У Пьера вошло в привычку: если с утра он никуда не уходил и оставался в палаццо Бокканера, он часами просиживал в тесном, заброшенном саду, который некогда замыкало подобие лоджии с портиком и двумя рядами ступеней, спускавшихся к Тибру. Ныне в этом уголке стояла восхитительная тишина, а вековые апельсиновые деревья, в былое время стройными рядами окаймлявшие аллеи, которые ныне потонули в зарослях сорняков, источали сладкий аромат спелых плодов. Пьер улавливал и запах горького самшита, густого самшита, разросшегося посреди сада в старом, засыпанном глыбами земли бассейне.
В эти пронизанные светом октябрьские утра, исполненные такого кроткого и проникновенного очарования, все дышало здесь беспредельною негой. Но мечтательность северянина и тут не покидала священника, душевные терзания и жалость к страждущему меньшому брату, неизменно переполнявшая его сердце, делали еще сладостнее солнечную ласку насыщенного чувственными ароматами воздуха. Пьер присаживался на обломок рухнувшей колонны у стены справа, под сенью огромного лавра, отбрасывавшего черную, благоуханную тень. А рядом, у древнего позеленевшего саркофага, на стенках которого похотливые фавны силой овладевали вакханками, тоненькая струйка воды, вытекавшая из трагической маски на стене, неумолчно выводила свою хрустальную песенку. Священник прочитывал газеты, множество писем доброго аббата Роза, который посвящал его во все свои благотворительные начинания; парижская голь, окутанная угрюмыми осенними туманами, уже замерзала, утопала в грязи. Да, скоро ее одолеют холода, и на ветхих чердаках матери с детишками будут дрожать от стужи, и немилосердные заморозки обрекут на безработицу мужчин, и начнутся смертельные муки бедняков, не имеющих крова, чтобы укрыться от снега! Все это нахлынуло на Пьера сейчас, под жарким солнцем юга, в краю, напоенном ароматом спелых плодов, в краю голубого неба и беспечной лени, где даже зимой так сладко спать под открытым небом, на теплых каменных плитах, спрятавшись от ветра!
Как-то утром на обломке колонны, заменявшем ему скамью, Пьер застал Бенедетту. Она вскрикнула от неожиданности и на мгновение смутилась; в руках у нее была книга священника «Новый Рим», которую она, однажды уже прочитав, так и не поняла. Удержав Пьера, Бенедетта поспешно усадила его рядом с собой и с прелестной своей искренностью и спокойной рассудительностью объявила, что спустилась в сад, чтобы в одиночестве, как невежественная школьница, прилежно заняться чтением его книги. Они дружески побеседовали, и для аббата это был восхитительный час. Хотя Бенедетта избегала говорить о себе, Пьер прекрасно понимал, что только горести сближают ее с ним, словно страдание сделало чувствительней ее сердце и наполнило его тревогой за всех, кто страждет в этом мире. Проникнутая патрицианской гордыней, повелевавшей почитать иерархический порядок чем-то незыблемым, каким-то божественным установлением, согласно которому счастливцы всегда вверху, обездоленные — внизу, Бенедетта ни разу еще не задумывалась над подобными вопросами; и с каким удивлением, с каким усилием вчитывалась она в отдельные страницы книги! Как? Сочувствовать простонародью, полагать, что у него такая же душа, такие же горести, как у всех? Печься о его благе, как о благе брата своего?! Бенедетта все же старалась проникнуться этими мыслями, хотя довольно безуспешно и к тому же в глубине души опасаясь греховности своих помыслов, ибо лучше всего ничего не изменять в установленном богом, освященном церковью социальном порядке. Разумеемся, она была сострадательна, всегда подавала небольшую милостыню; но сердце ее не участвовало в этом: воспитанная в атавистических представлениях об избранности ее рода, которому суждено и в небесах восседать на троне превыше праведников из простонародья, она была вовсе лишена альтруизма, подлинного сочувствия к ближнему.
Пьер еще не раз встречался по утрам с Бенедеттой в тени высокого лавра, возле журчащего фонтана; терзаясь от безделья, устав от ожидания, ибо решение по его делу, казалось, отодвигалось с часа на час, он воодушевился желанием зажечь идеей всечеловеческого братства и освобождения эту юную красавицу, всю светящуюся нежной любовью. Его по-прежнему воспламеняла мысль, что он наставляет на путь истинный самое Италию, королеву красоты, уснувшую в неведении окружающего мира, Италию, которая вновь обретет былое могущество, если, пробудившись, прислушается к поступи нового времени, если проявит больше душевной широты и милосердия ко всему сущему. Пьер прочел Бенедетте письма доброго аббата Роза, и она содрогнулась, как бы услышав страшные стенания, не умолкающие над трущобами больших городов. Если в глазах у нее таится глубокая нежность, если вся она лучится счастьем оттого, что любит и любима, почему же не признать ей вместе с Пьером, что единственное спасение страждущего человечества, погрязшего в ненависти и стоящего перед угрозой смерти, — это следовать закону любви? Бенедетта соглашалась с Пьером, она готова была доставить ему удовольствие и поверить в демократию, в преобразование общества на началах братства, но только у других народов, не в Риме; и невольно у нее появлялся тихий смешок, стоило Пьеру заговорить о братстве между обитателями Трастевере и обитателями старинных княжеских палаццо. Нет, нет! Так оно издревле повелось, пусть так оно и будет. В общем, больших успехов ученица не обнаруживала; единственное, что ее действительно трогало, — это пылкая и неугасимая любовь к человечеству, которая жила в священнике, любовь, которую он целомудренно отвратил от какого-либо одного существа, дабы обратить ее на все сущее. Великая любовь сжигала его, сжигала она и Бенедетту, и в те пронизанные солнцем октябрьские утра, под знаком этой любви, между ними завязались чудеснейшие, нежные узы глубокой и чистой дружбы.
И вот однажды, облокотившись на саркофаг, Бенедетта, до того избегавшая упоминать имя Дарио, заговорила о своем возлюбленном. Ах, бедняжка! После той грубой, неистовой выходки он держится так скромно, полон такого раскаяния! Пытаясь скрыть свое замешательство, он сперва уехал на три дня в Неаполь; говорят, будто Тоньетта, эта прелестница с белыми розами, что до сумасшествия в него влюблена, помчалась туда за ним. А вернувшись домой, Дарио избегал оставаться с кузиной наедине, виделся с нею лишь по понедельникам вечером, — покорный, глазами умоляя о прощении.
— Вчера, — продолжала Бенедетта, — я встретилась с ним на лестнице и протянула ему руку, он понял, что я больше не сержусь, и был очень счастлив… Что поделаешь? Моей суровости хватило ненадолго. И потом, я боюсь, как бы он не скомпрометировал себя с этой женщиной, если, желая рассеяться, вздумает поразвлечься с нею. Он должен знать, что я по-прежнему ого люблю, по-прежнему жду… Он мой, только мой! И скажи я лишь слово, он упал бы в мои объятия, стал бы моим навеки. Но дела наши так плохи, так плохи!
Бенедетта умолкла, и две крупные слезы показались у нее на глазах. Бракоразводный процесс, видимо, и впрямь застопорился, что ни день возникали все новые препятствия.
Бенедетта плакала очень редко, и слезы ее растрогали Пьера. Порою она сама, безмятежно улыбаясь, признавалась, что не умеет плакать. Но теперь сердце ее разрывалось, она сидела, убитая горем, облокотись на замшелый, источенный водою саркофаг, а светлая струйка, напевная, как флейта, роняя жемчужинки брызг, выбегала из отверстых уст трагической маски. И внезапно вид юной, блистающей красотою Бенедетты, устало поникшей над саркофагом, пробудил в священнике мысль о смерти, а неистовая вакханалия овладевающих женщинами фавнов говорила о всемогуществе любви, символ которой древние так охотно высекали на могильных плитах, утверждая этим вечность бытия. В солнечной тишине пустынного сада повеяло легким дуновением знойного ветерка, разнесшего резкий аромат апельсиновых деревьев и самшита.
— Когда любишь, это придает силы, — прошептал Пьер.
— Да-да, вы правы, — подтвердила Бенедетта, улыбаясь. — Это с моей стороны просто ребячество… Но виноваты вы, ваша книга. Я начинаю понимать ее, только когда страдаю… И все-таки я делаю успехи, не правда ли? Ведь вам хочется, чтобы все бедняки стали моими братьями, а все бедняжки, которые страдают, как я, моими сестрами!
Обычно Бенедетта уходила первая, а Пьер, окутанный легким ароматом женственности, который она оставляла, продолжал сидеть в одиночестве под лавровым деревом. Он размышлял о чем-то милом и грустном. Жизнь была так сурова к бедным влюбленным, которые томились жаждой счастья! Глубокая тишина наступала вокруг, старинный дворец забывался тяжким сном, сном руин, засыпал и двор, заросший травою, опоясанный сумрачным портиком, где обрастали мхом извлеченные при раскопках мраморные статуи — безрукий Аполлон, обрубленный торс Венеры; могильную тишину лишь изредка нарушал внезапный грохот, когда карета какого-нибудь прелата, приехавшего навестить кардинала, гремя колесами, въезжала под арку и сворачивала в пустынный двор.
Как-то в понедельник, к началу одиннадцатого часа, в гостиной донны Серафины осталась одна молодежь. Монсеньер Нани заглянул ненадолго, кардинал Сарно только что уехал. И даже донна Серафина, сидевшая на своем обычном месте у камина, устремив взор на опустевшее кресло адвоката Морано, который упорно не желал появляться, держалась как бы в стороне. Подле дивана, где расположились Бенедетта и Челия, стояли, болтая и посмеиваясь, Дарио, Пьер и Нарцисс Абер. Нарцисс вот уж несколько минут забавлялся, подшучивая над молодым князем, которого он якобы встретил в обществе юной красотки.
— Да ну же, дорогой мой, не оправдывайтесь, ведь она и в самом деле восхитительна… Вы шли рядом и свернули в пустынную улочку, кажется, Борго-Анжелико, а я из скромности за вами не последовал.
Счастливчик Дарио, казалось, ничуть не был смущен и улыбался, не пытаясь отрицать свое преклонение перед красотою.
— Конечно, конечно, это был я, ведь я и не отрицаю… Только все обстоит совсем не так, как вы думаете.
И он обернулся к Бенедетте, которая тоже безмятежно забавлялась этой шуткой, ничем не обнаруживая ревнивой тревоги, и, напротив, словно была в восторге, что Дарио удалось полюбоваться такой красавицей.
— Это, знаешь ли, та бедняжка, что месяца полтора назад повстречалась мне вся в слезах… Ну да, та девушка с фабрики жемчуга, что так рыдала, оставшись без работы. Она еще покраснела, когда я попробовал сунуть ей серебряную монету, и вприпрыжку побежала, чтобы проводить меня к своим родителям… Пьерина, помнишь?
— Пьерина? Конечно!
— Вообразите, с того дня я уже несколько раз встречал ее на улице. Она и вправду так необыкновенно хороша, что я иной раз останавливаюсь поболтать с нею… Вчера я даже проводил ее на какую-то фабрику. Но работы она так и не получила и снова разразилась слезами, а я, честное слово, только чтобы немножко утешить, поцеловал ее… Она была поражена и так обрадовалась, так обрадовалась!..
Рассказ этот всех рассмешил. Но Челия первая перестала улыбаться. Она очень серьезно сказала:
— А ведь эта девушка в вас влюблена, Дарио. Не надо же быть злым.
Дарио, несомненно, держался того же мнения, он снова взглянул на Бенедетту и весело покачал головой, как бы говоря, что, если его и любят, он тут ни при чем. Какая-то работница, девушка из простонародья! Э, нет! Будь она хоть Венерой, в любовницы она не годится. Дарио и самого от души забавляло это романтическое приключение, а Нарцисс сложил даже в его честь сонет, совсем на старинный лад: прелестная бисерщица до безумия влюбляется в прекрасного юного князя, а тот, растроганный ее злоключениями, дарит ей экю; отныне прелестная бисерщица, до глубины души потрясенная добротой князя, которая не уступает его красоте, мечтает о нем одном и, привязанная узами пламенной любви, повсюду следует за ним; и наконец, прелестная бисерщица, отвергнув экю, покорными, полными нежности взорами вымаливает иную милостыню, и в один прекрасный вечер юный князь дарит ей свое сердце. Игра эта очень позабавила Бенедетту. Но Челия, чье ангельское личико, личико невинной девочки, хранило полную серьезность, с грустью твердила:
— Дарио, Дарио, она вас любит, не заставляйте ее страдать.
Наконец разжалобилась и контессина.
— Ведь эти бедняки так несчастны!
— О, невероятная нищета! — воскликнул князь. — Я чуть не задохнулся, когда она привела меня в это свое Прати-ди-Кастелло. Ужас, неимоверный ужас!
— Но, помнится, — продолжала Бенедетта, — мы собирались навестить этих несчастных, и очень нехорошо, что мы до сих пор откладываем… Не правда ли? Господин Фроман, вы ведь так хотели поехать с нами, пополнить свои наблюдения, взглянуть поближе на римскую бедноту.
И Бенедетта устремила взор на Пьера. Он сидел молча, весьма растроганный тем, что она вспомнила об этой благотворительной затее; по тому, как слегка дрогнул ее голос, аббат почувствовал, что ей хочется показать себя послушной ученицей, показать, что она делает успехи в любви к сирым и обездоленным. Впрочем, пристрастие к апостольской миссии тут же снова заговорило в нем.
— О, я не уеду из Рима, пока не повидаю страдальцев, которые мучаются без работы и хлеба, — сказал он. — Нищета — это и есть вселенская болезнь, и, только исцелившись от нищеты, народы обретут спасение. Когда корни не получают питания, дерево умирает.
— Вот и хорошо, — продолжала Бенедетта, — мы не мешкая отправимся в Прати-ди-Кастелло, и вы поедете с нами… Дарио нас проводит.
Князь, который с изумлением слушал священника, не совсем понимая, при чем тут дерево и корни, воскликнул в отчаянии:
— Нет, нет, кузина! Вези туда господина аббата, если тебе нравится… Я там уже побывал и больше не пойду. Честное слово, я чуть не слег, вернувшись оттуда, у меня голова шла кругом, меня мутило… Нет, нет, все это слишком грустно, до невозможности отвратительно!
Тут со стороны камина послышался недовольный голос. Донна Серафина нарушила длительное молчание.
— Дарио прав! Пошли им милостыню, дорогая, я охотно присоединю и свою… Ведь есть другие, более заслуживающие обозрения места, куда ты можешь сводить господина аббата… А то нечего сказать, хорошие воспоминания останутся у него от нашего города!
Донна Серафина была не в духе, к тому же в ней говорила гордость римлянки. Зачем обнажать свои язвы перед чужестранцами, которых приводит в Рим любопытство, продиктованное, быть может, далеко не дружелюбными чувствами? Надо постоянно быть во всеоружии красоты, показывать Рим только в пышном ореоле его славы.
Но Пьером уже завладел Нарцисс:
— Ах, дорогой мой, это верно, я и забыл посоветовать вам эту прогулку… Вы должны непременно посетить новый квартал в Прати-ди-Кастелло. Он типичен, характерен для всех прочих; и вы не зря потеряете время, я ручаюсь, ничто не скажет вам о современном Риме больше, нежели эти места. Это необычайно, необычайно! — И, обратившись к Бенедетте, Нарцисс продолжал: — Значит, условились? Завтра утром, согласны?.. Вы найдете нас там, мне хочется предварительно ввести господина аббата в курс дела, помочь ему разобраться… Итак, в десять, хорошо?
Не отвечая ему, контессина обернулась к тетке и почтительно ей возразила:
— Что вы, тетушка, господину аббату встречалось, наверно, немало нищих на улицах Рима, от него незачем скрывать. Да и судя по тому, что господин Фроман пишет в своей книге, в Риме он увидит не больше, чем видел в Париже. Как у него где-то сказано, голод повсюду одинаков.
Потом весьма кротко и рассудительно она принялась убеждать Дарио.
— Знаешь, Дарио, милый, ты доставишь мне огромное удовольствие, если проводишь нас туда. Без тебя мы прямо свалимся к ним на голову… Поедем в карете, захватим с собой господина аббата и господина Абера, это будет прелестная прогулка… Мы так давно не выезжали вместе!
Конечно, она была в восторге, что может воспользоваться предлогом для совместной поездки и окончательного примирения с Дарио. Он понял это, уклониться ему было невозможно, и он пошутил:
— Ах, кузина, если всю неделю меня станут мучить кошмары, виною будешь ты. Одна такая прогулка может надолго отравить радость жизни!
Дарио заранее содрогался от ужаса; это рассмешило всех, и, невзирая на молчаливое неодобрение донны Серафины, было окончательно решено встретиться завтра в десять утра. Уходя, Челия очень сожалела, что не может поехать с ними. Но с простодушием юной, еще не расцветшей лилии она проявляла интерес только к Пьерине. И в передней она шепнула на ухо своей подруге:
— Дорогая, приглядись получше к этой красотке, расскажешь, вправду ли она хороша, так уж хороша, краше всех!
Наутро, в девять часов, Пьер нашел Нарцисса близ замка Святого Ангела и удивился, заметив, что томный, изнемогающий Абер снова предается художественным восторгам. Вначале и речи не было ни о новых кварталах, ни об ужасающей финансовой катастрофе, которую повлекло за собою их сооружение. Молодой человек признался, что встал ни свет ни заря, желая провести часок перед святой Терезой работы Бернини. Если он неделю ее не видит, говорил Абер, его душит тоска, накипают слезы, как в разлуке с возлюбленной. Она всегда прекрасна, в разные часы дня по-разному, это зависит от освещения: когда утренняя заря окутывает ее белизною, его влечет к ней в мистическом порыве; по вечерам, когда косые лучи заходящего солнца жидким пламенем как бы струятся в ее жилах, в нем вспыхивает знойная, мученическая страсть.
— Ах, друг мой! — томно сказал Нарцисс, и его блеклые глаза стали почти фиалковыми. — Ах, друг мой, вы и представить себе не можете, каким волнующим, восхитительным было нынче ее пробуждение… Это само неведение, сама чистота девственности, и вот, побежденная чувственностью, изнемогающая, она в истоме раскрывает глаза, еще млея от недавней близости с Христом… Ах, это убийственно!
Пройдя несколько шагов, Нарцисс успокоился и продолжал голосом трезвого малого, твердо стоящего на земле.
— Давайте-ка потихоньку двинемся к Прати-ди-Кастелло, видите вон те здания, напротив, а по пути я расскажу вам все, что знаю. О, просто невероятно, какой-то приступ сумасшедшей спекуляции! И все же это прекрасно, как чудовищное творение свихнувшегося гения… Я знаю обо всем от родственников, они сделали ставку на это строительство и сорвали, по правде говоря, немалый куш!
И Нарцисс очень ясно, с точностью, какой позавидовал бы и финансист, непринужденно употребляя специальные термины, рассказал об этой необычайной авантюре. Когда Рим был наконец завоеван, когда вся Италия, как один человек, восторженно безумствовала, воодушевляемая мыслью, что давнишние ее чаяния осуществились и она наконец-то владеет древней столицей, прославленным Вечным городом, которому предвещано господство над миром, порыв законной радости, ликование надежды охватили юную, едва сложившуюся нацию, спешившую утвердить свое могущество. Предстояло по-настоящему овладеть Римом, превратить его в современную столицу, достойную великого государства, и прежде всего оздоровить его, избавить от нечистот, позоривших древние руины. Сейчас немыслимо и представить себе, в какой отвратительной грязи утопал город пап, «Roma sporca»[8]Грязный Рим (итал.). , столь горестно оплакиваемый художниками; не существовало даже отхожих мест, для естественных нужд служили улицы, царственные руины превращены были в место свалки, вокруг старинных княжеских дворцов навалены были экскременты, груды очистков, отбросы, всяческая гниль: улицы превратились в зараженные сточные канавы, очаги непрестанных эпидемий. Городские власти поняли необходимость работ широкого размаха, в этом было подлинное спасение, возможность возродить город, дать ему более обеспеченную и благоустроенную жизнь; в то же время, предвидя несомненный приток населения, следовало подумать и о строительстве новых домов. Налицо был пример Берлина, где после создания германской империи население города молниеносно увеличилось на сотни тысяч человек. Конечно, и Рим должен был вырасти в два, три, пять раз и, притягивая живые силы провинций, стать средоточием жизни всей нации. Тут играло роль и кичливое стремление — показать побежденному Ватикану, на что способна Италия, показать все великолепие нового Рима, третьего Рима, который роскошью улиц и численностью людских толп затмит пышность двух предшествующих — Рима императорского и Рима папского.
Первые годы здания сооружали все же с некоторой оглядкой. Благоразумие повелевало строить лишь по мере роста потребностей. Население города разом увеличилось вдвое — с двухсот до четырехсот тысяч жителей: здесь было множество мелких служащих; чиновников, административного аппарата, туча людей, живущих за счет государства или надеющихся пожить за его счет, не говоря о всех тех бездельниках и прожигателях жизни, что тянутся за королевским двором. Этот быстрый рост опьянял, никто не сомневался в дальнейшем и еще более стремительном подъеме. Старый город уже не отвечал нуждам нового времени, надо было не мешкая обеспечить потребности завтрашнего дня, расширить Рим за пределы Рима, заполнить пустоту древних предместий. Ссылались и на Париж эпохи Второй империи, который разросся, стал городом света и здоровья. Но строительству на берегах Тибра не повезло с самого начала: не было общего плана, не нашлось и человека с трезвым взглядом, который сумел бы стать господином положения, сумел бы опереться на могущественные финансовые компании. Если началом всему были гордыня, тщеславное стремление блеском роскоши затмить Рим цезарей и пап, превратить Вечный город в средоточие и владыку мира, то завершением явилась спекуляция, один из тех неистовых приступов ажиотажа, которые возникают внезапно и проносятся, как буря, все круша и сметая на своем пути. Внезапно разнесся слух, что земли, приобретенные по пяти франков за метр, перепродаются по сто; вспыхнула лихорадка, она охватила всю нацию, так легко поддающуюся азарту. Стая спекулянтов, слетевшихся из северных областей Италии, набросилась на Рим — добычу такую благородную и такую доступную. Сладострастие юга, исполненная неги жизнь — все пробуждало в нищих, изголодавшихся горцах неистовую жажду наживы, а ласковый климат, уже сам по себе разлагающий, способствовал порче нравов. Ведь стоило только нагнуться, и среди обломков разрушенных старых кварталов можно было загребать деньги лопатой. И вот ловкачи, которые почуяли, где будут пролегать трассы новых улиц, стали приобретать дома, предназначенные к отчуждению, и менее чем за два года удесятерили свои капиталы. И тогда лихорадка наживы охватила мало-помалу весь город, зараза коснулась всех и каждого, все социальные слон охвачены были безумием — князья, буржуа, мелкие собственники, даже мелочные торговцы и булочники, бакалейщики и сапожники; позже называли какого-то простого булочника, который, обанкротившись, потерял сорок пять миллионов. То была отчаянная игра ва-банк, и ее лихорадочный азарт пришел на смену медлительным правилам папского лото, игра эта велась на миллионы, а ставкой в ней были фиктивные земли и здания, служившие залогом при операциях на бирже. Древняя наследственная гордыня, питавшая мечту о превращении Рима в столицу мира, обернулась безумием лихорадочной спекулятивной горячки; безостановочно, без счета, подобно тому, как выпускают акции, пока хватает печатных станков, приобретались участки, сооружались для перепродажи дома.
Никогда еще в растущих городах не видали ничего подобного. Даже теперь, пытаясь все это понять, становишься в тупик. Численность населения перевалила за четыреста тысяч, и на этом прирост прекратился, однако новые кварталы все росли и росли. Для кого, для каких грядущих жителей строили их с таким неистовством? Какое заблуждение заставляло сооружать тысячи квартир для будущих жильцов, не дожидаясь прибытия этих вероятных обитателей? Единственным оправданием могла служить сила самовнушения, предвзятая уверенность в том, что население третьего Рима, победоносной столицы Италии, бесспорно должно составить не менее миллиона человек. Их, правда, сейчас еще нет, но они, конечно, будут: усомниться в этом было бы непатриотично, было бы равносильно преступлению против родины. И вот все строят, строят без передышки, в расчете на полмиллиона горожан, еще находящихся в пути. Никого не беспокоит, когда они прибудут, на них рассчитывают — вот и все. Компании, создавшиеся в Риме для сооружения широких проспектов, которые должны были пролегать на месте старых, зараженных кварталов, извлекали огромную прибыль, продавая или сдавая внаем недвижимость. Но безумие не знало пределов, и, побуждаемые ненасытной жаждой наживы, возникали другие компании для сооружения все новых и новых кварталов вне городской черты — целых пригородов, которые никому не были нужны. Предместья вырастали, как по волшебству, за воротами Сан-Джованни, за воротами Сан-Лоренцо. На громадных участках виллы Лудовизи, от ворот Салариа до ворот Пиа, и дальше, до самой церкви Сант-Аньезе, начали сооружать целый город. И, наконец, в Прати-ди-Кастелло вздумали молниеносно возвести огромный квартал с собственной церковью, собственной школой, собственным рынком. Речь шла не о рабочих домишках, не о скромных жилищах для простонародья или служащих: речь шла о сооружении огромных, как дворцы, четырех- и пятиэтажных зданий с похожими один на другой громадными фасадами; но вавилонская пышность этих новых, удаленных от центра кварталов была бы под стать лишь таким столицам, как Париж или Лондон, где напряженно пульсирует жизнь, где развивается промышленность, городам, население которых могло бы заполнить эти кварталы. Вот они — чудовищные плоды тщеславия и алчности, поучительная страница истории, горький урок: Рим ныне разорен, и более того — опозорен уродством опоясавших его громоздких белых скелетов, вереницей пустующих и в большинстве недостроенных зданий, усеявших своими обломками заросшие сорной травою улицы.
Роковая катастрофа, полнейшее крушение! Нарцисс пояснил их причины, проследил различные стадии с такой отчетливостью, что Пьеру все стало понятно. На почве спекуляции, естественно, выросли многочисленные финансовые компании: «Л’Иммобильяре», «Ла сочета эдилициа», «Ла Фондиариа», «Ла Тиберина», «Л’Эсквилино». Почти все они занялись строительством, стали сооружать для перепродажи громадные здания, целые кварталы новых домов. Но одновременно они спекулировали земельными участками, с огромным барышом перепродавая их мелким спекулянтам, которые кишели вокруг, а те, в свою очередь, мечтали о прибылях, какие сулили им непомерно высокие цены, все время искусственно вздуваемые лихорадочным ростом спекуляций. Хуже всего, что эти буржуа, эти обезумевшие от запаха наживы лавочники, не искушенные в подобных сделках, не располагавшие свободными деньгами, тоже поддались строительной лихорадке и, желая получить суммы, необходимые для окончания строительства, брали ссуду в банке или обращались к той же компании, что перепродала нм земельный участок. По большей части, опасаясь потерять все, компании эти в итоге были вынуждены принимать обратно земельные участки, а порою и недостроенные здания; наступало чудовищное «затоваривание», от которого эти компании и погибали. Если бы население Рима достигло миллиона человек и заняло приготовленные для него жилища, как это рисовалось в радужных мечтах предприимчивым дельцам, тогда за какое-нибудь десятилетие строительство принесло бы неисчислимые доходы. Разбогатевший Рим стал бы одной из самых процветающих столиц мира. Однако население упорно не прибывало, сдать внаем ничего не удавалось, квартиры продолжали пустовать. И вот, как удар грома, разразился беспримерный по силе кризис. Причины его были двоякие. Прежде всего дома, построенные компаниями, были слишком велики и слишком дороги: множеству небогатых рантье, желавших вложить деньги в недвижимое имущество, приобрести их оказывалось не под силу. Действовал некий атавизм: строители гнались за грандиозностью, им мерещилась вереница дворцов, которые своим великолепием должны были затмить все, что видели прошлые столетия; теперь же дворцы эти стояли угрюмые и мрачные, точно неслыханное свидетельство бессильной гордыни. И не нашлось частных капиталов, обладатели которых осмелились бы или смогли возместить капиталы, вложенные компаниями. В других местах, скажем, в Париже, Берлине, новые кварталы строились, города расширялись за счет национальных капиталов, за счет казны. В Риме, напротив, все сооружалось за счет кредита, краткосрочных векселей и преимущественно на средства иностранного капитала. Строительство поглотило огромную сумму, что-то около миллиарда, и четыре пятых этой суммы составляли французские деньги. Делалось это просто — банкир ссужал банкиру: французские банкиры из трех с половиной, четырех процентов давали деньги итальянским, а те, в свою очередь, из шести, семи и даже восьми процентов выдавали ссуды спекулянтам, строителям нового Рима. Можно представить себе степень всеобщего разорения, когда Франция, недовольная союзом Италии с Германией, менее чем за два года востребовала обратно свои восемьсот миллионов. Гигантский отлив капиталов опустошил итальянские банки; тогда компании, которые спекулировали на земельных участках и строительстве, были вынуждены, в свою очередь, возвратить взятые под проценты суммы; пришлось обратиться в эмиссионные банки, пользующиеся правом выпускать банкноты. В то же время строительные и земельные компании запугивали правительство, угрожая прекратить работы и выкинуть на мостовую Рима сорок тысяч безработных в том случае, если оно не обяжет эмиссионные банки предоставить им на пять-шесть миллионов банкнот, в которых они нуждались; и правительство, напуганное перспективой всеобщего краха, в конце концов на это пошло. Но дома не продавались и не сдавались внаем; естественно, что с наступлением платежных сроков пять или шесть миллионов долга остались невыплаченными; назревавший крах разразился, все вокруг валилось и рушилось: мелкие спекулянты увлекали в своем падении строителей, строители — земельные компании, те — эмиссионные банки, а банки подрывали государственный кредит, что угрожало национальной катастрофой. Таким образом, кризис, вначале ограниченный рамками городского управления, перерос в ужасающий финансовый крах, в угрозу общенационального бедствия, целый миллиард был загублен понапрасну, а Рим постыдно обезобразили, загромоздили руинами недавних построек, зияющими коробками пустующих зданий, способных вместить пятьсот или шестьсот тысяч жителей, появления которых ждали и ждут до сих пор.
Надо сказать, что опьяненное победой правительство и само воодушевилось обширнейшими планами. Предстояло из раздробленной на части страны создать победоносную Италию, которая за четверть века обрела бы единство и величие, прочно завоеванные другими странами на протяжении столетий. И вот лихорадочная деятельность началась: идя на чудовищные затраты, сооружают каналы, порты, шоссе, железные дороги, во всех городах Италии общественные работы приобретают широчайший размах. Для создания великой нации не жалеют средств. Со времени союза с Германией бессмысленно поглощает миллионы военный и морской бюджет. И все непрестанно возрастающие нужды удовлетворяются путем выпуска ассигнаций; из года в год правительство прибегает ко все новым и новым займам. Одно только здание военного министерства в Риме обошлось в десять миллионов, здание министерства финансов — в пятнадцать, сто миллионов было вложено в строительство набережных, которые так и остались незаконченными, более двухсот пятидесяти миллионов поглотили опоясавшие город оборонительные сооружения. И теперь, как некогда, в людях горело все то же пламя роковой гордыни, бурлили все те же соки античной почвы, способной породить лишь грандиозные замыслы, говорило все то же стремление ослепить и покорить всякого, кто вздумает ступить на землю Капитолия, пусть даже усеянного прахом могущественных династий, рухнувших здесь одна за другой.
— Ах, дорогой мой, если порассказать все, о чем болтают, что шепчут друг другу на ухо, привести все факты, вы изумитесь, придете в ужас — так заразительна оказалась убийственная горячка игорного азарта: все население города, по существу такое рассудительное, вялое, эгоистичное, посходило с ума. Разорилась не только мелкая сошка, какие-нибудь наивные простофили, нет, — пошли прахом состояния именитых аристократических родов, почти всей римской знати, из чьих рук уплыли золото, дворцы, шедевры искусства, все, чем владела эта знать благодаря щедротам Ватикана. И эти огромные богатства, за столетия папского непотизма скопившиеся в руках немногих семейств, в каких-нибудь десять лет растаяли как воск во всепожирающем пламени биржевых спекуляций.
И, позабыв, что перед ним священник, Нарцисс рассказал о двусмысленной подоплеке одного из таких случаев.
— Вот, к примеру, наш приятель Дарио, князь Бокканера, последний в роде, вынужден существовать на крохи, которые получает от своего дяди-кардинала, а у того только и есть, что его жалованье. А между тем Дарио, наверно, катался бы как сыр в масле, не начнись вся эта невероятная кутерьма с виллой Монтефьори… Вас, должно быть, уже посвятили в эту историю: обширные земли вокруг виллы были уступлены за десять миллионов какой-то финансовой компании. Затем отец Дарио, князь Онофрио, снедаемый жаждой спекуляции, решил сыграть на повышение; он скупил по очень дорогой цене собственные земли и начал строительство; всеобщий крах поглотил не только вырученные им на продаже виллы десять миллионов, но и все его средства, жалкие остатки некогда огромного состояния Бокканера… Однако вам, конечно, не рассказали о тайных причинах этой катастрофы, о роли, какую сыграл в ней граф Прада, отвергнутый супруг прелестной контессины, которую мы с вами здесь ожидаем. Он был любовником княгини Бокканера, прекрасной Флавии Монтефьори, принесшей в приданое мужу эту виллу. О, это обворожительная женщина, она была много моложе своего супруга, и поговаривали, будто с ее помощью Прада держал в руках и старого князя, да так крепко, что однажды вечером, когда супруг не решался поставить свою подпись под какими-то векселями, боясь совсем запутаться в сомнительных сделках, опасность которых он угадывал чутьем, жена отказала ему в своих ласках. Прада заработал на этом деле миллионы, которые он с большим толком сейчас проживает. Что ж до прекрасной Флавии, то она, как вы знаете, сумела спасти от катастрофы малую толику состояния и, уже будучи в годах, охотно пожертвовала своим княжеским титулом, чтобы заполучить в мужья какого-то красавчика, который намного моложе ее; сделав его маркизом Монтефьори, она живет в неге и холе и, хотя ей перевалило уже за пятьдесят, сохранила свои пышные прелести… Единственным пострадавшим во всей передряге оказался наш добрый приятель Дарио: он совершенно разорен и к тому же намерен жениться на своей двоюродной сестре, а та не богаче его. Правда, она его страстно любит, и ему остается лишь отвечать ей любовью на любовь. Если бы не это, он, как многие отпрыски римской знати, снизошел бы до какой-нибудь богатой американки, наследницы миллионного состояния; разве только воспротивились бы кардинал и донна Серафина, они по-своему героически, как истые римляне, упорно и надменно оберегают чистоту крови Бокканера от всяких чужеродных примесей… Итак, будем надеяться, что наш милый Дарио и очаровательная Бенедетта будут счастливы вдвоем.
Нарцисс умолк; сделав несколько шагов, он немного тише добавил:
— Один мой родственник подцепил на этой сделке с виллой Монтефьори около трех миллионов. Как жаль, что я приехал слишком поздно, когда легендарные времена спекуляций уже прошли! Это было, должно быть, чертовски любопытно и открывало для хладнокровного игрока широкие возможности!
Но внезапно, подняв глаза, Нарцисс увидел перед собою новый квартал Прати-ди-Кастелло; молодой человек весь преобразился, в нем снова заговорила артистическая натура, он негодовал на уродство современных зданий, оскверняющих прелесть папского Рима. Глаза у него посветлели, губы искривила горькая и презрительная усмешка, в нем был оскорблен мечтатель, упивающийся красотами прошлого.
— Вы только взгляните, только взгляните! О, город Августа, город Льва Десятого, город вечной мощи и вечной красоты!
Действительно, даже Пьер был поражен. Некогда на этой равнине, вдоль берегов Тибра и до самых склонов холма Марио, простирались луга замка Святого Ангела; ликующая зелень пересеченных тополями луговых просторов издавна служила излюбленным передним планом для художников, изображавших Борго и видневшийся в отдалении собор св. Петра. Теперь же посреди изрытой, облысевшей, белесой равнины вырос целый город, город грузных домов, однообразных, гладких, каменных кубов, разделенных широкими улицами, пересекающимися под прямым углом; он походил на гигантскую шашечницу с симметричными рядами клеток. Из конца в конец — одинаковые фасады, словно нескончаемая вереница монастырей, казарм, больниц, похожих друг на друга как две капли воды. Необычайное, тягостное чувство изумления навевала эта поначалу казавшаяся необъяснимой катастрофа, парализовавшая в разгаре строительства целый город, будто в одно проклятое утро какой-то волшебник, одержимый духом разрушения, мановением своей палочки приостановил все строительство, заставил замереть площадки, где кипела работа, а здания, оставив незаконченными, обрек на угрюмое запустение. Тут можно было обнаружить все последовательные стадии, начиная от земляных работ: зияющие ямы, вырытые под фундамент и зарастающие сорняками, или полностью достроенные, готовые для заселения дома. Были дома, стены которых едва возвышались над землей; были и другие, доведенные до третьего, до четвертого этажа, с железными стропилами перекрытий, но без настила, с зияющими дырами окон; были дома, вставшие во весь рост, подведенные под кровлю, но походившие на пустые клетки, скелеты, предоставленные произволу ветров. Были дома, уже законченные, но оставшиеся не оштукатуренными, и другие — без оконных и дверных рам или с дверьми и ставнями, наглухо заколоченными, будто крышка гроба, мертвые дома, где не жило ни души; были и дома, совсем мало заселенные, где обитал самый разнородный люд. Невозможно описать это ужасающе унылое зрелище: город Спящей Красавицы, на заре своей жизни охваченный мертвенным сном, разрушался в лучах знойного солнца, ожидая пробуждения, которому, видимо, так и не суждено было наступить.
Шагая за своим спутником, Пьер ступил на широкие пустынные улицы, где стояла кладбищенская тишина. Ни экипажа, ни пешехода. Здесь порой не было ни тротуаров, ни мостовых; дорога, как дикое поле, зарастала травой, а временно приспособленные газовые рожки, простые свинцовые трубки, подвязанные к шестам, так и висели долгие годы. По обеим сторонам улицы домовладельцы, во избежание уплаты налога, наглухо, огромными досками заколотили все окна и двери. Многие дома, едва успев подняться над землей, были огорожены дощатыми заборами из опасения, как бы погреба не стали притонами для окрестных разбойников. Но особое уныние наводили свежие развалины: великолепные, высокие здания, еще не законченные, даже не оштукатуренные, еще не успевшие пожить жизнью каменных великанов, уже облупились, и, чтобы дома эти не рассыпались прахом, их приходилось поддерживать с помощью сложной системы подпорок. Сердце сжималось при виде этого зрелища, казалось, грозное бедствие — чума, война или бомбардировка, следы которой еще хранили зияющие скелеты зданий, — обрушилось на город, заставив бежать всех его обитателей. Уныние, безнадежная грусть охватывали при мысли, что то была не обычная смерть, что ребенок уже родился мертвым, что разрушение проделало свою работу еще до того, как предполагаемые обитатели, которых здесь так и не дождались, успели вдохнуть жизнь в эти мертворожденные здания. И чудовищной издевкой казались прибитые на каждом углу великолепные мраморные таблички с названиями улиц, именами исторических знаменитостей — Гракхов, Сципионов, Плиния, Помпея, Юлия Цезаря — будто в насмешку блиставшие на этих недостроенных, но уже полуобвалившихся стенах, подобно оплеухе, которую славное прошлое отпустило немощному настоящему.
И Пьера вновь поразила та истина, что всякого, кто владеет Римом, непременно снедает маниакальное желание увековечить в мраморе свое величие, — тщеславная потребность соорудить и оставить грядущим поколениям памятник своей славы. Вслед за цезарями, нагромоздившими дворцы на Палатине, вслед за папами, перестроившими средневековый Рим и понаставившими всюду свои гербы, итальянское правительство, овладев городом, немедленно загорелось желанием его перестроить, сделать его более блистательным и огромным, нежели когда-либо. Уже самая римская почва внушала эту мысль, кровь Августа ударяла в голову недавним пришельцам, и они стали жертвой собственного безумия, стремления сделать третий Рим новым властелином мира. Обуреваемые грандиозными замыслами, они сооружали циклопические набережные, возводили здания обыкновенных министерств, состязавшиеся с Колизеем; они строили новые кварталы с домами-великанами, подобно маленьким городам обступившие древний Рим. И Пьеру вспомнилась меловая гряда, опоясавшая старые порыжелые кровли; увиденная им с высоты собора св. Петра, она издали походила на заброшенный карьер; ибо не только в Прати-ди-Кастелло, но и у ворот Сан-Джованни, у ворот Сан-Лоренцо, возле виллы Лудовизи, на высотах Виминала и Эсквилина рушились недостроенные кварталы, засыпая обломками зданий поросшие травой пустынные улицы. Казалось, спустя два тысячелетия чудесное плодородие этой почвы иссякло и она перестала питать своими соками каменные творения архитектуры. Словно вновь возведенные шаткие стены не могли почерпнуть жизненную силу из древнего праха, оскудевшего от несметной поросли вековавших на римской земле храмов, цирков, триумфальных арок, соборов и церквей; так молодые саженцы сливы или вишни хиреют и чахнут на истощенной почве старого фруктового сада. И когда попытались заставить вновь плодоносить эту древнюю почву, выращивая современные дома, нарочито огромные и никчемные, пыжившиеся от наследственной гордыни, плоды не вызревали; торчали недостроенные фасады с зияющими дырами окон, неспособные дотянуться до крыши, бесплодные, как сухой кустарник на истощенной несметными урожаями почве. Былая, столь величавая созидательная мощь уступила место откровенному бессилию, и это наводило ужасающую грусть: Рим, некогда одаривший мир своими вечными памятниками, ныне порождал одни лишь руины.
— Когда-нибудь все это достроят! — воскликнул Пьер.
Нарцисс взглянул на него с удивлением.
— К чему?
Ужасное слово. Пятьсот — шестьсот тысяч жителей, на появление которых возлагали столько упований и которых все еще ждали, — где обитали они сейчас, в каких ближних деревнях, в каких отдаленных городах? Если в первые дни после одержанной победы в порыве патриотического восторга еще допустимо было надеяться на такой огромный приток населения, то нынче этому можно было поверить только в состоянии какого-то необычайного ослепления. Опыт с очевидностью показал, что численность римского населения остается неизменной, и не было причин, в силу которых оно могло бы удвоиться; Рим не привлекал ни своими развлечениями, ни выгодами торговли и промышленности, которых у него не было, ни интенсивностью общественной и умственной жизни, на каковую он вообще, видимо, уже не был способен. Во всяком случае, чтобы население возросло, понадобились бы годы и годы. Как заселить уже готовые, но пустующие дома, которые только и ждут постояльцев. Для кого достраивать эти дома-скелеты, рассыпающиеся от солнца и дождя? Видимо, они такими и останутся: либо голые остовы, открытые всем ветрам, либо наглухо заколоченные, немые, как могилы, до плачевности уродливые, никчемные и заброшенные здания. Какое пугающее свидетельство бессилия под этими роскошными небесами! Новые хозяева Рима плохо начали, но, догадайся они теперь, что следует делать, осмелились бы они уничтожить то, что было сделано? Миллиард, вложенный в строительство, загублен понапрасну, и вот многие начинают мечтать о новом Нероне, волевом и властном, который, в отместку за попранные разум и красоту, вооружился бы факелом и киркой и сжег бы, стер бы все это уродство с лица земли.
— А вот и контессина с князем, — сказал Нарцисс.
Бенедетта велела остановить экипаж на пустынном перекрестке; она приближалась, опираясь на руку Дарио, по широкой улице, спокойной, заросшей травою, словно созданной для влюбленных; оба были в восторге от прогулки и не помышляли уже о человеческих горестях, которые им предстояло увидеть.
— Ах, какая прекрасная погода! — весело сказала Бенедетта, подходя к ожидавшим ее аббату и Нарциссу. — Какое ласковое солнышко!.. И как приятно немного пройтись пешком, будто мы за городом!
Дарио первый перестал радоваться голубому небу и тому, что ведет кузину под руку.
— Но, дорогая, мы ведь должны еще навестить этих людей, раз ты продолжаешь настаивать на своей причуде, хотя она, конечно, испортит нам такой чудесный день… Постой-ка, дай оглядеться. Не так-то просто найти, когда идешь неохотно… А тут еще какой-то дурацкий квартал, вымершие улицы, вымершие дома — ничего, что запомнилось бы, ни единой лавчонки, чтобы навести на верный путь… Это как будто здесь. Идите за мной, сейчас увидим.
И все четверо направились к центральной части квартала, обращенной к Тибру, где начинались заселенные дома. Домовладельцы, как могли, извлекали доход из нескольких законченных зданий, сдавая квартиры по очень сходной цене и не сердясь, когда жильцы запаздывали с уплатой. Здесь селились бедные чиновники, неимущие семьи, платившие в рассрочку, по нескольку су. Когда же уничтожили старое гетто и снесли ветхие лачуги, ютившиеся в закоулочках Трастевере, началось самое худшее: на недостроенные здания обрушились настоящие орды оборванцев, не имеющих ни хлеба, ни крова, ни одежды, они наводнили эти дома своими страданиями и своими паразитами; и приходилось на все закрывать глаза, терпеть грубое вторжение из боязни, что ужасающая нищета вынуждена будет расположиться прямо на улице, всем напоказ. Этим-то страшным обитателям и достались просторные дворцы, которыми бредили зодчие, огромные пяти- и шестиэтажные здания с монументальными входами, статуями и лепными балконами по всему фасаду, опирающимися на кариатиды. Не было ни дверных, ни оконных рам, голытьба заколачивала окна досками, затыкала двери лохмотьями; селились кому как вздумается: кто занимал целый этаж княжеского палаццо, кто предпочитал всей семьей ютиться в убогой комнатушке. На лепных балконах сушилось отвратительное тряпье, разукрашивая эмблемой мерзкой нищеты эти мертворожденные фасады, оскорбляя их тщеславное достоинство. Прекрасные белые здания, измызганные, изуродованные, в тошнотворных пятнах и подтеках, быстро ветшали, а через великолепные ворота, предназначенные для торжественного выезда, изливался гнусный поток нечистот, и зловонные лужи, где плавали отбросы и кал, стояли на мостовой.
Дарио и его спутники дважды возвращались назад. Молодой человек заблудился, он все больше и больше мрачнел.
— Надо было свернуть влево. Но откуда мне знать? Разве мыслимо тут разобраться?
В пыли возились оборванные ребятишки. Они были неимоверно грязны: полуголые, смуглые до черноты, с взлохмаченными и жесткими, словно конская грива, волосами. Проходили женщины в засаленных юбках, рваных кофтах, с обвислым животом и грудью, как у измотанного вьючного животного. Одни стояли, визгливо переговариваясь, другие часами сидели без дела на старых стульях, уронив руки на колени. Мужчин было мало. Иные, повалившись ничком среди жухлой травы на самом солнцепеке, забылись тяжелым сном.
Но особенно тошнотворным был запах, запах неумытой бедноты, нечистоплотной человеческой скотины, опустившейся, живущей в собственной мерзости. И вдобавок ко всему ударяло в нос зловоние небольшого, самочинно возникшего рынка, через который приходилось идти; то был запах гнилых фруктов, вареных и сырых овощей, вчерашнего жаркого с застывшим прогорклым жиром: уличные торговки, окруженные голодной стайкой ребятишек, жадно смотревших на еду, раскладывали свой товар прямо на земле.
— Ну, право, дорогая, не знаю, где это! — воскликнул Дарио, обращаясь к двоюродной сестре. — Будь же рассудительной, мы достаточно повидали, вернемся к экипажу!
Он и вправду страдал; а ведь сама Бенедетта утверждала, что Дарио страдать не умеет. Как это чудовищно, преступно и глупо омрачать себе жизнь подобной прогулкой. Жизнь должна быть легкой и приятной, протекать под безоблачными небесами, на то она и дана. Ее следует разнообразить красивыми зрелищами, песнями, танцами. В своем простодушном эгоизме Дарио в ужасе отшатывался от всякого уродства, нищеты, страдания: при виде всего этого ему становилось дурно, он чувствовал себя физически и нравственно разбитым.
Но Бенедетте, потрясенной не меньше кузена, хотелось в присутствии Пьера быть мужественной. Она видела, как он взволнован, какой горячей жалостью охвачен, и она не сдавалась, стараясь проникнуться сочувствием к сирым и страждущим.
— Нет, нет, Дарио, побудем еще… Наши спутники хотят все повидать, не правда ли?
— О, вот где современный Рим, — поддержал Пьер. — Этот квартал говорит о нем много больше, чем любые прогулки в места классических руин и античных памятников.
— Вы преувеличиваете, дорогой, — в свою очередь, заявил Нарцисс. — Но я согласен, что это любопытно, весьма любопытно… Особенно старухи, о, эти старухи на редкость выразительны!
Но тут Бенедетта, внезапно увидев перед собой девушку необычайной красоты, невольно воскликнула в порыве радостного восхищения:
— О, che bellezza![9]О, какая красавица! (итал.).
И Дарио, узнав Пьерину, с восторгом подхватил:
— Эге, да это Пьерина… Она проводит нас.
Девушка уже некоторое время шла за ними, не осмеливаясь подойти ближе. Радостно сияя, она устремила на Дарио пылкий взор влюбленной рабыни; потом быстрым взглядом окинула Бенедетту, беззлобно, с какой-то нежной покорностью, с радостным смирением отметив ее красоту. Пьерина действительно была такою, как описал ее князь: высокая, крепкая, с грудью богини — прямо античная статуя двадцатилетней Юноны; у нее был несколько тяжеловатый подбородок, правильные до совершенства рот и нос, бездумные большие глаза, ослепительное, словно позолоченное солнцем, лицо, тяжелая копна черных волос.
— Так ты нас проводишь? — дружески улыбаясь, спросила Бенедетта, немного утешенная мыслью, что наряду с окружающим уродством может существовать подобная красота.
— О да, сударыня, да! Я сейчас!
И Пьерина поспешила вперед; на ней были еще крепкие башмаки, старенькое шерстяное коричневое платье, видимо, недавно выстиранное и заштопанное. В ее одежде можно было заметить некоторые ухищрения кокетства, стремление к опрятности, которое не часто можно встретить в ее среде; а быть может, попросту сияние необычайной красоты затмевало убожество наряда, превращая ее в богиню.
— Che bellezza, che bellezza! — неустанно повторяла контессина, следуя за девушкой. — Смотреть на нее просто наслаждение, мой милый Дарио.
— Я знал, что она тебе понравится, — просто ответил князь, польщенный и гордый своей находкой; он уже не заговаривал о том, чтобы уйти, радуясь, что есть наконец на чем отдохнуть взору.
Пьер, восхищенный не менее их обоих, шел позади, и только Нарцисс, который, по его собственным словам, предпочитал все изысканное и утонченное, обнаружил придирчивую взыскательность:
— Да, да, разумеется, она хороша… Но все-таки, мой дорогой, этот римский тип… У нее красота слишком тяжеловесная, бездушная, ничего возвышенного… В ее жилах течет обыкновенная кровь, ничего неземного.
Но тут Пьерина остановилась и рукой указала на мать, сидевшую на продавленном ящике перед высокой дверью недостроенного палаццо. Та, видимо, тоже была когда-то очень хороша, но в сорок лет уже совершенно увяла, глаза у нее потухли, рот провалился, зубы почернели, дряблое лицо избороздили глубокие морщины, громадная грудь обвисла; была она чудовищно грязная, с разлетающимися на ветру нечесаными космами седеющих волос, в замызганной юбке и кофте, а сквозь дыры одежды проглядывало давно не мытое тело. Женщина обеими руками держала на коленях младенца, своего младшенького. Как пришибленная, безнадежно глядела она на спящего малыша с покорным и обреченным видом вьючного животного, и было ясно, что эта мать произвела на свет своих детей и выкормила их, сама не зная, зачем она это делает.
— Ну как же, как же! — сказала она, глядя на пришельцев. — Это тот господин, что уже приходил однажды; он еще дал мне экю. Ему как раз повстречалась Пьерина, девчонка так плакала… Значит, он опять пришел на нас поглядеть и друзей своих привел. Как же, как же! Есть еще на свете добрые люди!
И она вяло, даже не пытаясь их разжалобить, стала рассказывать о своей семье. Звали ее Джачинта, вышла она замуж за каменщика Томмазо Гоццо, родила ему семерых детей: Пьерину, потом Тито, ему уже восемнадцать, да еще четырех дочерей, через каждые два года по ребенку, а потом еще вот этого, что у нее на коленях. Жили они все время в Трастевере, в ветхой лачуге, ее недавно сломали. И, будто заодно, сломали всю их жизнь; с тех пор что они приютились в Прати-ди-Кастелло, все беды на них валятся: на строительстве полный застой, Томмазо и Тито остались без работы; фабрику искусственного жемчуга, где Пьерина зарабатывала до двадцати су, так что хоть и впроголодь, а жить можно было, тоже недавно закрыли. Теперь вот никто из них не работает, семья перебивается как придется.
— Может, господа желают зайти? Томмазо там, наверху, и брат его Амброджо, — мы его взяли к себе; они-то вам лучше расскажут, уж они-то объяснят, как надо… Томмазо отдыхает, и Тито тоже: что ж вы хотите? Спят, раз больше делать нечего.
И она показала рукой на рослого носатого парня с жестким ртом и чудесными, как у Пьерины, глазами, который растянулся в жухлой траве. Обеспокоенный пришельцами, он едва приподнял голову. Заметив, какой восторженный взгляд бросила на князя его сестра, он свирепо нахмурил лоб. Но тотчас же снова уронил голову, только веки оставались открытыми: он следил за сестрой.
— Пьерина, проводи же господ, раз они желают посмотреть.
Волоча босые ноги в стоптанных башмаках, подошли другие женщины; вокруг копошились стайки ребятишек; полуодетые девчурки, и среди них, очевидно, четыре дочки Джачинты, — черноглазые, со спутанными космами нечесаных волос, все они так походили друг на дружку, что только матери могли их различить; и на этой залитой солнцем улице, где, как символ величавого бедствия, возвышались недостроенные и уже разваливающиеся дворцы, ютилось стойбище нищеты, кишевшее, как муравейник.
Бенедетта со снисходительной нежностью тихонько сказала кузену:
— Нет, не заходи, дорогой… Я не желаю твоей смерти… Это очень любезно, что ты проводил нас сюда, подожди меня на солнышке, оно такое ласковое, со мной ведь господин аббат и господин Абер.
Дарио, рассмеявшись, охотно согласился; он закурил сигарету и стал медленно прогуливаться, наслаждаясь разлитой в воздухе негой.
Пьерина быстро вошла через огромную дверь под высокие своды вестибюля, украшенные кессонами и розетками; здесь, на мраморных плитках, которыми начали выкладывать пол, громоздились целые залежи нечистот. Ступени монументальной каменной лестницы с резными ажурными перилами были разбиты и казались черными от толстого слоя всяческой мерзости. Повсюду виднелись сальные следы чьей-то пятерни. Неоштукатуренные стены, которые предполагалось украсить фресками и позолотой, были заляпаны грязью.
На просторной площадке второго этажа Пьерина остановилась; она крикнула в зияющее отверстие огромной двери, не имевшей ни створок, ни косяков:
— Отец, тут какая-то дама и двое господ, они хотят тебя повидать. — И, обернувшись к контессине, девушка пояснила: — Там, в глубине, третья зала.
Она скрылась, сбежав по лестнице еще быстрее, чем поднялась, — так спешила она к предмету своей страсти.
Бенедетта и ее спутники пересекли две огромные залы с грудами штукатурки на полу и зияющими пустотой окнами. Наконец они очутились в зале поменьше, где среди старой рухляди, заменявшей мебель, обитало семейство Гоццо. На полу, поверх торчащих наружу железных стропил, валялось шесть дырявых просаленных тюфяков. Посредине стоял длинный и еще крепкий стол; ветхие стулья с продавленными сиденьями для прочности были перевязаны веревками. Большого труда стоило заколотить досками два окна, а третье окно и дверь завесить дырявыми, замызганными холстинами от старых тюфяков.
Каменщик, казалось, удивился приходу посетителей, он явно не привык к таким филантропическим визитам. Томмазо сидел, облокотившись обеими руками на стол и подперев лицо ладонями; по словам его жены Джачинты, он отдыхал. Это был дюжий бородач лет сорока пяти, волосатый, длиннолицый, сохранивший, невзирая на нищету и вынужденное безделье, спокойное достоинство римского сенатора. При виде двух мужчин, в которых он сразу чутьем угадал чужестранцев, Томмазо недоверчиво привстал. Но тут он заметил Бенедетту и улыбнулся; та сослалась на Дарио, оставшегося внизу, и пояснила, что они пришли с благотворительной целью.
— Э, да ведь я вас знаю, контессина… Ну да, знаю, кто вы, — я в палаццо Бокканера окно замуровывал, это еще при моем отце было.
И он с готовностью стал отвечать на вопросы; Пьер удивился, услыхав, что вот-де его семье не повезло, а вообще-то, работая хоть два дня в неделю, можно бы как-никак свести концы с концами. И хотя Томмазо пришлось подтянуть кушак, чувствовалось, что в глубине души такая привольная жизнь, не обремененная изнурительным трудом, ему не претит. Его рассказ напомнил Пьеру об одном случае: какой-то путешественник попросил слесаря открыть чемодан, ключ от которого был потерян, но тот и не шелохнулся: был час сиесты. Так и здесь: квартира даровая, мало разве пустует дворцов, доступных бедноте, а что до пропитания, то и нескольких су довольно, если быть умеренным и не привередничать.
— Эх, господин аббат, при его святейшестве куда лучше было… Отец у меня тоже был каменщиком и всю свою жизнь проработал в Ватикане; да и мне, если иной раз подвернется работа на день-другой, так это всегда там… Нас, знаете ли, за десять лет это большое строительство испортило: мы с лесов не слезали, зарабатывали вдоволь. Ну конечно, и ели лучше, и одевались, и ни в чем себе не отказывали, потому вот сейчас оно для нас и чувствительнее во всем себя урезывать… А повидали бы вы, как при его святейшестве жилось! Налогов никаких, все получай чуть не задаром, живи себе да поживай.
В эту минуту из темноты, откуда-то с тюфяка, лежавшего возле заколоченного окна, донеслось ворчание, и каменщик так же неторопливо и спокойно пояснил:
— Вот Амброджо, мой брат, со мной не согласен… В сорок девятом, ему тогда едва четырнадцать минуло, он был заодно с республиканцами… Но все равно, когда мы узнали, что он болен и подыхает с голоду в каком-то подвале, мы взяли его к себе.
Посетители вздрогнули от жалости. Амброджо был пятнадцатью годами старше брата, ему исполнилось всего шестьдесят, а между тем он уже превратился в развалину: его трепала лихорадка, он с трудом волочил исхудавшие ноги и предпочитал по целым дням не расставаться с соломенным тюфяком. Тощий и непоседливый, ростом поменьше брата, Амброджо был по профессии столяр. Но и теперь, когда он совсем одряхлел, во всем его облике оставалось что-то необычайное, а лицо, обрамленное всклокоченной бородой и космами седых волос, по своему благородству и трагизму напоминало лицо апостола и мученика.
— Его святейшество, его святейшество, — проворчал он, — я о нем никогда худого слова не сказал. Но при всем том, если тирания продолжается, виноват он. Лишь он один мог в сорок девятом объявить республику, и тогда не было бы сейчас того, что есть.
Амброджо знавал Мадзини, и от Мадзини заимствовал он смутную веру в бога, мечту о республиканском папе, водворяющем наконец на земле свободу и братство. Но позже увлечение Гарибальди поколебало в нем эту веру и эту мечту, и Амброджо стал считать, что папство недостойно да и не способно приложить силы к освобождению человечества. Итак, раздираемый противоречием между призрачными упованиями юности и суровым жизненным опытом, Амброджо не знал, к чему же склониться. Впрочем, он и действовал-то всегда только под непосредственным впечатлением, ограничиваясь красивыми фразами и смутными порывами.
— Амброджо, брат, — спокойно возразил Томмазо, — папа — это папа, и если у человека есть голова на плечах, он всегда за его святейшество, потому что папа так и будет папой, то есть сильнейшим. Заставь меня завтра голосовать, и я проголосую за него.
Старый рабочий не спешил с ответом. Привычное благоразумие и осторожность делали его спокойным.
— А я, Томмазо, брат, всегда буду голосовать против… И ты ведь знаешь, что большинство будет за нами. С папой-королем покончено. Даже те, кто в Борго живет, и те взбунтуются… Но это еще не значит, что не надо с папой мириться, любую веру уважать следует…
Пьер прислушивался с живым интересом. Он отважился спросить:
— А что, в Риме среди простого народа много социалистов?
На этот раз Амброджо еще дольше медлил с ответом.
— Кое-какие социалисты, конечно, найдутся, господин аббат, по их куда меньше, чем в других городах… Нам оно еще в диковинку, все это для тех, кому невтерпеж, да и они в том, пожалуй, мало смыслят… Мы, старики, были за свободу, а не за пожары и резню.
И, боясь сказать лишнее при даме и господах, Амброджо вытянулся на соломе и застонал, а контессина, которой стало не по себе от спертого воздуха, вышла, предупредив священника, что лучше вручить деньги женщине, которая сидит там, внизу.
Томмазо снова уселся за стол, подперев кулаками подбородок, и невозмутимо кивнул на прощание гостям, столь же мало взволнованный их уходом, как и приходом.
— До свиданья, рад, что мог вам услужить.
Они уже были на пороге, когда прорвался бурный восторг Нарцисса. Тот обернулся, чтобы еще раз с восхищением взглянуть на голову старого Амброджо.
— Ах, господин аббат, какое великолепное произведение искусства! Какое чудо, какая красота! Это куда менее банально, чем лицо той девушки!.. Тут я спокоен, что чувственность не подставила мне коварную ловушку, что меня не волнуют низменные страсти и соблазны… И, откровенно говоря, сколько загадочного в этих морщинах, сколько неведомого в глубине ввалившихся глаз, какая тайна в этих всклокоченных волосах и бороде! Мнится, будто это пророк, сам бог-отец!
Джачинта все еще сидела внизу на проломанном ящике, зажав меж колен младенца; в нескольких шагах от нее Пьерина, стоя перед Дарио, восторженно созерцала, как тот докуривает сигарету, а Тито, укрывшись в траве, словно зверь, подстерегающий добычу, не спускал с них глаз.
— Ах, сударыня! — смиренно и кротко заговорила мать. — Видите, каково тут жить. Места, правда, хватает, и то хорошо. Зато утром и вечером такие сквозняки, хоть ложись да помирай. И еще — дыры, я все за детишек опасаюсь.
Она рассказала о какой-то женщине, которая хотела выйти на площадку, но в темноте приняла окно за дверь, выпала на улицу и убилась насмерть. А какая-то девочка свалилась с лестницы: перил-то нету, вот и сломала обе руки. Да тут убьешься, никто и не узнает, не подберет. Вчера вот в одной из заброшенных комнат, на груде штукатурки, нашли мертвеца, — старика, видно, уж с неделю, как голодом доконало; так бы он там и валялся, да соседи услышали, что смердит.
— Было бы что есть! — продолжала Джачинта. — А то, когда кормишь грудью, а есть нечего, молоко пропадает. Малыш из меня всю кровь высосал! Мечется, злится. А я что? Я — в плач, виновата я разве, если у меня молока нет!
Ее выцветшие, угасшие глаза и впрямь наполнились слезами. Но она тут же вспылила, заметив, что Тито так и не шелохнулся, валяется в траве да нежится на солнышке, точно скотина какая; а ведь это неучтиво по отношению к важным господам, которые, конечно же, оставят ей щедрое подаяние.
— Эй, Тито, лодырь! Ты что, встать не можешь? К тебе ведь пришли!
Тито сперва притворился, что не слышит, но потом все же с недовольным видом поднялся; Пьер из любопытства попробовал вызвать юношу на разговор; он стал задавать ему вопросы так же, как его отцу и дяде там, наверху. В ответ ему удалось вытянуть всего несколько отрывистых фраз, сказанных недоверчивым и хмурым тоном. Работы нет, значит, только и остается, что спать. Если будешь кипятиться, делу не поможешь. Уж лучше жить, как живется, не прибавляя себе лишних огорчений. А что до социалистов, ну да, пожалуй, найдутся и такие, только он ни одного не знает! Из его вялых, равнодушных ответов явствовало, что если отец стоял за папу, а дядя за республику, сын был ко всему безразличен. Для Пьера это равнодушие означало, что народ исчерпал себя, или, вернее, погрузился в сон, что он еще не созрел для демократии.
Однако священник продолжал расспросы, ему хотелось узнать, сколько юноше лет, в какую школу он ходил, в каком квартале родился; Тито разом пресек беседу, он коротко и внушительно заявил, ткнув себя пальцем в грудь:
— Io son Romano di Roma[10]Я римлянин из Рима! (итал.). .
И правда, разве то не был исчерпывающий ответ? «Я римлянин из Рима». Пьер грустно усмехнулся и умолк. Никогда еще он так явственно не ощущал, насколько присуща всякому римлянину гордыня, как отягощает его плечи наследие вековой славы. И в этом опустившемся подростке, едва умевшем читать и писать, воскресала царственная кичливость цезарей.
Этот оборванец знал свой город, он чутьем угадывал его историю, лучшие ее страницы. Он запросто называл по именам великих императоров и великих пап. Стоит ли трудиться тому, чьи предки были некогда владыками вселенной? Не лучше ли жить, предаваясь тщеславию и лени в этом великолепном городе, под этим великолепным небом?
— Io son Romano di Roma!
Бенедетта сунула деньги в руку матери семейства; Пьер и Нарцисс, желая, подобно ей, сделать доброе дело, поступили так же; и тут Дарио, успевшего присоединиться к своей кузине, осенила игривая мысль: не желая обойти вниманием Пьерину и в то же время не решаясь предложить ей деньги, он легонько прикоснулся пальцами к своим губам и сказал со смешком:
— За красоту.
Это действительно вышло очень сердечно и мило, — и воздушный поцелуй, и чуть ироническая усмешка на устах так просто державшегося князя, растроганного немым обожанием прелестной простолюдинки, напоминали любовные повести доброго старого времени.
Пьерина вся зарделась от удовольствия; она совсем потеряла голову, бросилась к Дарио и прильнула горячими губами к его руке: в ее безрассудном порыве было столько же благодарного восхищения, сколько нежной влюбленности. Но у Тито глаза вспыхнули гневом; грубо схватив сестру за подол, он дал ей тумака и глухо проворчал:
— Послушай, ты, я и тебя убью и его.
Пора было уходить; какие-то женщины, почуяв деньги, окружили пришельцев, подталкивая вперед заплаканных ребятишек и протягивая руку за подаянием. Жалкий квартал голытьбы с громадами заброшенных строений был взбудоражен, вопль отчаяния несся над мертвыми улицами, где на мраморных табличках красовались громкие названия. Что делать? Всем ведь не подашь! Оставалось бежать с печалью в сердце, убедившись, сколь бессильна благотворительность.
Бенедетта и Дарио поспешили к экипажу и сели; тесно прижавшись друг к другу, обрадованные, что избавились от этого кошмара. Бенедетта, впрочем, была очень довольна, что проявила такое мужество в присутствии Пьера, и, как растроганная ученица, пожала ему руку, когда Нарцисс объявил, что не отпустит аббата и поведет его завтракать в трактир на площади св. Петра, откуда открывается любопытнейший вид на Ватикан.
— Отведайте белого винца Дженцано, крикнул им вдогонку разом повеселевший Дарио. — Лучшее средство прогнать мрачные мысли.
Но Пьер был ненасытен, он жаждал подробностей. По дороге он продолжал расспрашивать Нарцисса о римском простонародье, о его жизни, привычках, нравах. Люди тут были почти совершенно невежественны. К тому же в столице не было промышленности, не велась торговля с другими городами. Мужчины занимались каким-нибудь ходовым ремеслом, которое находило спрос в городе. Среди женщин были бисерщицы, вышивальщицы; кое-кто промышлял изготовлением предметов религиозного культа, медалей, четок, а также украшений, которые распространены в этих местах. Но стоило женщине выйти замуж, она обзаводилась кучей ребятишек, каким-то чудом выраставших без присмотра, и бросала работу. В общем, эти люди перебивались кое-как, работая ровно столько, чтобы не умереть с голода, довольствуясь овощами, макаронами, хлебом, скверной бараниной, не ропща, не имея лучших видов на будущее, прозябая изо дня в день в заботах о бренном существовании. У них были только два порока: пристрастие к игре и вину, красному и белому, из виноградников римских предместий, — вино это было причиной ссор и убийств, и в праздничные вечера, на улицах, перед дверьми кабачков, издавая предсмертные хрипы, валялись жертвы поножовщины. Девушки не были слишком распутны, тех, что отдавались до брака, можно было назвать наперечет. Это объяснялось тесной спаянностью семьи, всецело подчиненной власти отца. Да и братья стояли на страже сестринского целомудрия, подобно Тито, который был так суров с Пьериной и оберегал ее с яростным усердием не столько в силу бессознательной ревности, сколько ради сохранения доброго имени, фамильной чести. И все это — при отсутствии подлинной религиозности, при самом ребяческом идолопоклонстве, ибо сердца простых людей обращены были к мадонне и к святым, только они и существовали в представлении этих верующих, к ним возносились все молитвы, минуя бога, о котором никто и не помышлял.
Поэтому косность римского простонародья легко объяснима. Веками поощряли его лень, угождали его тщеславию, мирились с его вялым прозябанием. Кто не работал каменщиком, столяром, пекарем, тот поступал в услужение, нанимался к священнику и прямо или косвенно оказывался на содержании у папы. Поэтому все тут резко делились на две партии: на прежних карбонариев, ставших мадзинистами и гарибальдийцами, — их было больше, и они составляли лучшую часть населения Трастевере, — и на тех, кто так или иначе жил подачками Ватикана, церкви: эти оплакивали утрату светской власти папским престолом. Но и те и другие ограничивались разговорами, никогда никому не приходило в голову воспользоваться случаем и перейти от слов к делу. И только вспышка страстей, равносильная приступу безумия, могла бы поколебать устойчивое здравомыслие этих людей. Чего ради беспокоиться? Нищета существует испокон веков, небо сине, солнышко греет, что может быть лучше сиесты в часы зноя? Одно только, казалось, было неоспоримо — их глубокий патриотизм; большинство гордилось отвоеванной славой, тем, что Рим сделался столицей Италии; так что слухи о соглашении между папой и королем, о восстановлении светской власти пап над городом Льва чуть было не привели к бунту в этой части Рима. И если все же нищета усилилась, если у римского труженика жалоб стало больше, виною тому было отсутствие заработков, ибо при огромном размахе строительства римский рабочий за пятнадцать лет ничего не получил. Прежде всего, город наводнило свыше сорока тысяч пришлых рабочих, по большей части с севера страны, более стойких и выносливых и к тому же согласных на низкую оплату труда. Кроме того, если римлянину и перепадал кое-какой заработок, он жил лучше, но сбережений не делал; когда же разразился крах и сорок тысяч тружеников, прибывших из провинций, вынуждены были вернуться восвояси, римский рабочий очутился, как и прежде, в мертвом городе: фабрики бездействовали, пришлось надолго распрощаться с надеждой на какой бы то ни было заработок. И он снова вернулся к своей извечной беспечности; в глубине души довольный, что может не слишком утруждать себя работой, он легко примирился со своей давнишней возлюбленной-нищетой и жил как вельможа без гроша в кармане.
Нищета в Риме была совсем иная, чем в Париже, и это поразило Пьера. Нужда здесь была бесспорно сильнее, пища хуже, грязь отвратительнее. Почему же эта римская голытьба сохраняла столько беззаботности, столько неподдельной жизнерадостности? Едва аббат вспоминал парижскую зиму, лачуги, куда набивался снег, где, стуча зубами от холода, без огня и без куска хлеба ютилась целая семья, сердце у него сжималось от жалости, а в Прати-ди-Кастелло такой острой жалости он не ощущал. И Пьер наконец понял: в Риме нищета была только нищетою, ей не сопутствовал холод. О, какое это сладостное, извечное утешение — неизменно яркое солнце, благодатное синее небо, милосердное к обездоленным и потому никогда не тускнеющее! Что за важность — гнусная конура, если можно спать на воздухе, радуясь теплому ласковому ветерку! Что за важность — голод, если в ожидании случайной милостыни семья сидит на залитой солнцем улице, поросшей сухим бурьяном! Климат способствовал умеренности, у людей не было потребности ни в алкоголе, ни в мясе, которые помогают противостоять промозглым туманам севера. В этом восхитительном воздухе, где, казалось, уже самое бытие наполняло человека счастьем, божественная праздность улыбалась золотым вечерам, нужда позволяла насладиться свободой. По рассказам Нарцисса, в Неаполе, в портовых кварталах и в Санта-Лючия, вся жизнь протекала вне дома, в узких зловонных улочках, где над мостовой развешено сохнущее белье. Женщины, дети, если не находились внизу, на улице, сидели на деревянных балкончиках, примостившихся под окнами. Тут шили, пели, умывались. Но улица принадлежала всем, мужчины прямо здесь натягивали штаны, полуголые женщины искали у детишек насекомых или причесывались сами, для голодного люда тут всегда был накрыт стол. На лотках, тележках шла непрерывная торговля всякой дешевой снедью — перезрелыми гранатами и арбузами, пирожками в масле, вареными овощами, жареной рыбой, ракушками; вся эта снедь была неизменно наготове, и можно было утолить голод тут же, под открытым небом, среди уличной толчеи, не разжигая огня. Кишела суетливая толпа, матери жестикулировали, отцы сидели рядышком вдоль тротуаров, ребятишки прыгали, и все это среди оглушительного шума, криков, песен, музыки. Какая поразительная беспечность! Хриплые голоса, громкий хохот, а на смуглых некрасивых лицах, под шапкой взлохмаченных угольно-черных волос светятся радостью жизни чудесные глаза. То были веселые, ребячливые, невежественные бедняки, чье единственное желание — раздобыть несколько су и наесться вволю среди непрестанной суеты уличного рынка! Никогда еще народные низы не были менее сознательны. И поскольку, если верить слухам, эти бедняки сожалели о прежнем Неаполитанском королевстве, которое, видимо, лучше обеспечивало их права на беззаботную нищету, стоило ли терять покой, добиваясь для этих людей, и против их же воли, роста знаний и сознания, роста благоденствия и чувства собственного достоинства? Эта веселость голодного люда в обманном хмелю солнечного тепла наполняла Пьера бесконечной печалью. Безоблачное небо явно покровительствовало затянувшемуся детству этого народа, баюкало народные низы, мешая им пробудиться. Лишенные самого насущного, они, разумеется, страдали и в Неаполе и в Риме; но в них не клокотала злоба, мрачная злоба при воспоминании о суровых днях зимы, когда дрожишь от стужи, в то время как богатые греются у пылающего очага; им незнакомы были заиндевевшие хижины, где в мерцании тусклой, угасающей свечи родится неистовая жажда мести, зовущая к бунту ради спасения жены и детей от неминуемой чахотки, ради теплого гнезда, которое сделало бы их существование более сносным. Да, нищета и вдобавок стужа — это верх социальной несправедливости, самая страшная школа, где бедняк познает, что такое страдание, учится ненавидеть его и клянется сокрушить старый мир, чтобы избавиться от мук!
И Пьер начинал понимать, что именно здесь, под этим благодатным небом мог появиться святой Франциск, нищий, преисполненный божественной любви, бродяга, прославляющий чудесное очарование бедности. Франциск был, несомненно, стихийным революционером, и его любовь к униженным, возврат к простоте ранней христианской церкви были своеобразным протестом против безмерной роскоши папского двора. Но никогда подобный возврат к простодушию и воздержанию не был бы возможен на севере, в стране, скованной декабрьскими стужами. Нужно было все волшебство природы, умеренность вспоенного солнцем народа, благословенное тепло итальянских дорог, чтобы стало возможно это добровольное нищенство. Благодатная природа и позволила Франциску прийти к полному забвению самого себя. Но вот что казалось странным: как мог святой Франциск с его жаждущей братства душою, открытой для всякой живой твари — для человека и зверя — и бездушного камня, как мог он некогда родиться тут, на земле, ныне столь немилосердной, столь суровой к меньшому брату, презирающей простонародье, отказывающей в подаянии даже самому папе? Высушила ли сердца исконная гордыня римлян или же тысячелетний опыт античных пародов в итоге привел их к себялюбию? Как случилось, что Италия до такой степени закоснела в догматическом, помпезном католичестве и возврат к евангельским идеалам, милосердие к обездоленным и страждущим бытует ныне в горестной юдоли севера, у народов, которым так скупо светит солнце? Исторические причины сыграли здесь свою роль, а главное, святой Франциск, так радостно обручившийся со своей избранницей — Бедностью, мог прогуливаться с нею босой, едва прикрыв наготу своего тела, встречая все великолепие вёсен среди народа, горевшего жаждой любви и сострадания.
Так, продолжая беседовать, Пьер и Нарцисс дошли до площади св. Петра и уселись подле дверей трактира, где они однажды уже завтракали за одним из выстроившихся вдоль тротуара столиков, накрытых сомнительной чистоты скатертью. Вид тут был действительно великолепный: напротив — собор, справа, над величественным разворотом колоннады, — Ватикан. Пьер сразу же поднял глаза вверх, на Ватикан, который владел его помыслами, на неизменно закрытые окна третьего этажа, где обитал папа и где никогда не было видно ни малейших признаков жизни. Официант уже приступил к исполнению своих обязанностей, подал закуску и приправу — анчоусы и укроп; и тут Пьер, желая привлечь внимание Нарцисса, легонько вскрикнул:
— О друг мой, взгляните… Там, в окне, — мне говорили, там покои его святейшества… Видите, белая прямая неподвижная фигура?
Молодой человек рассмеялся:
— Ну вот! И вы, конечно, полагаете, что это папа собственной персоной. Вам так хочется повидать святого отца, что он вам повсюду мерещится.
— Уверяю вас, — твердил Пьер, — он там, за окном, весь в белом и смотрит сюда.
Нарцисс, который сильно проголодался, уплетал закуску, продолжая подтрунивать над Пьером. Вдруг он заявил:
— Итак, дорогой мой, раз уж папа обратил на нас внимание, следует уделить внимание и ему… Я обещал рассказать вам, как пошло прахом миллионное достояние святого Петра, которое поглотил ужасающий финансовый крах, оставивший по себе память в уже виденных вами развалинах Прати-ди-Кастелло, да и знакомство с этим недостроенным новым кварталом без такого рассказа было бы неполным.
И Абер, не забывая о еде, начал свое повествование. После смерти Пия IX достояние св. Петра превышало двадцать миллионов. Долгое время кардинал Антонелли, который, как правило, удачно спекулировал, держал эти деньги частью у Ротшильда, частью за границей — в руках у различных нунциев, поручая им пускать капиталы в оборот. Но после смерти кардинала Антонелли его преемник, кардинал Симеони, затребовал от нунциев деньги, чтобы вложить их в дело в самом Риме. Когда папский престол занял Лев XIII, он назначил для управления капиталами святейшего престола кардинальскую комиссию, секретарем которой стал монсеньер Фольки. Этот прелат, на протяжении двенадцати лет игравший значительную роль, был сыном чиновника папской канцелярии, оставившего ему в наследство миллионный капитал, нажитый благодаря умелым денежным махинациям. Сын пошел в отца; ловкий коммерсант, он выказал себя превосходным финансистом, и мало-помалу комиссия уступила ему все полномочия, предоставив действовать всецело по его усмотрению и довольствуясь утверждением отчетов, которые он предлагал каждому заседанию. Капитал святейшего престола приносил всего один миллион годового дохода, а сумма расходов составляла семь миллионов, остальные шесть миллионов приходилось каким-то образом изыскивать. Папа ежегодно давал монсеньеру Фольки три миллиона из поступлений в счет динария св. Петра, и за двенадцать лет своего хозяйничанья тот каким-то чудом, благодаря умелым спекуляциям и выгодному помещению капитала, удвоил эту сумму, так что ему удавалось сводить концы с концами, не затрагивая основной капитал. В первое время он сорвал, например, крупный куш, спекулируя на земельных участках в самом Риме. Он скупал акции всех новых предприятий, будь то мельницы, омнибусы, водопровод, не говоря уже о биржевой игре, которую он вел сообща с католическим Римским банком. Восхищенный такой оборотливостью, папа, до того также спекулировавший при посредстве доверенного лица, некоего Стербини, отказался от его услуг и поручил монсеньеру Фольки пустить в оборот и свой личный капитал, поскольку тот так ловко ворочал капиталами святейшего престола. Прелат был в то время в большой чести, наступил апогей его всемогущества. Но тут начались тяжелые времена, почва уже заколебалась, все готово было рухнуть разом. Лев XIII, к несчастью, ссужал крупные суммы римским князьям, а те, в азарте игорной горячки, пустились в спекуляцию земельными участками и домами, не имея на это денег; князья вручали папе в качестве гарантийного обеспечения акции, так что в момент краха у него на руках не осталось ничего, кроме лоскутов бумаги. С другой стороны, произошло еще одно гибельное событие — попытка учредить в Париже кредитный банк для сбыта в кругах благочестивой и аристократической клиентуры ценных бумаг, которые не удавалось разместить в Италии; чтобы клиентура клюнула на эту удочку, объявили, что сам папа участвует в деле; и хуже всего было то, что папа действительно рискнул тремя миллионами. Положение становилось тем более угрожающим, что в обстановке неистовой спекулятивной горячки, охватившей Рим и докатившейся до стен Ватикана, папа, то ли в игорном азарте, то ли воодушевленный смутной надеждой с помощью денег отвоевать город, отнятый у него силой, сделал миллионные ставки. И он был полностью ответствен за провал, ибо монсеньер Фольки никогда не отваживался на какую-либо важную операцию, не посоветовавшись с ним; таким образом, папа, одержимый страстью к наживе и высокомерным стремлением даровать церкви оружие современного могущества — крупный капитал, оказался подлинным виновником краха. Но, как бывает всегда, за совместные промахи поплатился только прелат. Характер у него был тяжелый и властный, кардиналы его не любили, а заседания почитали пустою тратой времени, ибо монсеньер заправлял всеми делами как полновластный хозяин и членам комиссии оставалось лишь утверждать то, что он благоволил им сообщать о своих сделках. Когда разразилась катастрофа, возник заговор; кардиналы застращали папу всякими неблаговидными слухами и монсеньера Фольки заставили отчитаться перед комиссией. Положение оказалось из рук вон скверным, огромные потери были неминуемы. Фольки впал в немилость, и с той поры он тщетно добивался аудиенции у Льва XIII, который неизменно сурово отклонял его просьбу, словно желая покарать его за то, в чем были повинны они оба, — за безумную алчность, ослепившую их; но прелат не жаловался; весьма благочестивый и покорный, он склонился перед волею папы и хранил молчание об истинной подоплеке дела. Никто не мог бы сказать точно, сколько миллионов составил ущерб, нанесенный достоянию св. Петра, среди той сумятицы, что охватила Рим, превратившийся в какой-то игорный притон: одни называют цифру в десять, другие — в тридцать миллионов. Вероятнее всего, ущерб составил миллионов пятнадцать.
После котлет в томатном соусе официант принес жареного цыпленка. И Нарцисс сказал в заключение:
— Правда, ныне эту дыру уже заткнули, я называл вам внушительную сумму, какую приносит динарий святого Петра. Подлинные размеры пожертвований ведомы лишь самому папе, лишь он один распоряжается этими богатствами… Впрочем, святой отец неисправим, мне доподлинно известно, что он продолжает играть, правда, с большей осмотрительностью, и только. У него и сейчас есть доверенное лицо, некий прелат, если не ошибаюсь, монсеньер Марцолини, который заправляет его денежными делами… И конечно же, дорогой аббат, святой отец совершенно прав! Он идет в ногу со временем, черт побери!
Пьер слушал, все более удивляясь; страх и печаль овладевали им. Да, это было вполне естественно, даже законно, но священнику, мечтавшему о пастыре душ человеческих, возвышенном, далеком от мирской суеты, чуждом низменных помыслов, и в голову не приходило, что действительность может быть такова. Полноте! Папа, духовный отец сирых и страждущих, спекулирует земельными участками, биржевыми акциями! Папа играет на повышение, держит вклады у евреев-банкиров, занимается ростовщичеством, дает деньги в рост — и так поступает преемник апостола, наместник Христа, евангельского Иисуса, божественного заступника обездоленных! Какой горестный контраст: бессчетные миллионы там, наверху, в покоях Ватикана, в недрах потайных ящиков! Бессчетные миллионы пущены в оборот и приносят доходы, миллионы вновь и вновь вкладывают в дело, стремясь извлечь из них побольше прибыли, со страстной алчностью скряги высиживают золотые яйца! И тут же рядом, под стенами Ватикана, в уродливых, недостроенных зданиях нового квартала отчаянная нищета! Голытьба, умирающая с голоду среди собственных нечистот, кормящие матери, у которых пропало молоко, безработные мужчины, вынужденные лодырничать, старики, испускающие дух, как вьючная скотина, которую приканчивают, когда она больше ни на что не годна. О, боже милосердный, бог любви и всепрощения, мыслимо ли это? У церкви есть, конечно, свои материальные нужды, обойтись без денег она не может, благоразумная предусмотрительность и дальновидность внушают мысль о необходимости располагать казною, которая поможет ей одолеть супостатов. Но как это оскорбительно, как это марает ее! И низвергнутая с высот божественного величия, она превращается в своего рода политическую партию, обширную международную ассоциацию, созданную, чтобы завоевать мир и владеть им!
Это было невероятно, и Пьер все больше приходил в изумление. Можно ли вообразить драму более неожиданную, более поразительную? Папа, наглухо замкнувшийся у себя во дворце, словно в тюрьме, но в тюрьме, сотней окон глядящей в беспредельную ширь: на Рим, Кампанью, отдаленные холмы; папа, который в любое время дня и ночи, в любое время года может из своего окна охватить взором раскинувшийся у его ног город, город, похищенный у него, город, о возвращении которого он непрестанно вопиет; папа, который с самого начала работ изо дня в день наблюдал, как преображался этот город, как прокладывали новые улицы, сносили прежние кварталы, распродавали земельные участки, как мало-помалу воздвигались новые здания, со всех сторон опоясывая белой каймой нагромождение старинных рыжих кровель; и вот папа, изо дня в день с утра и до ночи созерцающий это строительное неистовство, сам захвачен игорною лихорадкой, подобно пьяному угару веющей над городом; стоически замкнувшийся в недрах ватиканских покоев, папа также вступает в азартную игру, делая ставку на строительство, преображающее его древний город, и пытаясь обогатиться за счет делового подъема, обеспеченного тем самым итальянским правительством, которое он презрительно именовал грабительским; затем наступает грандиозная катастрофа, возможно, для него и желательная, но не предвиденная им, и папа теряет миллионы! Нет, никогда еще ни один развенчанный король не поддавался наваждению столь удивительному, не порочил себя авантюрой столь трагической, которая ему же и послужила возмездием. А ведь папа не Король, он наместник бога на земле, сам бог, непогрешимый в глазах христианских идолопоклонников!
Подали десерт — козий сыр, фрукты, и Нарцисс уже разделывался с гроздью винограда, как вдруг, взглянув вверх, он воскликнул:
— А ведь ваша правда, дорогой аббат, там, наверху, за окном папской спальни, действительно маячит чья-то бледная тень, я хорошо ее вижу.
Пьер, все это время не спускавший глаз с окна, медленно произнес:
— Да-да, она было исчезла, а теперь опять появилась, она тут все время — белая, недвижимая.
— А что ему, прости, господи, по-вашему, делать? — спросил Нарцисс с обычным своим томным видом, не позволявшим догадаться, говорит ли он всерьез или насмехается. — Папа, как и все простые смертные, когда хочет развлечься, поглядывает в окошко; к тому же ему есть на что поглядеть, тут не соскучишься.
Мысль о том, что заточение папы только мнимое, завладела Пьером, все больше его волнуя. Слыша разговоры о замкнутости Ватикана, священник вообразил себе угрюмый дворец, обнесенный высокими стенами, ибо никто и не обмолвился, словно никто и не ведал, что дворец этот возносится над Римом и папа из его окон видит целый мир. Аббат знал, как огромен этот мир, он видел его с высоты Яникульского холма, позже — из окна Рафаэлевских лоджий, с купола собора св. Петра. И то, на что смотрел в эту минуту Лев XIII, чья неподвижная тень белела за оконным стеклом, воскрешал в своей памяти и Пьер. Посреди обширной и пустынной Кампаньи, ограниченной Сабинскими и Альбанскими горами, Лев XIII видел семь прославленных холмов — Яникульский, увенчанный деревьями виллы Памфили; Авентин, где сохранились всего три церкви, наполовину скрытые в зелени деревьев; стоящий чуть поодаль Целий — еще пустынный, напоенный ароматом спелых апельсинов виллы Маттеи; Палатин, словно древняя могила цезарей, окаймленный тощей вереницей кипарисов; Эсквилин с островерхой колокольней церкви Санта-Мариа-Маджоре; Виминал, похожий на развороченный карьер, благодаря смутному нагромождению новых белесых построек; Капитолий, едва обозначенный квадратной башенкой дворца Сенаторов; Квиринал с вытянувшимся в длину королевским дворцом, ярко-желтым в черноте тенистых садов. Папа видел не только церковь Санта-Мариа-Маджоре, но все остальные храмы: Сан-Джованни-ди-Латерано, эту колыбель папства, Сан-Паоло-фуори-делле-Мура, Санта-Кроче-ди-Джерузалемме, Сант-Аньезе, и храмы Иисуса Христа, Сант-Андреа-делла-Валле, Сан-Карло, Сан-Джованни-деи-Фьорентини и все четыреста римские церкви, превратившие город в священную ниву, усеянную крестами. Папа видел знаменитые памятники, свидетельства многовековой славы: замок Святого Ангела — императорскую гробницу, превращенную в папскую крепость, белеющую вдали вереницу надгробий Аппиевой дороги, потом руины терм Каракаллы, дома Септимия Севера, и колонны, и портики, и триумфальные арки, потом палаццо и виллы стремившихся к пышности кардиналов Возрождения: палаццо Фарнезе, палаццо Боргезе, виллу Медичи, и еще, и еще — бесконечное нагромождение кровель и фасадов. Но слева, прямо у себя под окном, папа видел отталкивающую картину недостроенного квартала Прати-ди-Кастелло. А совершая послеобеденную прогулку в садах Ватикана, подобно внутреннему крепостному двору отгороженных от внешнего мира стеною Льва IV, он лицезрел отвратительное зрелище изрытой лощины у подножия холма Марио, где в лихорадочную пору строительной горячки соорудили кирпичные заводы. Зеленые склоны холма разрыты, желтые рытвины пересекают их во всех направлениях, а мертвые заводы с высокими заглохшими трубами, над которыми давно уже не вьется дым, превратились в жалкие развалины. В любое время дня папа не мог не видеть из своего окна заброшенные дома, для сооружения которых было создано это множество кирпичных заводов, дома, такие же мертвые, как и сами заводы, мертворожденные здания, где теперь кишела римская беднота, заживо разлагаясь, подобно останкам старых общественных формаций.
Но Пьеру все время казалось, что Лев XIII, чья белая тень виднелась там, наверху, забывает в конце концов об остальном Риме и мысль его обращается только к Палатину, ныне развенчанному, вздымающему в синее небо лишь черные свои кипарисы. В воображении святого отца, должно быть, воскресают древние дворцы цезарей, и он охотно населяет их славными тенями прошлого, облаченными в пурпур; подлинные предтечи католических пап, императоры и верховные жрецы в едином лице, эти славные тени одни только и могут поведать главе католической церкви секрет безраздельного владычества над народами, неограниченного господства над вселенной. Потом взгляд папы задерживается на Квиринале и часами остается прикован к этой эмблеме королевской власти. Какое странное соседство — два эти дворца, глядящие друг на друга, Квиринал и Ватикан; они господствуют над Римом, возносясь превыше домов Рима средневекового и Рима Возрождения; их кровли обожженные и вызолоченные знойным солнцем, громоздятся вперемежку на берегу Тибра. Вооружившись простым театральным биноклем, папа и король, стоя у окна, могут отчетливо видеть друг друга. И тот и другой — неприметная точка, затерявшаяся в беспредельном пространстве; но какая между ними пропасть, сколько веков истории их разделяет, сколько столетий борьбы и страданий и сколько мертвенного величия, какая обильная жатва для загадочного грядущего! Папа и король видят друг друга, они все еще не прекратили борьбы, оспаривают друг у друга народ, который зыбким потоком движется у них перед глазами, оспаривают друг у друга право неограниченной власти; останется ли это право за папой, пастырем душ, или за монархом, властелином тел? И молодой аббат задавался вопросом, какие думы, какие мечты владеют Львом XIII, когда папа стоит вот так за окном, ибо Пьеру чудилось, что он все еще различает там чью-то бледную, призрачную тень. При виде нынешнего Рима с его старыми развороченными кварталами и новыми кварталами, над которыми пронесся сокрушительный смерч катастрофы, святой отец должен был радоваться полному банкротству итальянского правительства. Ведь у папы похитили его город, словно в назидание ему желая показать, как надлежит создавать настоящую столицу. И вот все кончилось катастрофой, а в итоге возникло множество уродливых, никому не нужных и даже недостроенных зданий. Узурпаторский режим столкнулся с жестокими трудностями, и папу это должно было только радовать; кризис политический, кризис финансовый, растущее недомогание охватили всю нацию, угрожая рано пли поздно пустить ко дну королевский режим. Но разве в папе не жила душа патриота? Разве не был он любящим сыном этой Италии, чей гений, чье извечное честолюбие были у него в крови? О нет! Он не против Италии, наоборот, он за то, чтобы она снова стала владычицей мира! И, конечно, радостные надежды папы омрачала горечь при виде Италии разоренной, стоящей перед угрозой краха и, как публичное признание собственного бессилия, выставившей напоказ этот взбаламученный, недостроенный Рим! Но если Савойская династия в один прекрасный день будет сметена, не папа ли станет на ее место и вступит наконец во владение своим городом, который он вот уже пятнадцать лет видит лишь из окна своих покоев, города, целые кварталы которого стали добычей чернорабочих и каменщиков, вооруженных киркою и ломом? И тогда папа вновь окажется господином, владыкой мира, вновь взойдет на престол в обетованном городе, которому обещаны вечность и вселенская власть.
И ширилась даль, и Пьер задавался вопросом, что видит Лев XIII за пределами Рима, за пределами римской Кампаньи, за вершинами Сабинских и Альбанских гор, во всем христианском мире? Что видит он сверху, из окна Ватикана, где замкнулся восемнадцать лет назад, не имея теперь иной возможности созерцать мир, как только из этого окна? Какие отзвуки, какие истины, какие достоверности нашего современного общества доходят до него? К нему, должно быть, доносились порой протяжные свистки паровозов с высоты Виминала, то был голос просвещенной цивилизации, говорящий о нитях, протянувшихся между народами, о свободном человечестве, шагающем в будущее. Мечтал ли сам папа о свободе, когда обращал взоры туда, где позади гробниц Аппиевой дороги, справа от Ватикана, угадывалось море? Хотелось ли ему хоть раз уйти, покинуть Рим со всем его прошлым, дабы утвердить папскую власть в иных странах, среди новых народов? И ежели у папы действительно ясный, проницательный ум, как о том говорят, он должен понять, он должен содрогнуться, внимая смутным слухам, которые доносятся из тех стран, где идет борьба, как, например, из Америки, где крамольные епископы, того и гляди, завоюют народные массы. Ради кого они так стараются — ради него или ради самих себя? Если он не сможет последовать за ними, если, связанный по рукам и ногам догмой и традицией, будет упорно цепляться за свой Ватикан, не следует ли ему опасаться грядущего разрыва? И угроза раскола уже веяла папе в лицо, наполняя его все возрастающей тревогой. Желая сосредоточить в своих руках разрозненные силы церкви, он встал на путь соглашения; по возможности проявляя терпимость и закрывая глаза на смелость некоторых епископов, папа и сам пытался завоевать народные массы, принимая их сторону против низверженных монархов. Но сделает ли он когда-нибудь дальнейшие шаги? Разве он не замурован за этой бронзовой дверью, в плену суровой католической догмы, в цепях которой его держат столетия? Он остается за этой дверью, проявляя роковое упорство, считая невозможным при всем своем подлинном всемогуществе господствовать лишь над душами, сохранять власть чисто духовную, авторитет исключительно моральный, авторитет наместника божия, повергавший к его стопам человечество, заставлявший толпы богомольцев преклонять колена, а женщин падать в обморок. Если папа покинет Рим, отречется от светской власти, центр католического мира сместится, папа перестанет быть самим собою, главой католичества, он сделается главою какой-то иной религии. И какие тревожные мысли осаждали его у этого окна, когда ночной ветерок порою навевал ему смутный образ того, иного папы, навевал страх перед новой, пока еще не определившейся религией, возникшей в глухом топоте шагов пришедших в движение народов, религией, слухи о которой доносились со всех концов света.
Но Пьер тут же почувствовал, что белую тень, недвижную тень позади наглухо закрытого окна, удерживают гордыня и неизменная вера в победу. Если победы не добьются люди, вмешается чудо. Папа был неколебимо уверен, что снова станет владеть Римом, а если не он, так его преемник. Разве церкви, при ее неистребимой жизнеспособности, не суждена вечность? Так почему бы не овладеть Римом и ему? Разве для бога существует невозможное? Если будет на то божья воля, то завтра же, невзирая на все людские домыслы, невзирая на видимую логику фактов, какой-нибудь крутой поворот истории возвратит ему Рим. О, какая это будет радость! Ведь папа отцовскими, полными слез глазами непрестанно следил за сомнительными похождениями своего блудного детища! Он поспешит забыть о распутствах, свидетелем которых был все эти восемнадцать лет — в любом часу дня и в любое время года. Возможно, папа размышлял и о том, что он сделает с новыми кварталами, которыми запятнали его город: снесет ли он их, сохранит ли, как свидетельство безумия узурпаторов? Рим, как прежде, величавый и мертвый, овеянный вековою славой, презирающий суетное попечение о чистоте и житейских удобствах, опять, воссияет над миром нетленной духовной красотою. И папа уносился в мечтах, стараясь угадать, какой оборот примут события, быть может, уже завтра. Всё, даже республика, лучше Савойской династии! Почему бы и не установить федеративную республику, почему бы не раздробить Италию согласно прежним, ныне стертым политическим границам? Республика возвратит ему Рим, она будет видеть в нем естественного покровителя воссозданного с его помощью государства. Потом воображение папы уносило его за пределы Рима, за пределы Италии, его владения, рисовавшиеся ему в мечтах, все ширились и ширились, они захватывали уже республиканскую Францию, Испанию, которая могла вновь стать республиканской, даже Австрию, которую он когда-нибудь завоюет, все католические страны, превращенные в Соединенные Штаты Европы, умиротворенные и побратавшиеся под верховной властью всемогущего папы. И, наконец, наивысший триумф — все прочие церкви исчезают, охваченные было ересью народы возвращаются в лоно католичества, к нему, своему единственному пастырю, и Христос в его лице воцаряется над народами вселенной…
Внезапно размышления Пьера о мечтах Льва XIII были прерваны:
— Дорогой аббат, — сказал Нарцисс, — вы только поглядите на эти статуи, там, на колоннаде! Что за оттенок!
Он велел подать себе чашку кофе и томно покуривал сигару, снова поглощенный единственно дорогими ему утонченно эстетскими переживаниями.
Они розовые, не правда ли? Розовые с сиреневым отливом, словно по их каменным жилам течет голубая ангельская кровь… Друг мой, это солнце Рима вдохнуло в них неземную жизнь, ведь они живут и порою, в прекрасные сумеречные часы, улыбаются, протягивают ко мне руки… Ах, Рим, чудесный, восхитительный Рим! Какая радость жить в нем, даже будучи нищим, как Иов, дышать этим сладостным воздухом, впитывать его очарование!
На сей раз Пьер не мог не удивиться, припоминая, какую ясность суждений, какой трезвый и сухой финансовый ум обнаружил недавно Нарцисс. Мысли аббата снова обратились к Прати-ди-Кастелло, удручающая грусть наполнила его душу, ему вспомнились неимоверная нищета и неимоверные страдания бедняков. Он видел опять эту чудовищную грязь, в которой погибали живые люди, сознавал всю гнусность социальной несправедливости, обрекающей громадное большинство на безрадостное, голодное существование проклятой богом скотины. Взгляд Пьера вновь устремился на окна Ватикана, ему почудилось, что там, за стеклом, взметнулась белая рука, и аббат подумал о благословляющей деснице, которой Лев XIII, вознесенный превыше Рима, превыше Кампаньи и окрестных гор, осенял с высоты Ватикана всех верных сынов и дочерей христианского мира. И благословение это вдруг показалось Пьеру смешным и немощным, ибо в течение стольких веков оно не смогло избавить человечество ни от одной из его горестей, ибо оно бессильно было даровать хотя бы немного справедливости обездоленным, которые корчились в смертных муках тут, внизу, под самыми окнами папских покоев.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления