудовищной логики, что она «сможет иначе»…

— Что тебя губит, — говорил я ей, — так это то, что ты раз навсегда приняла себя такой, как ты есть, как будто мы рождаемся с совершенно законченным характером. Но можно создать свой характер, можно его переделать…

— Так переделай свой.

— Я всегда готов постараться. Но помоги мне, постарайся и ты в свою очередь.

— Нет, я не могу. И потом, у меня нет никакого желания.

Когда я думаю теперь об этом уже далеком времени, я спрашиваю себя: не подсказывалось ли ей это поведение очень глубоким и очень верным инстинктом. Если бы она изменилась, как я этого требовал, продолжал ли бы я любить ее с прежней силой? И как мог бы я выносить постоянное присутствие этого маленького и легкомысленного существа, если бы подобные сцены не делали невозможной для нас всякую скуку?

Впрочем, это неверно, что она никогда не старалась измениться. Одиль не была зла. Когда она видела меня несчастным, ей казалось, что она готова все сделать, лишь бы излечить меня, но ее гордость и слабость были сильнее ее доброты, и жизнь наша текла по-прежнему.

У нее бывало иногда состояние, которое я уже хорошо знал и которое характеризовал словами «песнь победы». Это была веселость, повышенная на полтона сравнительно с нормальной, более блестящие глаза, более красивое лицо и полное отсутствие свойственной ей томной усталости. Когда мужчина ей нравился, я знал это раньше, чем она. Это было ужасно… В таких случаях я вспоминал ее фразу во Флоренции:

«Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что мое поведение станет слишком легкомысленным».

Что меня огорчает больше всего, когда я размышляю о событиях этого несчастного периода, — а это до сих пор случается со мной очень часто, — так это мысль, что Одиль, несмотря на свое кокетство, оставалась мне верна и что, может быть, при несколько более умелом обращении с нею я мог бы сохранить ее любовь. Но нелегко было догадаться, как подойти к Одиль. Нежность надоедала ей и вызывала иногда неожиданный и почти враждебный отпор; угрозы могли подстрекнуть ее на самые сумасбродные поступки.

Одной из самых резко выраженных черт ее характера была любовь к опасности. Ничто не могло доставить ей большего удовольствия, как катание на яхте в бурную погоду, управление экипажем на самых трудных дорогах или перескакивание на лошади через слишком высокие барьеры. Вокруг Одиль вертелась целая банда смелых молодых самцов. Но ни одному из них она не отдавала предпочтения, и, когда мне приходилось присутствовать при их беседах, я не мог уловить в тоне Одиль ничего предосудительного. Это были разговоры товарищей-спортсменов, не больше.

У меня сохранилось (ниже я вам объясню почему) много писем, адресованных к Одиль этими мальчиками; все они показывают, что она, допуская по отношению к себе этот шаловливо-влюбленный тон, никогда не шла дальше.

«Удивительная, непонятная Одиль, — писал один из них, — такая безумная и в то же время такая целомудренная; слишком целомудренная, на мой взгляд».

А другой, молоденький англичанин, очень набожный и сентиментальный, изъяснялся так:

«Так как я знаю, дорогая Одиль, что мне не позволено любить вас в этом мире, то я буду жить надеждой, что встречусь с вами в мире ином».

Но я передаю вам сейчас вещи, о которых сам узнал лишь много позже, тогда же я не мог поверить в невинность этой свободной жизни.

Чтобы сохранить в отношении к Одиль полную справедливость, я должен прибавить еще одну подробность, о которой забыл упомянуть. В начале нашего брака она пыталась приобщить меня к кругу своих старых и новых друзей; она охотно разделила бы со мной все свои дружеские отношения и связи. Этого англичанина, о котором я вам говорил, мы встретили во время первых наших летних каникул в Биаррице. Он очень забавлял Одиль, учил ее играть на банджо, которое в то время было новым инструментом, пел ей негритянские песенки. Потом, уезжая, он во что бы то ни стало хотел подарить ей это банджо, что меня ужасно разозлило. Две недели спустя она мне сказала:

— Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, письмо на английском языке. Может быть, ты прочтешь его и поможешь мне ответить?

Не знаю, какой демон вселился в меня: я сказал ей с плохо сдерживаемым гневом, что, надеюсь, она не станет отвечать ему, что Дуглас — кретин и что он мне страшно надоел… Все это было неправда. Дуглас был хорошо воспитан, обаятелен и до нашего брака с Одиль очень бы мне понравился. Но я уже не мог отделаться от привычки, когда слушал мою жену, тотчас же задавать себе вопрос, что она от меня скрывает. Всякий раз, когда в ее речах что-нибудь казалось мне неясным, я изобретал хитроумную теорию, объяснявшую мне, зачем Одиль уклоняется от ясности. Я испытывал мучительную радость, сладострастную боль, когда мне казалось, что разгадал ее ложь. Обычно у меня довольно слабая память; но, как только дело касалось рассказов Одиль, память становилась феноменальной. Я запоминал самые незначительные фразы Одиль, я сопоставлял их между собой, я их взвешивал.

Случалось, что я говорил ей:

— Как? Ты ходила примерять костюм? Но это уже четвертая примерка. Ты была уже у портного во вторник, в четверг и в субботу на прошлой неделе.

Она смотрела на меня улыбаясь, без тени смущения и отвечала:

— У тебя дьявольская память, Дикки…

Мне было стыдно, что я веду такую игру, но в то же время я гордился тем, что разоблачаю ее хитрости. Впрочем, все мои разоблачения были бесполезны, я никогда ничего не предпринимал, я не хотел ничего предпринимать, и загадочное спокойствие Одиль не подавало повода ни к каким сценам. Я был одновременно несчастен и мучился и сгорал от страстного любопытства.

* * *

Почему же я не мог оборвать все это разом и запретить, скажем, Одиль встречаться с тем или другим из ее приятелей? Этому мешало одно обстоятельство: не раз я обнаруживал смешные ошибки, в которые меня вовлекали мои химерические построения. Вспоминаю, например, как она в течение нескольких недель жаловалась на головные боли, на усталость и сказала мне, что хотела бы провести несколько дней в деревне, в окрестностях Парижа. Я не мог в то время сам отлучиться из города; очень долго я отказывал ей в разрешении уехать. Заметьте, что я совершенно не замечал своего эгоизма, не соглашаясь признать ее больной.

Наконец мне пришла в голову мысль, что будет гораздо остроумнее согласиться отпустить ее в Шантильи, как она хотела, и захватить ее там врасплох в следующий же вечер. Если я застану ее не одну (а я был уверен, что застану ее не одну), то по крайней мере я узнаю что-нибудь определенное и, что самое главное, смогу действовать, смогу прижать ее к стене, бросить ее (ибо я думал, что хотел этого, думал ошибочно).

Она уехала. На следующий день я нанял экипаж (предвидя драму, я не хотел, чтобы мой шофер был ее свидетелем) и отправился после обеда в Шантильи. С полдороги я приказал кучеру ехать обратно в Париж, но, когда мы сделали около трех километров, меня охватило такое острое любопытство, что я снова велел ему повернуть назад в Шантильи.

В гостинице я спросил номер комнаты Одиль. Мне не хотели его давать. Я показал свои документы, я доказал, что я ее муж, наконец казачок проводил меня наверх. Я застал ее одну; окруженная книгами, она писала бесчисленные письма. Но, может быть, она имела достаточно времени, чтобы организовать эту мизансцену.

— Как далеко тебе пришлось искать! — с сожалением сказала она. — Что ты думал? Чего ты боялся?.. Что я буду с мужчиной? Но что мне делать с мужчиной?.. Как ты не можешь понять, что я уединяюсь для того, чтобы быть одной, а не с кем-нибудь. И даже, если хочешь, чтобы я была вполне откровенна, больше всего я хочу отдохнуть именно от тебя, хоть несколько дней. Ты так утомляешь меня своими страхами, своими подозрениями, что я должна обдумывать каждую свою фразу, должна следить за тем, чтобы в словах моих не было противоречий, как подсудимый на допросе у следователя… Здесь я провела очаровательный день, я читала, мечтала, спала, бродила по лесу. Завтра я поеду в замок смотреть миниатюры… Все это так просто. Если б ты только знал…

А я уже думал:

«Теперь, окрыленная своим успехом, она будет знать, что в следующий раз ее любовник может приехать беспрепятственно».

Ах! Этот любовник Одиль, которого я старался облечь в плоть и кровь! Я творил его из всего, что оставалось для меня необъяснимым в душе и словах моей жены. Я усовершенствовался до невероятной тонкости в анализе каждой фразы, которую она произносила. Я отмечал все сколько-нибудь новые и оригинальные мысли, которые она выражала, и честь их появления в ее голове приписывал незнакомцу.

Странные отношения установились между мной и Одиль. Я признавался ей теперь во всех своих мыслях на ее счет, не исключая и самых суровых. Она слушала меня с почти снисходительным вниманием, несколько раздраженная, но польщенная тем, что является объектом столь необычайного любопытства и интереса.

Она продолжала чувствовать недомогание и очень рано ложилась теперь спать. Почти все вечера я проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера. Я разъяснял ей недостатки ее характера, она слушала меня с улыбкой, потом брала мою руку и, не выпуская ее из своей, говорила:

— Бедный Дикки, сколько мучений из-за несчастной маленькой девочки, такой глупой, злой, гордой, легкомысленной… Потому что я ведь являюсь вместилищем всех этих ужасных качеств, не правда ли?

— Ты совсем не глупа, — отвечал я, — ты не очень интеллигентна… но у тебя изумительный дар понимания и много вкуса.

— Ах! — говорила Одиль. — У меня есть вкус… Значит, все-таки кое-что мне еще остается. Послушай, Дикки, я прочитаю тебе английские стихи, которые сама открыла. Я их обожаю.

У нее был от природы очень тонкий вкус, и редко случалось, чтобы ей нравилось что-нибудь посредственное, но в самом выборе стихотворений, которые она мне читала, я улавливал с тревожным удивлением интерес к любви, глубокое понимание страсти и иногда желание смерти. Особенно врезалась мне в память одна строфа, которую она часто повторяла:

From too much love of living,

From hope and fear set free,

We thank, with brief thanksgiving,

Whatever Gods may be,

That no life lives for ever,

That dead men rise up never,

That even the weariest river,

Winds somewhere safe to sea [11]

От снов и страхов лишних

Освободясь навек,

Благодарим Всевышних

За свой недолгий век,

За то, что ночь настанет,

И тот, кто мертв, не встанет,

И где-то в море канет

Волна усталых рек.

( Перев. М. Лозинского).
.

— The weariest river… — повторяла она часто, — усталая река, это хорошо… Это я, Дикки, усталая река… И я тихо качусь к морю.

— Ты сошла с ума, — отвечал я ей, — ты сама жизнь.

— О! Это только с виду, — говорила тогда Одиль с комически-грустной гримаской, — на самом же деле я «очень усталая река».

Расставаясь с ней в такой вечер, я говорил ей:

— В сущности, Одиль, я очень люблю тебя со всеми твоими недостатками.

— Но ведь и я тоже, Дикки, — говорила она.

X

Давно уже отец просил меня съездить по делам нашей фабрики в Швецию. Мы закупали там древесную массу через третьих лиц; было очевидно, что, завязав непосредственные сношения, мы добьемся более выгодных цен; отец поехать не мог, потому что здоровье его начало уже сдавать.

Я отказался ехать, если Одиль не согласится сопровождать меня, но мысль об этой поездке нисколько не соблазняла ее.

Ее отказ возбудил во мне подозрения. Она любила путешествовать. Я предложил ей, если ей не хочется ехать через Германию и Данию по железной дороге, отправиться до Гавра или Булони морем, что ей всегда доставляло большое удовольствие.

— Да нет же, — сказала она, — поезжай один. Швеция меня не привлекает, там слишком холодно.

— Но ты ошибаешься, Одиль! Нисколько! В мае месяце там обворожительно… Пейзажи, созданные для тебя, уединение, тишина, большие озера, окруженные соснами, старые замки…

— Ты думаешь? Нет, я не хочу теперь уезжать из Парижа… Но если твой отец настаивает, чтобы ты совершил эту поездку, то отправляйся. Тебе доставит удовольствие посмотреть на других женщин. Шведки восхитительны, они такие большие, бледные, белые, как раз в твоем вкусе… Измени мне…

В конце концов я вынужден был отказаться от поездки. Я со стыдом сознался Одиль, что мысль оставить ее одну в Париже приводила меня в содрогание.

— Какой ты смешной, — сказала она, — я не выйду из дому, даю тебе слово; у меня множество непрочитанных книг, а обедать я буду у мамы.

Я уехал с тревогой в душе. Первые три дня были ужасны. Весь длинный путь от Парижа до Гамбурга я представлял себе Одиль в будуаре, принимающую мужчину, лица которого я не видел и который играл ей на рояле все ее любимые вещи. Я представлял себе ее улыбающейся и оживленной, с тем лучезарным выражением лица, которое когда-то принадлежало мне и которое мне хотелось поймать, удержать, запереть и ревниво хранить для себя одного.

Кто из ее постоянных посетителей привязывал ее к Парижу? Этот дурак Бернье или американец Лэнсдел, приятель ее братьев? В Мальме новый, свежо отлакированный поезд, необычность красок освободили меня, наконец, из-под власти этих мрачных грез. В Стокгольме я получил письмо от Одиль. Удивительно курьезны были всегда ее письма: она писала как маленькая девочка. Приблизительно так:

«Я очень спокойна. Я ничего не делаю. Идет дождь. Я читаю. Я перечла «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Приехала твоя мать».

И в таком духе до конца письма — коротенькие фразы, которые ровно ничего не говорили, но, не знаю уж почему, может быть, именно благодаря своей пустоте, наивности и безыскусственности, действовали на меня успокоительно.

В следующие дни мое напряжение ослабело. Любопытная вещь: здесь я любил Одиль больше и лучше, чем в Париже. Я представлял ее себе серьезную, немного томную, вытянувшуюся в шезлонге с книгой в руке, а подле нее изящную вазу с гвоздикой или розой на длинном стебле. Так как при всем своем безумии я сохранял полную ясность мысли, я спрашивал себя: «Странно! Почему же я не страдаю? Ведь я должен чувствовать себя несчастным. Я ничего не знаю о ней. Она на свободе и может писать мне все, что ей вздумается».

Я отдавал себе отчет в том, что разлука способствует кристаллизации любви. Это я знал по опыту. В то же время понимал, что она усыпляет ревность, ибо, удаляя из нашего поля зрения все мелкие факты, все наблюдения, на которых наш ум привык возводить свои опасные построения, она вынуждает его к спокойствию и отдыху.

Дела заставили меня совершить путешествие в глубь страны и объехать ряд шведских деревень. Я останавливался у помещиков-лесовладельцев; меня угощали местными наливками, икрой, копченой лососиной; женщины сияли холодным, кристаллическим блеском; случалось, что я проводил целые дни, ни разу не вспомнив об Одиль и ее поведении.

Особенно запечатлелся в моей памяти один вечер. Я обедал на загородной вилле в окрестностях Стокгольма, и после обеда хозяйка предложила мне пройтись по парку. Мы закутались в меха. Воздух был ледяной. Высокий белобрысый лакей открыл перед нами ворота из кованого железа, и мы очутились на берегу замерзшего озера, которое призрачно сверкало под лучами ночного солнца. Женщина рядом со мной была обаятельна, оживлена. Только что, перед прогулкой, она играла прелюдии Шопена с такой легкостью и изяществом, что я испытал ощущение необычайного счастья. И я думал: «Как прекрасен мир, и как легко быть счастливым».

По возвращении в Париж я немедленно погрузился в прежнюю атмосферу. Рассказы Одиль о ее долгих днях одиночества были так бессодержательны, что оставляли обширные пустоты для построения самых неутешительных догадок.

— Что ты делала все это время?

— Да ничего. Отдыхала, читала, мечтала.

— Что ты читала?

— Я ведь писала тебе: «Войну и мир».

— Но не две же недели ты читала «Войну и мир»!

— Нет, я проделала целую кучу разных дел: убрала ящики письменного стола, привела в порядок книги, ответила на старые письма, была у портнихи…

— Но с кем ты встречалась?

— Ни с кем. Я ведь писала тебе: с твоей матерью, со своими, с Мизой… И потом я много играла.

Она слегка оживилась и стала говорить мне об испанской музыке, о новых композиторах, которых она только что узнала.

— И знаешь, Дикки, я должна обязательно повести тебя послушать L’apprenti Sorcier… это так тонко…

— Это построено на балладе Гёте, — сказал я ей.

— Да, — оживленно ответила Одиль.

Я посмотрел на нее. Откуда она знала эту балладу? Она никогда в жизни не читала Гёте. С кем была она на концерте? Она уловила выражение беспокойства на моем лице.

— Ведь это напечатано в программе, — сказала она.

XI

В первый вторник по приезде моем из Швеции мы обедали у тети Коры. Она приглашала нас два раза в месяц, и это был единственный человек из всей моей семьи, к которому Одиль питала некоторую симпатию. Что касается тети Коры, то она смотрела на Одиль, как на изящное украшение для своего стола, меня же упрекала в том, что со времени женитьбы я стал очень молчалив.

— Ты мрачен, — говорила она, — и слишком много занимаешься своей женой. Действительно, мужа и жену не следует приглашать вместе, пока они не станут равнодушны друг к другу. Одиль очаровательна уже и теперь, но ты, — ты придешь в себя не раньше, как через два-три года. А впрочем, на этот раз ты прикатил прямо из Швеции; надеюсь, что сегодня ты блеснешь…

На деле оказалось, что лавры за этим обедом пожал не я, а один молодой человек, которого я хорошо знал, потому что он был приятелем Андре Гальфа. Когда-то мы встречались у Андре, который отзывался о нем с какой-то странной смесью уважения, робости и иронии. Его привел сюда адмирал Гарнье, начальник морского генерального штаба. Звали этого молодого человека Франсуа де Крозан. Он был лейтенантом флота и приехал с Дальнего Востока. В этот вечер он описывал японские пейзажи, говорил о Конраде и Гогене с большим поэтическим подъемом, оригинально и ярко, так что я невольно любовался им, хоть он и не возбуждал во мне больших симпатий.

Слушая его, я постепенно припоминал разные подробности, которые знал о нем от Андре. Он не раз бывал на Востоке. Неподалеку от Тулона у него был домик, наполненный вещами, привезенными из чужих краев. Я знал, что он музыкант и что им написана даже целая опера на тему из китайской истории. Я знал также, хотя и смутно, что он установил какие-то рекорды скорости на автомобиле, благодаря чему известен в спортивных кругах, и что он был одним из первых офицеров флота, поднявшихся на гидроплане.

Влюбленный человек — это на редкость чувствительный реактив для чувств любимой женщины. Я не видел Одиль, так как она сидела на противоположном конце стола с той же стороны, что и я, но я знал, какое в данный момент у нее было выражение лица и с каким живым, слишком живым интересом должна была она слушать рассказы Франсуа. Я очень хорошо помню этот обед. Мои чувства были подобны чувствам отца, который, любя больше всего на свете свою единственную дочь, с ужасом замечает, что, в силу непредотвратимого и несчастного стечения обстоятельств, привел ее в место, зараженное смертельной эпидемией, и горит страстным желанием уберечь ее от заразы, пока не поздно. Если бы я мог помешать Одиль после обеда примкнуть к той группе, в которой находился Франсуа, если бы никто не рассказал ей всех этих подробностей о нем, которые знал я сам и которые должны были приковать ее внимание, быть может, мне удалось бы увести ее в полночь, еще не зараженную этим опаснейшим из микробов.

Случилось так, что я имел этот шанс, и не вследствие ловкого маневра с моей стороны, но потому, что Франсуа тотчас же после обеда был увлечен Еленой Тианж в соседний китайский салон, предназначенный у тети Коры для жаждущих уединения парочек. В это время у меня происходил любопытный разговор как раз о Франсуа с одной хорошенькой женщиной, Ивонной Прево, муж которой был также морским офицером, капитаном корабля и сослуживцем адмирала по министерству.

— Вас интересует де Крозан? — сказала она мне… — Я его хорошо знала в Тулоне, где провела всю мою девичью жизнь. Отец был там морским префектом. Помню, что мужчины находили Крозана искусственным, некоторые даже считали его поведение нечестным, но женщины бегали за ним… Я тогда была слишком еще молода, но слышала, что рассказывали другие.

— Расскажите мне. Это интересно.

— О, я уже сейчас хорошо не помню. Мне кажется, что в нем было много кокетства: он делал вид, что страстно влюблен в женщину, настойчиво ухаживал за ней, засыпал ее цветами и вдруг начинал ухаживать за другой, так что она абсолютно не понимала причины этой перемены… Он подвергал себя невероятной физической тренировке. Каждое утро, не позже пяти часов, поднимался на аэроплане, если только позволяла погода. Чтобы быть во всеоружии, он ложился всегда в десять и говорили, что не стесняясь выставлял за дверь самую красивую женщину, когда наступал установленный час… В любви он был суров, жесток и делал вид, что для другой стороны, как и для него самого, все это не имеющая значения любовная игра. Можете себе представить, сколько страданий причинял он женщинам.

— Да, представляю… Но за что же его любили?

— Ах, это… ну, знаете… Вот слушайте, у меня была подруга, которая его любила; она мне сказала: «Это был ужас, но я долго не могла излечиться. Он был так сложен, обаятелен, требователен, иногда сух и груб, но зато временами покорен и нежен… Лишь через несколько месяцев я поняла, что он ничего не может дать мне, кроме горя».

— И она освободилась от этого наваждения, ваша подруга?

— Да, вполне, теперь она говорит о нем с улыбкой.

— И вы думаете, что в настоящую минуту он испытывает свои колдовские чары над Еленой Тианж?

— Ну конечно! Но на этот раз у него противница, которая сильнее его. Впрочем, такая женщина как Елена, молодая, имеющая положение в свете, лучше бы сделала, если бы поостереглась. Франсуа, проходя через жизнь женщины, не щадит ее. Он не может удержаться и не трезвонить о своих связях направо и налево. В Тулоне весь город узнавал на следующий день о каждой его новой победе.

— Но он же отвратительный субъект, этот ваш Франсуа…

— О нет! — сказала она. — В нем много обаяния… Но такой уж он есть, ничего не поделаешь!

Почти всегда мы сами являемся виновниками нашего несчастья. Я мудро дал себе обет не говорить Одиль ни слова о Франсуа. Почему же по дороге домой, в автомобиле, я не мог удержаться и передал ей весь мой разговор с Ивонной? Я думаю, потому, что заинтересовать Одиль, видеть, что она слушает меня с настороженным вниманием, было тем наслаждением, против которого я не в силах был устоять, а может быть еще и потому, что я тешил себя иллюзией, конечно совершенно безумной, что эта суровая критика навсегда оттолкнет Одиль от Франсуа.

— Так ты говоришь, что он композитор? — спросила Одиль, когда я замолчал.

Я неосторожно разбудил демонов. Уже не в моей власти было снова усыпить их. Весь остаток вечера я должен был рассказывать Одиль все, что знал о Франсуа и о его необычайном образе жизни.

— Любопытно с ним познакомиться. Может быть, ты пригласишь его как-нибудь к нам? — сказала Одиль равнодушным тоном.

— С удовольствием, если мы еще встретимся, но он, кажется, скоро уезжает в Тулон… Он тебе понравился?

— Нет, мне не нравится его манера смотреть на женщин… как будто они прозрачные.

Через две недели мы снова встретились с ним у тети Коры. Я спросил его, бросил ли он флот.

— Нет, — ответил он своим резким, почти дерзким тоном, — я прохожу шестимесячный стаж в гидрографическом управлении.

На этот раз у него был длинный разговор с Одиль. Я еще и сейчас вижу, как они сидят рядом на ковровой оттоманке, немного наклонившись друг к другу и беседуя с большим оживлением.

На обратном пути Одиль была молчалива.

— Ну что, — спросил я ее, — как мой моряк? Что ты о нем скажешь?

— Он интересный, — ответила Одиль и больше до самого дома не произнесла ни слова.

XII

Во все последующие вторники у тети Коры Франсуа и Одиль неизменно уединялись в китайской гостиной, как только вставали из-за стола. Я, конечно, сильно страдал, но притворялся, будто ничего не замечаю. Однако я не мог удержаться, чтобы не говорить о Франсуа с другими женщинами; я надеялся услышать, что они находят его посредственностью, и потом передать их слова Одиль. Но почти все, напротив, восхищались им. Даже рассудительная Елена Тианж, которую Одиль называла Минервой[12] Минерва — в греческой мифологии богиня, покровительница ремесел и искусств. Вместе с Юпитером и Юноной составляла Капитолийскую триаду. С конца III в. до н. э. Минерва, отождествленная с греческой Афиной, почиталась также как богиня войны и государственной мудрости., и та сказала мне;

— Но, уверяю вас, он очень привлекателен.

— Да чем же? Я силюсь заинтересоваться тем, что он говорит; мне кажется, что это всегда одно и то же. Он говорит об Индокитае, об «интенсивной жизни» Гогена. В первый раз мне показалось, что он очень оригинален, но потом я догадался, что это просто номер. Раз поглядеть — и довольно…

— Да, может быть. Отчасти вы правы. Но он рассказывает такие прелестные истории! Ведь женщины — это взрослые дети. Они сохраняют вкус к чудесному. И потом, рамки нашей повседневной жизни так ограничены, что нам всегда хочется из них вырваться. Если бы вы знали, как скучно заниматься каждый день хозяйством, кухней, детьми, гостями. Женатый человек — и даже холостой парижанин — составляет тоже одно из колесиков этой домашней и светской машины и не приносит нам ничего нового, ничего свежего, тогда как моряк, подобный Крозану, кажется нам особым существом, выходцем нездешнего мира и этим привлекает к себе.

— Но все-таки… Неужели вы не находите, что от всего поведения Крозана несет самой низкопробной искусственной романтикой? Вы говорите о его историях… Но меня приводят в ужас все эти похождения… кстати сказать, на мой взгляд, вымышленные.

— Какие?

— О! Вы отлично знаете: история с англичанкой из Гонолулу, которая из-за него бросилась в воду, или с русской, которая прислала ему фотографию в рамке из своих волос. Я нахожу, что все это приключения дурного тона.

— Я никогда не слыхала всех этих историй… Кто это вам рассказал? Одиль?

— Да нет же, об этом говорят решительно все. Почему вы думаете, что Одиль? Ну скажите по совести, неужели все это вас не шокирует, не вызывает у вас отвращения?

— Если хотите, да… И, все-таки, есть глаза, которые не забываются… И потом, все, что вы говорите, не совсем точно. Вы видите все через налет легенды; поговорите с ним сами, вы увидите, что он очень прост.

На авеню Марсо часто бывал адмирал Гарнье. Как-то вечером, оставшись с ним с глазу на глаз, я спросил его о Крозане.

— А! — сказал он мне. — Крозан! Это настоящий моряк… Видное лицо во флоте в недалеком будущем.

Я решил бороться с чувством отвращения, которое внушал мне Франсуа де Крозан, чаще встречаться с ним и вынести о нем беспристрастное суждение. Это было очень трудно. В те времена, когда я познакомился с ним у Гальфа, он относился ко мне довольно презрительно и свысока, и то же тягостное впечатление я вынес в первый же вечер нашей новой встречи. В течение нескольких дней он делал над собой явные усилия, чтобы победить скуку, которую вызывала в нем моя угрюмая и враждебная молчаливость. Но я подумал, и, вероятно, не без оснований, что он заинтересовался мной исключительно ради Одиль, и это отнюдь не сближало меня с ним, скорее наоборот.

Я пригласил его к нам обедать. Я очень хотел бы найти его интересным, но это мне не удавалось. Он был интеллигентен, но за всем его внешним блеском скрывалась умственная робость, которую он пытался прикрыть резкой властностью своих суждений, что вызывало у меня острое раздражение. Он казался мне гораздо менее стоящим внимания, чем мои старые друзья, Андре и Бертран, и я не мог понять, почему Одиль, которая так презрительно устранила их из нашей жизни, проявляла столь длительный и неослабевающий интерес к разглагольствованиям Франсуа де Крозана. Стоило ему прийти, как она преображалась и становилась еще более красивой, чем обычно. Один раз у нас с Франсуа завязался в ее присутствии разговор о любви. Я высказал, кажется, ту мысль, что единственное, что может сделать из любви очень красивое чувство, это верность, вопреки всему и до самой смерти. Одиль бросила на Франсуа взгляд, который показался мне странным.

— Совершенно не понимаю, какое значение имеет верность, — сказал он, отчеканивая слова, что придавало всегда его мыслям какой-то абстрактный, металлический оттенок. — Надо жить настоящим. Самое важное — это уметь извлечь из каждой минуты все, что в ней может быть яркого. Это достигается тремя способами: силой, риском и желанием. Но что за смысл поддерживать верностью фикцию угасшего желания?

— Смысл в том, что истинная сила чувства в его длительности и в трудности достижения. Помните то место «Исповеди», где Руссо говорит, что прикосновение к платью целомудренной женщины даст больше радостей, чем обладание куртизанкой?

— Руссо больной человек, — сказал Франсуа.

— Руссо возбуждает во мне отвращение, — отозвалась Одиль.

Чувствуя, что они объединились против меня, я стал с неестественной горячностью защищать Руссо, который был мне совершенно безразличен, и мы все трое поняли, что теперь уже не сможем ни о чем заговорить, чтобы наш разговор, под покровом внешней объективности, не принял сразу слишком интимного и опасного характера.

Другое обстоятельство, которое поразило меня во время этих посещений Франсуа де Крозана, заключалось в том, что Одиль старалась блеснуть перед ним своим умом, передавая разные истории и высказывая мысли, которые она слышала от меня в первые месяцы нашей любви. Никогда с тех пор она не заговаривала об этом; я думал, что она все забыла, и вот теперь мои злосчастные уроки неожиданно дали плоды, чтобы пленить другого мужчину столь редкой для женского ума мужской логикой и отчетливостью. Слушая ее, я думал, что так уже было в свое время с Денизой Обри, и что почти всегда, когда мы прилагаем большие усилия для формирования человеческой души, мы работаем на другого.

Странно, что начало их настоящей связи совпало для меня с кратких периодом относительного спокойствия. Франсуа и Одиль, которые уже в течение нескольких недель не переставали ни с чем не считаясь компрометировать себя в моих глазах и в глазах всех наших друзей, вдруг стали изумительно осторожны, мало показывались вместе и в гостиных держались поодаль друг от друга. Она не заговаривала о нем и, если какая-нибудь женщина из любопытства произносила в ее присутствии имя Крозана, отвечала с такой естественной небрежностью, что я сам долгое время находился в заблуждении. Но, к сожалению, когда дело касалось Одиль, я обладал, как она говорила, дьявольской догадливостью, и я не замедлил прийти к заключению, которое разоблачило передо мной всю эту игру.

«Конечно, — сказал я себе, — они встречаются где-нибудь на стороне и по вечерам им нет надобности много разговаривать; поэтому они теперь избегают друг друга и делают вид, будто почти незнакомы».

У меня создалась привычка анализировать все, что говорила Одиль, и я делал это с такой ужасающей проницательностью, что скоро стал видеть Франсуа в каждой фразе, которую она произносила. Доктор Поцци ввел его в дом Анатоля Франса, и он стал бывать на вилле «Саид» каждое воскресенье. Я это знал. Между тем Одиль вот уже несколько недель рассказывала мне о Франсе самые любопытные и пикантные истории. Однажды вечером, когда мы возвращались после обеда от Елены Тианж, где Одиль, обычно такая молчаливая и скромная, крайне удивила наших друзей, начав с большим пылом комментировать политические идеи Анатоля Франса, я сказал ей:

— Ты сегодня говорила с величайшим блеском, моя дорогая! Но я никогда этого от тебя не слышал. Откуда ты все это узнала?

— Я? — спросила она, польщенная и в то же время встревоженная… — Я говорила с блеском? Я этого не заметила.

— Это вовсе не преступление, Одиль, не оправдывайся. Все нашли тебя очень умной… Кто тебя научил всему этому?

— Я уже не помню. Как-то за чаем, один знакомый, который знаком с Анатолем Франсом.

— Но кто?

— О! Я забыла… Я не придавала этому никакого значения.

* * *

Бедная Одиль! Как ей хотелось сохранить свой обычный тон, как остерегалась она сказать неосторожное слово, которое могло бы выдать ее! А между тем ее новая любовь выступала из-за каждой фразы, которую она произносила. Это было похоже на затопленные луга, с виду как будто нетронутые и покрытые высокими и сильными травами, но при каждом шаге обнаруживающие гибельную топь, уже пропитавшую насквозь всю почву.

Внимательная и настороженная по отношению ко всему, что могло бы прямо обнаружить ее тайну, избегая произносить даже само имя Франсуа де Крозана, она в то же время не замечала косвенных признаков, ежеминутно ее разоблачавших, не видела, как над каждой ее фразой горело это имя, выступая ярко освещенными буквами на темном экране. Мне, который так хорошо знал вкусы Одиль, ее взгляды, ее симпатии, было легко и в то же время интересно и тягостно наблюдать в ней эти перемены. Не будучи ханжой она была всегда довольно набожна и каждое воскресенье ходила в церковь. Теперь она говорила:

— Я гречанка четвертого века до Рождества Христова[13] …гречанка IV века до Рождества Христова — с IV в. до н. э. Греция стала основной частью Восточной Римской империи — Византии.; я язычница.

Фраза, которую я мог отнести за счет Франсуа с такой же уверенностью, как если бы он подписался под ней.

Или она говорила:

— Что такое жизнь? Жалкие сорок лет, которые мы проводим на комочке грязи. Как же смеем мы приносить в жертву бесплодной скуке хоть одно мгновение этой жизни?

Я говорил себе: «Философия Франсуа, и довольно вульгарная философия». Случалось, что я задумывался прежде, чем мне удавалось установить связь между внезапным интересом, который обнаруживался к чему-нибудь у Одиль, и действительным предметом, который занимал в данный момент ее мысли. Например, увидев в газете подзаголовок «Лесные пожары на юге», она, которая никогда в жизни не читала газет, брала лист у меня из рук.

— Тебя интересуют лесные пожары, Одиль?

— Нет, — говорила она, откидываясь и возвращая мне газету, — мне только хотелось знать, где это было.

Тогда я вспоминал о маленьком доме Франсуа, расположенном среди сосновых лесов в Боваллоне.

Как ребенок, играющий в прятки, думает, что он спрятался, усевшись на ковре по самой середине комнаты, чем вызывает у нас улыбку нежности, так и Одиль была почти трогательна в своих наивных ухищрениях скрыть от меня правду. Когда она приносила домой новость, которая исходила от ее друзей или от кого-нибудь из наших родных, она всегда называла источник. Когда же этим источником был Франсуа, она говорила:

— Мне сказали, что… Кто-то мне сказал, что… Один знакомый мне сказал, что…

Иногда она обнаруживала изумительное знакомство с фактами, относившимися к нашему флоту. Она знала, что скоро у нас будет еще один быстроходный крейсер или подводная лодка нового типа, что английский флот прибыл в Тулон. Публика была в восторге.

— Этого нет в газетах.

Одиль, почувствовав, что сказала лишнее, пугалась и била отбой.

— Ах, я не знаю… Может быть, это неверно.

Но это всегда было верно.

Словарь Франсуа сделался теперь ее словарем, как и весь его репертуар, тот репертуар, который заставил меня как-то сказать Елене Тианж, что его беседы не больше чем эстрадный «номер». Одиль добросовестно повторяла его. Она говорила об «интенсивной жизни», о радостях победы и даже об Индокитае. Но, пройдя через туманности ее мозга, суровые фразы Франсуа утрачивали четкость своих контуров. Я очень хорошо мог проследить их в ее голове, но я видел их преображенными, подобно реке, которая, прорезая большое озеро, теряет строгие очертания своих берегов и становится неясной тенью, изборожденной мелкими волнами.

XIII

Все эти факты неоспоримо доказывали мне, что Одиль, если и не была еще любовницей Франсуа, то, во всяком случае, встречалась с ним тайно от меня, и тем не менее я не мог решиться на объяснение с ней. К чему это? Я приведу Одиль все эти бесспорные доказательства, все эти словесные совпадения, все эти тончайшие оттенки, зарегистрированные моей неумолимой памятью, а она рассмеется, посмотрит на меня с нежностью и скажет: «Какой ты забавный, Дикки!» Что я ей отвечу? Буду грозить ей? Но разве я хочу порвать с ней? И потом, несмотря на всю видимость моей правоты, разве я не могу ошибаться? Когда я был искренним сам с собой, я хорошо знал, что не ошибаюсь, но жизнь тогда была так нестерпима для меня, что я цеплялся за эту неправдоподобную гипотезу, инстинктивно отодвигая катастрофу еще хоть на несколько дней.

Я был очень несчастен. Поведение Одиль, ее тайна стали для меня наваждением, от которого я никогда не мог избавиться. В конторе на улице Валуа я почти не работал; целые дни я проводил, обхватив голову руками и погрузившись в размышления; по ночам я не мог заснуть раньше трех или четырех часов утра, бесплодно переворачивая у себя в мозгу проблемы, решение которых, увы, было мне слишком хорошо известно.

Наступило лето. Франсуа закончил свой стаж и уехал в Тулон. Одиль казалась очень спокойной и нисколько не грустила. Это немного утешило меня. Я не знал, переписывались ли они; во всяком случае, я никогда не видел писем и не так часто чувствовал пугающую тень Франсуа за фразами Одиль.

Я мог взять отпуск только в августе, так как мой отец должен был в июле проделать курс лечения в Виши. Так как Одиль почти всю зиму хворала, было решено, что она проведет июль месяц на вилле «Шуан» в Трувиле. За две недели до отъезда она сказала мне:

— Если ты ничего не имеешь против, я бы предпочла не ехать к тете Коре и поселиться где-нибудь на более спокойном пляже. Я ненавижу нормандские пляжи; там слишком много народа, особенно в этом доме…

— Как, Одиль? Ты боишься людей, ты, которая всегда упрекала меня за то, что я не достаточно люблю их!

— Это зависит от настроения. В настоящее время я нуждаюсь в покое, в уединении… Как ты думаешь, не могла ли бы я найти подходящий уголок в Бретани? Я совсем не знаю Бретани, и все говорят, что там так красиво.

— Да, дорогая моя, там очень красиво, но туда очень далеко. Я не смогу приезжать к тебе по воскресеньям, как в Трувиль. И потом ведь в Трувиле ты будешь иметь всю виллу в своем распоряжении, тетя Кора приедет не раньше первого августа… Зачем менять?

Но она явно стремилась в Бретань. Через несколько дней она снова вернулась к этому проекту и убеждала меня мягко, но настойчиво, до тех пор пока я не уступил. Я не понимал ее. Я ждал, скорее, что она захочет жить поближе к Тулону, и ей легко было бы этого добиться, так как лето в том году было ужасное и все жаловались на сырость в Нормандии. Хотя мне и очень грустно было отпускать ее так далеко, но я испытывал все же известное удовольствие при мысли, что она избрала это ничем не грозившее мне направление.

Я пошел проводить ее на вокзал. Мне было очень грустно, и она была как-то особенно нежна со мной в этот день. На перроне она поцеловала меня.

— Не скучай, Дикки, развлекайся… Если хочешь, ходи с Мизой гулять, в театр, в концерты. Она будет рада.

— Но Миза ведь в Гандумасе.

— Нет, она приедет в Париж к своим родным на всю будущую неделю.

— Когда тебя нет, мне никуда не хочется ходить… Я сижу дома один и предаюсь печальным мыслям.

— Не надо, — сказала она, гладя меня по щеке материнским жестом. — Я не заслуживаю такого внимания. Я вовсе не так интересна… Ты принимаешь жизнь слишком всерьез, Дикки… Это ведь только игра…

— И игра не слишком веселая…

— Да, — сказала она на этот раз тоже с оттенком грусти. — Игра не слишком веселая. А главное, это так трудно. Делаешь вещи, которых не хотел бы делать… Кажется, пора садиться… Ну, до свидания, Дикки… Не скучай…

Она еще раз поцеловала меня, послала мне со ступеньки одну из своих светлых улыбок, тех улыбок, против обаяния которых нельзя было устоять, и скрылась в купе. Она терпеть не могла прощаний у окна вагона и вообще не любила трогательных сцен. Миза позднее сказала мне, что она была женщина сухая по натуре. Это было не совсем точно. Напротив, она была способна к проявлениям большой доброты и великодушия, но импульсы ее были слишком сильны. И, может быть, именно потому, что она боялась своего чувства жалости, которое могло помешать ей до конца выдержать характер, она старалась не поддаваться ему. В такие минуты у нее и появлялось это замкнутое и как бы непроницаемое выражение, которое одно только могло сделать ее лицо некрасивым.

XIV

Следующий день был вторник, и я обедал у тети Коры. Она принимала вплоть до августа, но летом уже бывало меньше народа. Я сидел за столом рядом с адмиралом Гарнье. Он говорил о погоде, о грозе, которая в тот день разразилась над Парижем, потом сказал мне:

— Знаете, я только что устроил вашего друга, Франсуа де Крозана… Он хотел заняться изучением берегов Бретани; я нашел для него временный пост в Бресте[14] Брест (Brest) — город и порт на западе Франции, на полуострове Бретань, где расположена одноименная провинция..

— В Бресте?

Стаканы и цветы завертелись у меня перед глазами; я думал, что потеряю сознание. Но социальный инстинкт так силен в нас, что мы, вероятно, и умирая сможем притворяться равнодушными.

— А! — сказал я адмиралу. — Я не знал… Давно это?

— Несколько дней тому назад.

Я продолжал вести с ним длинный разговор о брестском порте, о его значении как морской базы, о старинных домах, построенных Вобаном. Моя мысль двигалась в двух планах, не имеющих между собой ничего общего. На поверхности формировались банальные и корректные фразы, которыми я поддерживал у адмирала впечатление о себе, как о человеке спокойном, который наслаждается этим прекрасным, прохладным вечером, следя за последними убегающими тучами. А этажом ниже, в глубине, я повторял про себя немым, заглушенным голосом: «Так вот почему Одиль захотелось поехать в Бретань!»

Я представлял себе, как она прогуливается с Франсуа по улицам Бреста, быть может, опираясь на его руку, с оживленным выражением лица, которое я так хорошо знал у нее и которое так любил. Возможно, что она проводила там иногда и вечера; пляж, который она выбрала, был расположен неподалеку от Бреста. Возможно, что, Наоборот, Франсуа приезжал к ней, на берег моря. Они бродили вместе по скалам. А я хорошо знал по личному опыту, как умела Одиль делать природу красивее и богаче во время таких прогулок.

Но удивительная вещь! Несмотря на мои страдания я испытывал какое-то суровое интеллектуальное наслаждение оттого, что, наконец, понял. Из тех ужасных задач, которые я ставил себе всякий раз, как дело касалось поступков Одиль, эта задача имела определенное решение; оно стало передо мной с изумительной ясностью в тот самый момент, как Одиль сказала, что хочет ехать в Бретань. «Франсуа уже там», — сказал я себе. И он действительно был там. Мое сердце сжималось от боли, но ум был почти удовлетворен.

Я вернулся домой и всю ночь ворочался на постели, решая вопрос, что мне теперь делать. Сесть в поезд и ехать в Бретань? Конечно, я застану Одиль на маленьком пляже спокойную и сияющую, я произведу впечатление сумасшедшего и все равно ничего не узнаю, потому что я сейчас же подумаю, что Франсуа был и уехал, а такое предположение было более чем вероятно. Самое ужасное в моих переживаниях было сознание, что не существовало способа от них избавиться, ибо всякий факт мог быть истолкован в неблагоприятном смысле. В первый раз в жизни я сказал себе:

«Должен ли я расстаться с Одиль? Если уж натуры наши таковы, что я никогда не смогу быть спокоен возле нее, а она не хочет и не захочет ничего сделать, чтобы помочь мне, так не лучше ли нам идти каждому своей дорогой? У нас нет детей, развод не представит затруднений».

И я припомнил с отчетливой ясностью состояние относительного счастья и уверенности, которое было у меня до встречи с Одиль. В то время моя жизнь, если и не отличалась большим размахом и интенсивностью, то по крайней мере была естественной и приятной. Однако, строя мои проекты, я ни на минуту не переставал сознавать, что вовсе не желаю их осуществления, и даже сама мысль, что я могу жить без Одиль, была мне совершенно непонятна.

Я ворочался с боку на бок, старался заснуть, считая до ста, представляя себе разные пейзажи. Но все было бессильно против этого умственного наваждения. Минутами я возмущался собой. «Ну за что я так люблю ее? Чем она лучше какой-нибудь другой женщины? — задавал я себе вопрос. — Она красива? Да, но и другие тоже красивы и гораздо умнее и развитее ее. У Одиль много серьезных недостатков. Она не говорит правды, а это я ненавижу больше всего на свете. Так что же? Неужели я не могу освободиться, сбросить с себя это чувство? — Ия повторял себе много раз подряд: — Ты не любишь ее, ты не любишь ее, ты не любишь ее» — и знал хорошо, что это неправда и что я люблю ее как никогда, сам не понимая почему.

В другие минуты я упрекал себя за то, что позволил ей уехать. Но разве я мог помешать этому? Она производила на меня впечатление человека, одержимого властным и роковым влечением. Образы древних героинь вставали в моей фантазии. Я чувствовал, что она жалеет о том, что делает, и что она не в силах этого не делать. Я мог бы в тот день лечь на рельсы, и она, беспощадная и в то же время изнемогающая от жалости, переехала бы через мой труп, чтобы очутиться там, где был Франсуа.

К утру я постарался убедить себя, что это совпадение ничего не доказывает и Одиль, может быть, даже не подозревает, что Франсуа находится так близко от нее. Но я знал, что это неправда. Когда уже светало, я заснул и мне приснилось, что я гуляю по одной из улиц Парижа недалеко от Бурбонского дворца. Улица была освещена фонарем старинного типа, и я увидел человека, который быстро шел впереди меня. Я узнал спину Франсуа, вынул из кармана револьвер и выстрелил в него. Он упал. Я почувствовал облегчение и стыд и проснулся.

Через два дня я получил письмо от Одиль:

«Здесь красиво. Скалы очень красивы. Я познакомилась в отеле с одной старой дамой, которая тебя знает, ее фамилия мадам Жуган; у нее дом в окрестностях Гандумаса. Я купаюсь каждый день. Вода теплая. Я делаю экскурсии по окрестностям. Мне очень нравится Бретань. Я каталась по морю. Надеюсь, что ты не чувствуешь себя несчастным. Развлекаешься ли ты? Обедал ли ты в последний вторник у тети Коры? Видел ли Мизу?»

Кончалось словами:

«Я тебя очень люблю. Целую тебя, дорогой».

Почерк был несколько крупнее, чем обычно. Видно было, что она старалась заполнить все четыре странички, чтобы не огорчить меня, и что ей было очень трудно сделать это. Она торопилась, подумал я, он ждал ее, она ему говорила: «Но должна же я написать мужу». Представляя себе лицо Одиль, когда она произносила эту фразу, я думал, как она была хороша в эту минуту, и не мог не жаждать только одного: ее возвращения.

XV

На следующей неделе после отъезда Одиль мне позвонила по телефону Миза.

— Я знаю, что вы в одиночестве, — сказала она мне, — Одиль покинула вас. Я тоже одна. Я приехала к родным, потому что очень уж захотелось прокатиться и немного подышать парижским воздухом, но никого не застала и живу одна в целой квартире. Приходите непременно.

Я надеялся, что, быть может, немного забудусь, болтая с Мизой, и отгоню от себя эти ужасные бесплодные мысли, среди которых так беспомощно бился все последние дни, и я назначил ей свидание на тот же вечер. Она сама отворила мне дверь. Никого из прислуги не было дома. Я нашел, что она очень хороша. На ней был легкий капот розового шелка, скопированный с одного из капотов Одиль, одолжившей ей модель. Я заметил, что она переменила прическу, которая теперь стала похожа на прическу Одиль.

Погода после грозы изменилась, и к вечеру стало очень холодно. Миза зажгла дрова в камине и уселась на груде подушек перед огнем. Я сел подле нее, и мы стали говорить о наших семьях, об этом ужасном лете, о Гандумасе, о ее муже, об Одиль.

— Она пишет вам? — спросила Миза. — Мне она ни слова не написала. Нельзя сказать, чтобы это было очень мило с ее стороны.

Я сказал ей, что получил два письма.

— Ну что, она встречается с кем-нибудь? Была она в Бресте?

— Нет, — ответил я, — Брест довольно далеко от того места, где она поселилась.

Но вопрос показался мне странным. На руке у Мизы был браслет с синим и зеленым камнем; я сказал ей, что он мне нравится, и взял ее за кисть, чтобы рассмотреть ближе. Она наклонилась ко мне. Я обвил рукой ее талию; она не сопротивлялась. Я чувствовал, что она была совсем голая под легким шелковым платьем. Она посмотрела на меня робким, вопрошающим взглядом. Я придвинулся к ней, наклонился, нашел ее губы и почувствовал, как в тот день, когда мы боролись, упругость ее молодой крепкой груди. Она откинулась назад безвольным жестом и тут, перед пылающим камином, на груде подушек, стала моей любовницей. Я не питал к ней никакого чувства, но меня влекло к ней, и я говорил себе:

«Если бы я не взял ее, можно было бы подумать, что я струсил».

Мы снова сидели на подушках перед последним догорающим поленом. Я держал ее за руку. Она смотрела на меня счастливая, торжествующая. Я был печален, и мне хотелось умереть.

— О чем вы думаете? — спросила Миза.

— Я думаю о бедной Одиль…

Она враждебно насторожилась. Две резкие морщинки обозначились на ее лбу.

— Слушайте, — сказали она, — я вас люблю и не хочу, чтобы вы говорили сейчас такие смешные вещи.

— Почему «смешные»?

Она поколебалась, потом посмотрела на меня долгим, пристальным взглядом.

— Действительно ли вы не понимаете, — произнесла она наконец, — или делаете вид, что не понимаете?

Я предвидел все, что она сейчас скажет, и чувствовал, что должен удержать ее, но мне хотелось знать.

— Я действительно ничего не понимаю, — проговорил я.

— А я думаю, что вы знаете, но слишком любите Одиль, чтобы бросить ее или хотя бы упрекнуть ее в чем-нибудь. Мне часто казалось, что я должна открыть вам все… Но я была ведь подругой Одиль, мне было это трудно… Впрочем, все равно! Теперь я люблю вас в тысячу раз больше, чем ее…

Тогда она рассказала мне, что Одиль была любовницей Франсуа, что связь их длилась уже шесть месяцев, и что даже ей, Мизе, пришлось по просьбе Одиль стать посредницей в их переписке, чтобы конверты с тулонскими штампами не привлекли моего внимания.

— Вы понимаете, как мне это было тяжело… тем более что я вас любила… Вы не замечали, что я люблю вас вот уже три года? Мужчины ничего не понимают. Но теперь все будет хорошо. Вы увидите, что я сделаю вас счастливым. Вы заслуживаете счастья, и я так восхищаюсь вами… У вас изумительный характер…

И она осыпала меня комплиментами в течение нескольких минут. Я не испытывал при этом ни малейшего удовольствия; я думал: «Как все это неверно. Я нисколько не добр! Я просто не могу жить без Одиль… Зачем я здесь? Зачем я обнимаю эту женщину за талию…» — ибо мы продолжали сидеть с ней тесно прижавшись друг к другу, в позе счастливых любовников, и я ее ненавидел.

— Миза, как могли вы злоупотреблять доверием Одиль! Как могли вы предать ее? То, что вы сделали, отвратительно.

Она посмотрела на меня ошалелым взглядом.

— А! — сказала она. — Это лучше всего… В результате вы же еще защищаете ее!

— Да, и не нахожу вашего поступка благородным, даже если вы сделали это ради меня. Одиль ваша подруга…

— Была. Я уже не люблю ее.

— С каких пор?

— С тех пор, как люблю вас.

— Но я надеюсь, что вы меня не любите… Ибо я люблю Одиль такой, как она есть, — я смотрел на Мизу с вызовом, она дрожала, — и когда я стараюсь понять, почему я люблю Одиль, мне очень трудно ответить на этот вопрос… Я думаю, это потому, что мне никогда не скучно с ней, потому, что она для меня сама жизнь, потому, что в ней мое счастье.

Миза сказала с горечью.

— Вы большой оригинал!

— Возможно!

Она с минуту сидела задумавшись, потом уронила голову ко мне на плечо и сказала с глубокой страстью, которая без сомнения тронула бы меня, если бы я сам не находился в состоянии страстного ослепления:

— Ну а я вас люблю и сделаю вас счастливым, даже если вы этого не хотите… Я буду верна, я буду так предана вам… Жюльен в Гандумасе. Он не мешает мне. Вы даже можете, если хотите, приезжать ко мне туда, потому что каждую неделю он проводит два дня в Гишарди… Вы увидите: сейчас вы утратили привычку к счастью, я вам верну ее.

— Благодарю вас, — ответил я холодно, — я и так счастлив.

Эта сцена тянулась значительную часть ночи. Наши позы и жесты имитировали любовь, а в душе моей поднималась против нее волна безотчетной и дикой злобы. Но это не помешало нам расстаться нежно, обменявшись поцелуем.

Я давал себе клятву не ходить к ней больше и тем не менее бывал у нее часто за время отсутствия Одиль. Миза обладала невероятной смелостью и отдавалась мне в гостиной своих родителей, куда ежеминутно могла войти горничная. Я оставался с ней до двух или трех часов утра. Почти всегда я был молчалив.

— О чем вы думаете? — спрашивала она меня беспрестанно, стараясь мило улыбаться.

Я думал: «Как она обманула доверие Одиль» — и отвечал ей:

— О вас.

Теперь, вспоминая обо всем этом совершенно спокойно, я вижу, что Миза не была дурной женщиной, но в то время я обходился с ней жестоко.

XVI

Наконец, Одиль вернулась.

Я пошел вечером встречать ее на вокзал. Я дал себе слово ничего ей не говорить. Я отлично знал, какой у нас мог выйти разговор. Я стал бы упрекать ее, она бы отрицала. Я стал бы передавать ей то, что сообщила мне Миза, она бы объявила, что Миза лжет, а я был бы убежден, что Миза сказала правду. Все это ни к чему бы не привело.

Шагая по перрону среди запахов угля и машинного масла, мимо незнакомых, чужих людей, я повторял про себя:

«Если я могу быть счастлив только подле нее, если я знаю, что не порву с ней, то лучше отдаться радости встречи и избегать всяких объяснений, чтобы не раздражать ее».

Потом, в другие минуты, я говорил себе:

«Какая трусость! Ведь достаточно недели энергичной борьбы, и я заставлю ее измениться или сам привыкну обходиться без нее».

Железнодорожный служащий вывесил плакат с надписью: «Скорый из Бреста». Я остановился.

«В конце концов, — рассуждал я сам с собой, — это невероятно глупо. Предположим, что в мае девятьсот девятого года ты остановился бы в другой гостинице. Никогда в жизни ты не узнал бы о существовании Одиль Мале. И все-таки ты бы жил, ты был бы счастлив. Почему же не начать сначала, вот с этого самого момента, не убедить себя в том, что ее не существует?»

Тут я увидел вдалеке огни паровоза и змею извивающегося поезда, который приближался к нам. Все вдруг показалось мне нереальным. Я даже не мог представить себе лицо Одиль. Я медленно подвигался вдоль поезда. Головы высовывались из окон. Мужчины соскакивали с подножек, прежде чем поезд остановился. Потом образовалась движущаяся толпа. Носильщики катили тележки с багажом. Вдруг я узнал издали силуэт Одиль, и через несколько секунд она очутилась возле меня, сопровождаемая носильщиком, который тащил ее серый сак. Она хорошо выглядела и была весела.

Усаживаясь в карету, она сказала мне:

— Дикки, мы остановимся, чтобы купить шампанского и икры; мы устроим маленький ужин, как тогда… помнишь?.. когда мы вернулись из свадебного путешествия.

Это может показаться вам верхом лицемерия, но надо знать Одиль, чтобы судить ее. Без сомнения, она насладилась вполне и без оглядки несколькими днями, проведенными в обществе Франсуа; теперь же она готова была находить радость и в настоящей минуте, и ей хотелось сделать для меня эту минуту настолько прекрасной, насколько она была в силах. Она увидела, что я был мрачен и не улыбался ей. Тогда она спросила с отчаянием в голосе:

— В чем дело, Дикки? Что еще случилось?

Мои обеты молчания никогда не были прочны; всегда я разоблачал перед ней мысли, которые предпочел бы скрыть.

— Что случилось? Мне сказали, что Франсуа в Бресте.

— Кто тебе это сказал?

— Адмирал Гарнье.

— Что Франсуа в Бресте? Ну а дальше что? Какое это имеет к тебе отношение?

— Это имеет ко мне то отношение, что он жил в двух шагах от Моргá и ему было очень легко встречаться с тобой.

— Очень легко, настолько легко, что, если хочешь знать, он бывал у меня. Это тебе неприятно?

— Ты мне не писала об этом.

— Ты уверен? А мне казалось… Во всяком случае, если я не писала, так только потому, что не придавала этому никакого значения, да так оно и есть.

— Я другого мнения. Мне рассказали еще, что он состоял с тобой в тайной переписке.

На этот раз Одиль утратила свою безмятежность. Мои слова, видимо, потрясли ее; в первый раз в жизни я увидел на ее лице такое выражение.

— Кто тебе сказал?

— Миза!

— Миза! Какая подлость. Она солгала. Она показала тебе письма?

— Нет, но для чего ей было придумывать такую историю?

— Не знаю… Я ничего не знаю… Из ревности…

— Ты грезишь наяву, Одиль.

Мы приехали домой. Одиль поздоровалась с прислугой, найдя для каждого свою чистую, обворожительную улыбку. Потом она пошла к себе в комнату, сняла шляпу, посмотрела на себя в зеркало, чтобы поправить волосы, и, видя, что я стою позади, устремив пристальный взгляд на ее отражение, улыбнулась и мне тоже.

— Ну и Дикки! — сказала она. — Нельзя уехать на неделю, чтобы его не начали обуревать черные мысли… Вы неблагодарный субъект, сударь, вот вы кто! Все время я не переставала думать о тебе и сейчас представлю тебе доказательства. Дай-ка мой саквояж.

Она открыла его и вынула маленький пакет, который протянула мне. Это были две книги, «Reveries d’un Promeneur solitaire»[15]«Грезы любителя одиноких прогулок», посмертное произведение Ж.-Ж. Руссо. и «Chartreuse»[16]«Пармский монастырь», роман Стендаля., обе старинного издания.

— Но, Одиль… Спасибо… Это такая редкость… Как тебе удалось достать?

— Я производила раскопки на улицах Бреста, сударь. Мне хотелось привезти вам что-нибудь интересное.

— Значит ты была в Бресте?

— Ну конечно… Ведь это так близко от меня… Там стояло сторожевое судно… А я уже десять лет мечтаю увидеть Брест… Так ты даже не хочешь поцеловать меня за мой подарок? Это меня-то, которая так рассчитывала на успех?.. Я так измучилась, пока нашла их… Это такая редкость, Дикки… Все мои сбережения ушли на них…

Тогда я поцеловал ее. Я испытывал по отношению к ней такие сложные чувства, что сам плохо понимал себя. Я ненавидел ее и обожал. Я считал ее невинной и виновной. Жестокая сцепа, которую я готовил ей, превратилась в дружескую, интимную беседу. Весь вечер мы проговорили о предательстве Мизы, как если бы разоблачения, которые она мне сделала (и которые, без сомнения, соответствовали действительности), касались не меня и Одиль, а какой-то дружественной нам четы, счастье которой мы взялись охранять.

— Надеюсь, — сказала мне Одиль, — что ты не будешь с ней больше встречаться.

Я обещал.

Я так никогда и не узнал, что произошло на другой день между Одиль и Мизой. Объяснились ли они по телефону? Или Одиль пошла к Мизе? Я только знал, что в подобных случаях Одиль была беспощадна и не колеблясь рвала отношения. Это было одно из проявлений того почти необычайного мужества, которое так восхищало и в то же время шокировало мою унаследованную от предков молчаливую сдержанность. Что до меня, то я не встречался больше с Мизой. Я больше ничего не слышал о ней и сохранил об этой короткой связи воспоминание, подобное тому, какое оставляет в нас сон.

XVII

Подозрения, раз они уже засели в мозгу, взрываются и разрушают любовь не сразу, а последовательными небольшими разрядами, подобно минам, заложенным цепью. В вечер возвращения Одиль ее милая приветливость, ее находчивость и удовольствие снова видеть ее, могли на время отодвинуть катастрофу. Но, начиная с этого момента, мы оба знали, что живем в минированной зоне и что не сегодня-завтра все взлетит на воздух.

Даже в минуты наибольшей нежности я уже не мог разговаривать с Одиль иначе как с некоторым, едва уловимым оттенком горечи. В самых обычных моих фразах проскальзывали, подобно теням от далеких туч, невысказанные упреки. Оптимистическое и жизнерадостное настроение первых месяцев нашего брака сменилось у меня исполненным меланхолии пессимизмом. В природе, которую я так полюбил с тех пор, как Одиль открыла ее мне, я улавливал теперь одни лишь минорные и грустные мотивы. Даже сама красота Одиль уже не была совершенной; случалось, что я замечал в чертах ее лица как бы печать лживости и притворства.

Но это было мимолетное ощущение; не проходило и пяти минут, как я находил все тот же ясный лоб, те же невинные глаза, и снова любил ее.

В начале августа мы поехали в Гандумас. Уединение, отрезанность от мира, полное отсутствие писем и телефонных звонков подействовали на меня успокоительно и дали мне несколько недель относительного отдыха. Деревья, залитые солнцем луга, крутые склоны, поросшие соснами, имели огромную власть над Одиль. Природа доставляла ей почти чувственное наслаждение, и она бессознательно переносила его на того, кто был ее спутником, даже если этим спутником был я. Уединение вдвоем, когда оно не длится до пресыщения и скуки, способствует медленному подъему и нарастанию чувств, которое сближает тех, кто совместно переживает его. «В сущности, — говорила себе Одиль, — он милый…» И я давно уже не был так близок с ней.

Особенно запомнился мне один вечер. Мы сидели одни на террасе, откуда открывался широкий вид на холмы и леса. Я как сейчас ясно вижу заросли вереска на противоположном склоне. Солнце садилось. Было очень тихо, очень спокойно. Все события, возможные в человеческой жизни, казались мелкими и ничтожными.

В этот вечер я наговорил Одиль тысячу нежных и кротких вещей. Но я говорил их (и это любопытно), как человек уже примирившийся с неизбежностью потерять ее.

— Как прекрасна могла бы быть наша жизнь, Одиль… Я так любил тебя… Помнишь Флоренцию и то время, когда я не мог ни минуты пробыть, не взглянув на тебя?.. Я и теперь почти такой же, родная…

— Мне приятно, что ты так говоришь, Дикки… Я тоже нежно любила тебя. Боже мой! Как я верила в тебя… Я говорила маме: «Я нашла человека, который удержит меня навсегда». А потом я разочаровалась…

— Это потому, что с моей стороны… Почему ты не говорила мне?

— Ты знаешь сам, Дикки… Потому, что это было невозможно. Потому, что ты возвел меня на пьедестал. Видишь, Дикки, твоя главная вина в том, что ты слишком много требуешь от женщин. Ты слишком многого ждешь от них. Они не могут… Но все-таки мне приятно думать, что ты будешь жалеть обо мне, когда меня здесь не будет…

Она сказала эту фразу скорбным пророческим тоном, который произвел на меня глубокое впечатление.

— Но ты всегда останешься здесь.

— Ты прекрасно знаешь, что нет, — сказала она.

В эту минуту вернулись мои родители.

* * *

Часто в течение пребывания нашего в Гандумасе я водил Одиль в мою обсерваторию и подолгу оставался с ней там, любуясь издали миниатюрным потоком, бурлящим в глубине лесистого ущелья. Она любила это место. Она говорила о своей юности, о Флоренции, о наших мечтаниях на Темзе, я обнимал ее, и она не протестовала. Мне казалось, что она была счастлива.

«Почему бы не допустить, — думал я, — что наше существование ежеминутно возобновляется и что в каждом из этих новых существований прошлое является только сном? Разве я в данный момент тот самый мужчина, который когда-то на этом самом месте обнимал Денизу Обри? Быть может, и Одиль тоже, с тех пор как она здесь, совсем позабыла Франсуа?»

Но в то время как я делал эти попытки какой угодно ценой восстановить мое счастье, я знал, что счастье это было нереально и что, без сомнения, мечтательное блаженство, озаряющее лицо облокотившейся рядом со мной Одиль, имело своим источником мысль, что ее любит Франсуа.

* * *

Был в Гандумасе еще один человек, который с исключительной прозорливостью угадывал, что творилось в моей личной жизни. То была моя мать. Я уже говорил вам, что она никогда особенно не любила Одиль, но по врожденной доброте, зная, что я люблю жену, никогда не обнаруживала своих истинных чувств к ней.

Накануне нашего отъезда я встретил мать утром на огороде, и она спросила, не хочу ли я немного пройтись с ней. Я взглянул на часы; Одиль могла быть готова еще очень не скоро. Я сказал:

— Да, я с удовольствием спущусь к долине; мы с вами не совершали этой прогулки с тех пор, как мне было двенадцать или тринадцать лет.

Это воспоминание, по-видимому, тронуло ее и настроило на более интимный лад, чем обычно. Она заговорила со мной сначала о здоровье моего отца; у него был атеросклероз, и врач тревожился. Потом, глядя на придорожные камни, она спросила:

— Что произошло у тебя с Мизой?

— Почему вы спрашиваете меня об этом?

— Потому что с тех пор, как вы здесь, вы ни разу не видались… На прошлой неделе я приглашала их к завтраку, и она отказалась; этого никогда не случалось раньше… Я отлично вижу, что тут что-то произошло.

— Да, кое-что произошло, мама, но я не могу этого рассказать вам… Миза дурно поступила по отношению к Одиль.

Моя мать некоторое время шла молча, потом произнесла вполголоса и как бы с сожалением:

— А ты уверен в том, что не Одиль плохо поступила с Мизой? Слушай… я вовсе не хочу вмешиваться в вашу интимную жизнь, но все-таки я должна хоть раз сказать тебе правду. Ведь все порицают тебя, не исключая даже отца. Все находят, что ты слишком слаб с женой. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; я хочу думать, что все, что рассказывают, неправда, но, если это неправда, ты должен был бы настоять, чтобы она изменила свой образ жизни и не подавала повода к пересудам.

Я слушал ее, сбивая палкой легкие головки растений. Я знал, что она права, что она долго сдерживалась; я думал также о том, что Миза, конечно, говорила с ней и, может быть, все ей рассказала. Моя мать была очень близка с Мизой с тех пор, как та поселилась в Гандумасе, и относилась к ней с большим уважением. Да, без сомнения, она знала правду. Но это нападение на Одиль, нападение вполне справедливое и очень сдержанное, произвело на меня неожиданное действие: я вдруг почувствовал себя рыцарем моего далекого прошлого и горячо стал защищать жену. Я утверждал, что питаю к ней доверие, которого у меня не было, я приписывал Одиль добродетели, в которых отказывал ей, когда мы с ней говорили.

Любовь создает иногда странную солидарность между людьми, неожиданную для них самих. В это утро мне казалось, что моим долгом было образовать с Одиль общий фронт против истины. Вероятно, к этому присоединилось еще неосознанное желание убедить самого себя в том, что она еще любит меня. Я перечислял матери все мельчайшие признаки, которые могли доказать, что Одиль привязана ко мне, — две книги, с таким трудом разысканные ею в Бресте, милый тон ее писем, ее поведение со времени нашего приезда в Гандумас. Я говорил с таким пылом, что, по-видимому, поколебал убеждение моей матери, но — увы! — не свое, которое было слишком прочно.

Я не рассказал Одиль об этом разговоре.

XVIII

Как только мы вернулись в Париж, тень Франсуа, хотя и лишенная резких очертаний, но неотступная, снова окутала нашу жизнь. Я не знал, как сносились они с Одиль после ссоры с Мизой. Я не знаю этого до сих пор, но я заметил, что у Одиль появилась новая привычка бегать к телефону всякий раз, как раздавался звонок, как будто она боялась, что я могу перехватить сообщение, которое должно было остаться для меня тайной.

Она читала теперь книги только на морские сюжеты и впадала в страстную томность от созерцания самых банальных гравюр, если на них были изображены волны или суда. Как-то вечером пришла телеграмма, адресованная на ее имя. Она вскрыла ее, сказала: «Это неважно» — и разорвала на мелкие кусочки.

— Но что неважно, Одиль? О чем это?

— О том, что мое платье не готово, — ответила она.

Я знал от адмирала Гарнье, что Франсуа в Бресте. Я должен был быть спокоен, но я не был спокоен, и я имел для этого основания.

Случалось еще и теперь, что под волнующим влиянием хорошей музыки или золотых отсветов осеннего дня мы находили короткие моменты взаимной нежности.

— Что, если бы ты сказала мне правду, дорогая, всю правду о прошлом… Я постарался бы забыть, и мы, полные доверия друг к другу, начали бы новую жизнь, такую ясную и прозрачную.

Она отрицательно качала головой, без раздражения, без вражды, но с безнадежностью. Она не отрицала теперь этого прошлого. Не то чтобы она в чем-нибудь созналась мне, но это было признание без слов, которое само собой подразумевалось.

— Нет, Дикки, я не могу, я чувствую, что это бесполезно. Все это сейчас так неясно, так запутанно… У меня уже не хватит сил привести все это в порядок… И потом, я не сумею объяснить тебе, почему я сделала или сказала некоторые вещи… Я теперь и сама не знаю… Нет, тут ничего не поделаешь… Я отказываюсь.

Впрочем, почти всегда эти нежные беседы кончались враждебными допросами. Какое-нибудь ее слово поражало меня; я устремлялся по следам, я больше не слушал ее, опасный вопрос готов был сорваться с моих губ, я удерживал его на минуту, потом, задыхаясь, бросал ей в лицо.

Одиль, если только могла, всегда старалась обратить такую сцену в шутку, но, видя, что я остаюсь серьезным, она в конце концов разражалась гневом:

— О, нет! нет! нет! — говорила она… — Провести вечер с тобой становится для меня настоящей пыткой. Я предпочитаю уйти. Если я останусь здесь, я сойду с ума…

Тогда страх потерять ее отрезвлял меня. Я просил у нее прощения, наполовину искренне, наполовину притворяясь. И я видел, что каждая новая ссора еще немножко ослабляет нашу связь, и без того чрезвычайно хрупкую. Что удерживало ее подле меня так долго, если у нас — увы! — не было детей? Я думаю, большая жалость ко мне и отчасти даже любовь, ибо чувства иногда нанизываются одно на другое, не вытесняя друг друга.

Это странное желание все сохранить особенно характерно для женщин. Они требуют от нескольких мужчин разных наслаждений и разного счастья, и, так как хорошо знают, что каждый из них в отдельности не может дать того, что дают все вместе, они предпочитают не выбирать.

Было тут и другое. Религиозные верования Одиль, хотя и редко находившие внешнее выражение, притом сильно ослабленные влиянием Франсуа, все еще жили в ней и внушали ей отвращение и страх перед разводом. Возможно также, что она была привязана, если не ко мне, то к нашей совместной жизни, благодаря своей почти детской любви к вещам. Она любила эту квартиру, которую обставила с таким вкусом. В ее будуаре на маленьком столике лежали ее любимые книги, стояла венецианская ваза, в которой был всегда один цветок, только один, но очень красивый. Когда она уединялась в этом уголке, она чувствовала себя защищенной от всех, от меня, от себя самой. Ей было трудно оторваться от всей этой обстановки.

Потом, оставить меня, чтобы жить с Франсуа, значило проводить в Тулоне или в Бресте большую часть года. Это значило отказаться от большинства друзей и знакомых. Франсуа не в большей степени, чем я, мог бы удовлетворить ее и заполнить ее жизнь. В чем она ощущала действительную потребность, так это, как я теперь понимаю, в постоянном движении, в постоянной смене впечатлений, в непрерывном разворачивании перед глазами разнообразного и любопытного фильма человеческих душ.

Но она сама не отдавала себе в этом отчета. Она чувствовала, что будет страдать в разлуке с Франсуа, и верила, что найдет свое счастье, если соединится с ним. Он обладал в ее глазах престижем существа, которое мы мало видели и которое, не будучи нами исчерпано, кажется обладающим еще неосуществленными возможностями. Я был для нее таким мифическим и полным обаяния персонажем в дни нашей флорентийской весны и нашего путешествия в Англию. Я не смог удержаться на уровне этой фикции, созданной ею взамен моего реального образа. Я был осужден. Теперь пришла очередь Франсуа. Ему тоже предстояло пройти через испытание близкого знакомства; выдержит ли он?

Я думаю, живи Франсуа в Париже, его связь с Одиль развивалась бы, как и все болезни этого типа, и закончилась бы без всяких трагедий просто-напросто тем, что Одиль пришла бы к заключению, что заблуждалась насчет исключительных качеств Франсуа. Но он был далеко; и она не могла обходиться без него. Какие чувства питал он к ней? Этого я не знаю. Но нельзя себе представить, чтобы его не трогала победа над таким прелестным существом. В то же время, если он был таков, как мне его описывали, мысль о браке должна была быть ему противна.

Вот то, что мне известно. Он приехал в Париж к Рождеству, расставшись на этот раз с Брестом, чтобы вернуться в Тулон. Он прожил здесь два дня, в течение которых Одиль вела себя с безумной неосторожностью. Он известил ее о своем приезде телефонным звонком как-то утром, еще до моего ухода в контору. Я моментально понял, что это был он, увидев на лице Одиль, когда она говорила по телефону, совершенно изумительное выражение. Никогда не знал я у нее этого покорного, нежного, почти молящего вида. Она, конечно, не подозревала, что, держа в руках черный приемник телефона и находясь так далеко от своего любовника, старается обворожить его своей чистой, лучезарной улыбкой и изменяет мне на моих собственных глазах.

— Да, — говорила она, — я очень рада вас слышать… Да… Да, но… Да-да, но… — Она посмотрела на меня со смущением и сказала: — Слушайте, вызовите меня через полчаса.

Я спросил ее, с кем она разговаривала, но она с равнодушным видом повесила трубку и не ответила мне, как будто не слышала вопроса. Я устроил свои дела так, чтобы вернуться домой к завтраку. Когда я пришел, горничная подала мне листок бумаги, на котором Одиль написала:

«Если ты вернешься, не беспокойся. Я завтракаю сегодня вне дома. До вечера, милый».

— Давно барыня вышла? — спросил я.

— Да, — ответила горничная, — в десять часов.

— Она поехала в автомобиле?

— Да, сударь.

Я позавтракал один. Потом я почувствовал себя так плохо, что решил не ходить сегодня больше в контору. Мне хотелось видеть Одиль в самый миг ее возвращения, и на этот раз я решил потребовать, чтобы она выбирала между нами двоими. Я провел в муках весь день. Около семи часов раздался телефонный звонок.

— Алло! — услышал я голос Одиль. — Это вы, Жюльетта?

— Нет, — ответил я, — это я, Филипп.

— Смотрите пожалуйста! — сказала она. — Так ты значит вернулся? Слушай, я хотела спросить тебя, ты ничего не имеешь против, если я не буду сегодня обедать дома?

— Как! — сказал я. — Но где же? Почему? Ты уже сегодня не завтракала дома?

— Да, но послушай… Я в Компьене. Я говорю с тобой сейчас из Компьена, и так как все равно я уже не поспею к обеду…

— Что ты делаешь в Компьене?

— Я поехала погулять в лесу. Здесь очаровательно в такую холодную, сухую погоду. Я не думала, что ты вернешься к завтраку.

— Одиль, я не хочу вступать в пререкания по телефону, но все это бессмыслица. Возвращайся домой.

Она вернулась в десять часов вечера и на мои упреки ответила:

— Все равно! То же самое будет и завтра. Я не могу сидеть взаперти в Париже в такую погоду.

У нее опять был тот вид безжалостной решимости, который так поразил меня, когда она садилась в брестский поезд, и который заставил меня тогда подумать, что, если б я лег на рельсы, она все равно бы поехала.

Она сама на другой день с большой грустью попросила меня дать ей развод и позволить ей жить у родителей до тех пор, пока она сможет выйти замуж за Франсуа. Весь этот разговор с ужасающей ясностью сохранился в моей памяти.

Это было перед обедом, в будуаре Одиль. Я почти не противился; я давно уже знал, что так должно кончиться, да и ее поведение в дни пребывания Франсуа в Париже привело меня к мысли, что лучше мне больше ее не видеть. Тем не менее, первое ощущение, вызванное у меня ее просьбой, было очень странное. Мозг мой пронзила мелочная и пошлая мысль, что ни один из Марсена еще не разводился и что завтра я буду чувствовать себя очень сконфуженным, рассказывая об этой драме своим родным. Потом я так устыдился своей мысли, что дал себе слово с этой минуты забыть обо всем, кроме интересов Одиль. Вскоре наш разговор поднялся на большую моральную высоту и, как это всегда случалось, когда мы бывали искренними друг с другом, стал очень ласковым и нежным.

Горничная сказала, что подан обед. Мы спустились вниз. Сидя друг против друга, мы говорили мало, стесняясь присутствия прислуги. Я смотрел на наши тарелки, на бокалы, на все вещи, которые носили печать изящного вкуса Одиль; потом я взглянул на нее и подумал, что, быть может, в последний раз вижу перед собой это лицо, которое могло таить в себе столько счастья. Она тоже смотрела на меня, прямо мне в глаза, бледная и задумчивая. Быть может, и ей, как и мне, хотелось надолго закрепить в памяти когда-то любимые черты, которых, без сомнения, она не увидит больше.

Равнодушный и хмурый лакей молча менял тарелки. Мысль, что он ни о чем не знает, создавала между мной и Одиль немое сообщничество. После обеда я зашел к ней в будуар, и мы говорили долго и серьезно о том, как сложится наша будущая жизнь. Она дала мне несколько советов. Она сказала мне.

— Ты должен жениться. Ты будешь прекрасным мужем для всякой другой женщины, я в этом уверена… Но я не создана для тебя. Только не женись на Мизе, это очень огорчило бы меня, и потом Миза дурная женщина. Знаешь, кто годится для тебя? Твоя кузина Рене…

— Ты с ума сошла, милая, я никогда не женюсь.

— Нет женишься, непременно… Это нужно… И потом, когда ты будешь вспоминать меня, не думай обо мне слишком враждебно. Я очень любила тебя, Дикки, и я очень хорошо знаю тебе цену. Поверь мне, я редко говорила тебе комплименты, но это только потому, что я стеснялась, и вообще я не люблю этого… Но часто я видела, что ты делал вещи, которых никогда не сделал бы на твоем месте ни один мужчина. Я думала: «Все-таки он необыкновенно хороший, этот Дикки»… И даже… мне хочется сказать тебе одну вещь, которая, может быть, доставит тебе удовольствие: во многих отношениях ты нравишься мне больше, чем Франсуа, только…

— Только? — спросил я.

— Только… он мне необходим. После нескольких часов, проведенных с ним, у меня создается иллюзия, что я стала сильной, что я живу лучше, интенсивнее. Может быть, это и неверно; может быть, с тобой я была бы более счастлива… Но… вот видишь, это не вышло. Ты не виноват, Филипп, никто не виноват.

Когда мы расставались поздно вечером, она сама протянула мне губы для поцелуя.

— Ах, — сказала она, — мы оба такие несчастные!

* * *

Через несколько дней я получил от нее письмо, очень ласковое и очень грустное; она писала, что долго любила меня и что до Франсуа у нее не было любовников.

Такова была история моего брака. Не знаю, сумел ли я, передавая ее вам, воздать должное моей бедной Одиль. Амне так хотелось этого, так хотелось дать вам почувствовать ее обаяние, ее загадочную меланхолию, ее ребячество, всю глубину ее чистой, почти детской натуры. Все окружающие, наши друзья, мои родные после ее отъезда, конечно, строго осуждали ее. Я же, который хорошо знал ее, поскольку вообще можно было знать эту молчаливую девочку, я думаю, что никогда женщина не была менее виновна.

XIX

После отъезда Одиль я почувствовал себя очень несчастным. Дом казался мне таким печальным, что мне трудно было оставаться в нем. Иногда по вечерам я входил в комнату Одиль; я садился в кресло подле ее кровати, как делал, когда она была здесь, и думал о нашей жизни. Смутные угрызения совести волновали меня, но я не мог упрекнуть себя ни в чем определенном.

Я женился на Одиль, которую любил, в то время как моя семья хотела, чтоб я сделал более блестящую партию. Я был верен ей до случая с Мизой, и моя столь мимолетная измена была вызвана только ее изменой. Я был ревнив, разумеется, но она ничего не сделала, чтобы успокоить мужа, который любил ее и мучения которого она видела. Все это было так, я это знал, и все-таки я чувствовал себя виноватым. Совсем новая правда об отношениях, которые должны существовать между мужчиной и женщиной, стала открываться перед моим умственным взором.

Величайшей любви недостаточно, чтобы привязать к себе существо, которое любишь, если ты не умеешь в то же время заполнить его жизнь богатством внутреннего содержания, притом постоянно возобновляющегося. Что могла найти во мне Одиль? Я приходил каждый вечер из своей конторы, где видел всегда одних и тех же людей, где занимался всегда одними и теми же вопросами. Я усаживался в кресло, смотрел на мою жену и был счастлив, что она так хороша. Как могла она познать счастье от этого неподвижного созерцания? Женщины естественно привязываются к мужчинам, которые несутся в быстром потоке жизни, которые завлекают и их в это движение, которые задают им трудные задачи, которые многого от них требуют…

Я смотрел на кровать Одиль. Как много я дал бы теперь, чтобы снова увидеть на ней ее хрупкую фигурку, ее светлую головку! И как мало я давал в то время, когда еще так легко было сохранить все это! Вместо того чтобы постараться понять ее вкусы и склонности, я осуждал их, я хотел навязать ей свои. Жуткое молчание, окружавшее меня теперь в этом пустом доме, было возмездием за мое поведение, в котором не было, правда, ничего дурного, но не было и подлинной душевной красоты и благородства.

* * *

Я должен был уехать, покинуть Париж, но никак не мог решиться. Я находил какое-то мучительное наслаждение в этом цеплянии за каждый самый ничтожный предмет, напоминавший мне Одиль. Здесь, в этом доме, я мог еще жить иллюзиями: по утрам, едва я открывал глаза, мне казалось, что я слышу ясный и нежный голос, который приветствует меня через открытую дверь: «Доброе утро, Дикки!» В этом году январь был совершенно весенний. Голые деревья четко вырисовывались на синем небе. Если бы Одиль была здесь, она надела бы свой элегантный темный костюм, обернула бы вокруг шеи серебристую лисицу и с утра ушла бы из дому. «Одна?» — спросил бы я ее вечером. «Ах, — ответила бы она, — я уже не помню!» И эта загадочная, лишенная всякого смысла таинственность сжала бы мое сердце тоскливой тревогой, в которой я сейчас так раскаивался.

Я не спал целые ночи напролет, стараясь понять, когда началось зло. После нашего возвращения из Англии мы были совершенно счастливы. Быть может, достаточно было во время нашего первого спора одной фразы, произнесенной другим тоном, мягким, но решительным. Наша судьба часто зависит от жеста, от слова: в начале самого незначительного усилия достаточно, чтобы дать ей другое направление; потом для этого надо привести в движение исполинский механизм. Я чувствовал, что сейчас самые героические поступки с моей стороны уже не могли возродить той любви, которую Одиль когда-то питала ко мне.

* * *

Перед ее отъездом мы договорились относительно процедуры развода. Было решено, что я напишу ей оскорбительное письмо, так что вся вина за развод ляжет на меня… Через несколько дней меня вызвали в суд для примирения. Ужасно было встретиться с Одиль в этой обстановке. Приблизительно двадцать пар ожидали своей очереди; мужчины были отделены от женщин железной решеткой во избежание тяжелых сцен. Они издали оскорбляли друг друга, женщины плакали. Мой сосед, шофер, сказал мне:

— Что утешает в таких случаях, так это то, что ты не один.

Одиль кивнула мне головой очень ласково, и я понял, что еще люблю ее.

Наконец очередь дошла до нас. Судья был доброжелательный человек с седой бородой. Он сказал Одиль, чтобы она не волновалась, потом стал говорить нам о наших общих воспоминаниях, о брачных узах; потом предложил нам сделать попытку примириться в последний раз. Я сказал:

— К несчастью, это уже невозможно.

Одиль молча смотрела перед собой. У нее был страдающий вид… «Может быть, она немного жалеет, — думал я, — Может быть, она не так сильно любит, как я думаю. Может быть, она уже разочаровалась?» Потом, так как мы оба молчали, судья сказал:

— В таком случае потрудитесь подписать этот протокол.

Мы подписались оба, Одиль и я. Я сказал ей:

— Хочешь пройтись немного?

— Да, — ответила она. — Так хорошо на улице. Какая чудесная зима!

Я напомнил ей, что она оставила у меня много своих вещей, и спросил не переслать ли их к ее родителям.

— Если хочешь… Но знаешь, оставь себе все, что тебе приятно… Мне ничего не нужно. И потом, я не проживу долго, Дикки, ты скоро освободишься от воспоминаний обо мне.

— Почему ты так говоришь, Одиль? Ты больна?

— О нет нисколько! Это просто ощущение… Но самое главное — поскорее замени меня кем-нибудь. Если бы я была уверена, что ты счастлив, это очень помогло бы и мне быть счастливой.

— Я никогда не буду счастлив без тебя.

— Да нет же, наоборот, ты скоро увидишь, насколько тебе будет легче теперь, когда ты освободился от такой несносной жены… Я не шучу, ты знаешь, что это правда, я действительно несносная… Как хороша Сена зимой…

Она остановилась перед витриной. В ней были выставлены морские карты; я знал, что она их любит.

— Хочешь, я куплю тебе?

Она посмотрела на меня с большой грустью и нежностью.

— Какой ты милый! — сказала она. — Да, я очень хочу; это будет последний подарок от тебя.

Мы вошли, и я купил ей две карты; она позвала такси, чтобы отвезти их, и, сняв перчатку, протянула мне руку для поцелуя. Потом она сказала:

— Спасибо за все…

И вошла в каретку такси не оглядываясь.

XX

В великом одиночестве, в которое я погрузился после разлуки с Одиль, моя семья оказывала мне очень слабую поддержку. Мать в глубине души была даже рада тому, что я избавился от Одиль. Она не говорила этого, потому что видела, как я страдал, а также потому, что у нас вообще не принято много разговаривать о таких вещах, но я чувствовал ее отношение, и мне тяжело было бы изливать перед ней свою душу.

Отец мой был сильно болен; он перенес удар, после которого у него остались паралич левой руки и легкое искривление рта, несколько искажавшее его красивое лицо. Он знал, что приговорен к смерти, и сделался очень молчалив и очень серьезен. Я не хотел больше ходить к тете Коре, обеды которой вызывали у меня слишком много печальных воспоминаний.

Единственный человек, с которым я мог встречаться в этот период без особенного отвращения и скуки, была моя кузина Рене. Я увиделся как-то с ней в доме моих родителей. Она проявила много такта и не заикнулась ни словом о моем разводе. Она много работала и теперь готовилась к экзаменам на ученую степень. Говорили, что она отказывалась от замужества. Ее разговоры, очень содержательные и интересные, впервые оторвали меня от бесконечного анализа сложных проблем личной жизни, поглощавших все мое внимание. Она посвятила свою жизнь научным изысканиям, определенному ремеслу. Казалось, она была спокойна и довольна. Но возможно ли было совершенно отказаться от любви? Что касается меня, то я еще не представлял себе в то время, какое можно сделать употребление из моей жизни, если не сложить ее к ногам какой-нибудь Одиль, тем не менее присутствие Рене действовало на меня умиротворяюще. Я предложил ей позавтракать вместе в ресторане, она согласилась, и мы стали встречаться часто. После нескольких встреч мы так сблизились, что я заговорил с ней об Одиль с большой искренностью, стараясь объяснить, что я в ней любил. Она спросила меня:

— Ты женишься еще раз после того, как кончатся все формальности развода?

— Никогда, — ответил я ей. — А ты? Ты никогда не думала о замужестве?

— Нет, — сказала она, — теперь у меня есть дело; оно заполняет мою жизнь, я независима; и потом, ни разу в жизни я не встретила мужчины, который бы мне понравился.

— А все твои врачи?

— Ну, это товарищи.

В конце февраля я решил провести несколько дней в горах, но был вызван оттуда телеграммой, так как с отцом случился новый удар. Я вернулся и нашел его умирающим. Мать ухаживала за ним с изумительным самоотвержением. Я вспоминаю: последнюю ночь, когда он уже потерял сознание, она стояла подле его безжизненного тела, отирала холодный пот с его лба, смачивала водой его жалкий искривленный рот, и я был почти изумлен той ясностью, которую она сохраняла в своем безграничном горе, и подумал, что этим спокойствием она обязана чувству удовлетворения от всей своей жизни.

Жизнь, подобная той, которую прожили мои родители, казалась мне очень красивой, и в то же время я почти не мог понять ее. Моя мать совершенно не гонялась за удовольствиями, которых искали Одиль и большинство известных мне молодых женщин. С ранней молодости она отказалась от всего романтического, от всяких перемен в своей жизни. Теперь она получала заслуженную награду.

С горечью обращался я к своей собственной жизни; было приятно представлять себе в конце этого тяжелого пути Одиль, сидящую подле меня, отирающую мне лоб, уже смоченный предсмертным потом, Одиль седовласую, умиротворенную годами и давно уже пережившую бурные порывы своей молодости. Неужели я предстану одиноким перед лицом смерти? Мне хотелось, чтоб это было как можно скорее…

Я не получал никаких известий от Одиль и ничего не знал о ней. Она предупредила, что не будет писать мне, так как думала, что моя рана скорее заживет при абсолютном молчании; она перестала встречаться с нашими общими друзьями. Я предполагал, что она наняла маленькую виллу недалеко от виллы Франсуа, но не был уверен в этом. Сам я тоже решил расстаться с нашей квартирой, которая была слишком велика для меня одного и вызывала слишком много воспоминаний. Я нашел очень миленькую квартирку на улице Дюрок, в старинном особняке, и постарался обставить ее так, чтоб она могла понравиться Одиль. Кто знает? Быть может, наступит день, когда она придет ко мне несчастная, истерзанная и попросит меня приютить ее?

При переезде на новую квартиру я наткнулся на обрывки писем, которые Одиль получала от своих друзей.

Я прочел их. Может быть, это было нехорошо с моей стороны, но я не мог устоять против острого желания все знать. Я уже писал вам: эти письма были нежны, но невинны.

Я провел лето в Гандумасе, почти в полном одиночестве. Только уйдя далеко от дома и растянувшись на свежей траве, я обретал некоторый покой. В эти короткие мгновения мне казалось, что, оборвав все связи, соединяющие меня с обществом, я вступал в общение с более подлинными, более глубокими потребностями человеческого духа. Стоила ли женщина таких страданий?.. Но книги снова заставляли меня погружаться в мрачные размышления; я не искал в них ничего, кроме моей боли и почти бессознательно выбирал только такие, которые могли напомнить мне о моей печальной истории.

* * *

В октябре я вернулся в Париж. Молодые женщины стали часто посещать меня на улице Дюрок, привлеченные, как это всегда бывает, моим положением одинокого мужчины. Я не стану описывать их вам; все они только мельком прошли через мою жизнь. Но вот о чем я должен упомянуть: очень скоро и почти без всяких усилий (хотя и не без удивления) я вернулся к привычкам моей ранней молодости. Я вел себя с этими женщинами, как с моими прежними любовницами во времена, предшествовавшие моему браку. Я играл с ними, преследовал их, забавлялся, подмечая эффект той или иной фразы или смелого жеста. И, выиграв партию, я немедленно бросал свою жертву и начинал игру с другой.

Ничто не делает нас большими циниками, чем великая неразделенная любовь. Ничто, с другой стороны, не делает нас более скромными. Я искренно изумлялся, когда чувствовал себя любимым. Но дело объяснялось просто. Мужчина, поглощенный страстью, обычно влечет к себе женщин в те мгновения, когда сам меньше всего к этому стремится. Всецело занятый одной женщиной, он становится равнодушным и почти грубым со всеми остальными, даже если от природы это человек мягкий и нежный. Он чувствует себя слишком несчастным и иногда не может устоять против соблазна и отказаться от любви, которую ему предлагают. Но едва вкусив ее, он устает и испытывает пресыщение, чего не думает скрывать. Помимо своего желания, невольно и бессознательно, он ведет весьма жестокую игру. Он становится опасным и побеждает, потому что сам побежден.

Так было и со мной. Никогда я не был в большей степени убежден в своей неспособности нравиться женщинам, никогда я так мало не старался нравиться им и никогда не получал столько неоспоримых доказательств преданности и любви.

Но душа моя была слишком потрясена, чтобы успехи могли доставить мне хоть какое-нибудь удовольствие. Просматривая мои записные книжки того времени, то есть 1913 года, я нахожу среди бесчисленных свиданий, заметками о которых испещрены все страницы, свои воспоминания об Одиль, только об одной Одиль. Я выписываю для вас оттуда первые попавшиеся места:

«20 октября. — Ее требовательность. Насколько больше мы любим сложные, причудливые натуры… Как приятно и немножко страшно было составлять для нее букет из полевых цветов, из васильков, ромашек, колокольчиков… Или целую симфонию белого в мажорных тонах из арумов и белых тюльпанов… Если вы дарили ей жемчуг, вы должны были выбрать самый красивый жемчуг.

Ее самоуничижение. «Я знаю отлично, чего бы ты от меня хотел. Чтоб я была очень серьезной, очень целомудренной… очень благородной и степенной французской буржуазной дамой… и в то же время пылкой и страстной, но для тебя одного… Придется тебе отказаться от этого, Дикки, я никогда не буду такой».

Ее скромное самодовольство. «А все-таки у меня много маленьких достоинств… Я читала больше, чем другие женщины… Я знаю на память много изящных стихов. Я умею подбирать красивые букеты цветов… Я хорошо одеваюсь… и я люблю вас, да, сударь, может быть вы этому не верите, но я очень люблю вас».

25 октября. — Должна же существовать совершенная любовь. Такая любовь, когда человек проникается всеми чувствами и настроениями любимой женщины в тот самый миг, как она переживает их. Бывали дни, когда я был почти благодарен Франсуа за то, что он приближался к тому идеальному существу, которое было создано для Одиль. Но тогда я еще мало знал его. Потом ревность взяла верх, и Франсуа оказался слишком далек от совершенства.

28 октября. — Любить в других чуточку самого себя, то твое, что живет в них…

29 октября. — Случалось, что ты уставала от меня; я любил в тебе и эту усталость».

Несколько ниже я нахожу следующую краткую запись: «Я потерял больше, чем имел».

Она как нельзя лучше выражает то, что происходило во мне. Одиль присутствующая, как я ни любил ее, обладала недостатками, которые отдаляли меня от нее. Одиль отсутствующая снова становилась божеством. Я мысленно украшал ее добродетелями, которых в действительности она была лишена, и, в конце концов, сотворил ее по образу и подобию моей вечной мечты об «Одиль». Теперь я мог снова стать ее рыцарем. Что в эпоху, предшествовавшую нашему браку, сделало недостаточное знакомство и преображение чувственного влечения, то теперь вызывали забвение и разлука, и я любил неверную и далекую Одиль, как, увы, никогда не умел любить Одиль близкую, живую и нежную.

XXI

В конце года я узнал, что Одиль вышла замуж за Франсуа. Это был мучительный миг, но уверенность в том, что отныне зло непоправимо, помогла мне найти в себе новые силы и вернуться к жизни.

С тех пор как умер мой отец, я внес большие перемены в порядок управления нашими бумажными фабриками. Я посвящал им теперь меньше времени и был более свободен. Это дало мне возможность вернуться к друзьям моей молодости, которых отдалил от меня брак с Одиль. Первое место среди них занимал Андре Гальф, состоявший теперь на службе при государственном совете. Изредка я встречался также и с Бертраном, который в качестве кавалерийского лейтенанта состоял в Сен-Жерменском гарнизоне и по воскресеньям приезжал в Париж. Я попытался вернуться к чтению, к занятиям, которые забросил вот уже несколько лет. Я стал слушать лекции в Сорбонне и в Коллеж-де-Франс[17] Коллеж-де-Франс — одно из старейших научно-исследовательских и учебных учреждений Франции, основан в 1530 г. Обучение строит на основе результатов своих научных исследований. Принимает только лиц с высшим образованием. В нем не сдаются экзамены и не присуждаются ученые степени.. И тут я сделал неожиданное открытие: я понял, как сильно я изменился. Я с удивлением замечал, до какой степени проблемы, некогда заполнявшие мою жизнь, теперь стали мне безразличны. Я дошел до того, что нерешительно задавал себе вопрос: что же я такое, материалист или идеалист? Вся метафизика стала мне казаться детской игрой.

Еще чаще, чем со своими приятелями, я встречался с некоторыми молодыми женщинами. Я уже говорил вам об этом. Из конторы я уходил около пяти часов. Теперь я несравненно больше, чем раньше, бывал в свете и с некоторой грустью сознавался себе, что гонюсь за теми же развлечениями и суетными удовольствиями, к которым так безуспешно старалась меня приохотить Одиль. Возможно, что меня влекло к ним именно воспоминание о ней.

Многие женщины, с которыми я познакомился на авеню Марсо, зная, что я одинок и свободен, приглашали меня к себе. По субботам я бывал у Елены Тианж. Это был ее приемный день. Морис де Тианж, депутат, приводил туда членов своей группы. Рядом с политиками здесь можно было встретить писателей — друзей Елены, и видных дельцов, так как Елена была дочерью заводчика, г-на Паскаля Буше, который также приезжал иногда из Нормандии на субботний вечер вместе со своей младшей дочерью Франсуазой.

Среди постоянных посетителей этого салона царила большая интимность. Я любил забраться в укромный уголок с какой-нибудь молодой женщиной и подвергать вместе с ней научному анализу тончайшие оттенки чувств. Моя рана еще причиняла мне боль, но случалось, что в течение нескольких дней я совершенно не вспоминал ни об Одиль, ни о Франсуа. Иногда я слыхал разговоры о них. Так как Одиль стала теперь г-жой де Крозан, некоторые, не имевшие понятия о том, что она была моей женой, и встречавшиеся с ней в Тулоне, где она славилась как первая красавица города, рассказывали о ней разные истории. В таких случаях Елена де Тианж старалась заставить их замолчать или увлекала меня в другую комнату. Но меня тянуло обратно. В общем, у всех было впечатление, что их семейная жизнь не ладилась. Ивонна Прево, которая часто проводила по нескольку дней в Тулоне и которую я попросил рассказать мне с полной откровенностью все, что она знала, сказала мне:

— Это очень трудно объяснить, я мало встречалась с ними. Но впечатление у меня было такое, что в тот момент, когда они повенчались, они уже знали оба, что совершают ошибку. И все-таки она его любит… Простите, что я говорю вам это, Марсена, но вы сами меня просили. Она любит его, конечно, гораздо больше, чем он ее, только она гордая и не хочет этого показывать. Я как-то обедала у них. Атмосфера была тяжелая… Представьте себе! Она говорила все эти милые, забавные пустячки, иногда немножко наивные, которыми вы так восхищались, а Франсуа обрывал ее… Он бывает иногда невероятно груб.

Ивонна Прево сказала это так, что у меня родилось подозрение, будто она сама была когда-то любовницей Франсуа и теперь питала к нему смешанное чувство ненависти и восхищения.

Вся зима 1913/14 года прошла для меня в легких интригах с женщинами, в деловых поездках, в которых, в сущности, не было никакой надобности, и в занятиях, которые оставались очень поверхностными. Я не хотел ничего принимать всерьез; я подходил к идеям и людям с опаской, заранее согласный потерять их, лишь бы не очень страдать, если это случится.

В конце мая Елена Тианж перенесла свои приемы в сад. Для женщин она разбрасывала по газонам подушки, мужчины садились прямо на траву. В первую июньскую субботу я застал у нее любопытную группу писателей и политиков, окруживших аббата Сениваля. Маленькая собачонка Елены подошла и легла у ее ног. Елена сказала очень серьезным тоном:

— Господин аббат, есть ли у животных душа? Если нет, я отказываюсь понимать. Как это может быть? Моя собачка, которая столько страдала…

— Ну конечно, сударыня, — ответил аббат, — почему вы полагаете, что у них нет души?.. Есть… совсем крошечная душонка…

— Это не слишком ортодоксально, — заметил кто-то, — но зато трогательно.

Я сидел несколько поодаль с одной американкой, Беатрисой Хаувел; мы прислушивались к разговору.

— А я уверена, — сказала она мне, — что животные имеют душу… По существу, нет никакой разницы между ними и нами… Как раз недавно я думала об этом. Сегодня после полудня я долго пробыла в Зоологическом саду. Я обожаю животных, Марсена!

— Я тоже, — сказал я. — Хотите пойдем туда как-нибудь вместе?

— С удовольствием… О чем это я говорила? Ах да! Сегодня в саду я долго смотрела на тюленей. Они мне ужасно нравятся; они такие блестящие, похожи на куски мокрой резины. Они плавали по кругу под водой и каждые две минуты выставляли свои головы, чтобы подышать, а мне было их жалко, я говорила себе: «Бедные животные, какая однообразная жизнь!» Потом я подумала: «А у нас? Что мы делаем? Мы кружимся под водой в течение всей недели, а в субботу, к пяти часам, высовываем головы у Елены Тианж, потом во вторник у графини де Роган, у Мадлен Лемэр и в воскресенье у госпожи Мартель… Это совершенно то же самое. Вы не находите?

В этот миг я увидел, что в сад вошли капитан Прево и его жена; их серьезный вид поразил меня. Они шли по саду с взволнованными лицами, осторожно ступая по камням, как по стеклу. Елена встала поздороваться с ними. Я стал следить за ней, так как мне всегда нравилось ее милое грациозное оживление во время приема гостей. Я всегда говорил ей:

— Вы похожи на белую бабочку; опуститесь на минутку и снова вспорхнете.

Прево начали рассказывать ей что-то, и я увидел, что лицо ее стало очень серьезным. Она оглянулась вокруг с каким-то смущением и, увидев меня, отвела глаза в сторону. Потом все они отошли дальше на несколько шагов.

— Вы знакомы с Прево? — спросил я Беатрису.

— Да, — сказала она, — я была у них в Тулоне. У них там обворожительный старинный дом… Я страшно люблю тулонские набережные. Море и эти старинные дома… Такое чудесное сочетание…

Несколько человек присоединились теперь к Елене и Прево. Они образовали целую группу, в которой шел довольно громкий разговор, и мне показалось, что я слышу свое имя.

— Что такое случилось? — сказал я Беатрисе. — Пойдем узнаем.

Я помог ей подняться и стряхнул несколько травинок, которые пристали к ее платью. Елена увидела нас и подошла ближе.

— Простите меня, — обратилась она к Беатрисе, — мне надо сказать два слова Марсена… Слушайте, — сказала она мне, — я в отчаянии, что мне приходится первой сообщить вам эту страшную весть, но я но хочу рисковать… Одним словом, Прево только что сказали мне, что ваша жена… что Одиль покончила с собой сегодня утром в Тулоне, выстрелом из револьвера.

— Одиль? — проговорил я… — Боже мой! Почему?

Я представил себе хрупкое тело Одиль с зияющей, окровавленной раной, и давно забытая фраза завертелась в моем мозгу:

«Под влиянием Марса, осужденная роком…»

— Ничего неизвестно, — сказала она. — Уходите! Не прощайтесь ни с кем. Когда я что-нибудь узнаю, я протелефонирую вам.

Я бродил по Парижу, не замечая улиц. Что случилось? Моя бедная девочка, почему она не позвала меня, если была так несчастна? С какой безумной радостью я пришел бы к ней на помощь, снова взял бы ее к себе, постарался бы утешить ее! С первого дня, когда я увидел Франсуа, я понял, что он станет злым гением Одиль. Я вспоминал роковой обед, когда они впервые встретились, с прежней остротой переживал ощущение отца, который привел своего ребенка в зараженную атмосферу. В тот день я почувствовал, что надо увести ее как можно скорее. Но я не увел ее… Одиль умерла… Женщины, которые проходили мимо, тревожно взглядывали на меня. Может быть, я говорил вслух… Столько красоты, столько обаяния… Я увидел себя подле ее кровати. Держа меня за руку, она декламировала:

From too much love of living,

From hope and fear set free…

— The weariest river! Самая усталая река, Дикки, — говорила она мне комически жалобным тоном.

И я отвечал:

— Не говори так, милая, не то я заплачу.

Одиль умерла… С тех пор как я знал ее, я смотрел на нее с каким-то суеверным страхом. Слишком красива… Один раз в Багателе старый садовник сказал нам: «Самые красивые розы вянут раньше всех…» Одиль умерла… Я говорил себе: если б я мог увидеть ее еще только раз, хоть на четверть часа, и потом умереть вместе с ней, я согласился бы не задумываясь.

Не знаю, как я вернулся домой, как лег в постель. К утру я заснул, и мне приснилось, что я сижу за обедом у тети Коры. Тут и Андре Гальф, и Елена Тианж, и Бертран, и моя кузина Рене. Я ищу везде Одиль, но ее нигде нет. Наконец после долгих поисков, в страшной тревоге, я нахожу ее лежащей на диване. Она страшно бледна и как будто очень больна, а я думаю: «Да, она больна, но она не умерла. Какой страшный сон мне приснился!»

XXII

Первой моей мыслью было на следующий же день поехать в Тулон, но целую неделю я прометался в жару и в бреду. Бертран и Андре ухаживали за мной с величайшей самоотверженностью. Елена приходила несколько раз и приносила мне цветы. Когда я немного пришел в себя, я боязливо попросил ее рассказать мне, что она узнала.

То, что она слышала, как впрочем и все, что мне самому пришлось услышать впоследствии, было полно противоречий. Верно во всем этом было, по-видимому, одно: Франсуа, который привык к независимости, очень скоро устал от семейной жизни. Он разочаровался в Одиль. Избалованная мной, она стала проявлять слишком большую, хотя и мягкую требовательность, в то время как Франсуа любил ее уже меньше. Он считал ее умной, но она не была умной, во всяком случае, в вульгарном смысле этого слова. Я это тоже знал, но мне это было безразлично. Одиль и Франсуа, оба гордые по натуре, столкнулись в жестокой схватке.

Значительно позднее, всего шесть месяцев тому назад, одна женщина пересказала мне откровенную беседу свою с Франсуа относительно Одиль:

«Она была очень красива, — сказал он ей, — и я любил ее по-настоящему. Но первый муж плохо вымуштровал ее. Она была безумная кокетка. Это единственная женщина, которая заставляла меня страдать… Я защищался… Я безжалостно вскрывал ее мысли… Я держал ее обнаженную на операционном столе… Я видел все колесики ее маленьких лживых ухищрений… И она знала, что я их вижу… Она думала, что сможет вновь овладеть мною, пустив в ход свое обаяние… Потом она поняла, что побеждена… Я, конечно, жалею о том, что случилось, но у меня нет угрызений совести. Я ничего не мог поделать».

Женщина, которая передала мне это, сказала, что Франсуа сильно изменился, стал не таким блестящим, и что он курит опиум, от которого померк взгляд его ярких, проницательных глаз. Когда мне сделался известен этот разговор, Франсуа стал внушать мне ужас. И все таки иногда я восхищался им. Он оказался сильнее меня и, быть может, умнее; главным образом сильнее, потому что я тоже понял Одиль, как и он, но между нами была та разница, что я не имел мужества сказать это открыто. Что было лучше, цинизм Франсуа или моя слабость? Я думал над этим долго и пришел к заключению, что мне тоже не в чем раскаиваться. Побеждать людей и доводить их до отчаяния нетрудно. Но и сейчас еще, после пережитого мною краха, я продолжаю думать, что гораздо лучше попытаться любить их, даже против их желания.

Впрочем, все это не объясняет еще с достаточной ясностью самоубийства Одиль. Вполне выяснено лишь следующее. В день, когда она лишила себя жизни, Франсуа не было в Тулоне. Бертран познакомился на войне с одним молодым человеком, который, как выяснилось, за день до самоубийства Одиль обедал с нею, с тремя другими молодыми женщинами и с тремя флотскими офицерами. Беседа шла оживленно и очень весело. Поднеся к губам бокал шампанского, Одиль сказала смеясь своим соседям: «А знаете, завтра, ровно в полдень, я убью себя». Она была очень спокойна в течение всего вечера, и этот незнакомец обратил внимание (ибо он описал это Бертрану) на ослепительно белый, лучезарный блеск ее красоты.

Я проболел целый месяц. Потом я поехал в Тулон. Я провел там несколько дней, засыпав могилу Одиль белыми цветами. Вечером, на кладбище, ко мне подошла какая-то старая женщина и сказала, что она была прислугой у г-жи Крозан и узнала меня, потому что видела мою карточку в ящике письменного стола своей хозяйки. Она рассказала мне, что за последние недели Одиль, казавшаяся очень веселой при посторонних, впадала в полное отчаяние, как только оставалась одна. «Иногда, — сказала мне эта женщина, — когда я входила к барыне, я заставала ее в кресле с головой, опущенной на руки… Она имела такой вид, как будто смотрела в глаза смерти».

Я долго говорил с ней и с радостью увидел, что она обожала Одиль.

Мне нечего было делать в Тулоне, и в начале июля я решил переехать в Гандумас. Там я сделал попытку заняться чем-нибудь. Я старался работать, читать и совершал длинные прогулки, чтобы побороть усталостью свою бессонницу.

Я продолжал видеть Одиль во сне каждую ночь. Чаще всего я находился в церкви или в театре; место рядом со мной было пусто. Я вдруг спохватывался: «Где Одиль?» — и начинал искать ее. Я натыкался на женщин, бледных, растрепанных, но ни одна из них не походила на Одиль. Я просыпался.

Работать я совершенно не мог. Я даже перестал ходить на завод. У меня не было никакого желания встречаться с людьми. Я полюбил свое горе. Каждое утро я спускался один к деревне. Из церкви неслись звуки органа, такие легкие, такие плавные, что сливались с воздухом и казались его шепотом. Я представлял себе Одиль рядом с собой в светлом платье, которое было на ней, когда мы в первый раз гуляли вместе среди черных кипарисов Флоренции. Почему я потерял ее? Я искал слово, жест, который превратил эту чудную любовь в такую тяжелую драму. Но не находил его. Во всех садах цвели розы, которые она так любила.

Во время одной из таких прогулок в Шардейле, в одну из августовских суббот, я услышал бой барабана и крик полевого сторожа: «Мобилизация армии и флота!»


Читать далее

Андре Моруа. Превращения любви
1 - 1 16.04.13
Часть первая. ОДИЛЬ 16.04.13
Часть вторая. ИЗАБЕЛЛА 16.04.13
Часть первая. ОДИЛЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть