Глава вторая

Онлайн чтение книги Просвечивающие предметы
Глава вторая

В своей наскоро сляпанной и на редкость бестолковой книге г-н Гудмэн несколькими дурацкими фразами набрасывает смехотворно ложную картину детства Себастьяна Найта. Одно дело – служить у писателя секретарем, совсем другое – заниматься его жизнеописанием. А если последнее диктуется желанием выбросить книгу на рынок, пока еще можно заработать, взбрызгивая цветы на свежей могиле, тут проступает задача третьего рода – увязать коммерческую спешку с исчерпывающими разысканиями, честностью и здравым смыслом. Не собираюсь чернить чью-либо репутацию, но не будет клеветой и утверждение, что лишь в упоении от стрекота своего ундервуда мог г-н Гудмэн написать, будто «русское образование было навязано мальчику, всегда ощущавшему в своих жилах мощную струю английской крови». Это чуждое воздействие, продолжает г-н Гудмэн, «доставляло ребенку столь тяжкие страдания, что даже в зрелые годы его пробирала дрожь при воспоминании о бородатых мужиках, иконах, трелях балалаек – обо всем том, что он получал взамен здорового английского воспитания».

Едва ли надо говорить, что описание г-ном Гудмэном русской среды не ближе к действительности, чем, скажем, представления какого-нибудь калмыка об Англии как об адском месте, где учителя с рыжими бакенбардами засекают школьников до смерти. А что действительно стоит подчеркнуть, так это факт, что Себастьян рос в атмосфере умственной утонченности, сочетавшей духовную благодать русского дома с лучшим, что есть в европейской культуре, и каким бы сложным и своеобразным ни было отношение Себастьяна к его русскому прошлому, оно не имело ничего общего с той вульгарностью, какую ему приписывает биограф.

Помню Себастьяна мальчиком – он на шесть лет меня старше – за восхитительной возней с акварельными красками в уютном конусе света дородной керосиновой лампы, розовый шелк ее абажура горит в моей памяти, словно только что расписан ужасно мокрой Себастьяновой кистью. Вижу себя, четырех или пяти лет, как я верчусь и тянусь на цыпочках, чтобы за движущимся локтем брата получше разглядеть ларчик с красками; клейкие красная и синяя до того зализаны кистью, что в углублениях блестят эмалевые донца. Каждый раз, когда он мешает краски в жестяной крышечке, раздается легкое постукивание, а воду в стакане заволакивают волшебные облака. Темные, коротко остриженные волосы Себастьяна не закрывают родинки над просвечивающим пунцовым ухом, – я к этому времени уже забрался в кресло, – но он все так же не обращает на меня внимания, пока я в отчаянном нырке не пытаюсь мазнуть по наиголубейшему из кирпичиков ларца. Тогда, не оборачиваясь, он отпихивает меня движением плеча, молчаливо-безучастный как всегда. Помню: свесившись через перила, слежу, как он поднимается по лестнице, только что из гимназии, в черном мундирчике и кожаном поясе, о котором я втайне мечтаю, поднимается медленно, сутулясь и влача за собой пегий ранец, похлопывая ладонью по перилам и порой перескакивая сразу через две или три ступени. Я вытягиваю губы и выжимаю белую слюну, она летит вниз, вниз, всегда мимо цели: я поступаю так не из желания сделать ему гадость – это лишь попытка, томительная и напрасная, заставить его бросить взгляд на мое существование. И еще одно живое впечатление: он на велосипеде с низким рулем катит по расцвеченной солнцем дорожке парка в нашем имении – неспешно, не крутя педали, – а я бегу следом и припускаю сильней, когда его ступня в сандалии налегает на педаль; я изо всех сил стараюсь не отстать от шипяще-тикающего заднего колеса, но он не обращает на меня внимания, и вскоре я безнадежно отстаю, выдохшись вконец, но продолжаю бежать ему вслед.

Позже, когда ему было шестнадцать, а мне десять, он, случалось, помогал мне готовить уроки, но объяснения его были до того быстры и нетерпеливы, что от такой помощи не было никакого толку, и очень скоро он совал карандаш в карман и надменно удалялся. Он был тогда рослым юношей с нездоровым цветом лица и темной тенью над верхней губой. Волосы его разделял блестящий пробор, и он писал стихи в черную тетрадь, которую держал под замком в ящике стола.

Раз я заметил, где он прячет ключ (в щели стены возле белой голландской печи в своей комнате), и отпер ящик. Там и была эта тетрадь, а еще фотография сестры кого-то из одноклассников, несколько золотых монет и муслиновый мешочек с засахаренными фиалками. Стихи были на английском. Незадолго до смерти отца нам стали давать домашние уроки английского, и хотя я так и не научился свободно говорить на этом языке, читал и писал я сравнительно легко. Смутно припоминаю, что стихи были очень романтические, полные темных роз и звезд и зовов моря; но одна подробность стоит в моей памяти очень ясно: вместо подписи под каждым стихотворением стоял шахматный конь{6} …вместо подписи… стоял шахматный конь…  – См. преамбулу к комментариям., нарисованный черными чернилами.

Я попытался воссоздать связный образ Себастьяна, каким он мне виделся в детскую пору между, скажем, 1910 годом (с которого себя помню) и 1919-м, годом его отъезда в Англию. Но задача мне не дается. Образ его не возникает передо мной ни как часть моего детства, что допускало бы бесконечное развитие и отбор фактов, ни как цепочка привычных воспоминаний – являясь мне в виде лишь считаных ярких пятен, как если бы брат был не членом нашей семьи, а неким странствующим гостем, пересекающим освещенную комнату, чтобы опять надолго пропасть в ночи. Я объясняю это даже не тем, что сознательные отношения между нами исключались из-за разницы в возрасте – он слишком меня опережал, чтобы быть товарищем, но не настолько, чтобы быть наставником, – а скорее постоянной отчужденностью Себастьяна, которая, как бы я горячо ни любил его, не вознаграждала мою привязанность встречным чувством, лишала ее пищи. Вероятно, я сумел бы описать его походку, его чих или смех, но все это были бы не более чем случайные кадры, выхваченные ножницами из фильмы и ничего общего не имеющие с сутью драмы. А драма была. Себастьян не мог забыть свою мать, как не мог забыть, что отец умер из-за нее. То, что ее имя никогда не произносилось в нашем доме, только добавляло зловещих чар к тому пленительному образу, который запечатлелся в его памяти и переполнил впечатлительную душу. Не знаю, мог ли он сколько-нибудь ясно помнить время, когда она была женой отца; разве что как нежное сияние на заднике бытия. Еще меньше могу я сказать о том, что он, девятилетний, испытал, снова ее увидев. Моя мать рассказывала, что он был вял, еле ворочал языком и никогда потом не упоминал об этой короткой и плачевно ущербной встрече. В «Столе находок» есть намек на смутное чувство горечи, испытанное им, когда отец вновь счастливо женился, – чувство, переросшее в исступленное обожание, когда Себастьян узнал причину роковой дуэли.

«Мое открытие Англии, – пишет Себастьян („Стол находок“), – оживило мои самые заветные воспоминания… После Кембриджа я уехал на континент и две спокойные недели провел в Монте-Карло. Кажется, именно там находится то, что именуется казино и где идет азартная игра, но, если это так, я на него не набрел, ибо почти все время отдавал сочинению своего первого романа, весьма претенциозной вещицы – отвергнутой, рад заметить, примерно таким же числом издателей, сколько у моей второй книги нашлось читателей. Во время одной долгой прогулки я обнаружил местечко под названием Рокбрюн. А именно в Рокбрюне тринадцатью годами раньше умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец сказал мне о ее смерти и назвал пансион, где это случилось. Пансион назывался „Les Violettes“[9]«Фиалки» (фр.). . Я спросил у какого-то шофера, не знает ли он подобного заведения, но он не знал. Потом спросил зеленщика, и тот показал дорогу. Я дошел в конце концов до розоватой виллы, крытой типично провансальской круглой черепицей; на воротах был неумело намалеван пучок фиалок. Значит, вот он, этот дом. Я прошел через сад и заговорил с владелицей. Она сказала, что пансион перешел к ней от старого хозяина лишь недавно, и о прошлом она ничего не знает. Я попросил разрешения посидеть в саду. С балкона на меня глазел голый, насколько он открывался моему взору, старец: больше никого кругом не было. Я сидел на голубой скамье под огромным эвкалиптом с наполовину оголившимся стволом, как это, кажется, принято у данной породы деревьев. Мне хотелось увидеть розовый дом, дерево, весь образ места такими, какими их видела моя мать. Я горевал, что не знаю, где окна ее комнаты. Название виллы не оставляло никаких сомнений, что перед глазами матери была та же клумба лиловатых анютиных глазок. Незаметно я довел себя до такого состояния, что розовое с зеленым замерцало и поплыло, словно я глядел сквозь кисею тумана. Моя мать в большой шляпе – размытая стройная фигурка – медленно всходила по ступеням, тающим, казалось, в воде. Устрашающий глухой удар вернул меня к действительности: из лежавшего у меня на коленях бумажного пакета вывалился апельсин. Я поднял его и пошел из сада. Несколько месяцев спустя мне случилось встретить в Лондоне ее кузена. В разговоре я упомянул, что посетил место смерти матери. „О нет, – сказал он, – то совсем другой Рокбрюн{7} …совсем другой Рокбрюн…  – Действительно, на Французской Ривьере есть два городка с таким названием: Рокбрюн-Кап-Мартен (департамент Приморские Альпы) и Рок-брюн-сюр-Аржан (департамент Вар)., в департаменте Вар“».

Любопытно, что, приводя этот отрывок, г-н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое: «Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого». Не диво, что наш напыщенный биограф не в ладах со своим героем в каждой строке своего рассказа.

По упомянутым причинам не буду пытаться описывать отрочество Себастьяна; будь он персонажем вымышленным, мне не составило бы труда выстроить и неукоснительно соблюсти последовательность событий в надежде, что описание плавного перехода моего героя от младенчества к юности вразумит и развлечет читателя. Но если бы я попробовал такое проделать с Себастьяном, на свет явился бы очередной образчик жанра biographie romancée[10]Биографический роман (фр.). , несомненно худшего из всех доселе выведенных сортов литературы. Так что оставим дверь затворенной, пусть из-под нее выбивается только туго натянутая полоска света; пусть и она погаснет, когда в соседней комнате Себастьян отойдет ко сну, пусть прекрасный оливковый дом на невской набережной понемногу погружается во тьму сине-серой морозной ночи с мягко падающими снежинками, они мешкают в лунно-белом свете высокого уличного фонаря, припудривая мощные конечности двух бородачей, подпирающих в достойном атлантов усилии эркер отцовской комнаты. Отца нет в живых, Себастьян спит – по крайней мере, затих как мышь в соседней комнате, – я лежу в постели без сна, вглядываясь в темноту.

Лет двадцать спустя я совершил поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою{8} Лет двадцать спустя я совершил поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою. – Эпизод с визитом к старой гувернантке восходит к автобиографическому рассказу Набокова «Мадемуазель О», написанному и опубликованному по-французски (1936), а затем переработанному для автобиографической книги «Память, говори» и ее русского варианта «Другие берега».. Когда она от нас ушла в 1914 году, ей было около пятидесяти; переписка между нами давно оборвалась, и я совсем не был уверен, что в 1936-м застану ее в живых. Однако же застал. Существует, оказывается, целое сообщество швейцарских старух, которые были гувернантками в России до революции. Они «живут в своем прошлом», как объяснил проводивший меня к ним на редкость учтивый господин. Закат своих дней – а были они в большинстве своем ветхи и не в твердом уме – они проводили, сравнивая дневниковые записи, ведя друг с дружкой мелкие распри да браня положение дел, какое они застали дома после долгих лет в России. Трагедия их была в том, что все эти годы в чужом краю они оставались совершенно невосприимчивыми к его влиянию (вплоть до незнания простейших русских слов) и даже слегка враждебными к тому, что их окружало, – как часто я слышал от «мадемуазель» сетования на свое изгнание, на то, что ее не понимают и третируют, слышал, как она вздыхает о своей прекрасной родине; но когда бедные скиталицы вернулись домой, они ощутили себя до того иноземками в изменившейся стране, что по какому-то чудачеству чувств Россия (на деле бывшая для них непостижимой бездной, приглушенно погромыхивавшей за пределами лампового круга в углу душной задней комнаты с семейными фото в перламутровых рамках да акварелью Шильонского замка{9} …акварелью Шильонского замка…  – Имеется в виду средневековый замок на берегу Женевского озера, долгое время использовавшийся как место заключения. Широкую известность ему принесла поэма Байрона «Шильонский узник», переведенная на русский язык В. А. Жуковским.), неведомая Россия приобрела для них теперь черты потерянного рая – смутного, обширного, но задним числом приязненного пространства, населенного пленительными призраками. Мадемуазель совсем поседела и оглохла, но говорлива была как прежде и после пылких приветственных объятий тут же принялась припоминать маленькие события моего детства – либо искаженные до неузнаваемости, либо столь чуждые моей памяти, что плохо верилось в их подлинность. Выяснилось, что она не знала ни о смерти моей матери, ни о том, что и Себастьяна уже три месяца как нет в живых. Между прочим, не подозревала она и о том, что он стал крупным писателем. Она пролила много слез, и вполне искренних, но ее, похоже, задело, что я не плачу с ней заодно. «Ты всегда был слишком сдержанным», – проговорила она. Я сказал, что пишу о Себастьяне книгу, и просил порассказать о его детстве. Она появилась в нашем доме после второй женитьбы отца, но в голове у нее все былое настолько сместилось и затуманилось, что она говорила о первой жене отца («cette horrible Anglaise»[11]«Эта ужасная англичанка» (фр.) ) так, словно знала ее не хуже, чем мою мать («cette femme admirable»[12]«Эта чудесная женщина» (фр.). ).

– Бедный мой маленький Себастьян, – причитала она, – такой был нежный со мной, такой благородный. Никогда не забуду, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: «Я всех ненавижу, Zelle[13](Мадемуа)зель (фр.). , кроме тебя, ты одна понимаешь мою душу». А в тот день, когда я его чуть-чуть шлепнула по ладошке – une petite tape[14]Совсем легкий шлепок (фр.). – за то, что он нагрубил твоей матери, у него такое было в глазах выражение, что я чуть не расплакалась. И каким голосом он мне сказал: «Спасибо, Zelle. Это больше не повторится!..»

Она довольно долго продолжала в том же духе, вгоняя меня в состояние унылой неловкости. После нескольких тщетных попыток я сумел перевести разговор – изрядно к тому времени охрипнув, поскольку она куда-то задевала слуховую трубу. Тогда она стала жаловаться на свою товарку, толстенькую и еще более древнюю старушенцию, с которой я столкнулся в коридоре: «Эта милейшая особа вконец оглохла и ужасная лгунья. Я точно знаю, что детям княгини Демидовой она только давала уроки, а в доме у них никогда не жила».

– Напиши эту книгу, эту чудесную книгу, – восклицала она, когда я уходил. – Пусть это будет сказка, а Себастьяна сделай принцем, зачарованным принцем… Сколько раз я ему говорила: «Берегись, Себастьян, женщины будут от тебя без ума». А он смеется и отвечает: «Ну и я буду от них без ума…»

Я внутренне поежился. Она влепила мне звонкий поцелуй, погладила по руке и снова залилась слезами. Я увидел ее затуманенные старые глаза, мертвый блеск вставных зубов и такую памятную гранатовую брошь у нее на груди… Мы распростились. Лил сильный дождь, мне было стыдно и досадно, что пришлось прервать вторую главу ради этого бесполезного паломничества. Особенно меня расстроило одно: она не задала ни единого вопроса о том, как жил Себастьян, как он умер, – ни полсловечка.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть