Часть шестая

I

Какие же противные судьбы помешали Дмитрицкому приехать на родину? Вот какие: он уж был на пути к Путивлю; но дорога лежала как раз через тот самый город, где Щепиков был городничим и где бедная заключенная Саломея приведена была в дом его благородия для шитья белья. Сначала посадили было ее работать в так называемую девичью , а правильнее бабью ; потому что Катерина Юрьевна никогда не держала у себя в доме девок, зная, что этот народ балуется; но когда сама Катерина Юрьевна вышла в девичью и взглянула на Саломею, то тотчас же отдала приказ посадить ее работать в мезонине.

Щепиков, возвращаясь из полиции домой, вошел к себе не с парадного подъезда; но, считая необходимым заглянуть по хозяйственной части в конюшню, в сарай и в людскую, вошел со двора через кухню и девичью. Тут он приостановился и спросил у старой Маланьи:

— А где ж колодница, которую привели из острога шить белье?

— Барыня приказала посадить ее в мезонине, — отвечала Маланья.

— А! а для чего?

— Да кто ж здесь будет стеречь ее? А там запер дверь снаружи и стеречь нечего.

— Да, конечно, — сказал Щепиков, подумав что-то.

Этот мезонин был не что иное, как светелка на чердаке, ход из сеней. Здесь обыкновенно вешали сушить белье. Окно светелки выходило не на улицу, а на сторону к каменной высокой стене, которая разделяла деревянный одноэтажный дом, занимаемый городничим, с заездным двухэтажным домом. Против светелки были два окна, и расстояние так было близко, что обитатель светелки мог разговаривать шепотом с постояльцем, занимающим на постоялом дворе комнату для ночлега проезжих, откуда можно было наслаждаться видом и светелки и крутой деревянной крыши, которая проросла мохом и уподоблялась зеленому лугу на скате горы.

По приказу барыни, Маланья, что-то вроде ключницы и ларечницы в доме, отвела Саломею наверх и омеблировала светелку стулом с перевязанными ногами и старым матрасом, который за негодностью, съеденный молью, валялся на чердаке.

— Работай себе, мать моя, тут тебе будет хорошо; уж все не то, что в тюрьме. Как смеркнется, я тебе и поужинать принесу.

Поселив таким образом Саломею, Маланья вышла, приперла дверь, наложила пробой и заткнула колышком.

Среди людей человек самый несчастный как-то всегда спокойнее: наружные впечатления чувств развивают думы, которыми питается горе. В кругу веселых печальный смотрит на них, или удивляется с сожалением нелепой их радости, или завидует им, или презирает их, забывая самого себя; в кругу заботливых, хлопотливых, суетливых, дорожащих каждым мигом жизни, человек, потерявший цену жизни, опять-таки смотрит на суету сует, думает: «Чего эти люди хотят, чего ищут?» — и забывает себя. Но в уединении все чувства сосредоточены в самом себе, нет для них развлечения; нет пищи взору видеть, уху слышать, нет настоящего; куда ж скрыться от пустоты, как не в прошедшее и не в будущее? В прошедшем пища — горе воспоминания, в будущем — тоска ожидания.

Оставшись наедине, Саломея не могла приняться за работу, она бросилась на матрас с отчаянием и лежала как беспамятная. Настал вечер, дверь отворилась, вошла Маланья с чашкой.

— А ты уж спишь? На-ко щец.

— Благодарствуй, мне не хочется есть.

— Ну, как изволишь, спи себе. Маланья вышла и приперла дверь.

Саломея рада была бы забыться, но не могла; ей душно, она мечется, срывает с головы платок, открывает окно, садится подле, и мысли ее полны отчаяния, глаза вымеряют высоту. Посреди тишины послышался колокольчик, все ближе и ближе, и вот коляска остановилась подле заездного дома. Поднялся говор и шум; это развлекло Саломею, она прислушивалась; но вскоре все снова утихло, кругом тишина; Саломея снова предалась мыслям; облокотясь на окно и склонив на ладонь голову, она смотрит на яркую луну, которая, кажется ей, быстро катится по волнам облачков. Вдруг одно окно заездного дома против светелки с шумом растворилось, и отдернулась занавеска.

— Фу, жара, духота какая! скверность! — раздался голос в окне.

Саломея вздрогнула. Этот голос был очень знаком ей.

— Фу! Что за гадость эти городишки с своими растеряциями! Хоть бы из окна окатило свежим воздухом! — продолжал, высунувшись из окна, какой-то мужчина, в котором трудно было не узнать Дмитрицкого. Он сдернул с головы парик и начал им прохлаждать себя как веером.

Саломея устремила на него глаза, и вдруг взор ее дико загорелся, бледное лицо жарко вспыхнуло, из взволновавшейся груди готово было вырваться восклицание; но она как будто подавила в себе женскую слабость, задушила звук и сжалась, припала как тигрица, чтоб одним прыжком прянуть на близкую жертву. Выкатившаяся луна из-за тучи осветила слегка Саломею. Дмитрицкий заметил ее. В окошечке терема горячее женское личико, пламенные очи, распавшиеся по открытым плечам волоса… все это озарено луною — воображение разыгралось. «Чудо!» — подумал он и послал рукой поцелуй.

— Это он, он! — прошептала Саломея с злобною радостью, — не узнал меня!

Она поотдалилась немного от окна.

— Куда ж ты? душенька! хорошенькая! о ты, кто бы ты ни была, простая смертная или богиня. Послушай! я перепрыгну к тебе!

Саломея не сводила глаз с Дмитрицкого, дрожащие уста ее как будто шептали:

— Поди, поди сюда, блаженство мое! Поди сюда, низкая душа! Я обовьюсь около тебя змеей, я задушу тебя в своих объятиях!

— А! что говоришь ты? — продолжал Дмитрицкий, давая знак руками, что он во что бы ни стало, а преодолеет все преграды, разделяющие его с таинственной заключенной в тереме красавицей. — Можно? Ты одна?

Саломея кивнула головой.

«Наша!» — подумал Дмитрицкий, и, вымеряв глазом расстояние окон, он также кивнул головой и подал знак: — «Сейчас же буду твой!»

Потом, задернув занавеску, крикнул:

— Эй! молодец! я на этом проклятом диване с клопами спать не буду; принеси мне две доски и положи на стульях.

— Да будьте спокойны, ваше сиятельство, клопов у нас не водится, — сказал трактирный молодец.

— Что велят, то делай! — крикнул Дмитрицкий.

— Есть доски, да длинноваты.

— Ну, тем лучше, неси!

Длинные доски были принесены и положены на стулья. Черномский, или, вернее, Желынский, в должности Матеуша, стал стлать постель.

— Да ну, скорее! я, мочи нет, спать хочу.

— А пан заказал ужин.

— Не хочу, ешь сам. Ступай.

— А раздеваться, пан?

— Не буду; так лягу, чтоб не заспаться. Ступай!

Желынский вышел, а Дмитрицкий торопливо отдернул занавеску, послал поцелуй к таинственной деве и принялся потихоньку, без стуку, разбирать постель. Одну доску перекинул он мостом чрез пространство между окном и забором, с другой отправился по этому мосту и устроил переправу до окна светелки:

Саломея затрепетала, когда он прыгнул в окно и тихо проговорил:

— Душенька!

В это самое время Щепикова мучила бессонница; он приподнялся тихонько с ложа, на котором покоилась уже добрым сном Катерина Юрьевна; но она была чутка.

— Куда ты? — спросила она сквозь сон.

— Никуда, душа моя, спи! — отвечал Щепиков, надевая халат.

И он пошел дозором; выбрался в сени и потом, едва дотрогиваясь до ступеней, на четвереньках, как кошка, взобрался по крутой лестнице на чердак, сделал несколько шагов к светелке и вдруг присел от ужаса,

— Чудо, роскошь, восторг! да ты просто наслаждение! — раздавалось там вполголоса.

— Постой, постой! — послышался женский голос.

— Чего стоять, радость моя…

— Постой! — И вдруг что-то грохнулось с страшным стуком, и задребезжало разбитое стекло.

— Что ты это? — кто-то вскрикнул.

— Ничего, — отвечал женский дрожащий счастием и блаженством голос, — я только сбросила доску!..

— Ах, безумная! что ты сделала! Как же я отсюда выйду?

— Зачем уходить? Ты не уйдешь отсюда, не оставишь меня! Теперь ты мой, душа моя, друг мой! Обними свою богиню, ласкай… а я вопьюсь в тебя!..

— Ах, черт, да это в самом деле богиня или безумная!

— Куда? Нет, я тебя не пущу! Не пущу, жизнь моя!

— Прочь! вцепилась когтями! с ней не сладишь!

— Какое счастие! Какое благо!

— Тс! Что ты кричишь! Ах, проклятая!.. Кто-то идет!..

— Ничего!.. Это шум… Это сюда идут… Куда? Нет! Ни шагу от меня! Теперь ты мой!

— Шутки!

— Нет! Не шутки!.. Я блаженствую, пользуюсь минутой счастия, обнимаю тебя, целую!

— Караул, караул! — закричал Щепиков, услышав страшную борьбу и крик, поднявшийся в светелке.

— Идут… Пусти, дьявол!

— Нет! не пущу!.. Мои руки крепче оков, они так и окостенеют! Чувствуешь ли ты колодку на шее?… Это я, твоя Саломея, любовь твоя…

— Саломея?… о… проклятая! демон!

Между тем как эта сцена происходила в светелке, весь дом поднялся уже на ноги. Доска, которую Саломея столкнула с окна светелки, ударилась концом в окно спальни, где покоилась Катерина Юрьевна. Она вскочила с испугом, хватилась мужа — его нет, подняла крик, выбежала в девичью, перебудила своих баб, послала будить людей и дворню, послала в полицию; а между тем ходит со свечой по всему дому и ищет мужа, — внизу нет.

— Посмотри-ко в светелке! — говорит она Маланье, — ведь там колодница?

— Там, сударыня.

И вслед за Маланьей Катерина Юрьевна взбирается на лестницу, а Щепиков навстречу.

— Что это такое, сударь? Это что?…

— Караул! Людей сюда! Послать в полицию! — кричит Щепиков, — скорее!

— Слышишь? — раздался громкий голос Саломеи в светелке, слышишь, — «Людей, полицию!» Нас хотят разлучить!..

— Сюда, сюда! — кричит снаружи Щепиков. Отворяй светелку!

Дверь отворилась; несколько полицейских солдат, а за ними Щепиков, жена его, люди вошли в светелку.

— Помогите! — вскричал Дмитрицкий, около шеи которого обвилась Саломея, как змея, — помогите, безумная душит меня!

— Берите их, берите! — кричит Щепиков.

— Позвольте, — сказал Дмитрицкий, освобождаясь от Саломеи, — я граф Черномский, остановился подле, окно против окна; вдруг вижу эту безумную, которая кричит: «помогите, помогите!» Я думал, что пожар, бросился в окно, спасать ее…

— Не верьте, не верьте сказкам! Это мой любовник, душегубец! Мы вместе с ним грабили и душили людей! — вскричала Саломея.

— Вяжите им руки! — вскричал Щепиков.

— Позвольте, — сказал Дмитрицкий, — справьтесь в заезд-ном доме, там мой экипаж и человек, я в ночь приехал…

— Тащите его в полицию! — вскричал Щепиков.

— А эту-то, а эту-то? — вскричала Катерина Юрьевна, — здесь оставить, что ли? Вяжите и ее, тащите и ее вон!

— Постой! Обыщите его! — сказал Щепиков своей команде.

Приказание городничего тотчас же было исполнено; десять рук полезли шарить по карманам и, вынув бумаги и довольно толстый конверт, передали городничему.

— Теперь я спокойна, мы неразлучны с тобой! — проговорила, задыхаясь, Саломея, когда ее повели вместе с Дмитрицким. Глаза ее пылали, лицо горело; с распущенными, разбросанными волосами она казалась безумной.

— Вы будете отвечать! — сказал Дмитрицкий Щепикову.

— Хорошо, приятель! — отвечал Щепиков.

Саломею и Дмитрицкого с связанными руками препроводили в полицию. Допрос отложен был до утра, а до допроса сонные будочники толкнули их в арестантскую избу с разжелезенными окнами и заперли.

На нарах лежало несколько колодников в оковах и без оков. Так как прибыль постояльцев была не новость для них, то они сквозь сон взглянули на прибылых и захрапели снова.

На бледном лице Саломеи выражалось то злобное равнодушие к судьбе своей, которое составляет противоположность отчаянию.

— Я теперь вполне счастлива! — сказала она, садясь на пустое место нар. — Мое желание исполнилось, я опять с тобой!..

— Проклятая баба! — отвечал Дмитрицкий, ложась на нары, — попутал черт связаться!

— Не черт, мой друг, а пламенная любовь, — сказала спокойно, но язвительно Саломея, — ты слишком был ветрен, я тебя опутаю оковами любви.

И она потрясла оковами, лежащего подле нее колодника.

— Молчи, проклятая баба! я спать хочу!

— Спи, дитя мое, я убаюкаю тебя, спою колыбельную песню.

И Саломея запела:

У кота ли, воркота,

Колыбелька хороша!

— Вот чертов певец явился! — проговорил один из колодников.

Саломея еще громче запела; она, казалось, была очень счастлива, и ей как будто невольно пелось.

— Я заткну, брат, тебе глотку! — крикнул опять сквозь сон колодник, подле которого сидела Саломея.

— Не тронь ее; пьяную бабу не уймешь, как расходится, — прохрипел другой.

Дмитрицкий, казалось, крепко спал.

— Уснул, — сказала Саломея, — ты спишь, мой друг? — И она подошла к Дмитрицкому, дернула его за рукав.

— Послушай, ты спишь?

— Поди ты прочь! бес! — вскричал он, очнувшись.

— Ну, спи, спи! я тебя не беспокою; я буду гонять мух от тебя; здесь тьма мух. Ш-ш!

— Пьфу, черт какой! — вскричал Дмитрицкий, соскочив с нар.

— Что ж ты не спишь, друг мой? Может быть, тебе жестко лежать? Ничего, можно привыкнуть.

— Послушай, Саломея Петровна, знаешь ли что? — сказал Дмитрицкий.

— Что?

— Ты очаровательное существо; ей-ей! Я от тебя всегда был в восторге, а теперь еще более. Я вполне понимаю тебя: в тебе не просто человеческая природа… Постой, постой, дай кончить!.. Я не шучу. Знаешь ли что?

— Что? — спросила презрительно Саломея.

— А вот что: между животными есть ядовитые животные, между растениями ядовитые растения, так и между людьми есть чертовы зелья, которые всё отравляют; понимаешь?

— А ты что такое?

— Я? я антидот;[98][98] Противоядие (франц.) . то же, да не то: ты similia, а я similibus…[99][99] Similia similibus — латинская формула гомеопатов: от чего заболевают, тем и лечатся. Выражение «ты simоlia, a я similibus», значит: ты то, от чего заболевают, а я то, чем лечат.

— Ледяная душа! холодное существо! — вскричала Саломея, — ты погубил меня!

— Погубил? Чем? Будто ты погибла? напротив, ты лучше стала, чем была, ты усовершенствовалась!

— Забавляйся моим несчастьем, злодей. Но и тебе выхода отсюда не будет! Я тебя скую в железо, наряжу в колодки.

— Э, помилуй, еще молоды; износим и эти наряды; да что об этом говорить, расскажи лучше, каким образом ты здесь очутилась, а?… Да, впрочем, догадываюсь…

В это время двери сибирки[100][100] Сибирка — арестантское помещение. отворились, и слова Дмитрицкого были прерваны солдатами, которые вошли выгонять колодников на работу.

II

В то время, когда поднялся шум в доме городничего, Желынский, или, все равно, грабе Черномский, исправлявший должность Матеуша, только что стал трудно засыпать в комнате, рядом с занимаемой Дмитрицким. С тех пор как случилось с ним страшное превращение из пана грабе в камердинеры, строгий пан Дмитрицкий держал его в руках и так заботился искоренить из него вельможную спесь, вселить повиновение и расторопность, что в продолжение дня не давал ему минуты на думу о своей горькой участи. Ложась спать, утомленный, он также не мог ни о чем думать, потому что все члены его, исключая двух рук, привыкших метать банк и загибать углы, изнеженные беспечной жизнью, требовали покоя и сна. Таким образом в самое короткое время из шулера он обратился в скверного лентяя слугу. Боясь зоркого глазу и пистолетов Дмитрицкого, он забыл и думать о возврате прав своих на дипломы пана грабе и на приобретенный картежными плутнями капитал иначе, как чрез женитьбу на сестре Дмитрицкого. Понимая нрав Дмитрицкого, он ему верил и вполне успокоился в ожидании приезда в Путивль.

Ложась спать на постоялом дворе, мнимый Матеуш размечтался об этой женитьбе.

— Моя стара пани Желынска не мыслит и не гадает, что я женюсь на панне Наталии! Женюсь себе, и кончена речь! Го! Что ж тут такого? То не женатый пан Желынский женится, а холостой пан грабе Черномский. Пан Желынский уж стар; а пан грабе, когда перукарж[101][101] Парикмахер (польск.) . уладит парик и умастит перфумами,[102][102] Духами (польск.) . — просто юноша…

Когда внезапный грохот и посыпавшиеся стекла прервали эти мечты, Желынскому показалось, что все это случилось в комнате Дмитрицкого.

— Панна матка бога, что там такое! — проговорил он с ужасом, вскочив с ложа своего. — Пане, а пане! Спит пан?

Ответу нет.

Желынский попробовал, заперты ли двери; двери свободно отворились. Боязливо взглянув в комнату, освещенную луной, он заметил, что пана нет, постель разбросана, в отворенном окне доска, на столе парик грабе Чериомского, часы и пистолеты.

Боязливо Желынский осмотрелся снова кругом; послышавшийся шум в соседнем доме заставил его вздрогнуть и отступить к дверям; но вдруг, как кошка на мышь, он бросился на парик, нахлобучил его себе на голову, схватил пистолеты, часы и стоявшую в головах постели шкатулку, и начал кричать:

— Караул, караул! ратуйте! хозяин! кто тут есть?

Хозяйка прибежала прежде всех со свечой, но, встретив в дверях Желынского, плюнула и побежала назад, с криком:

— Ах ты, страм какой! Да что он, с ума, что ли, сошел! Хозяин, ступай, что там приключилось ему!

— Что вы, батюшка, что с вами?

— Беги в полицию, хозяин! Дай знать, что мошенник Матеуш хотел убить меня и обокрасть… Меня, графа Черномского, слышишь? Скорей ловить его! Скажи, что он ограбил меня!.. Слышишь? А вы, ребята, подите сюда, стерегите меня и мои вещи! Ищите мошенника! Он где-нибудь спрятался!.. Он убьет меня!

Хозяин побежал в полицию, а между тем Желынский, обставив себя народом и повторяя: «Держите его, разбойника, если откуда-нибудь покажется, я вам дам красненькую на водку», — с жадностью осматривал все ящики своей шкатулки и в то же время, вытащив из сундука новую пару платья, одевался в щегольской фрак.

— Так и есть: тут нет моих бумаг и нескольких тысяч денег! Ах он, бестия!.. Стойте, братцы, не уходите никуда! красненькую вам… слышите?

— Слышим, ваше сиятельство, — отвечали работники постоялого двора, обращаясь к сбежавшимся проезжим ямщикам. — Вы, братцы, ступайте себе, вы не здешние!

— Так что ж что не здешние! Его сиятельство не вам одним посулил; да мы еще прежде вас поспели на помощь, вот что…

— Смотри-ко-сь! а черт вас просил! Ступай, говорят, здесь вам не место!

— Куда ты их гонишь? — вскричал Желынский.

— Да вот, что им делать здесь, это не наши, а проезжие.

— Нет! никто не смеет уходить, покуда полиция не придет!

— Да вот квартальный.

— А! вы господин квартальный? Очень рад!.. Прошу вас засвидетельствовать, что мой человек, Матеуш, каналья и пьяница, обокрал меня и ушел… вот в окно, изволите видеть? Хотел было убить!

— Такс, — отвечал квартальный, — действительно! Он пролез в светелку к господину городничему; и тут должна быть стачка с женщиной, с колодницей… она ему помогала… это уж верно; я уж теперь понимаю!..

— С какой женщиной?

— С одной-с, нам она известна.

— Так сделайте одолжение, надо скорей в погоню; мошенник ограбил меня, хотел убить, унес бумаги мои и деньги…

— За кем в погоню-с?

— За этим разбойником, Матеушом.

— Не беспокойтесь, пойман-с.

— Как пойман?

— Пойман вместе с женщиной; они и городничего хотели обокрасть, да подрались, извольте видеть, и произвели шум; а дозорная команда и нагрянула… Пойхмали-с! Извольте, ваше сиятельство, подать в полицию объявление…

— Объявление? — проговорил Желынский, не понимая, что за благодетельная судьба вытащила Дмитрицкого в окно прямо в полицию.

— Как же-с, — продолжал квартальный, — объявление, что вот так и так, о чем градскую полицию и объявить честь имею… Просто-с; а уж там наше дело.

— Да это протянется бог знает сколько времени, а мне надо завтра чем свет ехать!.. Нельзя ли теперь же отобрать у него бумаги и деньги…

— Все отобрано-с, хранится у господина городничего; уж до завтра; теперь невозможно.

— Ах, досада какая!

— Никак нельзя, ваше сиятельство.

— Так позвольте, я сейчас же напишу объявление; только я не знаю формы.

— Да не угодно ли, я напишу, ваше сиятельство.

— Сделайте одолжение; вот вам бумага и чернила.

— Извольте сказать приметы вашего человека или, лучше всего, пожалуйте паспорт его.

— Паспорт? Паспорта нет.

— Как же, ваше сиятельство, беспаспортного держать у себя?

— Нет, не то, я хотел сказать, что и паспорт он унес вместе с моими бумагами.

— Так позвольте приметы, имя и прозвище.

— Имя — Матеуш, то есть Матвей, а прозванье его я не упомню… я в самый день отъезда нанял его в Киеве.

— Без прозванья нельзя-с.

— Кажется… Дмитрицкий… именно! Матвей Дмитрицкий, лет тридцати, белокур, чист лицом, глаза серые, нос правильный…

— Нос правильный… росту… кажется, среднего; теперь что именно снес со двора?

— Бумаги, паспорт и подорожную на имя мое, то есть на имя графа Яна Черномского; пачку денег около трех тысяч… да в кошельке золотом червонцами более тысячи…

После долгих переспросов и повторений объявление было написано, Желынский подписал его и вручил квартальному с просьбою поскорее доставить ему бумаги и деньги.

— Это, ваше сиятельство, зависит от господина городничего, — сказал квартальный и удалился.

Все это происшествие Желынскому казалось сном; он простирал глаза, смотрел на себя в зеркало, отворял несколько раз шкатулку, при малейшем шуме хватался за пистолеты и становился в позицию против дверей и в этом тревожном состоянии пробыл до утра. Долго ломал себе голову соображениями, каким образом Дмитрицкий исчез из комнаты и очутился в полиции за воровство, Желынский, наконец, решил, что что-нибудь да не так; невозможное дело, чтоб Дмитрицкий вылез сам из окна и пойман был в воровстве… пустяки! Верно, воры влезли в окно, задушили Дмитрицкого, вытащили вон и куда-нибудь запрятали, чтоб отклонить подозрение от грабежа и чтоб местное начальство при исследовании события сделало заключение, что в ночь на такое-то число такой-то пан грабе Черномский. неизвестно почему скрылся чрез окно такого-то постоялого двора и ныне неизвестно н находится; в городе же его по обыске не оказалось.

«Именно так! — утвердительно решил Желынский, — в полиции не он, а какой-нибудь из пойманных воров. Но тем лучше, — подумал он, — лишь бы отыскались бумаги и деньги».

Часов в девять утра явился снова квартальный и просил пожаловать его сиятельство в полицию для удостоверения по форме, что действительно взятый под арест неизвестный человек есть его камердинер Матеуш

Со всею важностью вельможного пана Желынский, облеченный в парик грабе Черномского, отправился в полицию, сопровождаемый квартальным и хожалыми. Перед ним почтительно отворились двери, и он вошел в переднюю комнату, где между просителями, колодниками и командой стоял и Дмитрицкий с связанными назад руками. Взглянув на него, Желынский обробел несколько, но не потерялся.

— А-га! вот он, молодец! — сказал он, приостановясь и смотря прищурясь на Дмитрицкого, — что, попал, любезный? Ну, не надеялся я от тебя такого поступка! Ты казался мне добрый малый… не надеялся…

— Ах, это ты, мерзавец! пьяница Матеуш, нарядился в мой фрак! Как ты смел, бестия! — крикнул Дмитрицкий, притопнув ногою и бросившись к нему.

— Аи, аи! ратуйте! — вскричал Желынский, отскочив от Дмитрицкого и вбегая в комнату, где присутствовал городничий, — помилуйте, этот мошенник убьет меня!.. Вы господин городничий?

— Так точно, — отвечал Щепиков, — с кем имею честь говорить?

— Я граф Черномский; вам уже известно по поданному объявлению, что слуга мой Матеуш обокрал меня и бежал, но пойман полицией… Я вас прошу заключить его в кандалы, а мне возвратить украденные вещи.

— Так точно, ваше сиятельство; но позвольте сделать ему допрос…

— Нет, прошу вас форму суда исполнять как угодно после моего отъезда; я еду по важным делам в столицу, что можно видеть из бумаг, которые при мне… Не угодно ли… я вам покажу их.

— Мы, ваше сиятельство, удерживать вас не можем, — сказал Щепиков, — но каким же образом насчет суммы денег, найденной у него?

— Я эту претензию оставляю, пожалуйте мне бумаги и остальные деньги, — сказал Желынский.

— Денег нельзя возвращать до окончания дела, — сказал заседатель, — оне должны быть при деле.

— Так уж извините, ваше сиятельство.

— Ну, так пожалуйте бумаги, — проговорил дрожа от нетерпения Желынский.

— И бумаг нельзя выдать, — заметил опять заседатель.

— Но я должен ехать сейчас! — вскричал Желынский.

— Что ж делать, ваше сиятельство.

— Но по крайней мере мой паспорт, без него мне нельзя ехать!

— Паспорт дело другое. — И городничий вручил ему паспорт, пожелав благополучного пути.

Не оглядываясь на Дмитрицкого и ни слова не говоря, Желынский, как говорится, шаркнул чрез переднюю, почти бегом добежал до постоялого двора, одним прыжком взобрался на лестницу, крикнул:

— Хозяин, скорей мне четверку почтовых лошадей! — м потом, отирая струящийся с лица пот, стал укладываться, сбираться в дорогу…

III

Если вам в память один из обожателей Саломеи Петровны, старый холостяк Платон Васильевич Туруцкий, то мы обратимся теперь к нему.

Платону Васильевичу Туруцкому было уже около семидесяти лет, когда его однажды на пути к английскому клубу постигла внезапная любовь к Саломее Петровне.

В давние времена, не имея никакого еще чина, по огромности своего состояния он был избран в какую-то почетную должность, и его величали «превосходительством». Его превосходительству невозможно было не быть членом английского клуба.[103][103] В Москве Английский клуб возник во времена Екатерины II. Закрытый при Павле, он был в 1802 году восстановлен Александром I. Клуб носил замкнуто-дворянский, аристократический характер, избрания в члены клуба удостаивались лишь очень немногие дворяне. Как холостяк, в какой семье, лучше этой, проводил бы он время. Вследствие обычая, звания, должности и имеющегося дома в Москве, он и поступил в неизменные копья клуба. От должности получил он увольнение; но ни за что уже не хотел вступить в коронную службу, чтоб не лишиться титула. В клубе привыкли его величать «его превосходительством», особенно постоянные его партизаны в вист заметили, что когда они величали Платона Васильевича его превосходительством, тогда Платон Васильевич был занят более своею важностью, нежели игрою, необыкновенно как рисковал и щедро платил за воздаваемую ему почесть; просто же Платон Васильевич, без прилагательного, играл осторожно, скупо и ужасно счастливо.

Живя в большом кругу, Платон Васильевич повсюду был в числе званых и почетных гостей; потому что нигде нет столько нужды и крайней потребности в заимодавцах, как в большом свете. В хижине пусто, голо, нет куска хлеба; да можно ли это назвать бедностью? Если не подаст на хлеб добрый человек, так подаст бог, и послезавтра и до скончания века — перекрестится и сыт. А вот в этих отелях, во вкусе перерождения, где все рококо, — дело другое: там нужда в золоте, бедность великолепно разряжена, крайность рыщет черта ради — за куском хлеба и за копеечкой в карете на английских рессорах, на какой-нибудь четверке вороных — шея дугой, хвост трубой; но светский кусок и светская копеечка не простые: из куска хлеба можно насушить корабля два сухарей, а копеечку разменять на золото, на серебро, на ассигнации и на что угодно; потому что она чертова бесценная копеечка, тратится без счета, берется в долг без отдачи.

Просто Платон Васильевич был скуп и не заимодавец; но у обязательности «его превосходительства» можно было знатным людям перехватить ; это было причиной, что звание Платона Васильевича осталось при нем и в обществе, и его особе был нередко такой почет, что иногда можно было подумать, что он не просто «его превосходительство», а с мазом. Когда родитель Саломеи, Петр Григорьевич, почувствовал истощение внешних сил своих, тогда душа его восчувствовала потребность в Платоне Васильевиче и особенное уважение к нему.

Начав волочиться за ним, во-первых, он нашел случай предложить ему очень кстати понюхать своего табачку.

— Прекрасный табак… удивительно хорош! бесподобный! вот это табак! скажите пожалуйста, где вы покупаете его? чудный табак!

— Это просто рапе; но я его особенным образом смачиваю; если вашему превосходительству угодно, то я открою вам этот секрет.

— Ах, сделайте одолжение; я с своей стороны открою вам отличный способ смачивать табак; извольте понюхать моего.

— Бесподобный! признаюсь вам, ваш превосходнее!

— Вам нравится? Секрет состоит в том, чтоб взять лучшего нюхательного испанского табаку, настоять его крепче в простой воде, и этим настоем смачивать — вот и все.

— Скажите пожалуйста! я употребляю точно то же средство, только вместо испанского русский табак.

— Неужели? русский?

— Русский.

Слово за слово, знакомство было сделано; очарованный отцом, Платан Васильевич пленился дочерью.

Как ни презирала Саломея Петровна старость, но титул превосходительства и привилегия богатства имели на нее какое-то обаяние. Сочувствуя в себе высокие достоинства, ей унизительно казалось уподобляться пестрой бабочке, за которой носится стая мотыльков; природа наделила ее какою-то сценической важностью, и она любила окружать себя величием и штатом людей значительных в свете: посреди их она воображала себя чем-то вроде Семирамиды.[104][104] Семирамида — легендарная ассиро-вавилонская царица, дочь Истар, — богини войны и сладострастия.

Желая и Платона Васильевича приковать к подножию своему, она очаровала его своим вниманием и любезностью до того, что он едва не забыл о своей обязанности быть в клубе. Она даже спросила его: «Вы танцуете?» — и когда Платон Васильевич, несколько смутясь, отвечал, что в его лета танцы — анахронизм, Саломея очень мило высказала, что лета ничего не значат, что современная молодежь состарелась, одряхлела и съела зубы прежде отцов и что теперь уж юношей нет, юношеского возраста не существует.

— Действительно! — вскричал Платон Васильевич, — совершенная правда! теперь из анфанов [105][105] Ребенок (франц.) . поступают прямо в madame и monsieur!

— Чтоб убедиться в этом, стоит только взглянуть вокруг нас, — отвечала Саломея, — посмотрите вот на этого monsieur Калякин, который ходит в сапогах с высокими, с отвалом каблуками, как на рогульках, движется как точеный из дерева и обклеенный сукном; носится со шляпой в руках за дамами и гласом величия говорит им глупости, — это современный отрок; а вот этот, проживший уже около двух десятков лет на свете, человек в чинах, лицо подернуто какой-то важной мыслью, которая пышно развивается в голове, занят также каким-нибудь преобразованием; а вот эта улитка, которая совсем вылезла из платья, — это кокетка в шестнадцать лет.

Саломея очень складно наговорила тьму пошлостей насчет юношей и юных дев, которые воображали, что они что-то такое экстренное на свете. Разумеется, что все это было сказано также от сознания собственного своего достоинства и ничтожества всех других. Саломее Петровне было уже за четверть столетия, и новый урожай общества, хоть и недоносок, но все-таки шел впереди ее.

Платон Васильевич в первый раз, вместо того чтоб говорить самому, слушал ее, подтверждал ее мнения и дивился глубине ее ума и замечаний насчет нового поколения. Платон Васильевич, как богатый человек, окруженный всегда людьми, оказывающими почтение и мешку, заключающему золото, как атмосферой, не примечал, что за этой атмосферой носятся молодые миры, как кометы, волосатые, с длинным хоботом, голова пуста, сквозит, но блеску тьма. Платон Васильевич по природе сам был некогда из числа комет, которые должны обращаться в спутников, в челядь планетную; но количество наследственной материальной магнитной силы — словом, злата — дало ему самостоятельность в системе планетного мира, титул превосходительства в обществе и звание члена в английском клубе. Но эта самостоятельность была бесплодна, ничего из себя не развивала, не производила, как мир, не возбужденный электричеством другого мира. В английском клубе он бы иссяк; но встреча с Саломеей возбудила в нем деятельность органических сил, и Платон Васильевич на старости лет вдруг зацвел, и в первый раз после свидания с Саломеей отправился в клуб не по желанию, а по навыку отправляться в известное время в известное место-. В первый раз родилась у него в голове задушевная мысль, но в чем она состояла, нельзя было догадаться даже по наружности, потому что мускулы его лица позатвердели в ненарушимом спокойствии, а в глазах затянуло уже от времени продушины, чрез которые газы, образовавшиеся в сердце, истекая, загораются от прикосновения воздуха. Когда Платон Васильевич приехал в клуб, на его лице выражалась какая-то заботливость, а в движениях торопливость.

— Иван Иванович, — сказал он без изъявления своего почтения первому встречному сочлену, — не знаете ли вы какого-нибудь известного по своему искусству архитектора?

Иван Иванович, вместо ответа, сделал с своей стороны обычный вопрос:

— Для чего это вам, Платон Васильевич?

— Для чего! Разумеется, для построек.

— А значительные постройки?

— Да, и очень значительные.

— Здесь, в Москве, или в подмосковной?

— Здесь, — отвечал с нетерпением Платон Васильевич.

— Здесь, а! Позвольте узнать, в чем они будут состоять?

— Об этом уж мое дело будет посоветоваться с архитектором; вас прошу только адресовать мне какого-нибудь известного, хорошего архитектора, в новейшем вкусе.

— Я, право, не знаю ни одного, потому что я сам…

— Так вы бы так и сказали! — сказал с сердцем Платон Васильевич, отходя от Ивана Ивановича.

— Да позвольте, Платон Васильевич… если вам нужно произвести какие-нибудь постройки, то я не хуже архитектора могу дать вам советы; я у себя в деревне произвел много построек: дом построил — хоть куда! вот хоть сюда перенести и поставить рядом с клубом… Я вам сейчас опишу его расположение — удивительное! Без плана, совершенно без плана! да что план — пустяки… Куда ж вы?

— Нет уж, извините, Иван Иванович, мне нужен архитектор!

— Как хотите… Странный человек!

— Что такое, Иван Иванович? — спросил некто Степан Федорович, — что такое?

— Да как же… чудак! хочет строить дом…

— Кто?

— Да вот Платон Васильевич.

— Туруцкий?

— Ну да; не имеет ни (малейшего понятия о постройке и не думает посоветоваться с добрыми людьми. Видишь, архитектор лучше знает дело!

— А какой это архитектор?

— А черт его знает! что мне архитектор; я сам построил дом на пятнадцати саженях не хуже архитектора.

— Уж разумеется, если взять архитектора, так нужно человека, знающего дело… Жаль, что Туруцкий не посоветовался со мной, к кому в этом случае прибегнуть.

— Что такое? О чем дело, Степан Федорович?

— Да об архитекторе говорим.

— О Монферране?[106][106] Монферран Огюст Рикар (1786–1858) — архитектор, строитель Исаакиевского собора и Александровской колонны в Ленинграде.

— Нет, один из молодых русских архитекторов, — необыкновенная способность!.. Я готов каждому его рекомендовать.

— О, так вы любите отечественные таланты, придерживаетесь посредственности.

Из этого завязался современный спор между поклонником внешнего мира и любителем внутреннего. Целая толпа сочленов приняла участие и, разумеется, разделилась на две армии, заспорили как плоть и душа, обитающие в едином теле. Очень естественно, что представители плоти доказали, что внешний мир есть мир лучший, веселый, питательный, упоительный, и заключили, что и английский клуб есть произведение мира внешнего, а не внутреннего.

— Вы зачем пожаловали сюда, если считаете просвещение европейское и его формы нелепостью? Сидели бы у себя дома посреди патриархализма!

— Как зачем? — спросили представители внутреннего мира, не зная что отвечать, как уличенные грешники.

— Да, зачем? сидели бы дома.

— Э, mon cher, не всякий может сидеть дома; а между тем каждый хочет быть где-нибудь как дома. Теперь же домашний климат невозможно уравновесить: мужа от жены в жар бросает, а на жену от мужа несет холодом.

Платон Васильевич в другое время, по обычаю, наговорил бы с своей стороны в пользу если не внешнего просвещения, то по крайней мере в пользу клуба тьму сентенций; но он что-то был задумчив, молчалив и только во время игры повторял одному из своих партнеров: «Так не забудьте же, Иван Васильевич, прислать ко мне завтра вашего архитектора»; а другому: «Как, бишь, Петр Григорьевич, называется книга… кажется, „Архитектура всех народов земного шара“? Я к вам заеду сам за ней».

Из клуба он действительно заехал к Петру Григорьевичу, взял у него фолиант и, приехав домой, стал его рассматривать и искать в изображениях древних храмов храма любви; но все храмы любви были просто беседки, и Платон Васильевич начал сам сочинять план храма любви; к свету фасад был готов; расположение внутреннее составляло пустяки в сравнении с наружностью. Когда явился архитектор, Платон Васильевич положил перед ним свой чертеж и говорил так:

— Вот изволите ли видеть, вот план; мне хочется построить вот такой дом, то есть, не вновь построить, а переделать вот этот.

Архитектор посмотрел на бумагу, на которой была начерчена трапеция , изображающая фасад дома; два ряда маленьких ромбоидов представляли окна, а между каждым окном опущены были по два перпендикуляра, представлявшие колонны; на вершине каждой колонны посажено по грибу, представлявшему бюсты.

— Вот, видите ли, вот моя идея.

— Понимаю-с, — сказал архитектор.

— Вот это будут бюсты всех добродетелей.

— Понимаю, — отвечал архитектор, — только… раз, два, три… у вас назначено двенадцать окон, четное число…

— Непременно!

— Четное число окон — невозможно; это против всех правил архитектуры.

— Это отчего? помилуйте! Вы после этого скажете, что бог дал человеку четное число глаз против правил архитектуры; после этого надо один глаз выколоть или для нечетного числа подставить вместо третьего глаза фонарь!

— Мы сделаем двенадцать окон, а тринадцатое будет фальшивое.

— То есть, один глаз будет слепой, подернут бельмом — это очень красиво!

Опытный архитектор в своем искусстве, но неопытный на софистические возражения не знал, что сказать против аналогии лица здания с лицом человеческим. Это было причиною, что Платон Васильевич усомнился в его знании и, чтоб отделаться от него, сказал, что он, впрочем, подумает насчет лишнего окна, которое так необходимо для архитектуры и нисколько не нужно для хозяина дома.

Призванный новый архитектор был не классик, не знал искусства на деле, судил об архитектуре по-своему, с жаром, с чувством, и заступаясь за человечество, которое по милости классической архитектуры живет в сараях, украшенных великолепными входами и столбами. Не выслушав еще, какую имел до него необходимость Платон Васильевич, он объявил ему, что сохранившаяся греческая храмовая архитектура есть пустошь и нейдет ни к селу ни к городу; что искусство до сих пор занималось наружностью зданий для красоты города, а не удобством их для жизни человеческой; что здание должно быть расположено как тело человеческое, а одежда его соответственна климату и свойственному ему изяществу и так далее.

Платон Васильевич был очарован новым архитектором; но когда дело дошло до числа окон:

— Помилуйте! четное число окон! это невозможно!

Платон Васильевич привел было опять в пример фасад человеческого лица, с четным числом глаз, и что по правилам архитектуры вместо третьего глаза надо подставить фонарь .

— Прекрасно! прекрасное сравнение! — вскричал архитектор, — но в таком случае и фасад здания должен иметь нос или что-нибудь вроде носа, — и именно фонарь. Я вам и сделаю двенадцать окон, а в средине фонарь, который теперь в моде.

Платон Васильевич был в восторге. Дело было решено; старый небольшой дом ломать, а строить новый дом, большой, заняв весь двор и часть сада; да еще с условием: что хочешь возьми, а к восемнадцатому ноябрю чтоб дом был готов.

Платон Васильевич перешел на время перестройки в маленькую комнатку во флигеле, где была людская и кухня. Постройка дома как будто стала целью его жизни. Покуда составлялся план, для выигрыша времени, приступлено было к ломке. От нетерпения Платону Васильевичу не спится, встанет чем свет.

— А что, Борис, работники пришли?

— Никак нет-с, еще не приходили.

— Что ж это они нейдут? Черт знает что за народ! никогда слова не держит! Пошли сейчас к подрядчику!

На другое утро опять та же история: — А что, Борис, работники пришли?

— Пришли, сударь.

— Начали ломать?

— Никак нет, пошли за струментом.

— Да для чего ж они приходили без инструментов?

— Да они приходили посмотреть сперва, что ломать; потолковали тут, да и ушли.

— Экие скоты! Пошли сию минуту к подрядчику, скажи, что барин приказал сейчас же прислать работников; а не то, скажи, другого найму!

Когда начались работы, Платон Васильевич почти целый день на работе, то присядет посмотреть, как отваливают стену, то встанет, заведет разговор с поденщиком:

— Что, брат, что труднее, ломать или строить?

— А бог ее знает, какова кладка: новую кладку руками по камню разберешь, а хороший дождь размоет; а вот такую, как эта — лом не берет; смотри-ко, кирпич-то железняк!

— А отчего бы это так?

— А бог ее знает отчего; в старину, чай, дома строили, а теперь балаганы; вот и барин-то, чай, к какому-нибудь празднику торопится строиться; а потом хоть разбирай снова.

Платон Васильевич откашлянулся.

— Нет, любезный, я и для детей строю.

— Так-с; стало быть, у вашей милости семья-то большая, мал дом-то стал?

Платон Васильевич откашлянулся снова. Работник принял это за подтверждение его догадки и продолжал:

— По-нашему бы пристроить, а уж такой здоровый дом грех ломать: не дать веку достоять. И дом что человек: построен на то, чтоб век дожить. Смотрите-ко, стены-то скипелись, пропитались духом жилецким; а жильцы-то кто были? чай, ваши же родители?

Платон Васильевич не дослушал сентенции мужицкой; он уже стоял подле раствора извести и кричал: «Это что? Я этого плутовства не позволю! в известку песок сыпать! мошенники!»

Тщетно ему представлял каменщик, что уж это так следует; он и слышать не хотел, потребовал к себе подрядчика, накричал на него; не поверил его убеждениям, послал за архитектором и архитектору не поверил.

— Все заодно! — ворчал он про себя. Потом привязался к кирпичу: подай ему железняк, да и только. «Да не годится, сударь, железняк для стройки»… Ничего знать не хочет, уверяет, что старый дом построен из железняку.

— Да кто это вам сказал, сударь?

Платон Васильевич велел позвать работника, с которым разговаривал.

— Из чего, брат, старый дом строен?

— Из кирпичу, батюшка.

— Из какого?

— Как из какого? из кирпичу.

— Да из какого? из железняку?

— Как это можно!

— Ах ты, мошенник! не сам ли ты мне сказал, что дома старинной постройки оттого и крепки, что построены из железняку?

— Чтоб меня разорвало, батюшка, если я это сказал, — отвечал мужик, — вот вам крест!

— Экие подлецы какие! ну уж народ! — вскричал Платон Васильевич.

— Да уж сделайте одолжение, не беспокойтесь, ваше превосходительство, — сказал подрядчик, — поставим вам дом на славу: не мешайте только нам; обманывать не будем; цены вы хорошие платите; уж дело другое, есть такие: строй, вишь, ему дом, а себе заказывай гроб.

Как ни просили Платона Васильевича не беспокоиться и не мешать, но, он воображал, что без собственного его присмотра дело не пойдет. То вдруг велит пересчитывать при себе кирпич.

— Ваше превосходительство, уж известно, что тут по тысяче складено.

— Вы говорите, а я не верю! Борис! считай!

То найдет трещину в бревне и остановит складку леса.

— Да где же найти сухой лес без трещин, ваше превосходительство?

Но он не внимал никому, браковал материалы и постройку так, что и подрядчик и рабочие — хоть бежать.

Русский мастер не то что какой-нибудь немецкий мастер: тот начнет считать да высчитывать; подай ему и деньги по его смете, подай и время на его работу, да еще ему нужно тут же и спать в свое время, и есть в свой час, и трубку выкурить, и пиво выпить, да нужно еще ввечеру непременно в шустер-клуб; там ему надо непременно свою партию в вист сыграть, и съесть свой бутерброд, и выпить свой шнапс и кафе, словом, хоть лизнуть барской спеси. Но русский мастер не таков: за словом дело; а как сказал, что «извольте батюшка, поставим! будет готово!», так уж один его день не уложится в немецкую неделю; на работе спит, на работе ест; распевает себе заунывную песню; мера на глаз, вес наугад, а все ладно : недаром говорится: горит работа! и точно, — он как огонь пожирает работу. Кончил работу, взял деньги — уж извините. Надо отгуляться, душу перевести да потешить: она вместе работала. Уж тут-то и принимается он то делать, что душе угодно.

К условленному времени дом готов. Отлегло на душе и у Платона Васильевича: дом готов! Три месяца просидел он безвыходно, не был в клубе, нигде не был, даже у Петра Григорьевича, чтоб насладиться лицезрением Саломеи Петровны. Некогда было — дом строил.

Кому из современных не известен современный вкус отделки дома. Платон Васильевич отделал его по вкусу современному, пышно, пестро, все с рогульками , то есть рококо. Залу в греческом вкусе, с колоннами и статуями; гостиную с камином во вкусе восемнадцатого столетия, салон в китайском, кабинет в помпейском, столовую в мавританском; а всю так называемую женскую половину во вкусе французского перерождения: это было несколько комнат истинной выставки производства мебельного, бронзовых дел, фабрик фарфора и хрусталя, фабрик зеркальных, часовых дел мастеров, переплетных, игрушечных и так далее. Что за роскошная спальня, что за ложе Венеры в виде перламутровой раковины на серебряных лебедях; что за удобства для неги, для сиденья, для лежанья, для омовения богини, для созерцания собственной красоты. Где ж это божество? его еще нет; а все уже готово к его приему. В передней поселены уже официанты, как парадные гороховые шуты в ливрее горохового цвета, с пестрыми аксельбантами на плечах, в штиблетах; в девичьей не горничные и служанки, а нимфы богини, в кисейных платьях на шести жюпонах , в пелеринках, с платочками на шее, все до одной говорят по-французски, все до одной были в Париже, жили в Палеройяле, заседали во всех magazin de Paris[107][107] Парижских магазинах (франц.) . и, следовательно, знают, что такое мода, и могут быть образцами светскости , любезности и приличия.

Когда все, по мысли Платона Васильевича, было готово, он возобновил и самого себя: надел новый парик, с каким-то особенным механизмом; вместо плисовых сапогов надел сапоги из лаковой кожи, вместо всего старомодного — все новомодное, — что делать: как ни безобразны, как ни смешны казались ему французские фраки вроде сюртуков с отчекрыженными наискось фалдами; но надо было последовать моде. Нарядившись, он отправился в маленькой новомодной карете на двойных рессорах, с английской запряжкой, — вместо кучера жокей, — прямо в дом к Петру Григорьевичу и Софье Васильевне.

Софьи Васильевны не было дома, а Петр Григорьевич так был рад его приезду, что не знал где усадить.

После вступительной беседы о здоровье личном и всех домашних, потом о влиянии погоды не только на здоровье, но даже на расположение духа, Платон Васильевич откашлянулся и сказал:

— Петр Григорьевич, у меня есть до вас просьба: прошу сделать мне честь посетить меня на новоселье вместе с Софьей Васильевной и Саломеей Петровной; я выстроил новый дом и желаю, чтоб вы и ваше семейство первые осчастливили его своим посещением. Ввечеру на чай, без церемоний, как родные; у меня никого, кроме вас, не будет; родных у меня нет; а завтрашний день я хочу провести, что называется, в семье. Вы мне ее замените.

Петр Григорьевич несколько смутился от внутреннего волнения. Он понял, что приглашение сделано недаром, что слово «родные» сказано недаром.

Все это происходило в то самое время, когда дела Петра Григорьевича висели на ниточке, когда Саломея, с досады на отца и мать, дала слово выйти замуж за кого им угодно и когда Василиса Савишна просватала было ей жениха, Федора Петровича; но маменька рассудила, что за подобного жениха Саломея ни за что не пойдет, и определила в невесты Катеньку.

— Так я надеюсь? — прибавил Платон Васильевич.

— Непременно, непременно, мы ваши гости, Платон Васильевич! Это приглашение доказывает ваше расположение к нам, а мы так им дорожим… я думаю, вас в этом уверять не нужно…

— Я не застал дома ни Софьи Васильевны, ни Саломеи Петровны, — продолжал Платон Васильевич, — я завтра готов повторить и лично им мое предложение… лично повторить приглашение, — прибавил Платон Васильевич, употребив по ошибке предложение , вместо приглашения .

— О, не беспокойтесь, я передам и вперед даю вам слово и за них, — отвечал Петр Григорьевич с чувством нетерпения скорее породниться и с боязнью, чтоб что-нибудь не нарушило мелькнувшей в голове его надежды, чтоб Платон Васильевич не раздумал, чтоб Саломея не заболела до свадьбы.

Платон Васильевич, возвратясь домой с помолодевшим лицом, немедленно же приступил к распоряжениям для приема дорогих гостей. Взяв с собой своего дворецкого Бориса, он обошел с ним дом и отдал необходимые приказания насчет освещения, обстановки лестницы деревьями и цветами и насчет угощения. Сто раз обошел он все комнаты, давая дворецкому наставления и повторяя тысячу раз: не забыть, где что поставить, как за все приняться, да непременно сделать опыт над солнечными и газовыми лампами,[108][108] Речь идет об усовершенствованных масляных лампах с рефлектором и насосом, подающим масло к фитилю, которые существовали в России до 60-х годов, когда вошли в употребление керосиновые лампы. чтоб они хорошо горели, не коптились и не накурили в комнатах удушливым газом. Платон Васильевич терпеть не мог ламп, ему все казалось, что лампой воняет ; но без ламп невозможно было обойтись, — освещение дома не солнечными лампами могло показаться непросвещением.

Утомившись распоряжаться, Платон Васильевич, задыхаясь и едва передвигая ноги, добрался до своего смиренного флигеля; от лаковых сапог сделалось у него что-то вроде подагры, от нового механического парика заболела голова; сбросив с себя модные притеснения, вспомнил он, что забыл распорядиться насчет дамской уборной — все ли там есть, что неравно понадобится Саломее Петровне. Хотел было идти снова в дом, но уже не мог. После обеда, призывая то того, то другого из официантов, он наказывал, как вести себя и что делать: не толкаться, не задевать за мебель, не нанести на сапогах грязи в комнаты, и прочие необходимые наставления для слуг, которые по милости же Платона Васильевича, до реставрации дома, жили свинтусами, ходили замарантусами, зимой в серой дерюге, а летом в пестряди. В первый раз нарядили их гороховыми шутами, как они сами выражались, осматривая друг друга; в первый раз обтянули их во все принадлежности костюма с штиблетами, так обтянули, что им как-то совестно было показаться в люди.

Ввечеру Платон Васильевич отправился ко всенощной, провел ночь без сна; а поутру, в день именин, поехал к обедне. Давно он не посещал храма; но ему нужно было успокоить дух. Возвратясь от обедни и накушавшись чаю, утомление усыпило его, и он, боясь уже заснуть, — заснул против воли; но задушевные мысли продолжали бродить по дому, заботливо устраивать все к приему гостей, встречать их, угощать и, наконец, высказывать им тайну свою. Сон был то тревожен, то сладок; то казалось, что сильный дождь размыл его дом, и на лице его изображалось отчаяние, досада, морщины становились совершенными промоинами от дождя, и он грозил подрядчику за мошенническую постройку дома; но подрядчик отвечал: не тревожьтесь, ваше превосходительство, будьте спокойны, мы вновь поставим, к вечеру все будет готово, это уж наш грех, кирпичами меня надули, худо прожжены. В самом деле, еще не смерклось, а дом снова уже готов к приему гостей, и Платона Васильевича уже беспокоит солнце, стоит себе на одном месте, не садится, да и только. Платон Васильевич опять в отчаянии, посылает за Борисом: «Вот, дескать, какой беспорядок, это ни на что не похоже».

— Помилуйте, ваше превосходительство, — отвечает Борис, — кажется, все в порядке! не угодно ли посмотреть на часы: изволите ли видеть, ваши двумя сутками с половиной вперед ушли. Смотрит Платон Васильевич, — точно! часы его черт знает куда зашли вперед. — «Стало быть, я еще послезавтра буду именинник?» — и томительное нетерпение высказывается на лице его. Но вот прошло время, настал желанный вечер, дом освещен, все в порядке; Платон Васильевич ходит по зале, ждет гостей… Едут! едут! приехали! встречены, приняты радушно, угощены; Саломея Петровна смотрит с важностью на Платона Васильевича, кажется, как будто говорит ему: я поняла! На лице Платана Васильевича вылилось все блаженство души, он лежит как лысый юноша, который до времени одряхлел; но подгулял, кровь бросилась в голову, и он румян, как Бахус.

В этой неге сна, которую наяву ничто не могло заменить, Платон Васильевич проспал бы вечер и ночь; но заботливый Борис думал, думал: что ж это барин изволит почивать? чай, уж пора дом освещать да одеваться? — и решился будить барина.

Несколько раз почтительно дотрогиваясь. до него, он повторял: «Ваше превосходительство!» — и, наконец, принужден был растолкать барина. Возвратить к суете сует от такого сна — просто нарушение земного блага. Платон Васильевич очнулся, взглянул кругом, и лик его потускнел, вдруг снова состарился.

— Не пора ли освещать, ваше превосходительство? Уж шесть часов.

— А? что такое? — спросил Платон Васильевич.

— Не пора ли освещать, да что прикажете одеваться? — повторил Борис.

— Зачем? нет, уж сегодня не поеду, утомился, — произнес Платон Васильевич беспамятно, сквозь сон, который снова стал его клонить.

— Да как же, ваше превосходительство, ведь вы ожидаете гостей; приказали, чтоб к восьми часам всё было готово.

— Что еще готово?

— Да как же-с, ведь гости будут?

— Какие гости?

— Я не могу знать… ваше превосходительство!

— Погоди! еще рано!

— Ваше превосходительство! Французу кондитеру спросить что-то нужно!

— Ну, спроси, что?

— Да что ж мне спрашивать его? — я говорил ему, что самовар еще рано ставить, вода перекипит, так он не слушает меня. А чай будет дрянь, на мне же изволите взыскать… Привез каких-то конфет к чаю, я говорю: что с конфетами чаю не кушают, что нужно белого хлеба, да он и слушать не хочет… Я ему говорю: не за свое, брат, взялся! уж где тебе знать вкус в чаю, не ваш, мусье, продукт…

— А? — произнес сквозь сон Платон Васильевич и очнулся вполне. — Который час?

— Я докладывал, что седьмой.

— Седьмой? Ах, боже мой, что это со мною сделалось! как я заспался! что ты меня не будил? Давай поскорей бриться и одеваться!.. велел зажигать лампы и люстры?

— Зажечь не долго, все подготовлено; сейчас велю.

— Чтоб сейчас зажигали! бриться, бриться поскорей! я опоздаю! приедут — дом не освещен и хозяина в нем нет!

Туалет Платона Васильевича обыкновенно очень долго продолжался, особенно с некоторого времени. Уходу над старой головой, которая хочет молодиться, ужасно как много; работа сложная: вырывание щетинистых волос из бровей, чистка зубов, ногтей, опыт, нельзя ли как-нибудь угладить морщины, долгое смотрение в зеркало, сперва прищурившись, потом вытаращив глаза — каков, дескать, я сегодня? пленительно выражение лица или нет? есть огонь в глазах, или они тусклы? и так далее.

Все это исполнил Платон Васильевич, но торопливо; торопливость, однако же, не мешала ему заметить, что каналья перрюкье [109][109] Парикмахер (франц.) . надул его: волоса под цвет, но гораздо толще, ужасно какие грубые, совсем не благородные волоса; для доказательства Платон Васильевич долго сравнивал свой волос с волосом парика на свет и бранился по-французски.

Но вот он нарядился, подали карету, и он переехал из флигеля к подъезду дома. Зорко глаз его обегал все предметы; казалось, все было в порядке: цветы на лестнице пахнут довольно сильно, освещение истинно солнечное, лучи от ламп и свечей, не зная куда им деться, бросаются снопом в глаза, колют зрение, нельзя выносить; а между тем Платону Васильевичу кажется, что все еще как-то темно в комнатах. Осмотрев себя в зеркалах, он пробрался в уборную, сделал французский учтивый выговор дежурной девушке, что она не должна ни на шаг удаляться от своего поста, спросил, есть ли шпильки и булавки, иголки и шелк… Всё есть. Довольный собою и всем, Платон Васильевич спросил себе стакан воды. Один из гороховых официантов побежал в буфет, принес на серебряном подносе.

— Это что такое? — вскричал Платон Васильевич, — лапы без перчаток?…

Только что он начал выговор Борису за эту неосмотрительность, вдруг слышен на дворе стук экипажа.

— Едут! — проговорил Платон Васильевич и торопливо пошел к лестнице.

— Здесь Платон Васильевич? — раздался голос у крыльца. — Прекрасно, прекрасно!

«Петр Григорьевич!» — подумал Платон Васильевич, готовый уже встречать гостя.

— Платон Васильевич! здравствуйте! Прекрасно! прекрасно! ей-богу, прекрасно!

Платон Васильевич обомлел от ужаса: на лестницу взбирался толстый Иван Васильевич, клубный его сочлен, рекомендовавший ему архитектора.

— Бесподобно! видите ли, моя рекомендация! Каков архитектор! Я еду да вижу: что это значит, неужели дом Платона Васильевича поспел? и заехал. Смотри, пожалуй!.. Что, как ваше здоровье? а у нас сказали, что вы при смерти. Прекрасно!.. Вы одни, или у вас гости?…

— Нет, я так велел попробовать осветить, — отвечал с досадой Платон Васильевич.

— Бесподобно! вот ведь вы видели мой дом? гораздо хуже; а тот же строил! Ну, конечно, средства не те… Бесподобно!

— Не дурно, — отвечал Платон Васильевич, не зная, как ему отделаться от нежданного гостя. — Вы в клуб едете?

— Нет, еще рано; а вы?

— Да, да… я приеду.

— Так поедемте вместе, — сказал толстый Иван Васильевич, садясь на диван. — Лестница у вас, кажется, немного крута; что бы вам сделать отлогую… фу! устал.

— Я еще не могу ехать, — отвечал Платон Васильевич, не обращая внимания на замечание о крутизне лестницы. — Я при— еду, а вы, пожалуйста, подготовьте партию… мне надо распорядиться да поехать сейчас кое-куда… Эй! человек! Карета моя готова?

— Распрягли, ваше превосходительство.

— Так покуда запрягут, и я подожду, потому что еще рано. Пойдемте-ко, пойдемте, покажите устройство комнат.

И Иван Васильевич, не обращая внимания на хозяина, побрел, переваливаясь, по комнатам, повторяя: «прекрасно, бесподобно!..» Он добрался уже до спальни и уборной; но Платон Васильевич поторопился вперед и, приперев двери, сказал:

— Здесь еще не отделано.

— Э, да ничего, я посмотрю вчерне… Мне любопытно знать расположение жилых комнат…

— Тут и пройти нельзя… свалена мебель… пойдемте сюда… В это время притворенная Платоном Васильевичем дверь

в спальню приотворилась, и из нее выглянуло женское личико…

— А! понимаю! — сказал улыбаясь Иван Васильевич — это женская половина… вещь необходимая… Вы бы так и сказали, Платон Васильевич, что тут скрываться, вещь обыкновенная…

Платон Васильевич готов был съесть дерзкую девчонку, которая осмелилась отворять двери.

— Извините, — сказал он Ивану Васильевичу, — это точно женская половина, но она приготовлена для моей сестры, которую я ожидаю… Эй! карета готова? Извините, мне надо торопиться… до свидания.

— Так вы будете в клубе?

— Я думаю.

— В котором часу?

— Это зависит от обстоятельств.

Платон Васильевич, провожая нежданного гостя, готов бы был столкнуть его скорее с лестницы; вдруг бежит официант.

— Человек от Петра Григорьевича; Петр Григорьевич приказал кланяться и извиниться, что не может пожаловать чай кушать: Саломея Петровна изволили заболеть.

— Ах, боже мой! — проговорил Платон Васильевич дрожащими губами.

— Ты, брат, от кого? — спросил Иван Васильевич, спустившись с лестницы.

— От Петра Григорьевича Бронина.

— Так не будет?

— Не будет-с по той причине, что Саломея Петровна не совсем чтобы так здоровы-с.

— Жаль, жаль, очень жаль!

Иван Васильевич уехал, а Платон Васильевич долго ходил еще по комнатам, сложив руки и склонив голову. Никогда еще не чувствовал он такой тоски. Устарев в привычке жить по произволу желаний, в зависимости от самого себя, ограничив все потребности души и тела удовольствиями, приобретаемыми за деньги, Платон Васильевич в первый раз почувствовал, что что-то над ним тяготеет, что он к чему-то прикован, что он весь не свой. В нем проявилась какая-то смертельная жажда, которая отбила охоту ко всему издавно-обычному, потушила все прочие желания, все ежедневные прихоти, которыми продовольствовался столько лет дряхлый холостяк, нарушила застой души, взволновала ее, возмутила.

— Туши свечи! — проговорил он, наконец, — или постой; где человек Петра Григорьевича?

— Он уже ушел, ваше превосходительство, — отвечал слуга.

— Зачем же он ушел, когда я ничего еще не сказал!..

— Не могу знать-с.

— Дурак! Где Борис?… Борис!.. что ж ты нейдешь, когда кличут?… Зачем отпустили человека без моего приказания?

— Кто ж его отпустил, ваше превосходительство. Он пришел, сказал, что велели, да и ушел.

— Что ж он сказал?

— Да то, что господа не могут быть, барышня, вишь, будто бы заболела.

— Будто бы!.. Я даже не успел спросить, чем заболела! А ты, дурак, не догадался?… Карету!

— Давно готова-с.

Платон Васильевич прошелся еще по комнатам, потом спустился с крыльца.,

— Куда прикажете? — спросил лакей.

— Пошел домой! — отвечал Платон Васильевич. Дверцы захлопнули, лошади двинулись, сделали десять шагов от подъезда дома к крыльцу флигеля, лакей перебежал вслед за ними, отворил дверцы кареты и принужден был крикнуть: «Приехали, ваше превосходительство!» — потому что Платон Васильевич успел уже забыться в горестных помыслах.

Молча он выбрался из кареты, вошел в свою комнату, сел и сидит, как гость в ожидании хозяина. Еще девять только часов; что ему делать до обычного второго за полночь часа возвращения из клуба? Бывало, с двух до двух, хоть плохо, но спится; потом визиты, потом обедать в клуб или на званый обед, потом на вечер, в концерт, в театр, а в заключение снова в клуб — сколько новых впечатлений, сколько разговоров о какой-нибудь грации театральной, сколько прений о том, кто с чего ступил и почему так ступил, с добрым или злым намерением пошел в вист, умно или глупо сыграл; сколько сладких воспоминаний об сам-пят, об удачной прикупке; сколько мыслей и дум о том, что ежели бы так пошел, а не так, так совсем была бы другая игра. Было чем занять время бессонницы, было чем позаняться и воображению во время сна, и вдруг — все стало нипочем! и клуб нипочем, и даже обед клубный нипочем! обед, который дороже цены своей, который переваривается в самом прихотливом желудке, обед, заставляющий о себе думать и говорить, который при одном воспоминании производит саливацию,[110][110] Слюноотделение (лат.) . как меркурий, — обед, которым можно начинить себя и уподобиться душистому блутвурсту[111][111] Кровяная колбаса (нем.) .… и все это стало для Платона Васильевича глупо, бессмысленно, отвратительно, недостойно человеческой природы, пошло, невыносимо… Он предпочел всему этому безмолвное, неподвижное сидение у себя в креслах, созерцание чего-то в мыслях своих, какие-то соображения о будущности.

Душа в человеке как поток, движущий органические колеса: приподними только ставни , сердце шестерней заходит. И в преклонном возрасте влюбиться и любить не трудно, но трудно уже выносить изменчивость погоды любви: ее жар наводит изнеможение, ее холод ломит кости, как ревматическая боль.

Не смыкая глаз в продолжение всей ночи от подобной же боли, Платон Васильевич рано поутру послал Бориса на лошади свидетельствовать свое почтение Петру Григорьевичу, узнать о состоянии здоровья Саломеи Петровны и спросить, можно ли ему навестить их. Борис не любил быть простым Борисом в кругу своей братьи, но любил быть Борисом Игнатьичем; а потому и вел себя соответственно этому сану. Если его куда-нибудь посылали, то он не бежал сломя голову, но сохранял и собственное свое достоинство. Придет, изъявит свое почтение, спросит по обычаю: «Как вас бог милует?» — «Слава богу, Борис Игнатьевич!» — «Слава богу — лучше всего… Что, господа, чай, еще не вставали?» — и с этого заведет политичный разговор, как водится.

У Петра Григорьевича в дворне был все словоохотливый народ, да и было о чем поговорить, — историй в доме случалось не мало: барин вкось, барыня врозь, а Саломея Петровна всему наперекор; только Катериной Петровной не могли нахвалиться, да зато об ней и славы мало и слова нет: хороша, — ну и слава тебе, господи, о чем тут и говорить.

Нетерпеливо ждал Платон Васильевич возвращения Бориса; ему хотелось поскорее лично изъявить свое участие.

— Ну, что? — вскричал он, выбежав в переднюю навстречу Борису.

— Да ничего-с, все еще не так здорова.

— Ах, боже мой! ты видел самого Петра Григорьевича?

— Никак нет-с.

— Что ж, узнал, чем Саломея Петровна нездорова?

— А бог ее знает, что с нею приключилось.

— Дурак! бог ее знает! как говорит! не мог спросить основательно.

— Да у кого же спрашивать-то? В людской ни одной собаки — не самому же идти без докладу; в кухне только кухарка; я ждал, ждал; воротился Иван дворецкой да тотчас же поскакал опять…

— Господи, неужели так опасно больна Саломея Петровна? — Да уж, верно, так; Федор попался навстречу: беда, брат, говорит.

— Ах, боже мой, я поеду сам! давай одеваться!

— Нет, уж не беспокойтесь, ваше превосходительство; дело-то никак не ладно.

— Умерла! — вскричал Платон Васильевич.

— Нет, хуже! изволила бы отдать душу богу, тело бы на столе лежало; а тут…

— Ну!

— Ни души, ни тела — пропала.

— Что такое? как пропала?

— Да как пропадают: всех людей разогнали искать по городу; так уж где искать…

Платон Васильевич покачнулся на месте; Борис едва успел подхватить его под руки и бесчувственного опустил в стоявшие подле вольтеровские кресла.


Читать далее

Часть шестая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть