Глава IV. ВЕНЧАНИЯ И ПЕРВЫЙ PRONUNCIAMENTO

Онлайн чтение книги Прощание с осенью
Глава IV. ВЕНЧАНИЯ И ПЕРВЫЙ PRONUNCIAMENTO

Завершился период нормальных событий, и все, описывая поначалу широкие круги, устремилось к тому центру странности, к той пропасти в чистом поле, которой полпоколения назад в долгие зимние вечера пугали у камина слишком либеральных государственных мужей прежнего порядка. Эта пропасть должна была, считали некоторые, поглотить всю индивидуалистическую культуру, как какой-нибудь мальстрём рыбацкую лодку. Каждому пропасть та представлялась по-своему, главным образом в зависимости от того, пережил данный индивид русскую революцию или нет, и конечно, в связи с классом, к которому он принадлежал. Впрочем, первый из этих элементов иногда изменял второй в довольно широком диапазоне. Пока не было ничего определенного, несмотря на исторические примеры, как давние, так и те, что поближе. У каждого были собственные, персональные опасности, свои личные бездночки. Но временами они, казалось, сливались, как отдельные прыщики какой-нибудь кожной болезни, и образовывали пятна, «plaques muqueuses»[36]тифозная сыпь (фр.). , на более обширных пространствах. Разумеется, речь идет о так называемых высших классах, за исключением входящих в них, если судить по образу жизни, руководителей низших классов. За прорванными дамбочками, загородками, наполовину разваленными плотниками и прочими препонами бурлила сильно, для некоторых, смердящая толпа, как бурая, пенистая весенняя вода: все твердили, что надвигается революция. Все было уже таким скучным, одряхлевшим, лишенным будущего и пола, что даже самые произвестковавшиеся окаменелости радовались сюрпризам где-то на дне своих замерших нервных центров. Так радуются войне, революции или землетрясению люди, не имеющие смелости выстрелить себе в лоб, несмотря на то что они убеждены в правильности этого намерения. Само устроится, полагают они, все более отдаляясь от смерти. А когда она наконец приходит, они лижут руки палачей, вымаливая еще одну минутку — лишь бы не сейчас. Не радовались только люди, что-то имевшие, и еще: а) спортсмены — революция могла отвлечь общественное внимание от их безумно важных рекордов; б) дансингмены — революция означала для них перерыв в танцах на пару месяцев; в) бизнесмены — перерыв в их плодотворных трудах мог оказаться для них долгим и закончиться возможным переходом в актуальную бесконечность (безразлично, малых или больших величин), то есть в Абсолютное Небытие, и г) еще один вымирающий вид Единичных Сущностей, — но это уже не важно.

На революцию, как, впрочем, и на все, можно смотреть с двух точек зрения: с нормальной, социально-психологической, и производных от нее, свойственных частным наукам, или же с точки зрения метафизической, т. е. рассматривая революцию как проявление абсолютных законов, правящих любой ассоциацией существ. Определенные события, как справедливо отмечает Бронислав Малиновский в своей работе о «Первобытных верованиях», кажется, более всего предрасположены к тому, чтобы вызывать это специфическое и все более редкое в наше время состояние: непосредственное понимание странности жизни и вообще существования. Однако отнюдь не справедливо утверждение, что любое сильное напряжение чувств может переродиться в совершенно новое, религиозное чувство: создать его как бы из ничего. Псевдонаучность этого взгляда, претензия на то, чтобы не сказать ничего, кроме описания наверняка существующих состояний (голода, половой неудовлетворенности, страха и т. п.), основательно искажает всю ситуацию, не позволяя проникнуть в суть вещей, так как заранее исключает специфические состояния, не обязательно производные от других простых чувств.

«Для тех, кто существует как бы на обочине жизни, для таких типов, как Логойский, я, Препудрех или Бёренклётц, именно революция могла бы стать чем-то таким, что встряхнуло бы до самых основ омертвевший механизм странности. Хотя окончательный результат революции и сам ее ход неизбежно будут антирелигиозны, первый взрыв может как раз стимулировать религиозные чувства и даже создать новые формы в искусстве», — так думал Атаназий, собираясь на Гелины крестины. Недавно закончившаяся война с ее механистичностью и безыдейностью, вернее с невзначай, подсознательно, пока шла война, теплившейся идеей усиленной вялой демократии, не могла дать никакого стимула. В ней нашел конец лишь национализм в острой форме, в своем естественном развитии, даже без воздействия враждебных ему сил как таковых — даже в России перед окончательным развитием, но уже в борьбе. Если бы все происходило побыстрее. У Атаназия складывалось впечатление, что есть в нем какие-то горючие материалы, которые никогда не взорвутся, если все и дальше будет развиваться так вяло. Он почти что физически ощущал уходящее время: ему казалось, что все сдерживается, а спешащее время обдает его щекочущей волной. Как во сне, не мог он ни двигаться, ни ускорить внутренний темп становления: он стал зависеть от хода событий, которые все глубже погрязали в общей атмосфере болотистого разложения. Люди привыкали к состоянию кризиса, он становился для них нормальной атмосферой. «Это нарыв, который должен лопнуть», — мысленно повторял Атаназий, и событие это представлялось ему в образе невероятного эротического безумия в обществе Гели на фоне политического переворота. Ожидаемые события должны были бы оправдать самые большие отступления от привычных принципов повседневности. Тем временем по крайней мере равновесие чувств было полным. Как два противоположно направленных вектора, противоречия удерживали точку сопряжения сил в состоянии покоя. Двойственная система жизни начинала нравиться Атаназию; один лишь был в ней порок — она была нестойкой. Конец всей этой истории обозначился в момент «вслушивания в вечность», где-то в темной туче, которая поднималась над подававшим все более отчетливые признаки жизни вулканом революции. В центре чего-то такого, что можно было бы назвать общежизненной платформой, жарилась на медленном огне маленькая совестушка Атаназия, покрытая едва уловимыми угрызениями. Постепенно приближалась зима. Город стал черным и грязным, иногда покрываясь ослепительно белыми, исчезающими прямо на глазах хлопьями снега. Потом все раскисало еще больше.

Наконец из какого-то норд-экспресса вылез бородатый Берц и, не заезжая со станции домой, по телефону назначил крестины на завтра, то есть на четырнадцатое декабря. Оба венчания были назначены на тот же самый день пополудни. Брачная оргия должна была состояться во дворце Берцев: это стало результатом дружбы, завязавшейся между госпожой Ослабендзкой и Гелей на почве религиозных переживаний. Люди, знающие толк в переворотах, предрекали страшные вещи. В это время из-за границы вернулся этот проклятый Саетан Темпе и как раз забежал к Атаназию в то время, пока тот ожидал Логойского — они должны были вместе пойти на обряд крещения. Давно не виденный, уже в общем-то ставший чужим друг, не произвел на Атаназия слишком приятного впечатления. Он был одет в какую-то серо-зеленую короткую кацавейку и огромную черную кепку-жокейку. Обстановка несколько изменилась с того, «доброго» времени.

— Эх, Тазя, дорогой, — говорил он с искусственной слащавостью, стараясь прикрыть твердость и властную нетерпимость своего голоса. — Слышал, что ты уже совершенно определился: женишься вроде на богатой невесте. Но не долго продлится это твое богатство. У нас уже все пришло в движение. Все пойдет как по маслу, потому что у противной стороны нет сил, готовых достаточно напрячься, нет веса. И стоит только лавине сорваться, хочешь не хочешь, докатится до дна.

— Дорогой Саетан, — начал Атаназий, и его неприятно передернуло, — только, пожалуйста, не таким образом. Я и сам теперь пребываю в состоянии радикальных перемен, но твое отношение к таким вещам любого может покоробить.

Темпе смутился.

— Не читал последние мои стихи? — спросил он. — Чистосоциальные паштетики, начиненные взрывным материалом. Стих для меня ценен в той мере, в какой он заменяет своими флюидами агитацию. Экономия средств...

— Я вообще не читаю стихов, так мне опротивело отсутствие настоящей изобретательности и выдумывание совершенно неуместных художественных приемов, как бы независимо от поставленной задачи, это высасывание содержания из случайных сопоставлений по ходу писанины, эта рифмоплетческая техника, прикрывающая безнадежную творческую пустоту! Но твой томик я прочитал, хоть и содрогался от отвращения. Искусство в услужении у примитивных желудков (а что поделаешь: стихи-то хорошие) — беззаконие и святотатство!

Темпе свободно и широко рассмеялся. От него шел дух голосистой улицы, от него шел горячий пар сплоченной человеческой массы. Он на самом деле был доволен.

— Я ожидал, что такой типично нигилистический буржуйчик, как ты, а вдобавок еще и эстет, не может реагировать иначе. Есть стихи — увядшие листья, а есть стихи — бомбы. Мне хочется вымести из нашей поэзии всю эту кучу мусора; стыдно сказать — какие-то парфюмерные этикетки и презервативы... Содержание, содержание — вот что главное, оно-то тебя и оскорбляет.

— Ошибаешься, — гневно ответил Атаназий, с сильным отвращением всматриваясь в лицо Темпе. Как же теперь его задевали черные огненные беспокойные глаза, светло-рыжие вьющиеся волосы и какая-то телячья, местами прыщавая кожа, но прежде всего — неизвестно где скрытая, дразнящая мощь этого человека. — Ошибаешься. Мне претит как раз форма, а не содержание. То, что ты описываешь замученных коммунистов, и жирующих шпиков, и окаменевшие души судей, и националистический блеф, как таковое меня не коробит вовсе — это такой же жизненный материал, как и любой другой. Но мне не нравится, что этот новый материал, без грана веры в его художественную ценность, ты намеренно впихиваешь в прогнившую форму старой поэзии, используя, самое большее, и так уже затасканные футуристические заморочки — это меня наполняет отвращением и к деталям содержания твоих стихов: смрада подворотен, пота, нищеты, безнадежной оглупляющей работы, тюрем и лакомящихся спаржей шпиков, — отвращением к самому материалу, не переработанному в художественные элементы. Этот материал не будит во мне того чувства, на которое он рассчитан, как в непереваренной пище видны отдельно морковь, горох и фасоль, так и в твоих стихах отдельно плавает форма и отдельно содержание, отвратительное к тому же. Я не говорю уже о более общих идеях, потому что их не видать, а что меня раздражает, так это то, что к форме как таковой никаких претензий не имею.

— Так, значит ты бы предпочел смотреть на революцию из театральной ложи, как на зрелище; а еще лучше, если бы оно было поставлено этими новыми якобы социальными артистами, которые из всего хотят сделать псевдоартистический балаганчик: из митинга, из уличной перестрелки, из самого труда, наконец! Идиотизм этой идеи просто бросается в глаза, но, несмотря на это, отдельные серьезные люди все еще раздумывают над такой возможностью. Ах, противно становится от всех этих наших артистов, и одних и других: мерзкие черви в гниющей падали. Только теперь, когда они убедились, что могут сдохнуть в своих башнях из собачьей кости с голоду, потому что общество раскусило, чего они стоят, они милостиво снисходят к обществу, предлагая ему свои конструктивистские способности. Фу, да только я не из их числа. Искусство должно прислуживать идее, быть ее жалким служкой. И вот еще самая существенная его роль: покорно, подобно дрессированной скотине, выражать что велено.

— Не из их числа, тогда из чьего ты числа? Для меня ты — типичное проявление псевдоморфоза, если прибегнуть к понятию Шпенглера, которое он позаимствовал из минералогии: если формы, предшествующие данному явлению, достаточно четкие, а новое содержание само их не создает, то оно вливается в них и застывает наподобие несуществующих образований прошедшей эпохи, которые уже успели сгнить, рассыпаться в прах и развеяться. Твоя поэзия и есть такой псевдоморфоз. И это доказательство слабости. Может, пара русских на фоне их революции и создали что-то действительно новое; там, в России, материал перестал быть содержанием пропагандистской брошюрки в стихах — он сросся с формой, которая, как живой росток, пробила слои древних залежей. Но и этого мало. Те слои, что сейчас подают голос, не создали радикально иной художественной формы, и не создадут. Слишком много им есть что сказать по поводу брюха и его прав. А время идет...

— Счастье состоит лишь в набитом брюхе. Все ваши проблемы — надуманные. Только в полной потере человеческого облика, причем намеренной, лежит истинная положительная граница человечества: ничего ни о чем не знать, ничего не принимая к сведению, вести приятное растительное существование. Вся культура оказалась блефом; путь был прекрасен, но он завершен: не к чему больше стремиться, нет пути, кроме нашего; нет истины, наука ничего не дает и вся погружается в технику. Искусство — это серьезная игрушка для бесплодных эстетических евнухов — на самом деле: кто хоть раз увидит то же, что и я, тот никогда не вернется в этот псевдочеловеческий мир. Было хорошо, но все закончилось — и теперь только надо использовать в наших целях положительные достижения этого. Танцульки и спорт — вот одни из элементов оглупления; потеря человеческого облика на этом фоне дело плевое. То, что фашисты, эти величайшие в мире паяцы, закрывают дансинги, говорит в пользу моего тезиса. Но это только пролог — революция запрограммированных скотов! Считаю, что материализм в марксизме до сих пор был замаскирован. И кто я такой, это когда-нибудь выяснится, дорогой мой Тазя. Знаю, что сил мне хватит.

Он страшно напряг мускулы, распиравшие зеленоватую курточку. Кто-то раздевался в прихожей, встреченный прибиравшейся сторожихой.

— И что же твои собственные стихи во всем этом? — спросил Атаназий, немного обескураженный открытостью постановки вопроса и не находя пока ответа. — Это тоже проявления целенаправленной утраты человеческого облика?

— Не шути, за этим популярным термином скрывается поистине глубокое содержание. А что касается моей поэзии, то она не является ни продуктом вашей дурацкой Чистой Формы, ни художественным решением проблем общества или как там — потому что я никогда не понимал вполне всяких там универсалистов. Искоренять ложь — наша культура завирается вусмерть. Мои стихи — чистая пропаганда правды, а искусство использовано грубо, открыто, как рабочий скот.

(Атаназий был под впечатлением простоты и искренности Темпе: он завидовал его силе и вере.)

— Но скот пока еще не преднамеренный, — весело сказал Логойский, входя без стука. Сегодня он впервые позволил себе кокаин с утра и был в прекрасном настроении. Он не знал, что именно в этот день он подписал себе смертный приговор — если не физической, то духовной. Теперь ни одно мгновение, ни днем, ни ночью, не было свободным от страшной отравы или жажды обладания ею.

— А, приветствуем господина графа! — ответил с иронической, нарочитой вульгарной униженностью Саетан.

— Без глупых шуток, господин Темпе, — грозно буркнул Ендрек, внезапно помрачнев и надувшись. Он решил воспользоваться этой шуткой и отныне обращаться к Темпе на «вы». Логойский не выносил, когда ему напоминали, что он всего лишь граф.

— Почему же вы своих лакеев не упрекаете теперь в этой титулатуре. Вспоминаю свой визит в мае прошлого года...

— Ну, ну, оставим эту тему, — проворчал Логойский, слегка покраснев. — Я не знал, что вы уже успели повидаться с моими слугами.

— Господин граф изменился: у члена партии СД теперь дворец, а говорят, что причиной этого стало как раз то, что пожилой господин от расстройства ноги протянул.

— Господин Темпе, а вернее, товарищ Саетан, примите, пожалуйста, к сведению, что я не люблю не одобренных мною фамильярностей.

— Что-то раньше вы не так боролись с фамильярностями, товарищ Енджей, — без зазрения совести выдал Темпе, щуря левый глаз.

Атаназий понял: Темпе был одной из мимолетных жертв Логойского в его инверсионных порывах. Это была, впрочем, так называемая «амфибия». В настоящее время он прибегал к инверсиям только в целях вербовки и подчинения нужных ему мужчин. «Ну да, ведь в бытность лейтенантом он служил в gwardiejskom ekipaże, ничего удивительного», — вспомнил Атаназий.

Л о г о й с к и й. Раньше это раньше, а сейчас давайте соблюдать новую дистанцию.

Т е м п е. Не известно пока, какую дистанцию мы будем соблюдать. Товарищ граф, видать, газет не читал. Все висит на волоске, конечно, для тех, кто умеет читать. И пусть только раз начнется, мы этой возможности не упустим. На нас работают все эти умеренные реформаторы. Умеренность и социализм — это почти логическое противоречие.

Л о г о й с к и й. И это говорите вы, офицер флотского резерва? Слушай, Тазя, может, мы его просто того...

От этой шуточки Темпе слегка побледнел.

Т е м п е. Я не знал, что у Тази теперь такая побочная профессия.

Логойский заметил, что слишком далеко дал уйти своей развязности.

Л о г о й с к и й. Оставим перебранку. Стоя под дверями, я слышал вашу теорию. И должен признаться, она меня в кое в чем убеждает. Возможно, поэтому мне было досадно, что кто-то успел опередить меня в ее формулировке.

Т е м п е. Это для меня только честь. Но чтобы так задаром и сразу, это невозможно. Это далекий и трудный путь к счастью. А главное, все до сих пор имевшие место создания культуры должны быть самым активным образом использованы: интеллект, господин граф, интеллект в первую очередь. А то вы что-то очень пренебрегли своими мозговыми полушариями в пользу других, притом, кажется, чужих вам. Что касается меня, то я уже давно сошел с этого пути.

Л о г о й с к и й. Тазя, этот Темпе стал невозможным. Я не знаю, как мне с ним разговаривать. (Угрожающе.) Товарищ Саетан, мы говорим серьезно — я тоже придерживаюсь того мнения, что излишнее раздувание роли сознания лишает нас блага непосредственного переживания. Но я выступаю в пользу индивидуальной потери человеческого облика. Общество само собой скатится на скотский уровень, если его члены...

Т е м п е. Без глупых шуток, господин Логойский. Я отношусь к своим идеям серьезно: они не являются функцией моих семейных или финансовых отношений. Вам, для того чтобы потерять человеческий облик, достаточно кокаина. Я тоже знаю массу вещей. — Логойский хотел что-то ответить, но его прервал Атаназий.

А т а н а з и й (обращаясь к Темпе). Слово «коммунизм» в моих устах — бледная идея из сферы идеального бытия, в твоих — кровавая бомба из динамита и живого мяса, разодранного на клочки. Оставьте ссоры. Темпе, ты идешь с нами на крещение Берцев? Последние судороги семитского католицизма у нас. Вскоре они найдут другой моторчик, который будет открыто давать им силы в еще большем масштабе. Сейчас человечество нуждается в пророке нового типа, но отличного от тех социалов девятнадцатого века. Планомерную потерю человеческого облика нужно, привлекательности ради, немного метафизицировать, показать ее трансцендентальную необходимость. Ни одна из известных религий здесь не поможет — надо придумать что-нибудь совершенно новое.

Л о г о й с к и й. Если, господин Темпе, именно вы должны стать новым типом пророка будущего, то я не завидую человечеству. Вы любую идею можете только обгадить.

Т е м п е. Ваша неприязнь ко мне основывается только на том, что вы завидуете моей силе, которой у вас нет. Сила у меня была для того, чтобы уверовать, но вера эта удвоила, если не больше, мои силы. (Все пребывали в угрюмом молчании.) Я обладаю адским организационным талантом. Сам даже не знал об этом. Грядущая перемена должна использовать меня, притом — на высших должностях. Вот увидите.

Они вышли в город, пахнувший морозом и толпой. Что-то странное было разлито в воздухе. Ощущалась какая-то тень, брошенная от чего-то такого, чего никто не видел: ощущение было тем более странным, что не было видно света, который мог бы бросить эту тень. Но все ощущали что-то такое, чего пока еще не было в газетах. Беспокоила позиция умеренной социалистической прессы: она именно советовала проявлять максимальную умеренность и призывала сохранять спокойствие — видимо, сами боялись. Темпе купил какое-то приложение и листал его на ходу.

— Скажу вам открыто, — говорил он, — завтра генерал Брюизор пробьет первую брешь, конечно, сам того не желая, но ради нас, есть у меня секретная информация. Мы ждем подходящего момента. Однако прошу сохранить это в тайне.

Атаназия в миг осенило. Так, стало быть, уже завтра? Внезапно весь мир закружился в танцующем свете: он почувствовал себя так, как тогда, перед дуэлью. Но сразу понял, что для него пока еще немного рановато — он не был готов: венчание, Геля, нерешенные проблемы. Им с Логойским было как-то нехорошо на улице вместе с товарищем Темпе: как будто шли в обществе бомбы: любая неосторожность и трах-тарарах! Все было хорошо в теории — практика их пугала. Не имея в себе никаких положительных противоядий, они теряли почву под ногами — пропасть разверзалась, казалось, прямо здесь, на этом тротуаре, в подворотнях сумрачных домов, в лицах встреченных людей. Только голубое небо в зените, заслоненное тянущимися облачками, было равнодушным и счастливым — как же завидовали мы этому его беззаботному безличностному существованию. Что делать с этим проклятым Темпе?

Т е м п е. Хватит с нас этих прометеевских людей, тех, что со светильниками, а теперь — с электрическими фонариками, наносят визиты толпе в ее норах, а потом возвращаются к своим повседневным высотам, а вернее низменностям духа. Массы сами возьмут себе все, без посредничества — порой довольно прибыльного — этих осветителей, и пустят своих людей в мир.

Л о г о й с к и й. Ничего вы на самом деле не знаете, товарищ Темпе. Россия идет вспять — никто во всем мире не принимает коммунизм всерьез.

Т е м п е. Но и сам коммунизм никого всерьез не принимает, кроме себя самого. А впрочем, это только вступление. Коммунизм — это переходная фаза, и колебания — неизбежны, все зависит от исходного пункта. Вспомните, откуда вышла Россия. Тот центр сил, из которого пошла эта всемирная волна, может даже на время погаснуть, но волна эта прошла и сделала свое. А впрочем, где же, господа тухлые демократы, ваши концепции? Вы, микроскопические наблюдатели с короткой дистанции, нисколько не понимаете величия идеи. Вы воете о тех идеях, которых у вас нет и быть не может, потому что идеи в наше время рождаются сами, в массах и находят под себя индивидов, готовых проникнуться их сознанием. Идея растет в жизни, а не выдумывается за столом, но прежде всего она должна быть  и с т и н н о й: она должна возникать из исторической необходимости, а не быть лишь тормозом, предусмотренным для сдерживания человечества на паршивом уровне мнимой человечности при сохранении всех привилегий, но не для людей прежнего типа властителей, а для новых ловкачей, разного рода селфмэйдменов, бизнесменов и гиен, занятых в сфере торговли...

А т а н а з и й. Хватит, Темпе, ты зануда; если кто и знает все, так это мы. Как только я остаюсь один и думаю обо всем об этом и о том, кто я есмь, это представляется мне великим, а я сам, со всем моим индивидуализмом, делаюсь в сравнении с этим маленьким и излишним, не только я, но и те, другие — на вершинах. Но стоит мне послушать, как кто-нибудь вроде тебя изрекает пошлости, и все величие улетучивается, тут же превращаясь в скуку: я вижу уже не лишних людей, а лишнее человечество, которое ничего уже не создаст — а это гораздо хуже.

Л о г о й с к и й. Я верил в эсдеизм, потому что думал, что целью является истинное освобождение духа, свобода и большое творчество для всех — но теперь...

Т е м п е. Это как раз все те словеса, от которых мы избавились, в чем и состоит наше величие. Вы оба — псевдопрометеевские душонки. Вам бы хотелось быть благодетелями, да вам нечего дать людям, а когда люди сами берут, вы возмущаетесь. Механизация, или попросту говоря, сознательная потеря человеческого облика — вот будущая реальность, остальное — надстройка, орнамент, который так разросся, что стал забивать то, что должен был украшать. Мы дошли до предела буржуазной культуры, которая не дала ничего, кроме сомнения во всем.

А т а н а з и й. Все зависит от того, что мы от нее требовали — а то, что философия остановилась на чисто негативном определении границ познания, высвободило массу энергии, которая в противном случае была бы направлена на бесплодную борьбу с невозможным. («Да я ли это говорю?» — подумал он.) Это посерение, которое станет результатом обобществления, не обязательно должно означать потерю человеческого облика: можно механизироваться, сохраняя достижения культуры. И в этом направлении идет человечество, но не дойдет из-за сокрушительных катастроф, нацеленных на незамедлительное претворение в жизнь государственного социализма.

Все это говорил Атаназий неискренне, лишь бы не думать о проблеме причастия, к которому хотел его сегодня склонить ксендз Выпштык. Однако близость катастрофы изменила его непосредственное отношение — все хорошо, но издалека.

Т е м п е. Я знаю, в чем ты меня осуждаешь, Атаназий: в том, что я, делая революцию...

Л о г о й с к и й. Да что вы там делаете, господин Темпе, вы — пешка.

Т е м п е. Поживем — увидим. Стало быть — в том, что я при этом ощущаю самого себя отбросом той культуры, которую ненавижу, что я сам возношусь при этом в измерении, противоположном моей идее. Как знать — может, ты и прав, если речь идет об этом моменте. Но что ж, можем ли мы стать другими людьми, не переходя всех переходных фаз? То, что ты говорил о псевдоморфозе, в большей степени относится, может, ко мне, чем к моим стихам, но это переходный период. Мы должны, сжав зубы, пройти через все стадии, вырываясь кусками из этой мертвой массы, которую мы образуем вместе со всем миром. А в конце, вместо бессознательного скотства, незаметно наступающего под маской как бы великих, а по сути ложных идей, сознательное падение в пропасть счастья — действительно, темную, но именно в этом, если хотите, и состоит величие: осознать, что слишком сильный свет создает темноту, ослепляет и уничтожает саму возможность видеть. Мы уже вступили в этот этап. А при этом — и это вам менее всего понятно — я не могу спокойно спать, если знаю, что вокруг меня бездонное море страданий, которое можно устранить ценой мелких неприятностей, устроенных для таких типов, как вы. Простите, но здесь не до колебаний.

Для Логойского, который был зол на Темпе, что тот испортил ему ранний визит у Атаназия, последний перед венчанием, разговор тот становился просто невыносимым. Он уже не знал, кто, что и от кого защищает, тем более, что в последнее время уже серьезно подозревал Атаназия в скрытом коммунизме.

— Хватит буквоедством заниматься! — воскликнул он. — Вы оба отъявленные коммунисты. Я хочу пожить еще хоть минутку. Не отравляйте мне ее. Неизвестно, что будет завтра.

Они подходили к кафедральному собору Старого Мяста, где должны были пройти крещение и оба венчания. Перед собором стоял бледный Препудрех с непокрытой головой, закутанный в черное котиковое манто.

— Не позволила мне подвезти ее. На душе кошки скребут. Она ведь в любой момент может руки на себя наложить. У нее ведь так всегда — сталкиваются крайности. Ах, Тазя, если бы ты знал, что я испытываю, — говорил он, не обращая внимания на Темпе, который смотрел на всех троих с нескрываемым презрением.

— Я иду, — сказал он неожиданно громко. — Не выношу этих комедий. Ты прав, Тазя: последние конвульсии. До свидания на баррикадах, если в вас еще остались хоть какие-нибудь железы. А если нет, то пожалуйте к нам. Мы сумеем вас использовать. Нам нужны смельчаки, но с железами, а не такие рохли, что даже в последнюю свою минуту не умеют развеселиться.

Он отсалютовал, приложив замерзшую красную ладонь к черной кепке-жокейке, и удалился посвистывая.

— Это шведское дворянство довольно «minderwertig»[37]неполноценное (нем.). , — засмеялся ему вслед Логойский.

И ему завтрашняя революция немного мешала планы: неизвестно, как после революции будет поставлен вопрос относительно тайной торговли кокаином, а кроме того, именно на завтра у него была назначена одна встреча: паллиативы вместо любви к Атаназию, покорение которого приходилось, по причине венчания, отложить на некоторое время.

Между тем распогодилось, и понемногу набирало силу искрящееся от мороза, веселое, полное надежд, многообещающее утро ранней зимы. Солнце пригревало через туман, который постепенно рассеивался, и с карнизов и с черных деревьев начали падать шапки сырого пуха, расплескиваясь в лужах тротуаров. Атаназий мысленно перенесся в горы. Как же там должно быть было чудесно: громадные, сверкающие плоскости, синее небо, лыжи, и морозный вихрь, и неописуемое очарование маленького ресторанчика у подножия гор, в котором, проведя весь день среди снегов, пили чай с красным вином. Как же давно не мог он позволить себе этого (то есть поездку в горы, а не чай с вином), какие только чудеса он не вытворял, чтобы хотя бы быть прилично одетым. До него впервые по-настоящему дошло, что ему больше не придется высиживать в канцелярии старого адвоката Ванюшевского и отрабатывать скучные куски вместо того, чтобы путешествовать по заграницам, что для него пока что было невозможным, он сможет по крайней мере насладиться зимой в горах, в Зарытом. Он предпочел бы сделать это за свои деньги, но ничего не поделаешь. В свете того, что он определенно решил отказаться от Гели Берц, проблема относительно богатой женитьбы становилась несущественной. А впрочем — не торговал ли он, случаем, своей красотой? А если бы за Зосей не было ничего и если бы он просто не боялся Гели как жены, и если бы она... Атаназий помрачнел, но ненадолго. Однако в непосредственной реальности было слишком много бесстыдного очарования, не дававшего возможности углубить эти опасные сомнения. Он взглянул на Логойского, который, приняв украдкой новую порцию «коко», радовался снегу, как ребенок. Этот мелкий и грубый «жуисёр» показался ему на самом деле кем-то очень близким. «Я лечу вниз, все быстрее», — подумалось ему, но мысль эта его не огорчала.

Какая-то неопределенная опасность промелькнула в непосредственной близости от него — наклонная плоскость, незначительная и манящая.

— Ты понятия не имеешь, что для меня этот снег, — говорил Ендрек, — это как неизвестная материя с другой планеты. За одно такое мгновение могу отдать все. Ничто меня не трогает — ни Темпе, ни революция — лишь бы так продолжалось всегда — о, эти искорки, соединяющиеся во что-то... а, черт побери, не умею это выразить. — И он уставился расширенными зрачками в снег, лежавший на статуе святого в воротах и замер в животном восторге.

Геля все не приезжала. Атаназия тоже охватило какое-то беспокойство, и он с ужасом понял, что, несмотря на отказ от Гели, он боится за нее точно так же, как и Препудрех, совершенно ее не любивший, и даже испытывает к ней своеобразную ненависть. Неужели она была той опасностью, которой он только что испугался? Непостижимые повеления подсознательных сил — ему ведь казалось, что он окончательно подавил все это. Он клялся, что у него нет ни малейшего намерения, а здесь вдруг вся жизнь показалась ему бесплодной, пустынной от мысли, что она там в этот момент могла убить себя. И при этом в нем не было ни малейшего сожаления: ее смерть сама по себе не трогала его. Препудрех удивительно внимательно смотрел на него.

— Значит, и у тебя есть какие-то предчувствия. Я знаю — ты влюблен в Гелю. Она рассказала мне вчера все. Упрекала меня, что во мне совершенно нет мазохизма. Вы целовались. Это подло, — выдавил из себя уже не владеющий собой князь. — Я чувствую, что что-то произошло!

— Ты лучше поезжай туда. А относительно этого, в последний раз говорю тебе: мадемуазель Геля — и это нисколько не принижает ее достоинств — истеричка. Для придания ситуации очарования она наговорила тебе всяких небылиц, — с напускным раздражением ответил Атаназий, сильно при этом краснея и кутаясь в новое манто обезьяньего меха, подарок госпожи Ослабендзкой.

Препудреху очень хотелось поверить в эту версию.

— Ты на самом деле так думаешь? — спросил он таким тоном, будто скинул со своих плеч немыслимую тяжесть. — Умоляю тебя, не рассказывай ей об этом. О Боже! Может, ее уже нет! Вы не представляете, на какие мучения обрекает постоянное ожидание самоубийства.

— Но ведь ничего пока не произошло, — совершенно неискренне говорил Атаназий. — И ничего между нами не было. Вспомни-ка историю с графом де ля Ронсьер, которого какая-то истеричка упекла на галеры, убедив всех, что он ее изнасиловал.

— Ты не представляешь, как ты меня успокоил своими уверениями. — Азалин нервно сжимал его. Атаназий чувствовал себя все хуже. Все больше людей собиралось перед костелом, подъезжали авто, конные экипажи, а Гели все не было. — Но почему, почему она не хотела, чтобы я заехал за ней. Сказала, что должна еще в одиночестве подумать о крещении. Это неправда. Я сойду с ума от беспокойства, — стонал Препудрех.

— Прими «коко», Азик. С ним в жизни все нипочем, — жестоко смеялся Логойский. — О, едут. Вижу бороду старика Берца. Но что это? У Гели перевязана рука.

В открытом ландо (Берц пользовался автомобилем только в бизнесе), запряженном четверкой крашенных в пурпур английских сивок, они наконец подъехали к костелу: он подавленный, в совершенном моральном расстройстве, она в прекрасном настроении после только что неудачно проведенного самоубийства, с перевязанной рукой, в черном вечернем платье и шубе.

— Геля, как ты могла, в такой день, — стонал Препудрех, каракатицей впиваясь ей в здоровую руку.

— Не кусайся, зверюга, — прошипела она. — Последний раз говорю тебе, Азик. Больше это не повторится, и никогда больше я не назову тебя Кубой и Препудрехом.

— Тяжело? — спросил князь, раздираемый самыми противоречивыми чувствами.

— Бицепс насквозь, кость не задета. Дернулся, сволочь, потому что маленький... Всё. Вот если бы из большого кольта — успокойся, шучу, — говорила она, гладя жениха по голове. Берц вертелся рядом, страшно сконфуженный.

— Который это уж раз, княжна? — спросил Логойский.

— Семь с половиной, если считать за половинку ваш кокаин, — громко ответила Геля. Ендрек смутился, слишком уж много об этом было говорено. — Нашло что-то на меня, не смогла удержаться. Суд Божий: или сегодня конец, или уже никогда — так вот я решила.

Она поцеловала Азалина в голову и одновременно, как тогда, в больнице, взглянула в глаза Атаназию, которого затрясло от вожделения, внезапного, как молния. Он на миг потерял сознание.

— Будьте осторожны, а то получится как тогда, — шепнула Геля.

— Что, что? — Препудрех оторвался от ее манто, пропитанного ароматом горечавки Фонтассини и йода.

— Ничего, я напоминаю господину Тазе, как когда-то он разлил полную до краев чашку, не успев донести ее до рта. Я боюсь войти в костел. Спасайте меня все от Выпштыка. Он, бешенством обуянный, готов меня убить.

— А какая здесь связь? — удивлялся уже почти счастливый Азалин.

— Неужели все со всем должно быть связано? Давайте хотя бы в разговоре избавимся от лезущей в глаза причинности. Давайте играть в неожиданные вещи.

Внезапно из сумрака недр кафедрального собора вылетел на морозное солнце пышущий паром Выпштык, облаченный в красную фелонь, стихарь и другие менее известные аксессуары.

— Я тебе дам, ты, бунтовщица, неверная... ландрыга! — наконец выдавил он из себя, не найдя в озлоблении своем другого слова, кроме того, которым его мать, крестьянка, называла свою служанку. — На исповедь за мной. А вы все будете свидетелями покаяния, которое я назначу.

Он схватил ее за здоровую руку и в необузданном бешенстве потащил внутрь костела. Шуба упала с ее плеч, и белая шея неприлично, сладострастно мелькнула из-под гущи золотых с рыжиной волос на фоне темных жарких недр кафедрального собора. Все устремились за ними, и через минуту перед костелом стало пусто. Остались лишь воробьи клевать конский навоз, толстые, как русские кучера, возницы, худые, с лицами лордов, лакеи и шофера высших финансовых кругов. И только примерно через три четверти часа орган, заиграв «Анданте» из 58-й симфонии Шимановского, дал знать начавшей было роптать прислуге, что их господа уже свершили обряд.

Отец Иероним, затащивший Гелю в исповедальню, грубо бросил ее на колени, а сам, канув в сумрачную глубину, громко задавал вопросы. После чего долго шептал и наконец перестал.

— Ползи на чреве своем, гадина, к великому алтарю, а там десять минут моли Пресвятую Деву Марию о прощении, я отпускаю тебе. — Он стукнул трижды, стоя, а после смотрел не без некоторого налета утонченного удовлетворения, как Геля боком, поднимая вверх левую руку, помогая себе правым локтем, ползла на животе к алтарю.

Азалин и Атаназий были в восхищении. Логойский за колонной хватил очередную дозу и в глубине души ржал от наслаждения. Старик Берц со странным удовольствием наблюдал за происходящим. Он был горд, что все происходит так «средневеково», как ему казалось, так воистину ультраархикатолически. В этот момент он ощущал себя настоящим католиком, и слезы наслаждения наворачивались ему на глаза. Ведомая какой-то интуицией, его любимая Геля теперь и его вдохновила принять крещение — у него были кое-какие сведения о грядущем перевороте, но он пока еще не знал даты — все равно, еще никогда это не было так кстати: в умеренном правительстве он тешил себя надеждой занять высокую должность — не в том правительстве, которое должно прийти сейчас, а в следующем. Без крещения было бы трудновато, потому что социалисты-крестьяноманы (эквивалент русских эсеров) были вынуждены считаться с религиозностью деревни. В глубине души каждый еврей это всего лишь еврей — так думают гои, — ну и пусть себе думают. Начался обряд крещения. Странное дело: Геля отвечала поначалу ровно и спокойно, но при вопросе «отрекается ли она от злого духа и дел его» ее горло сдавил спазм, глаза залились слезами и она не могла выдавить из себя ни единого слова. И в костеле воцарилась зловещая тишина. Какой-то потусторонний трепет сотряс даже самые скептически настроенные мозги. Старик Берц вознес обе руки вверх — в этот момент на него снизошла благодать Божья: он и вправду уверовал, но как же странно... Он уверовал в злого духа больше, чем в Бога... Его преисполнила гордость от той мысли, что, быть может, в его дочь вселился сам Князь Тьмы. Тишина постепенно наполнилась тревожным шепотом, и шепот этот был с еврейским привкусом: какие-то «Хабэлэ, Хибэлэ» Логойского, какие-то Ананиэль, Агасфарон, Азабаброль и даже Препудрех. Много их было сегодня в этом костеле. На этом фоне что-то лопнуло в пространстве, и послышался звонкий голос Гели: «Отрекаюсь». Ксендз Выпштык испытал момент неземного восторга. Вся его вера в свое достоинство как священника зависела от такого несущественного по сути дела момента. Он сказал себе в душе: «Если я не одолею его, я пропал». Старик Берц со своей невероятной схожестью с Вельзевулом был для него явленным символом мирового зла. Это он жил в душе своей дочери, несмотря на свою же невероятную доброту. Ксендз Иероним одолевал «лукавого» в его лице. Момент настал. При его посредничестве душа Гели стала участницей великого общения с Богом. Он был счастлив.

Возможно, и Атаназий так же сильно прочувствовал момент неопределенности. Это зло в ней, которое так притягивало его, стало для него почти что материальным, как бы затвердевшим в насыщенной каждениями атмосфере святого места, с которым как-никак его соединяли воспоминания далекого детства. Ничего бы не пожалел он, чтобы вернуться к той давней вере! Но то был уже мертвый мир, вход в который был закрыт для него навсегда. Он убедился в этом на войне. Если бы он мог поверить в основательность духовной перемены Гели, он безумно позавидовал бы ей в этот момент. Он единственный был уверен, что подсознательный механизм этой истории был вовсе не таким, каким он казался всем, но каким — он не знал. Кощунство крещения этой злой несгибаемой силы, несмотря на его неверие, подействовало на него упоительно. Опять (о, сколько же раз и всегда без даже намека на реальный результат) смотрел он на мир новыми глазами, и далекие видения (аналогичные тем, что были у Зоси в тот вечер), как чужие пейзажи, виденные из окна вагона, круговым движением безголосо перемещались вокруг центра его непонятной для него самого (но так хорошо понятной для других) личности — тихо, как на хорошо смазанной оси. Для него это было, конечно, космической осью. Но он не хотел признаваться в том, что Геля, «эта евреечка», как он ее еще мысленно называл, была по сути властительницей его судьбы. Он был в этот момент гоем, причем очень даже католическим. Ни за что на свете (в эту секунду, конечно) он не перешел бы в протестантизм.

Загудел орган, и тонкий мальчишеский голосок начал петь удивительную, прекрасную песнь Шимановского о молодом пастыре, друге одинокого короля. Геля истово молилась за нерушимую неизменную веру. Над ней возносился полный золотого блеска барочный алтарь, этот странный гость, несоответствующе одетый и гротескный среди стрельчатых утонченностей сытого своей мощью готического кафедрального собора. Возможен ли больший диссонанс? А тем не менее все мирятся с ним. На волне звуков, с диким неистовством вырывающейся в бесконечность и асимптотически вклинивающейся в острые арки сводов, Геля поднялась — теперь уже в белом прозрачном одеянии, которое предварительно набросили на нее какие-то одетые в белое загадочные девчушки. На нее снизошла благодать веры, которую, казалось, ничто и никогда не поколеблет. С женским почти что ясновидением момента это ее состояние прочувствовал ксендз Иероним и, с наивностью далекого от жизни привидения, весь просиял в триумфе своей победы. В этот момент он совершенно не думал о материальных выгодах для своего дела, возможных в связи с этой «трансакцией» с Богом. Он совершенно искренне, что с ним, к сожалению, случалось все реже, возносил благодарственные молебны Богу. Толпа разных евреев таращила на это глаза, как на какие-то чернокнижные фокусы враждебных им сил.

«Что в данный момент может об этом думать Бог, общий для этих двух взаимонепроницаемых миров? На эту проблему никто, кроме меня, не обратил внимания», — подумал Атаназий. Он сочувственно погружался в мучительное раздвоение этой не существующей для него, уходящей за горизонт серых судеб человеческой массы. Он выполнил свою социальную миссию и теперь может отойти от пожирающего самого себя, без чьей бы то ни было помощи, человечества. В хмурых лучах этой мысли ему показались жалкими и Рамзес II, и Наполеон, и религия, и весь индивидуализм в жизни и искусстве. Муравейник грядущего человечества, множества автоматов, скрывающих где-то в своих недрах остатки великолепного (да на самом ли деле великолепного в этих условиях?) прошлого, вырастал перед ним до гигантских размеров. Это было комедией, мимолетным всполохом могущества, употребленного в противных им, перерастающих его целях. Общество — то самое, грядущее, серое и скучное — выросло в его сознании в единственную реальную ценность среди космического жара солнц в бесконечном пространстве. Эта мысль погасила для него все цвета прекрасной, казалось бы, эпохи: от пещерных людей до французской революции. Метания этой банды уродов-индивидуалистов на фоне страдающей кучи скотов, пока еще неспособных к организации, показались ему вершиной комедиантской суетности. «А все-таки другие пережили мир иначе. Даже Наполеон, несмотря на свой компромисс... Только кого это волнует? Что же тогда получается: одно мгновение жизни Ендрыка Логойского после пяти дециграммов „коко“ ценнее, чем вся жизнь всего человечества?» Противоречивость и несоразмерность этих миров при явном преобладании непременной объективной победы постоянно растущей организованной массы над дергающимся в своей ограниченности, будто в смирительной рубахе, индивидом становились просто страшными. И все-таки по эту сторону был настоящий трагизм в отношении хоть пока и неосознаваемого, но неизбежного поражения. «Уже через пятьсот лет, может, никого в таком стиле и не будет, а счастливые автоматы даже не будут понимать книги прежних времен, и содержащиеся в них слова станут для них значками без значения, не скоординированными никакой непосредственно понимаемой идеей — возможно, они будут смотреть на нас так, как сегодня мы смотрим на тотемистов Австралии». Вот какими мыслями оправдывал перед самим собой Атаназий свое собственное ничтожество.

Геля триумфально шествовала через костел. Святая прозрачная маска, наложенная на ее лицо, лицо злого утомленного демона, делала ее видением немыслимой красоты. «И все-таки этот последний выстрел был хорош. Если бы не дернулся этот осел (она подумала о своем красном браунинге, как о каком-то живом, близком ей и неблагодарном создании), то ничего такого не было бы: ни этого костела, ни Выпштыка, ни крещения, ни этого Атаназия, поглупевшего от обладания моим телом, — ничего». Впервые (то, прежнее откровение, в день принятия крещения, было ничем по сравнению с этим) она физически прониклась, казалось бы, непостижимой идеей небытия. И благодарность к тому маленькому красному непослушному созданьицу, что лежало в ящике ее ночного столика, заполнила ее глаза горячей волной слез, текущих откуда-то из-под самого сердца. Жизнь возвращалась, та самая, любимая, страшная, отвратительная, но такая близкая. «Я стану его любовницей, стану...» — подумала она с незнакомым ей до сих пор чувством об Атаназии и испугалась первого мысленно содеянного греха в этом святом месте. «Нет, нет, никогда», — что-то упорно лгало в ней. И одновременно кто-то чужой бесстыдно, цинично смеялся в ней. «Сатана, — подумалось ей. — Не совсем, видать, изгнал его из меня бедный отец Иероним». Препудрех абсолютно не существовал для нее. Он все еще стоял у колонны, прекрасный, как настоящий принц с персидской миниатюры, не в состоянии сойти с места, когда она проходила мимо него, как демон разрушения, в короне святости чуждой всему ее естеству веры. Воистину, порция переживаний оказалась для нее слишком большой. «Как я выдержу до вечера, а потом, как я выдержу эту ночь? Наверняка не выживу. Напиться, что ли, как свинья, не думать, ни в коем случае не чувствовать». А завтрашний день вставал перед его подавленным мысленным взором еще более страшным, чем та адская ночь, которой он так хотел и которой боялся до безумия. Как поднять этот ее заумный умище этим маленьким умишком рядового аристократического фанфарона? Как дать ей эротически чистое счастье в условиях всех тех сложностей, которые могли бы лишить сил и самого мощного быка? Геля внезапно очнулась, когда оказалась перед Атаназием, стоявшим в первом ряду шпалеры, между какими-то страшными воротилами еврейского капитала, который вот теперь, благодаря крещению Берца, должен был найти зацепку на трансмиссии в жутких махинациях других средоточий того же капитала в руках каких-нибудь влиятельных гоев с Запада. Все равно — пусть дело крутится, а может когда-нибудь... А может, это иллюзия? Какие-то серые оливы на каменистых нагорьях Палестины и тихая Висла среди серебряных ив, обросшая муравейниками еврейской нищеты, и Ротшильды, Мендельсоны и Бляйхрёдеры (впрочем, может, Бляйхрёдер вовсе и не еврей — кто может знать наверняка, один из тех, кого это совершенно не касается и который ничего в этом не понимает) — все вместе вплетенное во всемирную концентрацию промышленности и идущую бок о бок с ней организацию масс, и образ еврейского государства в мозгах напуганных гоев, масоны, дансинги, и отравляющие газы, и Восток, тот настоящий, на самом деле загадочный, отделенный от остального мира уже въедающимся в него тоненьким слоем русского коммунизма, запускающий щупальца и сюда, и туда, на Запад — все это пронеслось в усталой голове Атаназия, когда он взглядом зацепился за «ту», за тот цветок женской жестокости, выросший здесь, на этом болоте. «Эти бестии выродятся не так быстро, как мы. Может, где-то в серой каше общества-муравейника мы и сравняемся, но сейчас у них преимущество здоровой силы. Разумеется, именно поэтому извращение организуется так лихорадочно, подавляя обычную порнографию в искусстве», — сумел подумать Атаназий, прежде чем упал в лазурную, горящую хоть и неземным, но таким чувственным огнем бездну этих единственных в мире очей. «И что я от нее защищаюсь — ведь моя жизнь и так ничего не стоит. О, почему же я не художник в этот момент — я бы все оправдал парой тонов, какой-нибудь жалкой мазней, и был бы счастлив». Гелю сотрясла дрожь стыда, и ее душа улетела вместе со звуками органа, биясь о границы мироздания в диком желании бесконечности. «Нет, — подумала она наивно. — Та жизнь, что даровал мне ТОТ, кто на Небе, в которого я верую, та жизнь должна быть возвышенной и чистой. Я дарю его этой бедной Зосе, а из Азалина сделаю человека». Бедный Препудрех умер бы от чисто интеллектуального страха, если бы смог сейчас прочитать ее мысли. Он приближался неуверенным шагом, направляемый заново рождающейся ревностью.

— Почему Зося не пришла? — спросила Геля. — Я так люблю ее. Я так бы хотела, чтобы мы по-настоящему подружились.

— Я тоже, я ничего... я совсем о другом, это невозможно выразить, — бормотал Атаназий.

— Знаю, вам бы хотелось, чтобы мы обе... Ах, что это я, здесь ведь святое место. Жду вас на завтрак в полвторого.

Этот разговор в своей обыденности был более странным, чем все то, что предшествовало этому. Обычный день, тот, которым покрывается пропасть тайны бытия, как трясина коварным покровом водорослей, вдруг приобрел новое измерение странности, но не метафизической, а чисто житейской. «Это та странность, которой живут обычные люди в исключительные моменты, без каких бы то ни было религиозных экзальтации, та, которую ощущает офицер, играющий на балалайке какой-нибудь девчонке (почему именно такое сочетание?), банковский служащий на танцплощадке, подозрительная (всегда одно и то же) замужняя женщина в какой-то провонявшей плохим табаком и дешевым одеколоном квартирке бедного пижона — та третьеразрядная странность, которая присутствует во всех романах, за исключением „Нетоты“ Мицинского. Нет — пусть происходят даже страшные вещи, но — в измерениях истинной метафизики. Значит так, почитать Гуссерля или Рассела, а потом насиловать кого попало, ибо сам половой акт — нечто в высшей степени странное и во всех религиях, за исключением самых первобытных, он связан с обрядами. Что еще остается? Стать священником, или как?»

— Да, наверняка будем. Зося причащалась утром, устала, потому и не пришла. Так, стало быть, сегодня в шесть?

— Да, опять встретимся здесь.

Разговор прервался. Они оба чувствовали, что наверняка знают одно и то же, только они двое, здесь и во всем мире, уже вне всякой обыденности и даже странности. Начиналась новая большая любовь, выросшая на несправедливости в отношении других и мучениях тех других — в этом была вся ее цена и ценность. Подсознательный психический садизм Атаназия в соединении с физическим мазохизмом придавал этой комбинации сатанинское очарование. В ней была противоположность. Это удовлетворяло амбиции обоих. Их разделила смешанная толпа гоев и семитов, они вышли порознь: он один, она под руку с женихом.

Завтрак у Берцев, на котором подавали совершенно невероятную еду (описание потребовало бы особой книги), прошел в угрюмом настроении. Известие о запланированном на завтра государственном перевороте испортило настроение даже самым большим оптимистам. Его доверительно сообщил обществу сам Берц, получающий новости самые верные и самые свежие. Устраивало эту как бы демонстрацию самое правое крыло социалистов, а точнее — военная партия генерала Брюизора. Какой-то старик говорил:

— Господа, это верно, как дважды два. Некая партия организует государственный переворот — самая консервативная из революционных, — о фашизме у нас и речи нет. У нее, конечно, в начале такой истории большее по сравнению с другими количество голосов в действующем парламенте, и меньше всего она представлена в обществе. Такая авантюра выбивает из равновесия все общество, но прежде всего армию, которая становится на все это время, до следующего переворота, значительно более податливой к агитации и менее дисциплинированной. Неудовлетворенная и находящаяся в меньшинстве более радикальная партия делает то же самое, ибо общие принципы всех социалистических партий не позволяют прибегнуть к более сильным репрессиям в отношении более радикальных партий.

— Исключение составляют коммунисты, господин барон, — вклинился кто-то.

— Верно, — продолжил тот же самый голос, — потому что они — последняя партия, имеющая за собой самое большое количество самой малокультурной массы и им некого уже угнетать, то есть те, что выше, — могут, а те, что ниже, — нет, они крайние. Как камень сверху летит вниз, так и этот процесс обобществления человечества должен пройти как раз по этой линии. Результат такого аукциона заранее известен.

— Но коммунисты уже отступают.

— Наверняка временно. Колебания и попятные движения неизбежны. Весь мир находится в состоянии колебаний. Но существует также некий закон возрастания социальной энергии — не все процессы обратимы. Широта амплитуды этих колебаний зависит от культуры данного общества.

— Вы что же, господин барон, коммунист? — Кто-то весело засмеялся.

— Я — архибуржуй, который всего лишь ясно себе представляет, что должно случиться, и не прячет голову под крыло...

Атаназий пил коктейли с Логойским в буфете. Откуда взялся здесь этот проклятый Темпе? Он не подходил к ним, как будто обиделся. Беседовал с каким-то загадочным господином в пенсне, которого никто не знал, кроме него самого и хозяина дома. Шепот разнес молву, что он — секретная самая большая шишка одной из наиболее подрывных партий — той, предпоследней, согласно его собственной теории. Как он оказался на завтраке у Берцев? Потом Темпе подошел к Геле, которая заглянула сюда, будто кого искала. Она обрадовалась, увидев его, после чего они вместе пили какие-то удивительные напитки: хангдоги и бюитердзанги (или что-то похожее), которые составлял самый настоящий малаец, играя в перерывах прекрасной коброй, свернувшейся вокруг его шеи. Потом к ним подошел Препудрех, к которому Геля относилась с утонченной нежностью. К ним присоединился тот самый деятель. За всем этим издалека наблюдал Атаназий, заливая свой мозг все большими порциями алкоголя. Он впервые ел и пил у Берцев. Жратва на самом деле была отменной.

— Что может вас соединять с этим Темпе? — спросил он чуть было не ускользнувшую от него Гелю.

— Мы когда-то вместе ходили на тайные лекции одного из местных нивелистов-дегренголистов. Мне нравится его беззаботность и присущее ему очарование какой-то зверушки.

— Скорее грязное животное в клетке.

— Возможно, он еще станет зверем, как только доберется до власти. В нем сокрыта страшная сила. Единственный человек, которого я побаиваюсь. Нет у меня сегодня времени на вас — это мой обычный день: а вы — на сладкое, на праздники.

Боль исказила ее лицо, когда она слишком резко пошевелила простреленной рукой, и она исчезла в черно-белой мужской толпе.

— Каков меланж, каков меланж, — чуть ли не в голос повторял Атаназий, запихивая в свой прекрасный рот бутерброды из печеной горгондилии и сырого фрика на манканиловом вестфальском прянике.

Им завладела досадная, ленивая, разлагающая ревность. Он запил ее, вместе с бутербродом, бокалом вина «джеве» и понял, что с него хватит. Алкоголь шумел в его голове, которая пухла от безумно быстро распухавшей действительности. Он был зол на Гелю какой-то невыносимой половой злостью: она ему предпочла других, когда он специально напился (алкоголь очень плохо действовал ему на нервы), чтобы поговорить с ней, и покинул Зосю, оставив ее на попечение какого-то полуаристократического хлыща. Геля вдруг стала для него чем-то высшим и непонятным. Занятая какими-то конкретными социальными вопросами, реальной, технической стороной проблемы (о чем Атаназий ни малейшего понятия не имел), она разговаривала с людьми реального общественного действия и становилась ему все более и более ненавистна, однако при этом ее очарование росло. Он почувствовал себя ребенком, которого обидели, у которого отобрали игрушку. На этом фоне акции Зоси сразу скакнули вверх. «Я люблю ее, люблю ее, — шептал полупьяный Атаназий. — Во мне побеждает добро. Ничего больше не хочу, только быть в совершенном согласии с самим собой. Я не желаю больше никаких чрезмерностей. Быть собой, только тем, кто я есть на самом деле. Не плодить этих лживых двойников в чуждых для меня сферах духа. Я буду теперь работать над собой, работать интеллектуально — может, что-нибудь напишу, маленькую такую брошюрку, маленькую, но безумно содержательную, которая оправдает все мое существование. Ограничиться и сконцентрироваться. Жизнь как в коробке, в маленькой коробочке. Я люблю Зосю — сегодня венчание — убежать, и мы будем счастливы. Раз в жизни, а потом пусть будет что будет».

Только времена те оказались неподходящими для такого счастья. Ему пришел на ум завтрашний государственный переворот. «Пусть будет что будет, но чуть позже», — скорректировал он предыдущую мысль. Вопреки всем прежним состояниям и теориям, он почувствовал безумное отвращение к любым противоборствам и переворотам, в этот момент он был всего лишь «вялым демократом». «Спокойствие, только спокойствие — все это меня не касается. Я потому так думаю, что лишь теперь осознал материальную независимость, которой я обязан Зосе. Может, как раз поэтому я так ее только что любил? Боже! Сколь же человек несведущ, каков он на самом деле! Все зависит от обстоятельств. Нет таких обстоятельств, которые не смогли бы заставить кого угодно выполнить что угодно. Ну разве только святого... Невозможно изменить лишь внутренние предрасположенности, ну разве что с помощью наркотиков. Действительно — неизвестно, чего от меня ждать, если я уступлю уговорам Логойского и побалуюсь кокаином. Но в данный момент я люблю Зосю и клянусь, что никогда не изменю ей». Все чувства выстрелили единой струей, устремленной вверх, но на дне осталась какая-то отвратительная слабость, которая тянула всю эту массу будто за маленький хвостик, не позволяя ей взлететь выше. Атаназий не мог обрести абсолютную уверенность и поэтому продолжил пить во время всего завтрака, непомерно при этом обжираясь. Он говорил какие-то жуткие вещи старой еврейской тетке, около которой, как назло, посадила его Геля, и все больше не сомневался в себе. Но это больше не огорчало его. Он даже с наслаждением усугублял падение, и этот полет вниз показался ему сутью жизни. Если бы так можно было всегда, разве не было бы это счастьем? После завтрака Атаназий отыскал Зосю, и вскоре он вышел вместе с г-жой Ослабендзкой. Великолепное авто Гели мчало их, как птица. Рано садилось большое зимнее солнце. Сатанинская радость жизни распирала Атаназия. Перед его пьяными глазами косой оранжевый свет делал улицы похожими на фантастические каньоны. Усадив маму Ослабендзкую за пасьянс, он, пьяный, уже не знал, куда себя приткнуть. И бочком протиснулся в комнату невесты. Она стояла полуобнаженная посреди своей девичьей, занимаясь какими-то предсвадебными мелочами: то ли мерила что, то ли тряпки какие подгоняла. Атаназий, как разъяренный зверь, повалил ее на кровать и, почти не целуя, зверски изнасиловал ее — за один раз он дважды овладел ею, несмотря на громкие протесты и тихие стоны. Тяжело дыша, лежали они, сбитые в одну кучу мяса, пропитанного вожделением. А перед этим Зося говорила:

— Нет, нет, что ты делаешь, только поцелуй, я не хочу сейчас, зачем, подожди, мама очень огорчилась бы, через два часа, после венчания, ох, какой же ты нехороший, — простонала она, уже отдаваясь. (Впрочем, это внезапное изнасилование, несмотря на боль, и страх, и еще что-то жуткое, непостижимое, заставило ее испытать безумное удовольствие.) — Я так хотел, чтобы это произошло после всего. Ты был таким хорошим до сих пор — ах — ах — ты пьян, это ужасно...

— Я должен сегодня, прямо сейчас, иначе я никогда не стану твоим, я должен, должен, и ты должна, а если нет, я брошу тебя и исчезну.

— Это, верно, все та еврейка, эта Геля, о как я ее ненавижу! Делай что хочешь, — прошептала Зося и отдалась ему.

— Нет, она любит тебя. Все не то. Все это во сто раз глубже, чем может показаться. Ты не знаешь. Я сию же секунду обязан замкнуть круг своей жизни. Не то момент пройдет, и я никогда не смогу сделать этого.

Он закрыл ее рот страшным поцелуем, лишил ее сил ударом чего-то невыразимого в самую тайную часть ее девичьего тела. И теперь они лежали: одна куча мяса и два духа на противоположных концах Млечного Пути, соединенные страшной, бессмысленной, большой, идеальной любовью. Обидев Зосю, Атаназий из страшного чистого чувства, казалось, вырвал свои внутренности без помощи рук и инструментов. Он любил ее в этот момент даже без налета чувственности (ничего странного) и с напряжением, сводящим на нет любую возможность интеллектуального контроля, практически уничтожающим сам предмет «любви». Моральный Джек Потрошитель — ein psychischer Lustmörder[38]психический убийца на почве сладострастия (нем.). . Зося тихо плакала, наполненная неизвестным ей чувством совершенства всех внутренностей, граничащим почти что с экстазом. После мгновения грусти она простила ему, хотя предпочла бы пойти к алтарю как честная полудевственница. Но с этого мгновения все зло-то и началось. Впервые Атаназий использовал Зосю как антидот против «той». Теперь обе они были совершенно на равных, несмотря на то, что их любовник внушал себе нечто совершенно иное.

Венчания прошли как положено. Отец Выпштык отпустил грехи, но отстранил Атаназия от причастия, которое должно было пройти завтрашним утром по той причине, что кающийся забыл и позавтракал сегодня, хотя должен был поститься до шести вечера. Пара свечек, тихие ответы, внешне ничего интересного — венчание было самым скромным, даже без служек. Присутствовали только папа Берц и мама Ослабендзкая, а свидетелями были Пурсель, Логойский, Сморский и Темпе (эти последние, разумеется, со стороны Препудрехов) — извращение и снобизм. Гибнущие осенью насекомые, на мгновение выведенные из сна жаркими лучами снижающегося с каждым днем солнца. Исповедальник всех присутствовавших, отец Иероним, казалось, знал все, но даже глазом бы не моргнул, чтобы воспрепятствовать надвигавшимся событиям. Один лишь параметр в этом уравнении был мнимым — Атаназий, который подсознательно, непроизвольно во всем обманывал его. Каким же мелким выглядело все это на фоне надвигающейся социальной бури. Пламя свечей, казалось, дрожало не от дыхания и движений собравшихся людей, а от самого напряжения пространства, выгнувшегося в каком-то ожидании. Свет, сконцентрированный на главном алтаре, где проходила церемония, не освещал всего здания, которое самой тишиной, этим потенциальным резонансом, глухо, монотонно гудящим даже в моменты абсолютной тишины, шептало что-то страшное, выхватывая, неизвестно почему, именно этот клочок земли. В темных закоулках таились зловещие тени. Всем хотелось плакать, так было ужасно, невыразимо скверно. Один только ксендз Выпштык сиял и полными доброты очами смотрел на скованные им две пары узников: он верил, что таинство очистит их и укажет им новый путь в жизни. А они чувствовали, что над ними свершается какое-то нечеловеческое насилие, и не знали в то мгновение, чего ради поддаются ему. И если бы не завтрашняя революция и ощущение начала развала всего, что окружало их в жизни, может быть, и убежали бы от алтаря еще до того, как их окончательно лишат свободы. Вся вековая сила костела давила на них и дробила, превращая в однородную инертную страдающую массу. Даже для неверующего Атаназия это венчание становилось чем-то метафизически сильным, неистребимым: он впервые начал понимать весь демонизм супружества. Но разве, несмотря на свое неверие, он не был фактически католиком, нисколько не хуже, чем Геля Берц? Загипнотизированный верой невесты, к вере обратился и Препудрех, выполняя все с бессознательной серьезностью дрессированного животного. Странные движения подсвеченного снизу отца Иеронима, карикатурно отраженные громадными тенями, смущали спокойствие сонных стрельчатых арок. Явно чувствовалось, что это последние предсмертные конвульсии чего-то некогда прекрасного и великолепного, но и в этом была какая-то страшная неземная сила. Ксендз-призрак в костеле-призраке творил реальное венчание четырех призраков, умирающих отбросов сомнительной ценности прошлого. Неотвратимость нависла надо всеми, выдавливая из души каждого самое существенное в нем. «Между таким венчанием и смертью разница небольшая», — подумал старый Берц и обратился вполголоса к госпоже Ослабендзкой:

— Не считаете ли вы, что было бы лучше иначе сочетать эти пары: чтобы ваша дочь вышла за этого Препудреха, а этот знаменитый Атаназий чтобы женился на моей дочери! Э?

— Что вы такое говорите, господин Берц. Чрезмерное трудовое напряжение и злоупотребления рассудок вам замутили?

— Не до такой степени, как вы думаете. Страшная судьба ждет эту четверку в данной комбинации, если только те социальные изменения, к которым мы неумолимо приближаемся, не изменят принципиально их психологии.

Госпожа Ослабендзкая «вспыхнула» и отвернулась от старика, который беспомощно вперил свои черные зенки в пламя одной из свечей. В этот момент он напоминал скорее громадного таракана, а не Вельзевула. Он начал думать над тем, как бы незаметно, минуя первый этап, сразу проскользнуть в партию социалистов-крестьяноманов и уже при следующем перевороте занять пост министра передела земель. У него по этой части были свои оригинальные концепции привлечения к земле еврейского пролетариата. В новых условиях он должен был найти какое-то применение своей энергии, а большие массы капитала он предусмотрительно переместил за границу. Он давно уже мечтал о том, чтобы стать государственным мужем, — момент казался соответствующим для исполнения этой мечты, если революция задержится на втором этапе. В этом направлении следовало бросить все силы.

Наконец церемония закончилась, и вся компания оказалась перед костелом. Мороз определенно спал. Дул теплый южный ветер, гоня по черному небу рваные облака, подсвеченные рыжим заревом города. Ощущалось беспокойство во всей природе, все куда-то беспорядочно, лихорадочно стремилось. То же самое беспокойство передалось и без того встревоженной событиями группе отбросов общества, загружавшихся в берцовский транспорт. В красном дворце должна была состояться послевенчальная оргия — может, вообще последняя. Уже во время завтрака старик отказался от идеи переманить Темпе в свой лагерь. Темпе был неумолим — incorruptible[39]неподкупен (фр.). . Но старик был вынужден пока терпеть его как свидетеля на свадьбе и гостя на обеде. А его «друзья» — Атаназий и Ендрек — даже не догадывались, сколь важную роль уже играл этот на вид невидный бывший офицер и неудавшийся поэт. На людей у Берца был нюх: в случае удачного уравнительного переворота он видел его на верху власти, и от одной этой мысли уже дрожал. Его следовало обезвредить любой ценой. Принцип абсолютной свободы, который исповедовали предводители нынешнего восстания, делал невозможными какие-либо репрессии. Но ведь только в этом и была возможность победы крестьяноманов.

Завтра могло быть все (смерть, разграбление дворца и т. п. вещи), а потому сегодня снова тривуты и агамелиновые соусы, мурбии в холодном виде (чудо кулинарного искусства), сладко-соленые тафтаны и вино с острова Джебель-Чукур, и коньяк из выродившихся лоз раджи Тимора. Гости бессовестно жрали и пили — нависшая над головой революция возбуждала самые низменные (почему самые низменные?) аппетиты. Князь Тьмы во фраке, при всех орденах, царил вместе со своей дочерью, сатанинская красота которой достигла сегодня апогея. Атаназий сидел рядом с Гелей, евшей мало, но зато пившей сверх обычной меры, и постоянно подливал своей жертве все новые и новые смеси редчайших алкогольных напитков мира. Она бесовски ухмылялась, думая: «Вот бы на всей этой пирамиде святости сделать какое-нибудь жуткое свинство, а завтра вызвать Выпштыка, поговорить с ним обо всем откровенно, покаяться, а потом снова то же самое, и так все время. А может, уже сегодня рассказать ему обо всем этом?»

Она поискала глазами ксендза, но его место пустовало. Отцу Иерониму на сегодня хватило реальности, и он улизнул по-английски или даже хуже, во время обеда и во время какого-то тоста. Атаназий продолжал пить угрюмо, снедаемый все более болезненным вожделением. Он косил глазом на княгиню Препудрех и обмирал от невероятных желаний. Чем же было все в сравнении с единым локоном ее рыжих волос на белой чувственной шее, чем было все будущее в сравнении с одним-единственным квадратным сантиметром ее адской кожи, одно прикосновение к которой лишает человека рассудка? Или этот широкий рот и волчьи зубы, жестоко вонзившиеся в разлагающийся плод гиалиса. Кровь сворачивалась в нем до боли, и горечь потерянной навсегда жизни разворачивалась в мозгу в непонятную концепцию какого-то бессовестного обмана. «Я сам себя обманул — мне больше никогда не удастся закупорить жизнь, — безголосо хрипел он внутрь себя. — Разве что прямо сейчас изменить с ней Зосе — вот было бы неописуемое наслаждение. И тогда закончилось бы раздвоение, и я начал бы снова по-настоящему любить ее — то есть кого?» — спросил он сам себя. «Конечно, Зосю. Иначе я возненавижу ее за то, что она стоит у меня на пути к счастью. Счастье, — иронически прошептал он. — Несчастье во мне самом...»

Еще одна концепция осенила его: усилить чудовищность для более радикального ее преодоления. Чтобы одним ударом все убить, одним глотком все поглотить. Безумное желание сконцентрировать всю жизнь в одном молниеносном чувстве, в одном коротком, как удар грома, действии. Значит, проще говоря, непрерывное насилие? Он засмеялся от всего этого вздора. «Смерть, только смерть дает это измерение жизненной мощи, то измерение, в котором могут насытиться такие несчастные канальи, как я». Алкоголь пропитывал его мозг, как губку, сжигал все мостки, растапливал все психические сплавы — по всем линиям происходило короткое замыкание. Сгорающие липоиды обнажали напряженные вибрирующие нервы. Внешние напряжения были просто страшными — на самом деле Атаназий был в этот момент слабым, как ребенок.

Геля внимательно наблюдала за ним, как он разбухал изнутри, от самых что ни на есть тайных, темных, кровавых потрохов, где жаркое, мокрое, вонючее тело соединяется с тем маленьким пупочком, из которого потом, как ангелочки, родятся возвышенные мысли и все остальное, весь мир людей. Оборвать эти узы, иметь их такими скотскими в состоянии упадка, слабыми в избытке и растрепанности сил, господствовать над ними, уничтожить их в себе, поглотить, не дать им быть тем неуловимым, вертящимся во все стороны флюгером бесконечности. Весь этот поток силы, природной и искусственной, возникающей из противоречия, направить на себя, пусть даже в то самое место самого жестокого унижения и самой страшной силы — силы, разумеется, для таких изводящих самих себя нигилистов-микроспланхиков, как этот ее Атаназий. Если бы такое можно было реализовать так, как хочется, в другом измерении насыщения, все мироздание лопнуло бы, как маленький воздушный шарик (может, к счастью, такое невозможно), как атомный распад, высвобождающий (теоретически) чудовищные количества энергии. Ах, если бы пришел тот, кто взял бы ее, раздавил и отбросил, думая о чем-то другом, о чем-то большом, чего бы она понять не могла, — за таким она бы потащилась через всю вселенную, ожидая минутку его отдыха (не падения), такой одолел бы ее ненасытный садизм. Может, Темпе, если бы... Пока что был один лишь Атаназий. Он тем превосходил Темпе, что был красив и нравился ей больше. Но разве только от этого все зависит? «Это страшно, но я, кажется, люблю его. Когда он пьян, он так психически силен, каким должен был бы быть в нормальном состоянии, чтобы быть „тем самым“. Внезапно прорвались какие-то препоны, и все начало происходить в реальности, создавая психологическое зрелище для ее бога, этой карикатуры Бога настоящего, — для ксендза Иеронима. Если бы этот ловец душ мог знать, какое страшное святотатство он свершил, прививая католицизм к темной душе Гели, он умер бы от отчаяния, что никогда ему не обрести спасения. Старик сидел развалившись в своей ложе над просцениумом. Напротив находилась ложа дьявола. Время от времени обмен взглядами, а в антрактах — разговор о других предметах — о математике, философии, социологии. А на сцене существовал в муках весь бесконечный мир, и святые смотрели на это из первых рядов партера четырехмерного зала. Чудовищность этой скромной картинки была достаточной для души двадцатидвухлетней новоиспеченной католички. Она видела на этой сцене себя, насилуемую Атаназием, полузверем чудной красоты и силы. А на это смотрел весь партер и Бог, многозначительно подмигивающий дьяволу. Картина эта безумно возбуждала ее. Вот какое употребление в этой злой душе нашла вера! А может, вовсе не злой, а лишь несчастной, как тот пьяный мученик, что сидел с ней рядом? Геля думала: «Метафизическая ненасытимость находит только частичное удовлетворение в тех ошметках зла, которые время от времени бросает дьявол. А общество создает фикцию других насыщений, стараясь сначала освятить ее в потустороннем измерении, но потом, после определенной дрессировки, не утруждает себя таким враньем — оболваненные обыватели и так хорошо ведут себя».

Но пока что faute de mieux[40]за неимением лучшего (фр.). обед у господина Берца. Все встали и перешли в салон на кофе с плантаций самого раджи Балампанга (должен был присутствовать лично, но прислал только кофе) и ликеры, сделанные из плодов более сотни видов дерева хе-хе с добавлением эфирных масел, которыми провоняли бразильские мухоловки (впрочем, были и обычные, но их никто не пожелал пить).

Пригубив кофе и выпив большой перанг «камолли-бемба» с тремя кружочками, Геля проскользнула в свой «девичий» будуарчик. В то же самое время (как в кино) пьяный в дым Атаназий встретился в «некоем месте» с Логойским. Вконец пронаркоченный Ендрек с припудренными кокаином усами стоял неподвижно, уставившись в плитку красного мрамора из Новой Зеландии, причем только в нее одну. Вне ее мир для него в этот момент не существовал, кокаин сотворил с ней непостижимое чудо. Потом он хотел было изнасиловать Атаназия, но тот решительно воспротивился, сославшись на то, что слишком много выпил и сам не знает, что сделать с собой.

— Вот тебе «коко», — нежно говорил Логойский, — прими чуток, моментально протрезвеешь. — И совал ему под нос стеклянную трубку, полную белого блестящего порошка. Пара пустых трубок уже валялись у него в карманах.

— Точно протрезвею? Ничего больше?

— Само собой. Прими чуток, — говорил хитроумный кокаинист; совращение всех на отраву было его, впрочем, как и всех других «дрогистов», манией.

Атаназий принял щепотку, во всяком случае не как наркотик, а лишь как отрезвляющее средство. И в самом деле протрезвел. Какой-то напоминавший карболку душок и ясность в голове. Но какая-то немного другая... Его нос одеревенел, и он ощутил приятный холодок. О да, мир — то есть пока что только Ендрек и «некое место» — показался ему несколько иным. Все как-то сразу лишилось налета трагизма. Да, определенно было хорошо. Теперь можно было поговорить с Гелей. Этот пресловутый кокаин — ничего страшного, легкое средство от похмелья. Он употребил как раз столько, чтобы эти два яда сцепились друг с другом, при небольшом преобладании «коко». Но через минуту странность начала усиливаться, потом застыла, и стало хорошо, очень хорошо. Его тягостное настроение развеялось как пух цикория. Атаназий убежал от ластившегося к нему Логойского. Все представлялось как-то иначе. Он принялся искать Гелю и, неизвестно когда, оказался в ее комнате.

А в то время, когда (как в кино) Геля, устроившись на кушетке, в легком подпитии, думала: «Я наверняка бесплодна, потому что после такой ночи, как тогда с Азиком... Теперь — Саломея призывает святого Иоанна. Он должен быть очень косматым. Только он. Ладно, пусть остается таким, каким хочет. Сегодня, именно сегодня». Вихрь, южный, жаркий — «тот самый», что был тогда перед костелом после венчания — завыл в вентиляторе. Геля почувствовала такую свободу и такую уверенность в себе, какую мог бы иметь и наверняка имеет ягуар в джунглях. Она напрягла волю чуть до разрыва ганглиозных сочленений в «том самом месте». После минуты ожидания, которая сама (да) едва не лопнула от перенапряжения воли, это произошло. Шагом злого зверя вошел Атаназий. Он выглядел трезвым. Несусветный огонь полыхал в его зеленых глазах, громадные, как у кота в темноте, зрачки блестели красным пурпуром внутреннего глаза, когда он проходил рядом с лампой. «Ах, если бы ко всему этому он был настоящим князем или известным артистом. Но не следует требовать слишком много, не следует, надо брать, что доступно, брать, брать». Эти глаза были сверхсознательные, зловещие, горящие, скорее испепеляющие и злые — и тем не менее они жаждали страданий, физической боли, а скрытая за ними душа терзала ее своей неуловимостью и скрытой изменой, обманом. Это был тот единственный — «Князь Тьмы». «Если он весь такой, то я, наверное, умру от наслаждения, я не переживу этого — и это в это. О, Боже! Что такое клятвы, даваемые недостойными слугами Твоими по сравнению с такой любовью. Да — это любовь». Кощунства возбуждали ее еще больше. Атаназий стоял молча. [Он прекрасно выглядел в новом фраке. Были заметны определенные деформации...] Геля задрала ноги вверх и, ничего не говоря, сняла какие-то пречудные сверхтрусики.

— Возьми меня, — сказала она этим своим идущим из нутра жутким голосом. — Во всем мире только мы вдвоем понимаем это дело, это в это и все такое: как символ, как общую силу, как взрыв единоличностной монолитной тайны самой по себе, а не подлую борьбу скотов — то есть любовь, а не эти твои телячьи нежности.

Она бессовестно врала, питаясь его упадком, она свято верила во все, преклоняясь перед его мощью — воображаемой или реальной — все равно, — «как королева с лакеем» — еще подумалось ей. И тут же: «Почему именно он, ведь я могла бы и какого-нибудь принца крови. Зачем эта жалкая кукла, а не кто-нибудь другой?» Такова любовь... Атаназий рухнул на нее как башня, проглотившая сорокадвухсантиметровый снаряд, и неотразимым толчком кровавого вала куда-то под самое сердце пригвоздил ее к себе, завоевав навеки. И только что произнесенная ложь на мгновение стала истиной. Это было наслаждением. Словно машина, он овладел ею два раза, ненасытно, стремительно. Он даже не успел задуматься над тем, девственница она или нет. А она с болью страшного отвращения и триумфа, с чувством невыносимого, взрывающего все вокруг блаженства уже предавалась предстоящему покаянию. Она пока не знала, что ей следует делать для того, чтобы быть счастливой, не знала себя, еще не проникла в свой садизм. Нет, не было для нее любви на этом свете. «Что за несчастье быть такой», — подумала она с величайшей жалостью к себе самой. Впрочем, и в этом было нечто такое, что выходило за рамки ее жизненного опыта. Но пока еще не то, не то. «Я должна замучить его и поиметь еще много других одновременно», — да, возможно, в этом решение. Только сейчас она ощутила боль в задетом пулей предплечье. Для Атаназия, при его легкой накокаиненности, происшедшее было верхом всего. Ничего подобного он себе даже не мог представить.

Было слышно, как отпирают дальние двери. Она оттолкнула его и пихнула в спальню. Она слышала, как он входит в ванную. Она поправляла волосы перед зеркалом, когда вошел папа. Трусы лежали на кресле. Он не заметил этого.

— Началось. В пригородах уже стреляют. Брюизор атакует город по всему периметру. Четыре полка сдались. Что там такое? — спросил он, заслышав плеск.

— Юзя моет ванну. А что бы ты сделал, папа, если бы я в качестве простого вывода из христианства, не католицизма, выбрала бы коммунизм?

— Я сам об этом думал сегодня, разговаривая с этим Темпе. Ох и каналья! Но я воздержался и стал социалистом-крестьяноманом. Это должно случиться. Я должен прожить себя до конца, создавая нечто великое, а только там такое возможно. Понимаешь? Как рука?

— Понимаю, между нами не может быть недопонимания. Рука в порядке — немного болит, но не очень.

— Люблю тебя, Геля, одну тебя, — прошептал Вельзевул-Таракан, сжимая дочку в безумных объятиях. — С тобой я никогда не поступлю, как король Лир, даже если я все потеряю, ты останешься у меня — госпожа Препудрех ты будешь называться или еще как, мне уже все равно. А когда то самое придет, будь чем захочешь. Как повелит тебе твой демон. Об одном только прошу: то, что тогда было, это в последний раз? Ладно?

— Я тоже люблю тебя, папа. Ты один понимаешь меня. Больше никогда, клянусь.

— Муж всегда будет для тебя придатком. Ты как духовная амазонка в метафизической стране. — Он поцеловал ее в лоб и направился в гостиные.

В дверях спальни показался Атаназий. На голове торчком стояли мокрые волосы, взгляд вменяемый, но неслыханно «прекрасно трагический», и рот искажен «прекрасной болью». На него уже набросились угрызения совести и прибавившая в силе чистая любовь к Зосе. Но и это представилось несколько иначе: как неизбежность, с которой надо примириться. В этом тоже было что-то прекрасное. То, что он овладел ею чуть ли не насильно перед венчанием, казалось ему теперь преступлением, для которого нет достойного наказания. И ко всему эта сладостная измена. Однако это образовывало со всем остальным мрачное гармоническое целое. Как в прежнем артистическом восприятии жизни периода, будь она неладна, адвокатской стажировки, еще до знакомства с женой. «Женой», — мысленно повторил он это странное слово, и его прошила дрожь страха. «Моей женой», — повторял он и ничего не мог понять. Это слово не зацеплялось за его мозг.

— Причешитесь и поправьте галстук, — холодно, точно лакею, сказала Геля.

Он попятился в направлении спальни и беспомощно остановился.

— Налево от ванной комнаты, болван, потайная дверь! — крикнула она.

Бесчувственный к оскорблениям (тоже мне новость), он опять вошел в спальню. Геля лежала на кушетке, свернувшись, как черная анаконда с рыжей головкой, и думала, постоянно думала — черт бы ее побрал! — и это было самым худшим ее пороком. Прежде всего она нисколько не боялась, что каждую минуту сюда может войти Азалин. Он совершенно не существовал для нее: она ни на секунду не ощущала себя ни княгиней, ни его женой. (Издалека, будто с того света, доносились звуки оркестра. Там танцевали и там забавлялся ее дансинго-пижонистый муж — в этом деле он был мастером, этого у него не отнимешь.) О, как отвратителен был ей теперь этот Атаназий, хоть и единственный на всем белом свете. Она чувствовала на себе омерзительное клеймо единственной любви. Он может быть отвратительным, слабым, падшим — ничто не поможет: то был он, прекрасный Люцифер, который в лунную ночь некогда унес ее на шести крылах в страну зла и наслаждений. Так или похоже пишет Мицинский. «Но где между нами доброта, преданность, духовное взаимопонимание, где спокойствие души, это простое умиротворение, это притуление в каком-то уголочке, когда мир представляется большим футляром, в котором скрывается то самое, единственное (потому что, кроме него, на самом деле, ничего нет) счастье. Но вместо этого мучительное противоборство двух метафизически ненасытных существ и постоянное колебание ценности на разболтанных весах собственных противоречий. Это могло стать таким же скучным, как и все прочее. Интересно, а у него что — то же самое, только наизнанку? Все-таки наверняка именно это является самой глубокой сущностью моей жизни. Ведь есть люди, которые гибнут без мук, как рыба без воды. И если жизнь не предоставляет им этих мук, то они сами создают их для себя и для своего безвинно страдающего окружения. Все подробно расскажу Иерониму, устрою ему пытку описаниями наслаждений и удовлетворенной страсти». Атаназий вышел из спальни причесанный, припудренный, красивый. Совершенное «преступление» открывало перед ним новую димензию (именно так, ибо слово «измерение» слишком простецкое) благородства.

— Не подходи! (А он и не думал подходить.) — крикнула Геля.

Он задержался и встал, слегка наклонившись к выходу, снова закованный в панцирь прошлых чувств и еще чего-то нового: «коко». «Если она расскажет Зосе, я поклянусь, что она болезненно лживая истеричка и что, будучи мною отвергнута, мстит мне. Не знает ничего такого, чем она могла бы доказать, что было не так».

— Прочь! — продолжала кричать Геля. — Не смей больше у меня появляться, ты, хам! Слабый хам! Брр! Отвратительно! Ты должен меня завоевать — понимаешь? А если не знаешь, как это делается, прочь навсегда.

Атаназий ничего не понимал.

— Я знаю, — холодно говорил он. — Вы хотели бы, чтобы я говорил так же, как я делаю то (самое), и чтобы делал то (самое) так же, как говорю, и чтобы все это происходило одновременно и фактически одно было другим. Скажу просто: мне все это напоминает знаменитые враки Бергсона (а Бергсон ведь еврей) о некоем сфексе — осе-наезднице: если бы этот sphex думал обо всем мире так, как он накалывает гусеницу, буквально думал, как он накалывает (попробуйте-ка!), попадая ей неизвестно как в тот самый нервный узел, в который он и должен попасть для продолжения рода, то тогда бы он познал сущность бытия. Разве между этим и тем, что мы сделали только что, существует качественное различие? Это все те же инстинктивные функции. Но так думать абсолютно невозможно. Мы даже не познали в этом друг друга, а что тогда говорить о сущности бытия. Я хорошо понимаю вас. Вы очень несчастливы. Я тоже, — добавил он с неподдельной грустью.

«Он был прекрасен! И этот торс, и все прочее...» — Она сменила тон.

— А вы знаете, что в предместьях уже идут бои? Мне папа говорил, Брюизор атаковал правительственные войска.

«Я еще слишком падка на него. Где он скрывает эту свою силу? А может, это все во мне. Он околдовал меня».

— На самом деле? Это прелестно. Наконец, все мы увидим, чего мы стоим. Иду за Зосей. Надо идти, иначе нас могут отсечь.

Он поцеловал ее руку и вышел.

«Значит, вся жизнь будет таким беспрестанным метанием, скучным по сути, несмотря на кажущееся разнообразие, — так неужели никогда не придет успокоение, если не отречься от всего?» — думала Геля в безмерной тоске. Пошла в ванную и вернулась оттуда чистая, возвышенная и спокойная. «Надо провести эксперимент покаяния в большом масштабе». Вошел Азалин — муж. Он был пьян, но держался на ногах.

— Я так удивительно счастлив, Геля. Не могу поверить, что я твой муж. Может, ты уже хочешь пойти в наши покои. Атаназий с женой уходят. Я сказал им, что у тебя болит голова. Хотел дать им авто, но они предпочли пробираться пешком. Там уже не на шутку дерутся.

— Еще очень долго, Азик, ты не сможешь поверить, что ты мой муж, — невольно зловеще сказала Геля.

Препудрех побледнел.

Все покаяние Гели было работой отнюдь не доброго духа, а маленького ручного бесенка. Он, этот маленький злой дух, заводил маленькую пружинку, которая, раскручиваясь, творила вокруг нее это маленькое заурядное зло, которое не удовлетворяло ее. «Я жутко запуталась, безвыходно» — думала она в отчаянии. Нереальный, как призрак прошлого, Атаназий отошел от нее, победоносный и далекий. Неужели никак нельзя его заставить, чтобы он ее по-настоящему завоевал? «Или я из него потроха выпущу и растопчу их, или подниму его этой мукой на высшую ступень духа, так высоко, что он станет достойным завоевать меня». Она верила в силу своего чувственного очарования. Но пока что покаяние. Подсознательные темноты начинали истончаться, уже было намного меньше лжи на поверхности, той, самой худшей, лжи перед самой собой. «Замучаю каналью, сначала отказами, а потом просто: когтями, зубами, ногами — всем...» Она сжала кулаки прямо перед лицом бедного Азалина, который просто начинал бояться. Злой и измученный взгляд, тот, который он так любил, она бездумно направила прямо в его глаза, думая о том, другом.

— Как это понимать, Геля? — наконец спросил князь. — Хотя бы сегодня не будь жестока. Будь доброй католичкой. Зачем тогда было креститься? — терялся в несуразных домыслах Азалин, а похоть (истинно персидская) росла во всем его теле, как пупок океана, безнадежно устремленный к никогда не достижимой луне.

Он весь устремился в неизвестную ему доселе мощь диких чувств, перерастая сам себя. Однако этого ей оказалось мало. «Это как раз то самое несчастье сверхличностных взрывов, превышающих истинную меру этого человека. Он словно под воздействием наркотика, и этот наркотик — я. Как же я могу восхищаться им и преклоняться перед ним. Он таков, какой уж есть». Она уже и думать забыла о его пьянстве, и не знала, что это усиление неуловимости, которое больше всего импонировало ей, было результатом наркотика. Но все-таки имели место такие события, которые служили ей оправданием: это было второй раз в жизни да еще как — нечто на самом деле адское. Препудрех что-то еще бормотал.

— Не говори так, не говори! — воскликнула Геля, закрывая ему рот рукой. Он задрожал от ее прикосновения. — Не пытайся быть отвратительным. И так уже безумно плохо. Ты не знаешь...

Азалин почувствовал черное ядро зла, как косточку в мрачной мякоти отчаяния. Он был на своих полюсах, пожалуй даже еще дальше: убийство и самоубийство — вот две вещи, которых он больше всего опасался.

— Геля, ты не знаешь, как я люблю тебя, — наивно прошептал он.

Вся его любовь упала к ее ногам, как маленькая, серенькая, чуть живая птичка, — ах, как это трогательно. А она еще пнула эту пташку, сама терпя пытки невыносимых противоречий. Он уже не знал, как сказать, чтобы в одном предложении содержалось все. В нем была лишь мрачная пустота интеллектуальной несостоятельности. Он не хотел это афишировать, будучи пьян и совершенно размазан своим вожделением, к тому же без малейшей надежды на удовлетворение. Ему вдруг почудилось, что он сойдет с ума. Вот-вот, и казалось, что что-то должно лопнуть, но обошлось. А насиловать ее он не посмел.

— Азик, пожалуйста, иди сегодня спать один — туда — ты знаешь! Я посплю последнюю ночь в моей комнатке. Умоляю тебя...

— Геля, разве ты не видишь?.. — было начал он.

— Вижу, — цинично ответила она, потупив взгляд. — Вижу и удивляюсь. Только не сегодня — завтра. Завтра же начну каяться.

— Так, значит, любовь ко мне ты трактуешь как покаяние? Может, это тебе Выпштык сказал жениться на мне во искупление каких-то преступлений, о которых я пока не знаю?

— Жениться на тебе — это ты хорошо сказал, лесбияночка ты моя, мальчишечка мой чудненький. Прощай, до завтра. (Азалин тем не менее был феноменально симпатичным парнем, гораздо красивее Атаназия, но все это было «не то».) Не сердись.

Она поцеловала его в лоб и скрылась за дверью спальни. Окаменевший, застывший в отчаянном вожделении, которое перетерло любовь своими чудовищными беззубыми челюстями, как маленькую невзрачную мушку, Препудрех стоял недвижно, с клеймом позора на лбу, выжженным тем самым поцелуем. Поворот ключа отозвался в его голове ощутимым эхом. Насиловать было уже поздно. Да и чем бы могло стать это насилие? Смехотворностью, компрометирующей еще больше, чем импотенция. И внезапно в дикой злобе, целенаправленно, без малейшего удовольствия... как это отвратительно! Что-то живое, казалось, шевелилось на жестоких дверях красного лака. Может, это было его «разбитое сердце» — «хе, хе». А потом бешеный, исходящий отвращением к себе, вышел из дворца и быстро направился пешком к одной из своих прежних любовниц, а в настоящее время — официальной содержанке Зези Сморского (именно в этот момент он, напившись как свинья, играл в гостиной Берцев), бесконечно симпатичной златоволосой шестнадцатилетней Изе Кшечевской. И там под утро с трудом совершил акт измены. Влюбленная в него до безумия, Изя была счастлива, как никогда, — уже три месяца князь не употреблял ее в качестве противоядия. Она была в восторге от этой послевенчальной ночи, и ее отчаяние, вызванное свадьбой Азалина, сильно поутихло. Хоть такой был толк от этих двух месяцев образцовой помолвки. Он вышел от нее уже в разгар дня, полон безумного отвращения к себе, с разбитой верой в свою высшую ценность и с возросшей психофизической привязанностью к Геле. И все-таки он ее малость преодолел. То, что он сделал это так, «на раз», еще сослужит ему хорошую службу в будущем. Где-то стреляли, но какое ему было до этого дело? Он быстро улегся на громадном ложе из черного, как ему казалось, эбонита, инкрустированного картинками из жемчужно-перламутровой массы, представлявшими неизвестные ему сцены из ассирийской (почему из ассирийской?) мифологии. А может, это было черное дерево — он сам не знал, будучи уже не в состоянии отличить дерево от каучука. Но перед тем, как заснуть, он подпалил спичкой самый уголок кровати и почувствовал запах дерева, а не характерную вонь горелой резины. И это его успокоило. Вскоре он уже спал, и ему снилась неизвестная ему родная Персия, которую ему только предстояло познать в качестве посланца национальной лаборатории нивелистических экспериментов. Вечером началась их жизнь. Геля даже не спросила его, чем он занимался полдня.

«Их жизнь», — думал Атаназий, ведя под руку жену и тещу. Брезжил погожий и морозный рассвет после теплой ветреной ночи. Лишь на рассвете вид столицы соответствовал тому, чем она была по сути — эфемеридой, однодневкой. Сиюминутность частной жизни в этом странном городе, сиюминутность политики, учреждений, фабрик, железных дорог, трамваев, магазинов, телефонов — всего. Никто не верил в прочность нынешней системы в той форме, в какой она — при полной апатии сходящих на нет сил прошлого — все еще существовала. «Нет людей», — говорили шепотом, «нет согласия», — кричали громко, ничего нет, одно большое ничто, город-ничто, город-мимолетность. Пустая форма, в которую можно было бы что-то налить, если б было что и из чего. Прошлое обязывало, а будущее порой бывало отвратительным, как невероятно мерзкий сон, пересказ которого даже себе самому был бы противен. Бывают такие сны. Все «солидные люди» держали капиталы за границей и жили «сидя на чемоданах», смотря вокруг ошарашенными глазами путников, ожидающих поезда в станционном зале ожидания. Спешка, лихорадка, во всем злоба дня: как-нибудь заработать и насладиться жизнью, заработать и насладиться жизнью... Лишь на заре приходили в соответствие друг с другом внешний вид и сущность этого находящегося в ожидании революции города, символом которого могли бы стать раскоряченные ноги: одна на ступеньках международного экспресса, вторая — на паркете дансинга. То, что можно было назвать корнем, основой, пока спало мертвым сном, просыпаясь лишь иногда для случайных и несистематизированных «социальных преступлений». И вот что-то начиналось, но было неизвестно точно ни что это, ни чем оно должно завершиться, ни во имя чего все это происходило. Распродажа с молотка была неизбежна. Разве что этот проклятый Темпе один что-то знал наверняка. Ну да ладно!..

Рассвет был прекрасен. Далекие пулеметные очереди и более близкие одиночные выстрелы придавали пейзажам черты ничтожности и нереальности. Небо, вмятое в Бесконечность, переливающееся золотистой бронзой, бледной зеленью и миндальным кобальтом, и, задумавшийся над собственной никому не нужной красотой бледно-оранжевый стратус (такое слоистое облако) до боли усиливали тоску по другой жизни. Где она была, эта другая жизнь? «В нас самих», — говорил какой-то скучный голос, но никто не хотел слушать его. Силуэты домов и перспективы улиц складывались в никогда не виданные в дневное время композиции масс. Все было так законченно, чисто и прекрасно в своей гармонии, будто создано не человеком. Все трое шли по пустым улицам, чужие друг другу, разделенные такими преградами, что для их устранения надо было бы жить лет триста, если не пятьсот, а не десяток-другой. На какой-то площади загудела, как большой шмель, отрикошетившая шальная пуля и стукнула в ни в чем не повинную стену. Вся мерзопакостность случайной смерти вдруг предстала перед их полными изумления мозгами: они свернули в те улицы, что были подальше от боев. Издалека, откуда-то со снежных пригородных равнин, долетел отзвук двух выстрелов тяжелой артиллерии, потом металлический шелест как будто летящих над ними маленьких пропеллеров, завернутых в раздираемую по всей ширине материю приглушенного рева, и грохнули неподалеку два утробно-подземных раската рвущихся гранат. Генерала Брюизор наступал все решительней. Происходящие события в одночасье сделали маленькими все мнимые преступления и потрясающие противоречия чувств, и, как скала среди бурных вод, вдруг возникла твердыня реальности, единственная объективность, общественное бытие, тут же, на их глазах преобразующееся. Снова серия снарядов, и спокойный треск немецких пулеметов, и отвечающий им нервный хохот французских — эхо далекой Великой Войны. Исчезло впечатление сиюминутности этого города и ненужности его жителей. Что-то наконец стало происходить. Но для некоторых (много ли их было и на каких ступенях иерархии?) это был только наркотик, точно такой же, как кокаин или морфий.

Через минуту они уже были дома. Битва разгоралась.

Информация

Комнаты для молодоженов госпожа Ослабендзкая обставила на пустовавшем до той поры верхнем этаже.

Остатки наркотического состояния развеялись в душе или в нервных центрах Атаназия. Он поцеловал Зосю (основательно обманутую и единственную счастливую из них четверых) в лоб и сказал: «Я пока еще пьян. Не хочу разговаривать с тобой в таком состоянии. Я люблю тебя. А теперь иду спать», — и пошел в ванную. Когда он вернулся, Зося уже спала. Как же страшно, дико, безнадежно любил ее в эту минуту Атаназий. Прошло действие комбинированных отрав, и он внезапно начал чудовищно страдать. Какой-то совершенно новый «katzenjammer»[41]похмелье (нем.). (неужели для этого нет польского эквивалента?) — почти наваждение. Начиналась месть алкоголя и кокаина, а вдобавок — понимание страшного смысла супружества. Ведь по сути ничто не изменилось после того, как ксендз Выпштык связал их руки епитрахилью? И все же — и все же все было настолько иным, несопоставимо иным, и несмотря на это, тем же самым — как мир после кокаина. В чем было дело, Атаназий понять не мог и так никогда и не понял. Его снова одолели угрызения совести, и он снова, еще сильнее поклялся быть верным Зосе. «А не прими я эту гадость, может, сегодня и не изменил бы ей», — думал он, засыпая после громадной дозы брома. Впрочем, в этом он совсем не был уверен. Назавтра его удивительно измененный будничный день превзошел даже набирающие силу внешние события.


Читать далее

Глава IV. ВЕНЧАНИЯ И ПЕРВЫЙ PRONUNCIAMENTO

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть