Онлайн чтение книги Рассказы о Дзержинском
ШУБА

Комиссар Веретилин заболел: вдруг заломило затылок, колени, руки, по спине побежал озноб, под левую лопатку словно кто-то сунул острое шило.

— Это тебя, племянничек, испанка разбирает, — сказал дядя Веретилина, у которого комиссар поселился. Было это в Москве, на Зацепе. — Паршивая штука. Придется полежать беспременно и не менее, как две недели…

— Часок еще, может, и полежу, — не сразу ответил Веретилин, — а больше не выйдет.

— Ну и свалишься путем-дорогой…

Дядя взял из баночки на столе несколько деревянных шпилек и ударил молотком — он чинил племяннику прохудившийся сапог. Удар молотком больно отозвался в голове. Веретилин поморщился.

— А может, тиф? — спросил дядя. — Ты тифом-то болел?

— А шут его знает, чем я болел, — ответил Веретилин. — Сволокут, бывало, в околоток, ну и лежишь. Не ахти как много доктора-то с нами, с матросами, разговаривали…

Он не кончил фразу — поднялся и стал обуваться.

— Пойдешь, упрямец?

— Пойду.

— Ну и пеняй на себя.

— Да уж не на кого больше. Разве что на мировую буржуазию…

Он потоптал сапогами, похвалил починку и спросил, ежась:

— А на улице не потеплело?

— Куда там потеплело! Жмет и жмет морозище!

Иван Дмитриевич посидел, вздохнул и стал натягивать шинель. Дядя, Семен Петрович, смотрел на него сердитыми глазами и перекатывал пустой мундштук из одного угла рта в другой. Шинель была старая, полученная еще в четырнадцатом году на флоте. В ней Веретилин дрался с юнкерами. И спал в ней, и укрывался ею.

— Сбрось обратно! — сурово сказал дядя. — И посвети мне. Буду сундук открывать.

Веретилин взял со стола коптилку, сделанную из чернильной склянки, тихонько охнул от резкой боли в спине и подошел к Семену Петровичу, который приподнимал крышку сундука, оклеенную внутри картинками. Эти картинки Веретилин знал с детства. Вот гигантский баобаб, в дупле которого может пить чай целое семейство, вот статуя Голиафа, вот птица колибри, вот портрет какого-то бородача с выпученными глазами.

Сундук был почти пуст. Всю свою жизнь дядя Семен Петрович собирался выиграть по «билету», как он говаривал, и тогда «построить» всем своим много всякой одежды. Но годы проходили, «билет» не выигрывал, и сундук, единственное приданое покойной тетки Марии, так и оставался пустым. Только на дне его лежала дядина шуба, теплая каракулевая шапка и палка с набалдашником накладного серебра; вещи эти дяде Семену Петровичу подарил много лет тому назад толстый и добродушный доктор Спасович за то, что дядя вытащил из Москвы-реки утопающего, по пьяному делу, докторского единственного сына-студента.

— Енот! — сказал дядя, распяливая на руках шубу. — Цены нет этому товару. Дважды и надевал всего — покойница тетка твоя не позволяла.

Он встряхнул шубу и велел племяннику надеть ее.

Веретилин надел, усмехаясь. Будет смеху в ЧК, когда он явится туда таким недорезанным буржуем.

— И шапку, шапку надень! — приказал дядя. — И трость возьми. Набалдашник, имей в виду, художественной работы. Вишь, гадюка тут пущена и плошка, гадюка из плошки лакает. Редкая вещь. Ее можно, как статую, рассматривать. Вон у ней, у змеи-то, глазки; ишь как глядит, вот у ней жало ее кусачее…

Веретилин взял и трость.

Посмотревшись в тусклое зеркало, он покрутил головой, и все еще улыбаясь, вышел из дому.

— Это не продует, — говорил вслед дядя, — это, брат, хорек с кисточками — первый сорт, а на воротнике — енот!

Было часов шесть вечера.

Морозило, дул резкий, холодный, свирепый ветер.

Медленно шагая против ветра и морщась от боли под лопаткой, Веретилин дошел до угла и остановился передохнуть. Мела поземка, в десяти шагах ничего не было видно.

— Погодка! — сказал кто-то рядом. Веретилин обернулся.

Рядом с ним стоял человек в облезлой шапке пирожком, в бекеше со шнурками, помаргивал и вздыхал.

— При нынешнем питании по такой погоде не очень походишь! — сказал он. — Люди слабые, один вот давеча упал, да так и не встал. Хорошее питание — залог здоровья.

— Истина! — согласился Веретилин и, преодолевая слабость, зашагал дальше.

Но человек в бекеше не отставал.

— Кто достает что покушать, тот еще держится, — говорил он, — а которые не имеют такой возможности, те сгорают, извините, как свечи. Иногда гражданин и средства имеет, и золотишко, и бриллиантики кое-какие, а адресочка у него нет…

— Какого адресочка? — насторожился Иван Дмитриевич.

— Ну адресочка, где можно достать что покушать: шпик, например, хребтовый, масличко, мучки беленькой, наливочки, ветчинки там, печеночку, ливер…

— А есть такие адресочки?

— Почему же, конечно, есть! — усмехнулась бекеша. — И сами живут, и другим жить дают.

— Хорошо бы такой адресочек узнать, — как бы про себя сказал Веретилин.

Бекеша промолчала, сбоку поглядывая на Веретилина. Тот молчал. Бекеша еще приглядывалась, что-то в суровом облике Веретилина показалось ему основательным и заслуживающим доверия:

— Вы, извините, москвич?

— Нет, петроградец…

— Офицер, конечно?

— Моряк! — сурово ответил Веретилин.

Этот ответ и решил дело. «Моряк», — рассудила бекеша, — уж это белая кость, уж это дворянин, на таких можно положиться».

— Конечно, сейчас вне политики? — опять услышал Веретилин.

Он не ответил — усмехнулся одними губами. И эта усмешка тоже расположила спутника к доверию. Он заговорил негромко, почти в ухо Веретилину, злобно пришептывая и от волнения путаясь в словах:

— Который пролетарий — пускай дохнет всем своим классом, — как во сне слышал Веретилин, — нам не жалко, нам о себе думать надо, себя спасать для будущего России. Вот у вас явное истощение заметно, а человек вы военный, кровь за Россию проливали, офицер, да еще морской… Сюда извольте, направо…

Иван Дмитриевич оглянулся — человек вел его незнакомым переулком. Голова у Веретилина опять закружилась; он остановился на мгновение и вновь заставил себя идти, он не имел права не найти «адресочек»…

— Это мы куда же идем? — спросил Иван Дмитриевич.

— К друзьям! — сказала бекеша. — К добрым друзьям, где и накормят, и приветят, и доброе слово молвят. К друзьям идем, дорогой, к хорошим людям…

«Я вас привечу, подлецы!»— подумал Иван Дмитриевич.

Он почти ничего не соображал. Бекеша нырнула в подворотню и повела его какими-то проходными дворами, мимо часовни, мимо развалин, через один переулок, через другой, потом опять во двор.

Во втором этаже старого деревянного флигеля бекеша постучала в дверь, обитую сукном, и ка вопрос: «Кто там?»—ответила бодрым и жирным баском: «Открывайте, Андрей Петрович, Осокина бог послал…»

Розовый старик в белых чесанках и меховой кацавейке внимательно вгляделся в Веретилина холодными маленькими глазками, поклонился одной головой, как кланяются старые военные, протянул руку, представился:

— Симбирцев.

— Веретилин! — ответил Иван Дмитриевич.

— Очень рад. Где изволили служить?

— Они моряки! — сладким голосом встрял в разговор Осокин. — из Петрограда…

— Ах, вот что! — приподнял брови Симбирцев. — Рад, очень рад. Душевно рад. Прошу заходить, да раздевайтесь, у меня тепло…

Веретилин шубу не снял: под нею была старая суконная гимнастерка и револьвер на солдатском ремне.

В комнате с фикусами, коврами и ковриками, с портретами военных в высоких, прошлого века воротничках, сели в кресла. Симбирцев, покашляв, заговорил об отчаянных временах, о гибели России, о том, что все истинно русские люди должны находить друг друга и братски помогать «до вещей призывной трубы». Осокин, скинув бекешу, грелся у печки — прижимал ладони к горячему кафелю, потом поворачивался и, вытягивая длинную, с кадыком, шею, блаженно, словно старый тощий кот, терся спиной о печку, похохатывал. Так прошел час, может быть, больше.

— Как в Петрограде? — спросил Симбирцев, — Действуют наши?

— Действуют, — ответил Веретилин.

— Да, да, я слышал! — закивал Симбирцев. — Мы ведь имеем сведения, нас осведомляют обо всем, но мне интересно, как это со стороны выглядит. Серьезно ли?

— Не слишком! — ответил Иван Дмитриевич. — В общем, их разгромят.

— Вы думаете?

Веретилин усмехнулся пересохшими от жара губами.

— А здесь вы… связаны с кем-нибудь? — спросил Симбирцев. — Или так просто?

— Связан, — коротко сказал Веретилин.

Он задыхался. На секунду стало так душно, что он едва не сбросил шубу. Но удержался, облизал губы, привалившись боком к креслу, почувствовал под шубой наган; стало легче. Старик засуетился, занялся чаем, ставил на стол чашки, сахар, мед, белый хлеб, нарезанное розовое сало. Потом вышел за самоварчиком, Осокин побежал за ним. Веретилин откинулся на спинку кресла — все поплыло перед глазами. Когда Симбирцев и Осокин вернулись, Веретилин, поднявшись с кресла, стоял, чтобы не понять сознание. Стоять было легче.

— Я тороплюсь! — сказал он глуховато. — Мне надо идти. Прошу сказать, как насчет продуктов. Могу ли я посмотреть…

Симбирцев и Осокин переглянулись — вероятно, Симбирцев засомневался. Тогда, понимая, что ничем не рискует, Веретилин спокойно, как бы даже нехотя, произнес:

— Я в Петрограде знавал кое-кого из «Капли молока». Например, американца Фишера и мичмана…

Он помедлил. Больше говорить не следовало. Осокин ударил себя кулачком в грудь, дернул Симбирцева за рукав, крикнул:

— А? Что? Я говорил вам? Наш, сразу видно — я физиогномику, бывало, в отцовском лабазе еще изучал. Вы извините за фамильярность, но своего, истинно своего, всегда видно. А господин Симбирцев еще сомневались, оробели почему-то! Нет, господа, Осокина не проведешь, Осокин сам кого хочешь проведет, потому Осокин купечество и любит. Рад, господин Веретилин, рад, нашего полку прибыло…

Симбирцев сознался, что был несколько «в сомнении», и извинился за недоверие, но ведь действительно прямо с улицы господин Осокин привел. У господина Осокина характер несколько пылкий, был в свое время даже на излечении…

— Так ведь то «недуг божественный»! — воскликнул Осокин. — Запивал, знаете ли, господин Веретилин, поднимал по всей Москве пыль столбом, куражился. Молодость, что поделаешь…

Симбирцев накинул на плечи охотничью куртку на белочках, Осокин вновь влез в свою бекешу. Внутренней, потаенной лестницей спустились в первый этаж. Там из тьмы вынырнул вихрастый малый, которого Симбирцев назвал Женькой, пошел перед ними, освещая склад фонарем «летучая мышь». Тут все было похоже на склад лабазника — закрома, лари и мешки, подвешенные к потолку.

— Крысы одолевают — пожаловался Симбирцев. — Всюду, знаете ли, голодовка, вот они, проклятые, к нам и устремились. И травим, и крысоловки ставим, никакие способы не помогают…

Женька поднял фонарь повыше — осветил бараньи заиндевевшие туши, полоски сала, мороженых гусей, подвешенных к самому потолку. Тут же на ларе стояли и весы с разновесом, лежал нож, широкий, как у мясника, и топор с блестящим лезвием.

— Поддерживаемся кое-как! — крякая от мороза, самодовольно сказал Симбирцев. — Конечно, не прежние времена, когда мороженого мяса в рот не брали или, допустим, бифштекс к ужину считался тяжелой едой. Куропатку, бывало, у Палкина закажешь да бутылочку «вдовы Клико». Да и цены не прежние, очень все дорого, но если люди нужные, серьезные, поддерживаем. Вам на этот счет мистер Фишер ничего не говорил?

— Ничего! — садясь на нож и на топор, что лежали на рундуке возле весов, ответил Веретилин и стал медленно расстегивать шубу, путаясь пальцами в незнакомых, непривычных, очень плотных и жестких петлях.

На мгновение он увидел тревогу в холодных глазках Симбирцева, и тотчас же завизжал Осокин.

— Не кричать! — ровным голосом сказал Веретилин. — Руки вверх. Я комиссар ВЧК.

От жара у него шумело в ушах, и свой собственный голос показался чужим, незнакомым. Даже наган в руке вздрагивал — такая была слабость.

— Фонарь сюда!

Женька поставил фонарь на рундук и поднял огромные руки. Даже при жалком свете «летучей мыши» было видно, как посерел Симбирцев. Осокин попытался улыбнуться, спросил шепотом:

— Это не более как шутка?

Чтобы не упасть, Иван Дмитриевич опять сел. А чтобы они не поняли, как он слаб, Иван Дмитриевич усмехнулся. Усмешка была бессмысленная, но от нее Осокин застучал зубами.

— Идите вперед! — приказал Веретилин.

Все трое, они пошли перед ним из комнаты в комнату, потом по лестнице, потом туда, где был приготовлен чай. Конечно, Веретилин ничего не соображал, потому что только много позже, вспоминая обстоятельства этого ареста, понял, как страшно рисковал тогда, пустив всех троих перед собой по лестнице: им ведь совершенно ничего не стоило насмерть расшибить ему голову тяжелой крышкой люка или ломом, которой стоял возле люка. Но они были трусливы, и поэтому Веретилину удалось вывести их из квартиры. Ключ от квартиры он положил себе в карман. И здесь же в передней зацепился ногой за что-то, что с металлическим грохотом рухнуло под ноги.

— Ничего, ничего! — успокоительно сказал Симбирцев. — Не обращайте внимания. Пустяки!

Если бы он этого не сказал, Веретилин, может быть, и не зажег бы спичку. Но теперь он посветил и посмотрел: на полу лежал странной формы оцинкованный ящик, съехавший из степного шкафа.

— Это что же? Гроб? — спросил Иван Дмитриевич.

— Совершенно верно, гробик! — ответил Осокин. — Гробик. Тут хоронили одного, так не пригодилось, не пригодился, вернее…

На улице по-прежнему дула поземка. Было так темно, что даже снег не белел. И как далеко до Лубянки, как еще далеко!

Он шел сзади с наганом в руке. Дыхание с хрипом вырывалось у него из груди. Шуба не грела. Холодные волны, одна за другой, заливали спину. «Только бы не упасть!»—думал он. — Только бы не упасть!

— Послушайте, начальник! — сказал Симбирцев. — Комиссар или как вас там? Мне больше нечего терять, понимаете? У меня есть доллары, бриллианты, любая валюта. Отпустите, и все будет вашим. Состояние! Понимаете? Что выигрывает ваша революция, расстреляв меня? Ничего! Но она много выиграет, сохранив вашу жизнь. А ваша жизнь непременно сохранится, если вы поправите ваше здоровье…

— Шагайте! — глухо сказал Веретилин. — Нечего болтать!

И они опять шли молча — десять шагов, и еще десять, и еще двадцать, пока их не остановил патруль, семь винтовок с примкнутыми штыками.

— Документы! — сказал сиплый от холода голос. — Предъявите документы, граждане.

Веретилин с невероятным облегчением опустил наган. И тотчас же наган сам выскочил из его ладони и повис только на ремешке. Рука ослабела, сил больше не было нисколько; он терял сознание.

— Помогите доставить задержанных в ВЧК, — сказал Иван Дмитриевич. — Я болен и ничего не соображаю.

Человек в солдатской шапке и в гражданском пальто, замотанный шарфом, отрядил двух красногвардейцев в помощь Веретилину, похлопал его по плечу, сказал: «Ничего, браток, еще не то бывает», — и свернул в переулок, а Иван Дмитриевич, едва переставляя ноги и уже совсем ни о чем не думая, пошел опять на Лубянскую площадь.

— Что за контрики? — спросил красногвардеец у Веретилина, кивая на спины идущих впереди.

— А?

— Что за контриков, спрашиваю, ведем?

— Я прилягу! — ответил Иван Дмитриевич. — Я тут прилягу и посплю. Дядя починил сапог, и теперь все в порядке.

— Сыпняк! — сказал другой красногвардеец. — Это уже не он говорит, это болезнь в нем говорит. Нет, товарищ, дорогой, не приляжешь ты здесь, пойдешь ты с нами, и сдадим мы тебя твоим друзьям, чекистам. Давай, друг, шагай с нами!

И, держа винтовку правой рукой, красногвардеец левой обхватил Веретилина и заставил идти рядом.

— Шуба на тебе богатая! — сказал он. — В такой шубе и болеть жалко.

— Казенная небось! — сказал тот, что был помоложе. — Наверное, для больных выдают. Вот нашему Харченко, как заболел, выдали полушубок.

Слово «шуба» дошло до сознания Веретилина.

— Да, да, все дело в шубе! — быстро заговорил он. — Именно в шубе. Они попались на шубу, как на крючок. Енот, хорек, каракулевая шапка, а? Теперь я лягу! Пора!

Трое задержанных сидели на скамейке у двери. Осокин дышал в озябшие пальцы, Симбирцев покусывал усы, обдумывая положение, вихрастый парень дремал. Ему было все равно — наняли, он и работал. И мамашу кормил — параличную. Что же, бросить ее, чтобы помирала с голоду?

Иван Дмитриевич, укрытый роскошной шубой, лежал на коротком диване и тихонько бредил.

Комиссар Павел Федорович Швырев угрюмо посматривал то на Веретилина, то на арестованных.

— Допросить их, что ли? — шепотом спросил Вася Свешников. — Чего они тут расселись?

Швырев подошел к Симбирцеву, спросил спокойно:

— Вас почему задержали?

— Не могу знать! — коротко, с достоинством ответил Симбирцев.

Павел Федорович смотрел на него молча, холодными, светлыми глазами.

— Так-таки и не знаете?

— Не знаю, товарищ начальник.

— Гражданин начальник, — поправил его Швырев.

— С той минуты, когда меня арестует человек, отвечающий за свои действия, вы для меня станете гражданином начальником, — спокойно и ровно сказал Симбирцев. — Пока же я не могу лишить себя удовольствия называть вас товарищем!

Павел Федорович крепко сжал челюсти. На щеке у него задрожал мускул.

— Значит, вы ни в чем не виноваты?

— Вы все равно мне не верите! — сказал Симбирцев. — Зачем же мы теряем время?

— Нас задержал человек, находящийся в состоянии бреда, — раздраженно заговорил Осокин. — Теперь мы почему-то должны отвечать за его действия. Согласитесь сами, все это дико.

Вихрастый парень проснулся, утер рот ладонью и зевнул со стоном.

— Проверьте наши документы, обыщите нас, обыщите наши квартиры, наконец, — сказал Симбирцев, — но зачем же эти издевательства? Мы все трудовые люди; вот, пожалуйста, я лично работаю на почтамте, этот товарищ, — он показал на бекешу, — железнодорожник, а вот Евгений — он истинный пролетарий, сын дворника, погибшего в бою за власть Советов… Так, Евгений?

— А чего ж! — сказал вихрастый. — Ясное дело. Павел Федорович проверил у задержанных документы — все оказалось в полном порядке. У Симбирцева, случайно, в удостоверение была вложена характеристика, где Симбирцев назывался украшением почтамта, преданным работником, образцом старого специалиста, сочувствующего строительству нового мира. Товарищ Осокин — так бекеша именовалась в документах — тоже был преданным товарищем, и ему (судя по бумажке с подписями и печатями) в связи с его работой на транспорте следовало выдать разрешение на хранение оружия. У Евгения же в кармане была большая бумага, в которой он просил зачислить его в героическую Красную Армию, чтобы мстить за своего отца, а наверху косо была резолюция: «Отказать ввиду младшего возраста».

— Что значит — ввиду младшего возраста? — пряча улыбку, спросил Павел Федорович.

— Видимо, это значит, что товарищ не подошел по возрасту! — мягко и дружелюбно ответил Симбирцев.

Все шло гладко, и через несколько минут их бы отпустили, но это был час, когда Дзержинский обычно обходил своих работников, и Павел Федорович нарочно затягивал разговор с задержанными, надеясь, что придет Дзержинский и тогда все окончательно решится.

— Пусть проваливают! — шепотом сказал Вася.

В это время широко растворилась дверь и вошел Дзержинский. Он был в шинели, накинутой поверх суконной солдатской гимнастерки, и в руке у него дымилась махорочная самокрутка, вставленная в деревянный мундштук.

— Это что за шуба такая шикарная? — спросил он, глядя на диван. — Кто это у вас такой щеголь?

— Тут такое дело, — медленно начал Павел Федорович, — ваше решение требуется. — Он глазами показал Васе на задержанных и на дверь. — Одну минуточку, товарищ Дзержинский.

Вася вывел задержанных в коридор. Дзержинский сел и плотно закутался в шинель. Павел Федорович рассказал все, что ему было известно.

— А патруль где? Те товарищи, которые доставили сюда и Веретилина, и этих… господ.

— Да они ничего не знают, товарищ Дзержинский. Их Свешников отпустил.

— Вздор! — резко ответил Дзержинский. — Почему же они тогда доставили сюда всех четырех? Значит, Веретилин был еще в сознании? Ведь это он вел их в ЧК? Немедленно разыщите и приведите ко мне обоих красногвардейцев.

— Есть! — и Павел Федорович вышел. Дзержинский посидел еще, подумал и подошел к Веретилину. Пульс у Ивана Дмитриевича был плохой — частый и слабый. Одной рукой держа запястье Веретилина, другой Дзержинский погладил его по голове и тихонько окликнул. Веретилин смотрел на Феликса Эдмундовича широко раскрытыми, мутными глазами.

— Товарищ Веретилин — еще раз позвал Дзержинский. — Не узнаете меня?

— Узнаю, товарищ Дзержинский… — слабым шепотом сказал Веретилин.

— Ну и прекрасно, что узнаете. Вы вот троих тут задержали и привели сюда…

— Я тут лягу, полежу, — быстрым шепотом перебил Веретилин. — Крутится все. А вы их ведите! Ясно?

Он опять бредил. Дзержинский поправил на нем шубу и прошелся по комнате из угла в угол, напряженно о чем-то думая. Когда вернулся Павел Федорович, он сказал ему жестко и твердо:

— Задержанных не отпускайте. Уверен, что тут серьезное дело. Кстати, откуда у Веретилина эта шуба и шапка? И нет ли здесь какой-то связи между новым обликом Веретилина и этими господами? Вы сказали, что один из них работает на почтамте? Кстати, кто ведет дело этих жуликов на почтамте, помните, дело Баландинского почтового отделения?

— Сергей Орлов ведет. Это насчет продуктов в почтовых пакетах?

— Ну да, насчет сала и масла в кожаных почтовых мешках.

— Сейчас я Орлова вызову! — сказал Павел Федорович. — Он там всех знает. Большое дело.

Но Орлова вызвать не удалось. Час назад возле пакгаузов Брянского вокзала он был убит человеком высокого роста в кожаной куртке и летчицком шлеме. Убийца скрылся.

— Вот и Сережу нашего убили! — тихо сказал Дзержинский. — Битва за хлеб, смертельная битва за хлеб. А все эти негодяи — левые коммунисты — орут про активное самоснабжение потребителей. Вот оно — активное самоснабжение. Пуля в грудь юноши, защищающего хлеб для рабочих и крестьян Советского государства!

И ему представлялся вдруг покойный Сережа Орлов, его добрые, совсем еще юные глаза и пухлые губы. Как он сказал вчера после совещания: «Товарищ Дзержинский, у меня есть стакан семечек. Знаете, подсолнухи — они очень утоляют голод, пожалуйста, попробуйте!»

— Вызовите сюда того из арестованных, который помоложе! — сказал Дзержинский Павлу Федоровичу. — Я с ним поговорю.

И еще плотнее закутался в шинель.

Евгений, видимо, опять поспал в коридоре и вошел, пошатываясь спросонья. Дзержинский свернул папироску, затянулся и, глядя в глаза осоловелому Евгению, негромко сказал:

— Вот что, молодой человек. Вы — сын дворника, живете в этом же доме? Не ходит ли к вам такой гражданин… Ну, как бы его описать? Высокий… кожаная у него куртка…

— В летчицком шлеме, что ли? — спросил Евгений.

— Как будто бы.

— Ходит! — сказал Евгений. — Он с нашего двора. Только Аркадий Палыч Симбирцев во флигеле квартируют, а Мюллер с парадного, квартира шесть. Они редко дома бывают, все ездят и ездят.

Дзержинский курил, не глядя на задержанного. Павел Федорович, красный от напряжения, с хрустом потирал бритую голову.

— Ваше имя Евгений? — спросил Дзержинский.

— Евгений, — ответил парень.

— Фамилия Андронов?

— Андронов!

— Евгений Андронов! — голосом спокойным и властным заговорил Дзержинский. — Твой отец погиб за Советскую власть, ты сам написал это в своем заявлении — так это?

— Так!

— Я именем твоего отца приказываю тебе — расскажи нам правду. Расскажи все, что знаешь. Эти вот — арестованные — они что? Наняли тебя? Ты у них в услужении? И как наш товарищ всех вас арестовал? Как это было, расскажи подробно, все, все решительно, что тебе известно. Говори, не бойся…

Евгений еще испуганно смотрел на Дзержинского, но страх уже проходил: что мог сделать ему дурного этот человек с усталыми, но добрыми глазами? Да и в чем он, Евгений, виноват? В том, что молчал? Ну, виноват, не станут же за это бить? Может, даже матери помогут, — надо же людям жить как-то…

— Наняли они меня, Симбирцев этот, — грубо, чтобы не подумали, что подлизывается, заговорил Евгений. — Сторожить наняли. А я откуда знаю — чего сторожить? «Помалкивай, — говорят, — а то поймают — и к стенке. Декреты читал?» — «Читал», — отвечаю. «Твое дело теперь битое, сгоришь вместе со мной». Вначале складик в комнате был, а потом пошло шире, весь низ забрали под него…

И Женя стал подробно рассказывать все, что знал об организации Симбирцева…


— Отправили? — спросил Феликс Эдмундович.

— Отправили, — невесело ответил Швырев. Дзержинский внимательно посмотрел в глаза Павлу Федоровичу.

— Мне врач докладывал — сердце у Веретидина хорошее. Садитесь, Павел Федорович. Вы когда с Иваном Дмитриевичем подружились?

Швырев подумал, припоминая, улыбнулся и рассказал, что узнали они друг друга в Петрограде, когда занимали телефонную станцию.

— Это когда вы за телефонисток работали? — тоже улыбнулся Дзержинский.

— Ну да! Они все в обморок попадали, стрельба, а тут Смольный названивает. Я трубку взял, то есть не трубку, а машинку эту — слышу, называют номер. А как соединить — не знаю…

Дзержинский засмеялся; глаза у него посветлели, лицо стало молодым. Павел Федорович, усмехаясь, рассказывал:

— Один там парень был — не помню, как его звали и откуда, — рабочий паренек, тот в трубку заявляет: «Они все в обмороках лежат, а мы соединять еще не обучились». Ну, а Веретилину как раз Зимний дворец попался — тоже звонит — министры временные. Он им и сказал, что теперь станция их не обслуживает. Как раз, помню, продукты для телефонисток привезли — триста буханок хлеба, триста банок консервов, это все с Трубочного завода. А телефонистки от страха кушать не могут. Вот Иван Дмитриевич — он тогда еще в бушлате был — мне и говорит: «Солдат, а солдат, давай покушаем, поскольку мы сегодня являемся телефонистками…» Покушали, стали в телефонной технике разбираться. Выключили прежде всего телефоны Зимнего дворца и штаба округа…

— Здесь и познакомились?

— Здесь. Потом, попозже, Веретилин побежал своих «альбатросов» встречать — моряков; они в Неву входили на кораблях. И я с ним оказался. А дальше уже вместе с Красной гвардией и с солдатами Измайловского полка действовали. Подранило меня там. Веретилин как раз поблизости был — вытащил, перевязку сделал, все честь честью. И банку консервов мне оставил, и записку. В записке хорошие слова написал: «Паша, — написал, — не горюй, твердыня скоро падет, и начнется новая жизнь…»

— Потом уже в ЧК встретились?

— В ЧК.

— Хороший работник Веретилин, — сказал Дзержинский, — настоящий!

— Таких, как он, работников — поискать! — подтвердил Швырев.

Помолчали.

— И заболел! — произнес Дзержинский. — Надолго, видимо, из строя выбыл. Время горячее, а мы без него остались. Он вел целую группу дел — по организаторам голода…

Павел Федорович молчал.

— Придется вам, товарищ Швырев, его группу, я думаю, сейчас принять прямо на ходу. Трудно будет, а придется. Вы и Аникиев с помощниками — больше нам некого нынче на этой работе держать. Спекулянты, саботажники, организаторы голода — только часть врагов революции, врагов народа, с которыми надо бороться. У вас опыт есть, кое-какие приемы этих негодяев вам еще по прошлому году известны. Начинайте работать!

— Слушаюсь! — поднимаясь с места, сказал Павел Федорович.

Попозже Свешников привез тех двух красногвардейцев, которые вместе с Веретилиным конвоировали арестованных.

Слушая красногвардейцев, Дзержинский как бы вместе с ними шел из Замоскворечья на Лубянку. И когда красногвардейцы вспомнили слова Веретилина насчет шубы и насчет того, как кто-то попался на шубу, как на крючок, — общая картина дела уже начала для Феликса Эдмундовича проясняться. Тонкие, еще непрочные нити вели и в почтамт, и в квартиру шесть, где проживал Мюллер, и на железную дорогу, где, по всей вероятности, орудовал Осокин, и в пакгаузы Брянска-товарного, где нынче смертельно ранили Сережу Орлова. Любая нить могла оборваться, но могла и привести к следам новой шайки. Тут нужна была осторожность, чтобы не спугнуть зверя раньше времени, решительность, чтобы не упустить врага, меткость, чтобы действовать наверняка.

— Это не просто мешочники, — говорил Дзержинский Павлу Федоровичу и Свешникову, когда красногвардейцы ушли. — И это вовсе не мелкие спекулянты. Такие господа, организовавшись в шайки, лишают государство возможности выдавать трудящимся даже то немногое, что декретировано системой нормированного снабжения. Мы обещаем, но не выполняем свои обещания из-за таких негодяев, понимаете?

Постепенно в комнату, где неторопливо, как бы думая вслух, говорил Дзержинский, приходили чекисты. Худые, с красными от бессонницы глазами, с обмороженной и обветренной кожей, плохо одетые, кто в шинели, кто в ватнике, кто в потертом драповом пальтишке, они затаив дыхание слушали Дзержинского, и картина великой битвы за хлеб все яснее, все ярче вырисовывалась перед ними.

— Мешочничество не увеличивает, а резко сокращает поступление хлеба в город, — говорил Дзержинский. — Мешочничество резко обостряет голод. Поезд с мешочниками доставляет в город в лучшем случае только четыре тысячи пудов хлеба, с товарным же поездом город получает сорок тысяч пудов. Ровно в десять раз больше. Помните, мы недавно оглашали цифры — статистику мешочничества: семьдесят процентов мешочников снабжает продуктами спекулятивные заведения всяких бывших людей. Тем не менее товарищ Ленин предупреждает нас, чтобы мы различали чуждые элементы от трудящихся. «Мы вовсе не виним, — говорит Владимир Ильич, — того голодного, измученного человека, который в одиночку едет за хлебом и достает его какими угодно «средствами». Вдумайтесь в эти слова. Вдумайтесь и в другие замечательные слова Ленина: «Мы существуем, как рабоче-крестьянское правительство, не для того, чтобы поощрять распад и развал. Для этого правительство не нужно. Оно нужно, чтобы объединять их, голодных людей, чтобы организовывать, чтобы сплачивать сознательно в борьбе против бессознательности». Что это значит, товарищи? Это значит, что мы должны организовать массы против мешочничества, мы должны противопоставить разнузданности и разброду образцы организованности, иначе нам не спасти миллионы от голода и не добиться правильного распределения продовольствия.

Дзержинский потер лицо ладонями, потом устало спросил:

— Кто сейчас ведет дело почтамта и Баландинского почтового отделения? Кто работал вместе с покойным Сергеем по этому делу?

— Я, товарищ Дзержинский, — сказал Аникиев.

— Знаете дело?

— Знаком в общих чертах.

— Зайдите ко мне сейчас…


В кабинете Дзержинского Аникиев сидел за столом, напротив Феликса Эдмундовича, и пытался что-то объяснить. Вдруг он замолчал, обхватил голову руками. Дзержинский ходил из угла в угол.

— Вы меня извините, товарищ Дзержинский, — наконец глухим голосом сказал Аникиев, — слишком тяжело стало. Сергей мне вроде сына был. Я его в партию рекомендовал и в первую засаду водил, мы с ним к вам пришли тогда, еще на Гороховую, в Петрограде, помните?

— Помню…

— Вы еще тогда заметили, что молод больно Сергей. А я сказал — ничего, будет работать, у него единственного брата юнкера убили. Помните?

Феликс Эдмундович молча кивнул головой. Он медленно перебирал бумаги, в которых Сергей Орлов делал выписки по делу Баландинского почтового отделения. Так… Вот оно — самое главное: выезжал на ревизию отделения Симбирцев А. П. Разумеется, во время ревизии он и договорился с местными жуликами о способе пересылки продуктов в почтовых кожаных мешках. Ясно. Пожалуй, можно начинать допрос. У Сережи фамилия Симбирцева подчеркнута красным карандашом — единственная из всех. Юноша был талантливым следователем. Конечно, убийство у пакгауза было не случайным. По всей вероятности, преступники почувствовали близость провала и каким-то способом увели Орлова темной ночью к пакгаузам Брянского вокзала.

— Поезжайте по этому адресу, — сказал Дзержинский, протягивая Аникиеву листок блокнота, где был записан адрес Мюллера, — предполагаю, что этот господин и есть убийца Сергея. Будьте осторожны. Вряд ли вы его застанете дома, но оставьте засаду. Произведите обыск в квартире Симбирцева — там же во дворе, во флигеле. Все ясно?

— Ясно, товарищ Дзержинский! — сказал Аникиев.

— Действуйте. И помните, что лучшим памятником Сереже будет борьба с тем страшным миром, который убил его.

Аникиев ушел.


В кабинете было совсем тихо, только вьюга посвистывала за окнами, била колючим снегом в стекла, да на стене мерно постукивали часы. Секретарь принес стакан жидкого чаю и черный сухарь на тарелочке. Дзержинский отхлебнул из стакана, поморщился и попросил:

— Знаете что? Принесите мне просто кипяток вместо этого чаю. Из чего его делают?

— Из розовых лепестков, — сказал секретарь. — Свешников еще из Петрограда привез, где-то достал. Ему этот реставратор, что ли, для вас все свои лепестки подарил.

— Так вот — водичку, — улыбаясь попросил Дзержинский. А Свешникову ничего про чай не говорите… И пусть приведут арестованного Симбирцева.

Симбирцев вошел скромно, вежливо, но с достоинством поклонился и присел на венский стул против стола Феликса Эдмундовича. За эти несколько часов щеки Симбирцева как бы обвисли, взгляд стал беспокойным; а когда его ввели к Дзержинскому, он понял, что дела его проиграно.

— Бывший жандармский ротмистр Симбирцев? — спросил Феликс Эдмундович.

— Вы меня… знаете?

— Я помню Варшаву и тюрьму Павиаки. Я помню, как вы там допрашивали одного заключенного. И вы, наверное, не забыли?

— Это все было не так, — забормотал Симбирцев. — Впоследствии я давал объяснения. Слово честного человека — это был сговор политических против меня. Я его не убивал. Да и зачем мне — посудите сами — зачем? Табуретка в камере упала… Он и то-го-с… Сердце у него было слабое…

— Табуретки в камерах не падают — они привинчены! — заметил Дзержинский. — Вы это знаете не хуже меня. Так каким же образом вы договорились с Баландинским почтовым отделением о посылке продуктов в кожаных почтовых мешках за печатями?

— Не я. Меня вынудили. Я только орудие, пешка, мелкий человек. Под страхом разоблачения…

— Кто вас вынудил? Говорите скорее, мне некогда, Мюллер?

Симбирцев молчал. Челюсть у него отвисла, губы беззвучно шевелились.

— Продали! — сказал он наконец. — Все-таки продали… Что ж, тогда пусть сами тоже… отвечают…

Дзержинский позвонил. Симбирцева увели. И когда Павел Федорович писал протокол допроса, ему приходилось останавливать бывшего жандармского ротмистра — так быстро и много тот говорил. Да, это организация. Он знает пятерых. Предполагает, что имеется несколько пятерок. Им лично командует Мюллер. Что касается Брянского вокзала, то он… «Ах да, да. У Мюллера там какие-то дела со сторожами…»

Павел Федорович писал и курил самокрутку за самокруткой. Симбирцев иногда пил воду, иногда замолкал надолго, только губы у него беззвучно шевелились. Потом, точно спохватившись, начинал говорить опять.

— Меня расстреляют? — спросил он вдруг.

— А что же с вами делать? — хмуро отозвался Павел Федорович. — Перевоспитывать?

— Но я… раскаиваюсь… раскаиваюсь горячо. Искренно! Видит бог как я раскаиваюсь.

— Это вы трибуналу доложите — насчет раскаянья, — так же хмуро и глухо сказал Павел Федорович. — Я лично вашими переживаниями не интересуюсь…

В соседней комнате Вася допрашивал Осокина.

— Прошу вас нормально отвечать на вопросы, а не обдумывать каждый ответ по часу! — строго сказал Вася. — Мы тут не в бирюльки играем! Пора понять!

— Як этим негодяям никакого отношения не имею! — заявил Осокин. — Мало ли кто сознался! Они сознались в своих преступлениях и меня запутывают, а я вот не сознаюсь и никого не запутываю. Я честный человек. Если в чем-нибудь и виноват, то только в том, что покупал. Я — покупатель. Ну и судите за это. Пожалуйста! Сделайте одолжение!

Вася не перебивал. Он берег свой главный козырь. И жалко было расставаться с ним вот так, сразу.

— Что же именно вы покупаете? — спросил Вася. Осокин пожал узенькими плечами. Не очень-то ему страшен этот мальчишка! И ничем вся эта катавасия не кончится. У них нет никаких улик против Осокина. Еще извиняться будут — вот что произойдет. И, совсем обнаглев, Осокин сказал:

— Вот что, молодой человек! Вы едва начинаете свою жизнь, а я сед, как бобер…

Но следователь не дал ему закончить нравоучительную фразу. Внезапно перегнувшись через стол, он спросил звонким, напористым, недобрым голосом:

— А что вы изволили делать месяц тому назад на станции Саракуз?

Осокин откинулся на спинку стула.

— Я? На станции Саракуз? Я, Осокин?

— Да, вы, Осокин, на станции Саракуз. У вас провизионка в удостоверение заложена, и выписана она до станции Саракуз. Чье консульство хранит там запасы хлеба? Отвечайте!

«Пропал! — чувствуя холод в груди, подумал Осокин. — Пропал. Сгорел. Теперь кончено!»

Но все-таки он еще пытался сопротивляться. Даже хохотал. Какое там консульство? Это даже смешно! Консульство! Можно выдумать все, что угодно. Просто у него там старший брат в Саракузе, работает помощником главного бухгалтера; он зарезал свою корову Мушку и таким образом…

— Никаким не образом! — усталым голосом сказал Вася. — Вы ездили туда, чтобы наладить связь с амбарами королевского консульства. У вас было письмо туда от некоего мистера Фишера. На основании этого письма вам удалось вывезти из Саракуз под видом иностранного имущества несколько тысяч пудов хлеба в запломбированных вагонах. Вы даже имели охрану — вагоны охранялись от голодных людей. Этот хлеб был доставлен в Москву и Петроград, и здесь через вашу контрреволюционную организацию…

Осокин сделал негодующий жест рукой.

— Через вашу контрреволюционную организацию, — жестко повторил следователь, — хлеб был обменен на бриллианты, золото и главным образом картины. Картины эти вывозил мистер Фишер, предварительно их гримируя под произведения, не имеющие художественной ценности. Так?

Осокин обвис. «Мальчишка знает все. Но какие у него могут быть доказательства насчет картин? Еще сегодня днем там, в мастерской, было все в порядке, в полном порядке. Нет, картины он не возьмет!»

— Что касается станции Саракуз, — печально сказал Осокин, то я там был. Где был — там был. Выполнил, так сказать, привратно поручение. Заплатили мне за это натурой — хлебом. Все мы люди, гражданин следователь, все мы человеки, человеческие слабости нам свойственны. Да, да, заработал два пуда хлеба, каюсь, расстреливайте. Что же касается до картин…

Он развел руками…

Когда Осокина увели, Вася заперся в комнате на ключ, положил на стол лист бумаги и, мучительно борясь с усталостью, стал рисовать. Сначала он набросал то, что было намалевано поверх той картины, которую первой очистил реставратор: стакан от снаряда, зеленые бессмысленные палки, пирожное на круглой тарелочке. Потом по памяти набросал две плоскости, образующие как бы лицо, потом фонарь, повисший на проволоке, и маленький труп внизу слева. Теперь он рисовал лихорадочно быстро, восстанавливая в памяти то ненавистное ему искусство, из-за которого его, молодого студента Академии художеств, не пускали к себе на знаменитые «пятницы» друзья художника Егоршина. Тогда он сказал им все, что думал об их работах. Улюлюканьем и визгом они встретили его слова о Федотове и Репине, о Сурикове и Поленове. Кто он был для них тогда? Глупый мальчик со старомодным Пушкиным в руках. Революционеры в искусстве — они, а он — ничтожество, подражатель, копеечный рисовальщик. Его оскорбили, выгнали. Всю ночь он крутился по мокрым улицам Петрограда, останавливался и снова шел, опять останавливался и бежал, ничего не понимая, растерянный, потрясенный, уничтоженный. Потом он понял, несколько позже, после Октября, когда встретил Егоршина возле Зимней канавки. Кривя рот, Егоршин сказал:

— Ну как, господин пролетарий? Наступили ваши красные денечки? Искусство, понятное народу! «Волга, Волга, чей стон раздается…»! Поделитесь вашими творческими планами! Над каким полотном сейчас работаете?

— Над полотном я сейчас не работаю! — бледнея от бешенства, сказал Вася. — Некогда!

— Чем это вы так заняты?

— Борьбой с такими господами, как вы! Пока мы с вами не справимся, ничем другим заниматься невозможно.

— А может быть, мы с вами справимся?

— Вряд ли! — сказал Вася. — Каши мало ели! Повернулся и ушел, чувствуя, что Егоршин смотрит ему в спину ненавидящими глазами. Так они виделись в последний раз. И вот в Петрограде, в ЧК, в студеный январский день Вася увидел то, что когда-то делали в живописи Егоршин и его друзья. Но раньше они рисовали старательно, теперь малевали. Снарядный стакан был умело выписан на старой картине Егоршина; теперь с трудом можно было понять, что это нарисован стакан от снаряда. И любовь к трупам — это тоже Егоршин. Только они, эти ненавистники настоящего искусства, могли решиться на такое преступление. Только они!

Еще дважды Вася вызывал Осокина, но тот уперся: знать не знает, ведать не ведает. Тогда Вася поехал в библиотеку и просидел там два дня, копаясь в журналах того времени, когда Егоршин устраивал свои скандальные выставки. Теперь сомнений больше не было. Замазывает картины для людей мистера Фишера Егоршин.


Поздно вечером Вася Свешников с журналами и рисунками пошел наверх к Феликсу Эдмундовичу. Дзержинский, в накинутой на плечи шинели, писал, наклонившись над столом.

— Вы что? — спросил он, продолжая писать.

Вася разложил на столе свои рисунки и рассказал все, что думал по поводу Осокина и полотен, уходящих за границу. Еще тогда, в Петрограде, реставратор вспомнил Егоршина. И это, конечно, верно. За эти дни Свешников проверил: Егоршин теперь живет в Москве у какого-то свободного художника Горбатенко. Он восстановил по памяти старые «работы» Егоршина. Что касается новых работ Егоршина и его компании, то товарищ Дзержинский сам их видел тогда на Гороховой.

— Да, видел, — усмехнувшись, ответил Дзержинский.

Подумав, посоветовал:

— Если этот Горбатенко откроет вам дверь и впустит на фамилию Осокина, — значит, сомневаться не в чем. Произведите обыск. Вы сказали, что Горбатенко живет в пятом этаже?

— Да, в пятом.

— Видимо, мастерская. Там они, по всей вероятности, и работают на благо мистеру Фишеру. Обыск решит все сомнения. Идите.

Вася пошел к двери.

— А писать хочется? — издали спросил Дзержинский.

— Очень! — ответил Вася.

— Вот кончится это трудное время, — сказал Дзержинский, — пойдете дальше учиться. Будете писать… Ну, идите, идите…

Подышав в озябшие руки, Свешников переложил маузер из кобуры в правый карман своей пегой куртки.

Сзади, в темноте, задевая карабином за кривые, щербатые ступеньки, шел красногвардеец Назимов. Вася сердито зашипел: «Потише нельзя?» Внизу или наверху — в этой кромешной тьмище ничего нельзя было разобрать — с фырканьем и воплями метались коты, злые, голодные, осатаневшие. Один, сверкнув изумрудными глазами, пронесся у самых Васиных ног, другой с окаянным воплем прыгнул через пролет…

Миновали четвертый этаж, поднялись на пятый. В выбитые стекла хлестал сырой мартовский ветер. Здесь, что ли?

Назимов щелкнул новой зажигалкой; голубое пламя осветило крепкую дверь, табличку, как у врача:

СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК ГОРБАТЕНКО

— Свободный? — шепотом спросил Назимов. Что-то его удивило в этом слове на табличке. Очень удивило. Он даже пожал плечами. Вася постучал раз, потом еще раз, крепче. За дверями кто-то выругался, подождал и спросил:

— Кого надо?

— Егоршина, от товарища…

Он помедлил — это было опасное мгновение: здесь, конечно, знают, что Осокин арестован. Прошло не два, не три дня.

— Откройте! — негромко попросил Василий. — Я… от Осокина.

Сказал и затаил дыхание.

Сзади у плеча посапывал Назимов — держал наготове карабин.

Загромыхали замки, звякнула цепочка, повернулся ключ. Вася шагнул вперед, за ним вплотную, дыша ему в ухо, протиснулся Назимов. Дело было сделано. Они, здешние свободные художники, знают Осокина.

— Я из ВЧК! — сказал Вася. — Спокойно! Руки вверх!

— Маргарита, обыск! — сильным голосом крикнул человек в глубину квартиры. — И не волнуйся, девочка! Это не налет!

Там, где-то за коридором, тотчас же с грохотом заперли двери; было слышно, как быстро, перебивая друг друга, говорят:

— Приподними и тогда опускай!

— Э, дура!

Вася с силой ударил сапогом в дверь, навалился, и дверь отворилась, вырвав шпингалетом древесину из косяка. Два человека — мужчина и женщина — пятились от Васи к стене. Он не посмотрел на них, оглядывая комнату, освещенную керосиновой лампой-молнией. Да, Дзержинский верно сказал — это была студия со срезанной стеклянной крышей. Штук шесть мольбертов стояли в ряд, как солдаты, на подрамниках были натянуты холсты, те самые — Вася понял сразу, — те самые, страшные, кощунственные холсты. Не останавливаясь на них взглядом, он успел только заметить, что везде валяются тюбики красок, палитры, везде в чашках отмокают кисти, и туг же неподалеку на столе — награда за труд: пшеничный хлеб, кусок жареного мяса, водка в бутыли…

— Никак Василиса? — спросил чей-то очень знакомый голос.

Вася резко повернул голову и узнал Маргариту — она тоже училась тогда в Академии. В тот год Васю за девичий румянец, за тихий нрав, за то, что от соленого слова у него начинали дрожать ресницы, называли Василисой.

— И вы здесь? — грустно спросил Вася.

Полная, с высокими вразлет бровями, с черепаховым гребнем в черных волосах, Маргарита села на диван и закурила. За ее спиной появился Егоршин. Он был в меховой безрукавке, в низких сапогах, в шароварах. Попросив у того, кто открывал дверь, табакерку, он свернул папиросу.

— Да, мы здесь, усмехнувшись сказал он. — Ничего не поделаешь… а ты что же? Окончательно сменил орало на меч?

Вася молчал, отвернувшись к мольбертам. На одном, на самом ближнем, было то, что больше всего его беспокоило — не просто замазанная «продукция», а еще не совсем готовая, только начатая, «в стадии первичной обработки», как выразился потом про эту картину Егоршин. Конечно, это была та самая картина. Васе тотчас же вспомнился тихий зимний вечер шестнадцатого года, и они вдвоем — он и профессор Лебедев — идут в Петрограде по Екатерининскому каналу к смутно чернеющему дворцу старого вельможи. Граф, по рассказам, очень стар, в России не живет, купил поместье на юге Франции — там и доживает свой век. Профессор Лебедев ведет любимого ученика во дворец, в галерею графа — взглянуть на картину, взглянуть хоть одним глазком. У Лебедева, как он выражается, «есть связи» среди дворцовой прислуги, вот они и пропустят — посмотреть. И их пропускают. Бессмертное творение висит отдельно на чистой, светлой стене: толстые ноги в полосатых чулках, грязный плащ, брюхо, перетянутое поясом, рука с перстнем и наглый, полный лакейского высокомерия, самоуверенный и в то же время ищущий взгляд… «Ты понимаешь, — вздрагивая от волнения, шепчет Васе Лебедев. — Понимаешь? Так художник изобразил своего мецената, так отомстил за унижения, за страдания — за все. Лакеем. Видишь? Барона — лакеем?! Ты понимаешь?»

Сзади переминался с ноги на ногу старый дворецкий: ему скучно и холодно в нежилых покоях графа. И смешон ему знаменитый профессор, который сунул четвертную только затем, чтобы постоять тут перед этим полотном.

А когда они возвращались обратно, Лебедев, все еще волнуясь, говорит Васе:

— Дважды я писал этой старой скотине, умоляя дать картину на выставку, но он даже не ответил, не ответил мне, академику, вероятно потому, что он — голубая кровь, а я мужик. И никто не видит эту картину, ее знают только по каталогу. Как это подло и глупо, а?

И вот она, эта картина, здесь, в квартире Горбатенко…

Толстые короткие ноги в полосатых чулках, пряжка на башмаке, рука, выброшенная вперед, часть лица, а все остальное замазано желтым, издевательски подлым, любимым егоршинским тоном, а по желтому пущены виселицы, человечки покачиваются в петлях. Ничего толком понять нельзя, только чувство гадливости охватывает все существо.

— Это вы… проделываете? Эти фокусы? — негромко спросил Вася.

— Так ведь смыть легко! — издали, из угла, ответил Егоршин. — Рецептура такой обработки — старая, давно известная…

Наверное, прошло очень много времени, пока Вася все осмотрел, пока разбил ящики, в которые была упакована «продукция», пока точно представил себе, как и сколько времени работала вся эта дьявольская кухня. Привести бы сюда Лебедева из Петрограда, показать бы ему, как «обработаны» тут любимые им полотна.

Назимов, не опуская карабина, зорко следил за живыми «художниками» и только иногда осторожно косил глазом в сторону картины.

— Егоршин! — негромко позвал Вася.

— Да.

— Егоршин, а ведь Лебедев бы вас всех сам перестрелял, а? Я так думаю…

Егоршин хмыкнул в ответ.

— Мы вообще принципиальные противники реалистического лебедевского изображения жизни в искусстве, — ломким голосом заговорила Маргарита. — Мы враждебно, воинственно враждебно, относимся к тому, то вы изволите именовать подлинным искусством. Но не в этом дело. Дело в том, что искусство надклассово, и совершенно неважно, будет ли данный инвентарный номер иметь своим местожительством Петроград, Гаагу или Филадельфию…


Уже рассветало, когда Вася и Назимов вывели всех троих на Цветной бульвар. Галки прыгали по тающему снегу. Где-то негромко звонили к заутрене. Сырой ветер подувал из переулка, откуда выходила рота, пела сурово:

Слезами залит мир безбрежный,

Вся наша жизнь — тяжелый труд,

Но день настанет неизбежный,

Неумолим наш строгий суд…

— Послушайте, товарищ чекист! — обернувшись, сказал Егоршин. — Допустим, мы виноваты не так уж страшно — мы сами беремся отмыть картины…

— Разговорчики! — сухим жестким голосом ответил Вася. — Оставим разговорчики!

Дома мать, Елизавета Андреевна, открыла Васе дверь. Она была одета — так и не ложилась ни на секунду. И лицо у нее было измученное, серое.

— Господи! — сказала она. — Когда это кончится? Всю ночь хожу, думаю — убили, или убьют, или лежишь где-нибудь раненый, истекаешь кровью…

Вася сонно улыбнулся и сел, не снимая свою легкую куртку из собачьего меха.

— Бросил академию, дома к мольберту не подходишь, а такие милые этюды писал, такие хорошие…

Вася все еще улыбался, засыпая сидя. Когда мать снимала с печурки закипевший чайник, Вася проснулся и спросил:

— Мама, ты Егоршина помнишь?

Мать кивнула.

— Картину написал?

— И не одну. Много написал, — ответил Вася. — Очень много.

Елизавета Андреевна села против сына, покачала головой и вздохнула:

— Вот видишь! А не очень способный был молодой человек. Желтое все у него было, я помню, желтое и зеленое… Непонятное. А ты… ты один так ничего и не сделал. Что бы сказал твой Лебедев?

Вася опять сонно улыбнулся и, обжигаясь кипятком, весело ответил:

— Честное слово, мамочка, Лебедев был бы мною доволен. Даю тебе честное слово!


Дзержинский позвал к себе профессора Лебедева. Старик вошел в кабинет, щуря один глаз, ладонью подбивая снизу свою клочкастую бороду.

— Не выпить ли нам чаю? — спросил Дзержинский. — Товарищи из Наркомпроса приедут через час. Вы вместе с комиссией примете у нас картины, для того чтобы экспонировать их. Ну, а потом мы позаботимся о дальнейшей охране…

Они сели в кресла — друг против друга. На подносике стояли два стакана очень крепкого золотисто-коричневого чаю.

— Давненько я не пил чаю такой дивной красоты! — сказал Лебедев и, посмотрев стакан на свет, жадно отхлебнул большой глоток. Тотчас же лицо его искривилось, в глазах блеснули сердитые искры.

— Упрямый народ — изобретатели! — сказал Феликс Эдмундович. — Раньше потчевали меня просто настоем из роз. А теперь еще морковка и цикорий. Не правда ли, дрянь редкостная?

— Да, уж…

— А кипятку не дают. Неловко им кипяток подавать. Вот так и приходится…

— Вы бы им… приказали! — посоветовал Лебедев.

— Не помогает.

С минуту помолчали.

— Один вопрос, позвольте, — сказал Лебедев. — Как эти картины оказались у вас? Я все думаю и никак понять не могу…

Дзержинский улыбнулся.

— А вы еще ничего не знаете?

— Решительно ничего.

— Ну что ж… Тогда я вам скажу…

У Лебедева округлились глаза, когда он выслушал всю историю с картинами.

— Вот какие у нас ребята — Петр Быков и Василий Свешников, — сказал Феликс Эдмундович. — От Васи я знаю, как вы тайком ходили в графский особняк картину смотреть. Теперь насмотритесь вволю. Хотите сейчас взглянуть?

Вдвоем они вышли в приемную и долго рассматривали картины. Дзержинский пытался правильно направить свет, но ничего толком не получалось. Накал был слабый, нити в лампочке мерцали оранжевым светом. Лебедев боком взглянул на Дзержинского, удивленно подумал, что так может стоять перед картиной только очень понимающий искусство человек.

— Реставратора трудно было отыскать, — сказал Дзержинский, — четыре человека были; поговоришь с ними — видишь: не то, испортят, погубят. Нашел Вася старичка, удивительный старичок, глазки, знаете, совершенно детские, бородка эдак мочалкой, тихий, как мышка. Оборудовали мы ему мастерскую…

— Здесь, и ЧК?

— А вот тут, за стеной. Покормили старичка пшенной кашей, он и ожил. Сидит, бывало, перед мольбертом и тоненьким голоском напевает. И каждой детали, которая открывается ему в картине, радуется необыкновенно. Все меня звал — вы только посмотрите, мол, какая силища обнаружена. Тона какие! Подробности какие открылись!

Лебедев еще раз сбоку посмотрел на Дзержинского — увидел его порозовевшие щеки, горячий блеск зрачков, спросил очень сердечно:

— Извините за прямоту — еще один вопрос вам хочу задать: вы живописью занимались?

Дзержинский усмехнулся, заговорил не сразу:

— Был такой период у меня в молодости. Попалась мне в тюрьме, в камере тюремной, книга. Эта книга долго валялась на нарах — владельца ее угнали в Сибирь, — а я как-то раскрыл книжку и зачитался. До сих пор не знаю, что это за книга, титульный лист был оторван, многих страниц не хватало. Но читал я ее с жадностью, читал не отрываясь, помню, читал, стоя у семилинейной лампы, подвешенной к потолку. Начальство воровало керосин и приказывало тушить лампы ровно в девять, а я бунтовал изо дня в день, и в конце концов они оставили меня в покое. Читать было трудно еще и потому, что у меня тогда болели глаза, но не читать я не мог. С воли мне стали присылать книги по искусству. Помню, это были дорогие книги, в красивых, с тиснением, переплетах, и помню, как странно они выглядели на тюремном столе. В этих книгах я впервые увидел репродукции: Веласкес, Рембрандт, Ван-Остаде, Рейсдаль. Помню, как поразил меня тогда Федотов, какой мир мне открыли русские художники. Бывало, сидишь на краю нар в грязной камере, дышишь воздухом, пропитанным карболкой, и перелистываешь такую монографию — о Веласкесе или Ван-Дейке. И не можешь себе представить, как это грандиозно в подлиннике, если даже в репродукции это захватывает тебя целиком.

Странно, почти невероятно, знаете ли: отвратительная тюремная баланда и разговоры о живописи, о ваянии, о зодчестве. В первый же день на воле я пошел в картинную галерею. Помню, хорошо помню, как я остановился у маленького полотна старого голландца и подумал: «Нет, это слишком хорошо. Это сейчас не для меня. Я революционер-профессионал, я должен думать о своей революционной работе, она требует человека целиком, безраздельно. Слишком много прекрасного, слишком много красоты, надо найти силы и отказать себе в этой красоте!»

— И отказали? — спросил Лебедев.

— Да.

— Трудно было?

Дзержинский не успел ответить. В приемную вошли члены комиссии Наркомпроса. Жесткое выражение мелькнуло в глазах Дзержинского. Он подвел членов комиссии к картинам и спросил:

— Так как же, товарищи? Эти полотна художественной ценности не имеют и могут быть вывезены за пределы страны? Или все-таки имеют? Кто у вас там такие документы стряпает? Кто такие чудовищные глупости выделывает? Или, может быть, это не глупости, а нечто похуже?

Уже ночью, проводив Лебедева и комиссию, Дзержинский еще раз вышел в приемную и, осторожно ступая, чтобы не разбудить уснувшего секретаря, подошел к небольшому полотну, которое особенно ему понравилось. Двое детей спокойно и даже строго смотрели с картины прямо в глаза Дзержинскому. Это были нищие дети, в рубищах, с котомочками, в деревянных башмаках. Они не протягивали руки, не плакали, они молчали и только смотрели серьезно и строго и, казалось, ждали. Но не подаяния, не милостыни, а чего-то принадлежащего им по праву.

«Детства, вот чего они требуют! — подумал Дзержинский. — Детства и счастья. Что же, будет и настоящее детство на земле, будет и счастье! Добьемся!»

Зазвонил телефон. Дзержинский снял трубку, и тотчас же глаза его сузились и потемнели.

— Где? — спросил он. — На Воздвиженке взяли? Привезите ко мне, я сам буду с ним разговаривать… Да, да, Мюллера.

Управившись с делами, Вася узнал, что его вызывает секретарь Феликса Эдмундовича. В приемной, около секретарского стола, спиной к двери сидел широкоплечий человек с седыми кудрявыми волосами, знакомым жестом — снизу вверх — ерошил бороду и говорил сердито:

— Имена чекистов, спасших для народа, для республики, для всех нас эти сокровища, надобно золотом, понимаете, золотом на мраморе высечь, чтобы люди знали, помнили, как это все было…

— Не выйдет это! — усмехаясь отвечал секретарь. — Товарищ Ленин учит наш народ скромности, да и зачем этот мрамор, товарищ Лебедев?

— Виктор Антонович? — охнув от радости, сказал Вася.

Лебедев легко, с живостью обернулся, вскинул бороду, спросил:

— Это кто ж такой? Не узнаю…

Вася шагнул ближе, отодвинул назад кобуру маузера, засмеялся, и Лебедев наконец узнал его.

— Василий? — тихо спросил он.

— Я. Василий.

Старик встал, положил руку ему на плечо, жадно вгляделся в Васины усталые, очень усталые глаза.

— Не спишь, что ли? — спрашивал он, когда они тряслись в машине по булыжной мостовой. — Почему глаза такие измученные? Да ты что на меня смотришь? Ты говори, рассказывай. Мама как? Вот погоди, я нынче же приду к вам чай пить. Пишешь? Или совсем не пишешь?

Вася молча улыбнулся.

— Совсем не пишешь?

— Собираюсь, Виктор Антонович.

— Расскажи поподробнее, как у «свободных художников» гостил. Феликс Эдмундович обещал, что ты все расскажешь…

В картинной галерее уже ждали два человека из Наркомпроса — специалисты по устройству выставок. Реставратор, маленький старичок с небесно-голубыми глазами, доделывая свою работу, пел тоненьким, мирным голоском. За открытым окном, под крышей, стонали и ворковали голуби. Лебедев высвистывал «Рассвет» из «Хованщины», похаживал, посматривал и ни в чем не соглашался со специалистами из Наркомпроса.

Потом пришли два красногвардейца с винтовками и подсумками, закрыли окно, пропустили через шпингалет таинственную проволочку, попробовали на язык — есть ли ток.

— Это что же такое? — удивился Лебедев.

— Проволока медная! — хмуро ответил красногвардеец. — Сигнализация. Дернет какой похититель окно — где надо, сразу звонок звонит. Теперь не украдут, теперь спета ихняя песня…

Лебедев подивился: откуда солдаты все знают? Они объяснили, — их прислал сюда сам Дзержинский. Завтра с утра учение будут проводить с охраной, тут старушки есть и старички, надо им кое-что растолковать насчет дисциплины. А одна тут даже затвор винтовочный открыть не может — гильза стреляная в стволе засела. С такой винтовкой и дежурит, вояка.

Уже начало смеркаться, когда по паркету раздались гулкие шаги: по залам медленно шел человек в черной тужурке.

— Кто там ходит? — крикнул Вася.

— У меня разрешение есть! — ответил человек, и Вася узнал Быкова, Петю Быкова, старого друга.

— Петруха! — крикнул Свешников и бросился к Быкову.

Они обнялись, похлопали друг друга по плечам, по спинам.

— Ну, как?

— А ты как?

— Таможней командую. Ловлю помаленьку.

— И мы тут живем. Действуем…

— Да слышал, много разного слышал. И слышал, и в газетах читал…

Свешников познакомил Лебедева с Быковым. Профессор внимательно вгляделся в Быкова, спросил:

— Это вы первый не дали их украсть? — И кивнул на картины.

Петя смутился.

— Вроде бы я… А теперь приехал по делам сюда, набрался смелости и позвонил самому Феликсу Эдмундовичу. А он в ответ — идите, говорит, и смотрите, как там сейчас ваши картины развешивают. Так и сказал: «ваши». Я и пришел… Какие же тут мои, Василий?

— Да теперь, пожалуй, и не определишь, какие именно твои! — ответил Вася. — С того дня много еще полотен обнаружено. Вот развешиваем по стенам.

Втроем, Лебедев, Быков и Вася, пошли по залам — смотреть спасенные картины.


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть