Я сказал, что письмо, полученное мною от священника в ответ на мое письмо к миссис Фоукс, было единственным, которое я получил в своей жизни, но это не совсем правда, хотя и не ложь. Дело в том, что я однажды получил письмо от президента Соединенных Штатов, но я не думаю, чтобы он об этом знал, так что это письмо можно не считать. Во всяком случае, оно не было личным. Искренним оно тоже, по-моему, не было. Я прочел слово «Привет» и удивился, почему не «Прощайте», поскольку речь шла о том, что в скором времени я окажусь в рядах американской армии.
Говорят, что если вы умеете дышать, то уже годны к военной службе, а я дышал как раз как полагается. Много всего я наслышался про армию, и смешного и гадкого, но в конце концов все сводилось к одному: не миновать мне вскорости солдатского мундира, так как я под судом не состоял, болен не был, сердце у меня было здоровое, кровяное давление нормальное, все пальцы на руках и ногах, глаза и уши и другие части тела, данные мне от природы, – в целости и сохранности. Выходило, что я рожден быть солдатом и лишь временно околачиваюсь на Взморье и в Публичной библиотеке Сан-Франциско, в ожидании, пока объявят войну. Несмотря на это, я не был расположен идти в армию. Я был расположен не идти.
Одно время я подумывал сбежать куда-нибудь в горы и переждать, пока война кончится. Однажды я даже собрал кое-какие вещи, связал их в узел и сел в трамвай, чтобы выехать подальше за город. Потом я вышел на автостраду и на попутной машине проехал шестьдесят миль к югу, до Гилроя. Но, осмотревшись как следует, я убедился, что кругом все то же самое: все ужасно взбудоражены и только и говорят что о войне; какое-то всеобщее болезненное возбуждение, даже смотреть противно. Зашел я в кафе, съел рубленый шницель, выпил чашечку кофе и отправился с попутной машиной восвояси. Ни одной душе я не открылся в том, что сделал. Никому не рассказал о том, как на обратном пути я оглядывался на прибрежные горы, где хотел переждать войну, и как почувствовал себя таким одиноким, беспомощным, таким неприспособленным, жалким и пристыженным, что возненавидел весь мир, а ведь ненависть мне чужда, потому что мир – это люди, а люди слишком трогательны, чтобы их ненавидеть. В те дни я избегал людей, в назначенный час явился на Маркет-стрит, 444, и был зачислен в армию.
Но теперь все это – древняя история, а я не собираюсь ворошить прошлое. Когда-нибудь и вся война станет древней историей; интересно, что будут говорить об этой войне. Очень хотелось бы знать, чем все это кончится. Я ничуть не удивлюсь, если война и в самом деле окажется поворотным пунктом, как говорят по радио. Но вот в чем беда: если немножко пораскинуть мозгами, то придешь к заключению, что поворотным пунктом в нашей жизни может быть все, что угодно, и единственно, что важно в вопросе о поворотном пункте, – это от чего и к чему поворот. Если ниоткуда и никуда, то какой толк в этом поворотном пункте? Может быть, его следует просто игнорировать, хотя я не вижу, каким образом кто-нибудь, кроме калеки или сумасшедшего, может игнорировать войну: ведь рано или поздно придет вам по почте конверт, и стоит его только распечатать, как в вашу жизнь ворвутся всяческие осложнения.
Пока не началась война, никто во всей стране и не подозревал о моем существовании, никому не было до меня дела. Никто не приглашал меня засучить рукава и помочь в разрешении мирных проблем. А между тем я был все тот же человек и всегда нуждался в небольшой сумме наличными. Но вот пришла война, и вся Америка воспылала ко мне родственными чувствами. Как тут не усомниться в тех, кто задает тон: все-то они улыбаются, никогда не унывают и слишком уж рвутся в герои, тогда как люди в солдатской форме ходят растерянные, подавленные и улыбаются, только если ничего другого не остается; они никогда не бывают такими ужасными оптимистами, потому что не очень-то ясно представляют себе, что вокруг происходит, и что все это значит, и как оно может отразиться на их собственной судьбе; они вовсе не торопятся в герои, так как знают, что стоит чуть-чуть промахнуться, и герой превратится в мертвеца. А когда все это сознаешь, трудно веселиться от души.
Генри Роудс, с которым я провел на распределительном пункте первые дни пребывания в армии, не раз мне говорил: «Это просто полицейская ночлежка, Джексон, а мы с тобой – пара бродяг».
Генри Роудс был по специальности бухгалтер-эксперт и работал, пока его не забрали в армию, в каком-то учреждении на Монтгомери-стрит в Сан-Франциско. Он был уже не мальчик. Ему было сорок три года, но в эти дни забирали всех подряд.
Я уже сказал, что намерен говорить все, что думаю, без стеснения. Так вот, как раз наступило время высказать кое-что, что я считаю правильным, а я, как назло, смертельно боюсь. Ну я-то боюсь, потому что я в армии, но какого черта бояться людям, которые в армии не находятся? Стоит только начаться войне, как каждый будто забывает все, что он когда-либо знал, даже сущие пустяки, – прикусит язык и рта раскрыть не смеет, как бы его ни мутило от всей этой лжи, которой его пичкают с утра до вечера.
В армии вас запугивают до смерти с первых же дней. Прежде всего вас пугают военным судом. И речи нет о том, чтобы отнестись по-человечески к тем трудностям, с которыми вы сталкиваетесь на каждом шагу; вам просто угрожают смертью, и все. Об этом вам твердят, уже когда вы подымаете руку для принесения присяги. Рука ваша еще не опустилась, вы еще не вступили в ряды армии, а вам уже грозят: «…карается смертной казнью». А ведь армия отныне – ваша родная семья. Вы приходите в замешательство, когда узнаете, какое наказание подстерегает вас на каждом шагу. Конечно, вряд ли когда-нибудь это наказание применяют на деле, но слово «смерть» отныне нависает над вами постоянной угрозой; оно заключено в самой идее армейского закона и порядка, им проникнуты все мелкие докучливые правила, которые так легко нарушить. Скажем, если вам среди дня вздумается выйти попить воды, то это называется «самовольной отлучкой» и за это весьма серьезное преступление полагается наказание, именуемое «наряд вне очереди», что, по сути, та же смертная казнь. Или, допустим, вы моетесь под краном, вместо того чтобы наполнить шайку, – опять-таки вам наряд вне очереди, но это просто другое название для убийства, насколько я могу судить по себе. Пройдет каких-нибудь полгода, как вы приобщились к подобному закону и порядку, и если вы не будете запуганы насмерть, не озлобитесь или не впадете в отчаяние, значит, вы куда более крепкий человек, чем я. Потому что, хотя я отношусь ко всему с легким сердцем и вообще-то не должен бы падать духом, бояться или злиться, я и злюсь, и боюсь, и падаю духом. Не нравится мне это, но ничего с собой поделать не могу.
Однако речь-то шла о Генри Роудсе, и вот что я считал нужным сказать, но боялся, потому что я в армии: Генри Роудс был зол на правительство за то, что его взяли в армию.
И о таком пустяке я боялся сказать!
Мне стыдно за себя.
От этих мыслей я и сон потерял, хотя, бывает, не могу уснуть и оттого, что ребята шумят всю ночь в казарме, болтают, рассказывают сальные анекдоты, поют или разыгрывают друг друга, как, например, Доминик Тоска и Лу Марриаччи. Они подшучивают над братом Доминика Виктором, который спит на койке между ними.
Стоит Виктору уснуть, как Доминик с одной стороны и Лу с другой начинают шептать ему в ухо: «Я не хочу служить в армии. Зачем я сюда попал? Я никогда не совался не в свое дело. Я не хочу быть солдатом. Не хочу никого убивать. Я домой хочу. Не хочу умирать».
Так они шепчут все громче и громче, пока бедный Виктор не проснется и не скажет: «Да перестанете вы или нет? Я про тебя маме скажу, Дом».
И тогда все ребята в казарме разражаются хохотом, и даже я смеюсь вместе с ними, хотя, по-моему, это совсем не смешно.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления