Часть вторая

Онлайн чтение книги Розы и тернии
Часть вторая

I. Прибытие

Висит туман недвижной завесой. Все потонуло в этом молочном море; темными пятнами рисуются силуэты домов в расплывчатых, неясных очертаниях. Шумит-бурлит у подножья их такая же темная, как они, но подвижная масса. Лучи солнца ударяют в белую пелену, скрывающую город, но не могут пробить толщу тумана, тонут в ней. Это — особенный туман, не похожий на туманы других стран — только Лондону, или, как называли его русские того времени, «Лунду», свойствен он. Он не солнцем вызван, не солнце его и разгонит. Вот если б сменился ветер, несущий эту молочную сырость… А ветер меняется.

Всколыхнулся туман и приподнялся, и выступили из-под него ряды домов с высокими, крутыми черепичными крышами, с узкими, вдавшимися в толстые стены окнами… Вон Тоуэр, Лондонская крепость, «Вышгород Лундский», как именуют ее наши послы, высится мрачный, грозный, обведенный глубоким, наполненным водою рвом. Кишмя кишит народ на узких, темных улицах.

Матросы коренастые, приземистые, с красными и от джина, и от загара под лучами всяких стран лицами, одетые в замаранные смолою куртки и круглые маленькие шляпы, идут шумными гурьбами, смеются и обмениваются между собой громкими замечаниями относительно привлекшей их взгляды какой-нибудь конфузливо опустившей глаза, рыжевато-белокурой, полногрудой «мисс», папаша которой, шествующий позади нее, благообразный, румяный, гладко выбритый фермер, яростно смотрит на них, стучит своею толстою палкою и посылает вслед ближайшему к нему повесе гневное: Rascal[11]Каналья, ракалии.!

Медленно тащатся, будто все еще не успев отдохнуть, высокие, неуклюжие рабочие в грязных блузах, спешат корабельные носильщики в кожаных куртках, бредут худощавые, мрачные ирландцы, лохмотья которых бросаются в глаза; а вон бегут, скаля свои белые зубы, пришельцы из дальних стран, «цветные» разных оттенков от черного как уголь негра до светло-коричневого мулата. Едут верхами на изрядно заморенных конях небогатые дворяне — помещики-джентри; с грохотом проносится в колымаге, запряженной несколькими парами породистых коней, лорд, окруженный еще более надменной, чем сам господин, конною челядью.

И весь этот люд стремится по одному направлению, к Темзе, большинство к тому месту ее, где построен каменный мост — оттуда виднее будет, другие — к королевской пристани. Покрыт народом берег реки так, что, кажется, негде яблоку упасть, но все ж сжимается толпа, очищает свободное место, слыша звук военной трубы.

Это приближается сотня королевских драбантов. Блестят золоченые наконечники их пик, развеваются ветром красивые плащи, на которых жаром горит вышитый золотом герб королевы Елизаветы.

А кто это едет за ними на великолепных, горячих конях? Вон, развеваются перья на шляпе благородного лорда, звенит, покачиваясь, ударяясь о седло, шпага простого дворянина, а дальше, на некотором расстоянии от представителей высших сословий, мешковато сидят на седлах богато одетые купцы и альдерманы.

— Однако ж, королева хочет не малую честь оказать этим северным варварам!.. — сказал какой-то матрос своему приятелю.

Тот пожал плечами и ответил:

— Послы! Как же их не встречать? К тому же, как слышно, наша милостивая королева ждет для наших купцов немало выгод от торговли с этим полудиким народом…

— Может быть. Эти медведи, кажется, не бедны.

— Не они нужны, нужна страна их. Она велика и богата… Смотри! Едут!

Это же слово пронеслось по толпе, и весь люд, притихнув, напряженно смотрел на Темзу, по которой скользили богато украшенные суда.

Мерно поднимались и опускались весла и пенили мутную речную воду. Солнце, которому теперь уже не препятствовал туман, заливало своим светом и разношерстную толпу на берегу, и Темзу, и ехавших в судах.

Вот сановито сидит сам посол государев, дворянин Григорий Микулин. Переливаются драгоценные камни на «козыре», сверкают алмазы на пуговицах его щегольского кафтана. Вон его помощник и товарищ, подьячий Иван Зиновьев, переводчик, купец Ульянов и вельможа королевин лорд Россей.

А вот виднеются и Павел Белый-Туренин с князем Алексеем. Задумчив князь молодой, и взор его рассеянно скользит по берегу реки. Весел Павел, внимательно разглядывает он толпу и шепчет Алексею:

— Ну и народищу же, друже!

Чу! Грянули пушки, и залп их прокатился по городу. Вздрогнула толпа, и вдруг обнажились головы, и приветственный крик вырвался из тысячи ртов — это лондонские граждане приветствуют прибывших людей, который у королевской пристани встречает лорд Герберт Пемброк.

Так 1 сентября 1600 года русские послы въехали в Лондон.

II. Дед и внучка

Небольшая комната с тяжелым, низким, сводчатым потолком была неясно озарена свечою. Свет свечи падал на длинный, чуть не во всю комнату, стол, заваленный связками пожелтелых рукописей, пергаментов и фолиантов; тут же, рядом с медной чернильницей — художественным произведением, изображавшим дракона с отверстою пастью, — лежал череп, бугорки которого были испещрены латинскими надписями, в беспорядке валялись трубки и сосуды странной формы, стояли банки разной величины, наполненные жидкостями различных оттенков.

Перед столом, в низком, обитом кожею кресле, сидел старик. Он был одет в широкую, длинную, темного цвета одежду. Белая как снег борода падала на его грудь.

Против обычая того времени, на голове старика не было завитого парика, да он и не нуждался в нем: его заменяли природные серебристые, падавшие на плечи волосы. Бледное, худощавое лицо обладало тою величавою красотою старости, где каждая морщина, перерезающая чело, есть могила многих годов сомнений и страданий. Стан уже заметно согнулся под бременем лет, но, несмотря на это, старец не казался дряхлым, и его впалые, окруженные морщинами, как сетью, глаза, еще сохраняли остаток огня молодости.

Этот старец был ученый богослов, филолог, математик и алхимик в одно время. Звали его Петр-Иоганц Смит.

Можно было бы ждать, что мы в тот момент, о котором идет речь, застанем ученого Смита склоненным над какою-нибудь древнею рукописью или за производством математических исчислений, или, наконец, с любопытством наблюдающим, как плавится на огне небольшого горна по особому способу составленная смесь нескольких разнородных металлов.

Ничем подобным Смит не занимался. Наоборот, он занят был такою работою, которая не шла ни к его учености, ни к его летам: старик на маленьком оселке усердно оттачивал тяжелый заржавленный меч. По временам он прерывал работу, пробовал лезвие, покачивал головой и вновь принимался за старое.

Он так был поглощен своим занятием, что не слышал, как отворилась дверь и в комнату вошла молодая девушка.

Удивление выразилось на ее лице, когда она увидела, чем занят старец. Она неслышно подошла к Смиту и, быстро наклонясь, поцеловала его седую голову.

Старик слегка вздрогнул и обернулся.

— Ах, плутовка Кэтти! Ты заставила немного струхнуть своего старого деда! — с улыбкой сказал он.

— Испугала? Правда? Прости, дедушка, я не думала тебя испугать, — промолвила Кэтти, потом добавила: — Что это ты делаешь?

На лице старика выразилось смущение.

— Гмм… Как видишь, точу меч… Нужно мне…

— Для опытов?

— Гмм… Да… для опытов. — И повторил, глубоко вздохнув: — Да, для опытов.

— Какой он тяжелый! — сказала Кэтти, попробовав поднять меч за рукоять.

— Рыцарский меч моего отца… Он не так уж тяжел, я им могу свободно владеть… Смотри!

И Смит, привстав, махнул несколько раз в воздухе мечом.

— Ух, какое страшное оружие! Им, пожалуй, можно пополам перерубить человека!

— Подобные случаи бывали.

— Для каких опытов он тебе нужен?

— Так… нужен… Долго объяснять. — пробормотал старик, опуская глаза под пристальным взором девушки.

Кэтти покачала головой.

— Дедушка! Ты от меня что-то скрываешь! — с упреком проговорила она.

Смит плотно сжал губы и ничего не ответил.

— Деда! Я угадала, не так ли?

Ученый положил на стол меч, откинулся на спинку кресла и серьезно взглянул на девушку.

— Присядь, Кэтти, мне надо с тобой поговорить, — промолвил он.

Девушка пододвинула к столу стул, обитый кожей, как и кресло Смита, и опустилась на него.

Кэтти была несколько похожа лицом на своего деда. У ней был такой же, как у него, правильный, резко очерченный, строгий профиль, такие же глубокие, задумчивые глаза. Лицо ее отличалось тою белизною, которая свойственна многим дочерям Альбиона. Волна белокурых, слегка рыжеватых волос, падавшая на плечи, не закрывала высокого лба, перерезанного легкой морщинкой.

Эта морщинка на юном лице — правда, едва заметная — придавала серьезный характер физиономии девушки и говорила, что много дум скрывается в прелестной головке молодой англичанки. Кэтти рано приучилась мыслить.

Ее отец, сын ученого Смита, умер в то время, когда она была младенцем, мать пережила его только двумя годами. Ни братьев, ни сестер, ни других родственников, кроме деда, у ней не было. Старик и ребенок остались одни в целом мире. Дед взял ее на свое попечение и воспитал по-своему. Он удалил ее от всякого общения со сверстницами, заперся вместе с внучкой в каменном ящике с толстыми стенами, именуемом лондонским домом, и, вместо игрушек, сунул ей в руки латинскую азбуку, сказав: «Учись и играй!»

Молодой ум требовал пищи; девочка с жаром принялась за ученье и десяти лет знала латынь не хуже иного католического монаха.

Постепенно Смит посвятил ее и в другие отрасли знаний, и к семнадцати годам она стала ему незаменимой помощницей в его ученых трудах. Девушка-ученый привыкла к скучной затворнической жизни; у ней не было иных мечтаний, кроме тех, как бы поглубже проникнуть в волшебный храм знания. Когда старый Смит с вдохновенным взором говорил ей о том, чего добьется наука, или, посвящая ее в свои труды, завещал ей не бросать после его смерти начатого и продолжать работу вместо своего «учителя», как он называл себя, глаза Кэтти горели каким-то фанатическим блеском. Смит часто говорил ей о жизни, которая кипела за стенами их жилища, и называл эту жизнь пошлой и мелочной, борьбою земных ползунов из-за пустой соломины. Он умолял ее не выходить замуж…

— Помни, Кэтти, — говаривал он, — что только наука и поэзия есть жизнь! С чем сравнишь ты восхищение, которое овладевает тобой, когда, после долгих усилий, подмечаешь, наконец, до той поры скрытый закон природы? Ведь эта победа большая той, какую одерживал Цезарь над толпой каких-нибудь несчастных галлов. Ты, слабый человек, раб и порожденье той грубой материи, которая всегда держит тебя в своей власти, силою своего духа победил враждебную природу, узнал, наперекор ей, то, что она так строго охраняла для того, чтобы ничтожный раб не превратился в ее господина!.. Что доставит тебе большее наслаждение, чем поэзия? Разве ты не чувствуешь, как сладостно успокаивается твое сердце под плавный стих гекзаметра? Разве музыка стиха не ласкает твоего слуха, а воображение не рисует тебе картин и образов, ярче и лучше которых не найти в серой действительной жизни? Если Бог просветил твой разум, одарил чуткой душой, способной воспринимать вдохновение поэта, то не иди в толпу мелких, ничтожных людишек, затворившись от них в стенах твоего жилища, чтобы их пошлость не омрачила твоего чистого наслаждения, и воскликни вместе с Горацием: «Odi profanum vulgus et arceo!»

Ты не должна, Кэтти, выходить замуж… Ты не должна попасть под власть грубого владыки. Что даст он тебе? Несколько минут чувственных наслаждений, заставляющих упасть человека на уровень животного, а потом?.. Потом он сделает тебя нянькой своих детей, истощит твое тело, иссушит душу прозою обыденной жизни! Нет, Кэтти! Пред тобою есть лучший жребий! Останься девственно-чистой, как жрица Весты, и храни, как она, священный огонь!

Слушала девушка подобные речи и соглашалась с ними, и вся была полна желанием последовать наставлению деда, но в ее уме, привыкшем думать строго логично, мелькали вопросы: почему сам дед не сделался чистым жрецом науки и искусства? Почему он женился и имел семью и ниспадал, как он выразился: «до уровня животного»? Она не могла ясно разрешить это противоречие, но иногда ей казалось, что дед оттого так проповедует, что сам уже прожил жизнь и устал от нее, а будь он юным, то… то, верно, не досказал бы, по крайней мере, половины своей вдохновенной проповеди.

И странное дело! На Кэтти — «девственную жрицу священного огня» — после нескольких минут подобного раздумья точно холодком веяло от огромных фолиантов и математических вычислений.

— Да, я должен с тобой поговорить… — повторил Смит, когда его внучка села.

— Я слушаю, учитель, — ответила Кэтти.

III. Рассказ деда

Старик некоторое время молчал, собираясь с мыслями, потом тихо начал:

— Кэтти! Моя милая девочка, моя дорогая ученица! Я много раз говорил тебе, что надо бежать от той шумной жизни, которая кипит за стенами нашего жилища, а теперь… теперь я с краской стыда говорю, что должен поступить несогласно с тем, что внушал тебе… Кэтти! Я должен покинуть наше тихое жилище, должен в последний раз выступить в жизнь!

Девушка удивленно взглянула на него.

— Ты должен? Ты, который независимее самой королевы потому, что никакие житейские путы тебя не связывают?! Кто или что может заставить тебя? — воскликнула молодая ученая.

Смит грустно покачал головою.

— Может, Кэтти, может! До тех пор, пока дух заключен в этой бренной оболочке, которую зовут телом, нет истинной свободы. Ты спрашивала меня, зачем я оттачиваю меч… Затем, чтобы выйди из дому с ним в руке и забыть свои мирные занятия для кровавой битвы. Мои мышцы еще крепки, мои руки еще не ослабели. Я к бою готовлюсь, Кэтти!

— Учитель! Твоя ученица отказывается понимать, — прошептала девушка. — Ты идешь в бой! В этом есть что-то такое, чего не может постичь мой разум! Мирный ученый, старец, согбенный годами, превращается в свирепого воина! И превращается по доброй воле, ничем не побуждаемый к этому…

— Нет, не по доброй воле, Кэтти! Не по доброй воле! — быстро прервал ее дед.

— Что же заставляет тебя?

— Долг!

— Долг?

— Да. Слушай… Я тебе расскажу все, и ты поймешь, что твой старый учитель не по доброй воле поступает наперекор своим убеждениям.

— Мне приходится вспомнить далекое и тяжелое время, — говорил старик взволнованным голосом. — Твой отец, мой дорогой Чарли, которого Господь захотел отозвать к себе, потому что он был слишком чист для нашего мира, был в ту пору еще мальчиком семи лет. Уже и тогда я чуждался света и, отдавшись научным занятиям, жил с Генриэттой — твоей бабушкой, которая в то время была женщиной во цвете лет, — и с Чарли, вдали от города, в уединенной хижине на берегу быстрой речки. Жизнь наша текла мирно и тихо. Мы все работали. Я занят был своими рукописями или по целым дням бродил по полям, отыскивая редкие или целебные травы, Генриэтта занималась хозяйством, и даже маленький Чарли не бездействовал — он тогда с жаром начинал изучать латынь. Неподалеку от нас находилась бедная, маленькая деревенька. Ты знаешь, как простой народ глядит на людей, посвятивших себя науке: ученый в глазах простолюдинов не более как знахарь, продавший Сатане свою душу. Так они смотрели и на меня. Я, разумеется, только смеялся над этим и, не стараясь их разубеждать, так как это только подлило бы масла в огонь, хотел победить их неприязнь своими действиями и, когда узнавал, что в деревеньке кто-нибудь тяжело заболел, спешил подать помощь больному — я имел некоторые познания во врачебной науке, и у меня был собран изрядный запас разных целебных трав и кореньев. Однако бороться с предрассудками не так-то легко: неприязнь ко мне не уменьшалась, и даже спасенные мною от смерти больные не становились моими друзьями. Быть может, впрочем, в конце концов я и одолел бы недоверие поселян, если б тут не вмешался злой дух в образе женщины, по имени Иоганна. Женщина эта была родом из той же деревни и служила у меня в доме прислугой. Она была груба, зла, завистлива и ленива до крайности. Генриэтта долго билась с нею, но наконец должна была ее удалить. Иоганна покинула мой дом с угрозою отплатить «проклятому знахарю и всей его нечестивой семье». Я не придал значения этой угрозе и, взяв на место ушедшей служанки молодую крестьянку Урсулу, зажил по-прежнему.

Прошло два месяца. В это время в деревне начался сильный падеж скота. Откуда он был занесен — неизвестно, потому что нигде в окрестностях о море не было слышно. Самая болезнь была в высшей степени странная: лошадь или корова вдруг начинала чрезвычайно много пить — до того, что брюхо раздувалось, потом животное начинало метаться и, после нескольких неистовых припадков бешенства, слабело и через сутки, много двое, издыхало. Мне хотелось узнать, не могу ли я как-нибудь помочь горю бедных крестьян и остановить мор, если уж не спасти заболевших животных. Однако, когда я приехал в деревню, меня там встретили так враждебно, что пришлось с грустью в сердце удалиться. Целая толпа крестьян проводила меня бранью и проклятиями, а голос, в котором я узнал голос Иоганны, выкрикнул мне, что никто не нуждается в советах и помощи продавшего дьяволу душу знахаря! Что пусть я лучше уберусь, пока цел, а добрые христиане сами найдут средство избавиться от напущенного на них лихими людьми зла.

Когда я вернулся домой и рассказал об этом Генриэтте, она побледнела.

— Петр! Я боюсь, как бы не случилось чего-нибудь дурного! Иоганна так зла! Недаром же она угрожала нам, — сказала мне жена.

Но я поспешил ее успокоить, хоть у меня на душе далеко не было спокойно: слишком зловеще смотрели на меня крестьяне. Я даже подумал, не уехать ли в город, но меня удержала мысль о том, что нужно было бросить на произвол судьбы мои книги и рукописи, отказаться от занятий и променять простор полей и чистый воздух на духоту и тесноту города. Я предпочел положиться на волю Божию.

Несколько дней прошли без всяких тревог. Я радовался, что не поспешил с отъездом, не бросил своего чудного уголка из ложного страха.

Был ясный, тихий летний вечер. Чарли только что улегся спать, а я с Генриэттой тихо беседовал, прохаживаясь по саду, смотря, как догорают последние краски заката.

В это время прибежала Урсула, белая как снег.

— Мистер! Мистрис! Беда! — крикнула она нам.

— Что случилось? — спросил я тревожно.

— Прибежал мой брат предупредить. Крестьяне, вся деревня, идут сюда с вилами, с топорами. Их ведет Иоганна. Она наговорила, что вы изводите крестьянский скот своим колдовством. Они хотят вас убить. Бегите скорее, скройтесь куда-нибудь!

Среди того душевного спокойствия, которое навеял на нас тихий вечер, весть эта поразила нас как громом. Мы потерялись. Гэнриэтта в отчаянии заломила руки, я стоял, словно прирос к земле. Только мысль о сыне заставила нас прийти в себя. Мы кинулись к нему в спальню. Урсула еще раньше этого куда-то скрылась. Чарли крепко спал, подложив под щечку худенькую ручку. Мы его разбудили, начали натягивать на него одежду. Он сперва не понимал, что случилось, отбивался и старался опустить голову на подушку, потом, увидев мое бледное лицо и заплаканные глаза матери, горько заплакал в испуге. Мы спешили, но, как назло, все из рук валилось. Наконец мальчик был одет, и мы кинулись к выходу.

Глухой топот многих ног, говор и крики долетели до нас.

Мы в ужасе переглянулись.

— Поздно! — прочел я в широко открытых глазах Генриэтты.

Действительно, было поздно; толпа уже окружала дом.

Тогда я плотно запер двери и снял со стены вот этот самый меч. Окна были слишком высоко от земли, а у крестьян вряд ли были припасены лестницы; в дом могли проникнуть только через двери.

Я решился защищаться — иного средства спасения не представлялось.

Скоро в дверь постучали.

— Эй, вы там! Отворите, что ли! — послышался голос Иоганны.

Мы не отвечали.

— Отворяйте лучше добром! Не то двери выломаем, а до вас все равно доберемся! — продолжала она.

— Что вам надо? — спросил я.

— Мы хотим спросить у тебя совета, как скотинушку нашу лечить! — со смехом ответила Иоганна.

— Если так, зачем же вы пришли целой толпой, с топорами и вилами? — сказал я, будто не поняв насмешки.

— Да чего с ним долго толковать! — послышался чей-то мужской голос. — За тобой мы пришли, чернокнижник, хотим узнать, не полегчает ли нашей скотинушке, если мы выпустим черную кровь из тебя, из твоей подруги бесовской да и из маленького чертенка заодно. Ну, отворяй! Нечего разговаривать!

— Разбойникам честные люди дверей не отворяют.

Вопли ярости были ответом на мое замечание, и удары топоров посыпались на дверь. Она затрещала.

Я прижал к груди Чарли и Генриэтту и обнажил меч. В это мгновение я впервые изведал предвкушение смертельного боя. Ужасное это чувство, Кэтти, недостойное разумного существа, но в нем есть поэзия! Зверь, более или менее глубоко спящий в каждом человеке, просыпается, и ты чувствуешь, как бьется сердце в грудной клетке, словно рвется наружу, и кровь приливает к голове: красная пелена заслоняет зрение, и ты весь полон желания крови, теплой красной человеческой крови; ты задерживаешь дыхание, как зверь, подстерегающий добычу, и пальцы руки судорожно сжимают рукоять меча, словно впиваются в него.

Дверь быстро подалась. С треском рухнула на пол одна из досок, и тотчас вслед за ее падением плотная, приземистая фигура крестьянина протиснулась в сени через образовавшееся отверстие.

Со свистом прорезал мой меч воздух и опустился на голову врага и рассек от темени до шеи. Несколько капель теплой крови брызнуло мне в лицо. Генриэтта в ужасе закрылась руками, Чарли вскрикнул и испуганными глазами смотрел на струю крови, вытекавшую из головы убитого. Только я остался хладнокровен. Меч уже был занесен, и я ждал врага. Что было дальше, я помню, как сквозь сон. Я помню, что все чаще и чаще стали мелькать передо мною неуклюжие фигуры крестьян, что все чаще поднимался и опускался мой меч, помню, что кто-то нанес мне страшный удар в голову и я пошатнулся. Что последовало за этим, я могу только угадывать.

После этого я могу ясно припомнить все лишь с того момента, когда я увидел прямо над собой мерцающую звезду. Я попробовал приподняться и не мог — руки и ноги были связаны, попытался приподнять голову, осмотреться по сторонам, и не был в силах — голова моя была словно налита свинцом, и при малейшем напряжении я испытывал ужаснейшую боль.

Кругом слышался говор и смех. Откуда-то доносились плач, мольбы и стоны — мне казалось, что это плакала Генриэтта. Тогда-то наконец я понял, что лежу на земле крепко связанным, в полной власти врагов, что сын и жена разделили со мной печальную участь.

Глухое отчаяние наполнило мою душу. Мне хотелось крикнуть от той душевной муки, которую я испытывал; слезы сдавливали горло… Но я удержался: я не хотел проявить слабость духа перед этими злодеями. Потом это чувство прошло и заменилось полной апатией. Крики жены уже не трогали меня, как не возмущали и злобно-насмешливые возгласы моих тиранов.

Я уставился на ту трепетную звезду, которая сияла надо мной, и мне казалось, что она подвинулась ближе ко мне и лучи ее проникают в мою душу и приподнимают от земли, тянут в потемневшую синеву вечернего неба.

— А теперь, колдун, мы тебя немножко припечем! — раздался надо мной гнусливый, насмешливый голос Иоганны, и много рук подняли меня, понесли, и через минуту я почувствовал, что меня опускают на груду хвороста.

Вспыхнуло легкое пламя.

— Подпаливай не сразу весь костер! Зачем ему, нечестивцу, поблажку давать? Мы его помаленьку поджарим… — говорила Иоганна.

Я понял, какая страшная, мучительная смерть меня ожидает. Ты не можешь представить, каким ужасом наполнилась моя душа, — чтоб понять это, нужно самому пережить! Я не был трусом, но я был молод, полон силы… Мне так хотелось жить, Кэтти!

Твердость меня покидала, я готов был наполнить воздух криками о пощаде, но при трепетном пламени только что загоревшегося костра я увидел такое зрелище, от которого уста мои онемели.

Я увидел Генриэтту и Чарли. Бледные, трепещущие, они стояли обнявшись среди толпы хохочущих злодеев. И я видел, как чьи-то руки отняли сына из объятий матери… Приходилось ли тебе видеть, как орлица защищает своего детеныша?

Так Генриэтта защищала своего сына.

Она кинулась на этих сильных людей — одна против сотни! С горящими глазами, с волосами, развеваемыми ветром, освещенная трепетным, слегка красноватым отблеском пламени, эта разгневанная женщина-мать была страшна. Даже сами злодеи в первый момент растерялись, и Генриэтта успела на миг снова заключить Чарли в свои объятия. Но только на миг… Его опять вырвали у ней.

— Чего ждете? Чего мешкаете? Свяжите их, окаянных, вместе, если им этого так хочется, да скиньте, раскачав, с крутого берега в реку. Посмотрим, подхватят ли их бесы! — закричала Иоганна.

Это предложение было встречено веселыми криками — видно, оно пришлось по душе. Чарли и Генриэтту повергли на землю и связали вместе веревками, как спеленали. Потом подняли высоко над своими головами.

Лицо Чарли было обращено ко мне. Он не кричал, мой бедный мальчик, но в его взгляде, устремленном на меня, я прочел такую мольбу, что не знаю, как у меня в то время не разорвалось сердце от жалости. Но что мог я сделать, несчастный?

Я рванулся. Мои узы затрещали, но не порвались — злодеи выбрали крепкие веревки!

В то же время огонь добрался до меня и в первый раз лизнул мои ноги…

Но что значили физические страдания в сравнении с душевною мукой? Я закрыл глаза и зашептал молитву…

Послышался чистый, близкий топот многих коней, звон оружия, и голос Урсулы, который мне показался голосом ангела, громко проговорил:

— Вот они, злодеи, которые убивают моих добрых господ!

Я открыл глаза.

Десятка два вооруженных мечами и копьями всадников врезались в толпу. Крестьяне завыли в страхе и, не думая обороняться, бросились врассыпную.

Через минуту мой костер был потушен, и я, освобожденный от пут, поддерживаемый под руки двумя воинами, покачиваясь, стоял на обожженных ногах и обнимал плачущих — теперь уже от радости — сына и жену. Волнение наше было так сильно, что в первое время мы даже позабыли поблагодарить нашу спасительницу Урсулу, приведшую помощь, и того, кто, тронутый ее мольбами, поспешил спасти нас. При свете факела я увидел его мужественное, благородное лицо. Пернатый шлем прикрывал его голову, обнаженный меч еще блестел в руке, и как ко всему этому не шли или, наоборот, от этого были еще прекраснее те слезы, которые выкатились из его глаз, когда он взглянул на Генриэтту, Чарли и на меня, еще бледных, еще трепещущих от пережитого потрясения, плакавших и смеявшихся в одно время.

Он не ждал, когда я рассыплюсь в благодарностях, тихо отдал приказ перевезти меня с семьей в его замок и оставить там, пока не заживут мои страшные язвы от ожогов, боль от которых я только теперь начал чувствовать. Потом он медленно тронул коня.

Тогда я опомнился.

— Да вознаградит тебя Бог! — крикнул я. — Если когда-нибудь тебе или потомкам твоим встретится надобность в верном человеке — и голова, и руки ученого Петра-Иоганна Смита — твои!

Он обернулся и промолвил, улыбаясь:

— Хорошо! Я принимаю твой дар и для себя, и для моих потомков. Помни обещание!

Много лет прошло с тех пор, Кэтти. Уже давно нет в живых ни Генриэтты, ни Чарли, ни моего великодушного спасителя — я всех пережил! Нет в живых и его сына, но есть внук. Этого внука зовут Робертом Девере, графом Эссексом. Он был любимцем королевы, а теперь впал в немилость. Он горд — этот Эссекс. Он оскорблен королевой и хочет отомстить ей. Хочет с горстью воинов кинуться на улицы Лондона, произвести мятеж. Это ему не удастся, он идет на верную гибель: граждане станут грудью за свою королеву, и его воины потонут в массе противников. Я говорю, у него слишком мало воинов: каких-нибудь несколько сотен. Ему будет полезна каждая новая пара рук. Мне кажется, что теперь настала пора исполнить то обещание, которое я дал деду этого Эссекса. Я отточу меч и стану в ряды его воинов. Прав ли я, Кэтти?

Девушка отрицательно покачала головой и промолвила:

— Нет, не прав!

— Я не ожидал этого услышать… — пробормотал старик.

— Ты не прав, дед. Эссекс — бунтовщик, ему нельзя помогать.

— Не мне рассуждать об этом! Я знаю одно: внук моего спасителя в опасности.

— Кроме того, твоя жертва будет напрасна: что значат твои слабые руки против десятков сильных и крепких рук врагов?

Ученый сделал легкое движение, собираясь возразить, но внучка продолжала:

— Дедушка! Милый! — Она приподнялась и обняла его. — Неужели тебе не жаль покинуть свою Кэтти? Подумай — ведь только ты один у нее остался? Ни отца у ней, ни матери, только ты ей опора и наставник. Дорогой мой! Ведь ты на смерть идешь! Зачем ты хочешь заставить страдать свою Кэтти? Или ты недоволен ею? Она плохо работала, не слушалась твоих советов? Или тебе надоели мирные, ученые занятия? Вспомни, как мы здесь, вот в этой самой комнате, проводили за работой без сна долгие ночи; как мы вместе страдали, когда наши опыты не удавались, как вместе радовались удаче! Ты всему этому хочешь положить конец? О мой деда, деда! Не покидай своей внучки, повесь меч на прежнее место, где он висел, и оставь ржаветь в ножнах. А если ты не послушаешь меня, если пойдешь в бой, тогда… Ах, я не знаю, что сделаю! Я, кажется, последую за тобой в битву, заслоню собою твою грудь от свирепых врагов. Ты ведь любишь свою Кэтти? Ты ведь и сам страдаешь? Да? Так зачем же все это? Деда, ты привык размышлять: подумай и согласись со мной, что долг, который тебя заставляет действовать, есть долг ложный.

Смит грустно покачал головой:

— Нет, Кэтти! Нет, моя милая, любимая внучка, я не вижу, что он ложный. Мое сердце обливается кровью, но я должен сдержать обещание.

— Дедушка! Ведь ты только обещал, ты не давал клятвы… — промолвила взволнованная Кэтти, хватаясь как утопающий за соломинку.

Старик почти сурово посмотрел на нее.

— Подай Библию… — приказал он, указывая на толстую книгу, лежавшую на противоположном конце стола.

Когда Кэтти исполнила его требование, он не спеша открыл Евангелие от Матвея, перевернул несколько листков и, поднявшись с кресла, торжественно прочел:

— «А я говорю вам: не клянись вовсе! Ни небом, потому что оно — Престол Божий; ни землею, потому что она — подножие ног Его: ни Иерусалимом, потому что он — город великого Царя. Ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни одного волоса сделать белым или черным. Но да будет слово ваше: да, да, нет, нет»…

Старик закрыл Библию, положил на стол и промолвил:

— Вот мой ответ. — Потом холодно добавил: — Уже поздно… Иди спать, Кэтти!

Внучка безмолвно поцеловала его и направилась к двери. Выходя из комнаты, она прошептала:

— Пусть же и мое «да» будет «да»!

IV. Прерванная беседа

В большой комнате одного из лучших лондонских домов, отведенном для русского посольства, медленно прохаживался, мягко ступая по ковру, устилавшему пол, Павел Степанович Белый-Туренин.

Князь Алексей Фомич сидел тут же в кресле с резною спинкою, задумчиво опустив голову. Оба молчали.

Павел, прохаживаясь, с легкой усмешкой поглядывал по временам на своего приятеля, приостанавливался, будто собираясь что-то спросить, но отдумывал и продолжал прохаживаться. Князь Щербинин не замечал улыбки Павла; вряд ли он даже помнил о его присутствии, его голова была полна дум, и, по обыкновению, поэтический ум молодого князя перерабатывал эти думы в образы. Воображение рисовало ему далекие поля родной Руси; он видел знакомую, полузанесенную снегом усадебку. Вон по гулким от мороза ступеням крыльца сбегает закутанная в шубку боярышня. Тянет ее к памятным местам: идет она в сад, где теперь обнаженные деревья низко клонят ветви от тяжести насевшего на них инея. Дуб-великан гордо возвышает свою побелелую от морозного налета макушку и, насквозь пронизанный косыми лучами зимнего солнца, кажется старцем седым, величавым среди внучат-малолеток. Здесь, в то время, когда шумели на дубе узорные листья, часто встречалась она с милым. Как теперь здесь пусто и печально! Тих сад — словно заснули деревья в эту студеную пору, чтобы не чувствовать злых вьюг и метелей и проснуться тогда, когда вновь теплый, ласковый ветерок качнет их вершины, а солнце вызовет на свет божий зеленую пушистую почку… Отчего и ты, сердце девичье, не замрешь так до поры счастливой, а бьешься тоскливо в груди и слезы на очи вызываешь? Видит князь Алексей, как выпала крупная слеза из глаза боярышни и покатилась по щеке, слегка разрумяненной от мороза. И чувствует он, что и его сердце сжимается тоскливо и к глазам слезы подступают…

Тяжело вздохнул он всею грудью…

— Полно тебе! Чего ты хмуришься все, что день осенний! — не выдержал наконец и промолвил, услышав этот вздох, Павел Степанович.

— Да ведь и веселиться не с чего! — ответил, не поднимая головы, Алексей Фомич.

— Веселиться — не веселиться, а уж одно то занятно, что страна диковинная!

— Мне бы на Русь поскорей.

— Гмм!.. — пожав плечами, пробурчал Белый-Туренин. — На Руси-то еще насидимся. Да и что там? По мне, так здесь много лучше.

— Вот тебе на!

— А, ей-ей, здесь лучше! Перво-наперво, свободней — что хочешь, то и делай, никто тебе слова не скажет, вестимо, если не богопротивное что, а потом… Да вот, видал ли ты в Москве что-нибудь похожее на то, как королева Лизавета в Лунд въезжала?

— Что говорить? Хорошо! На трубах, это, гудят так, что дух замирает, огни блещут среди тьмы ночной, и князи да лорды эти самые едут на конях чинно. Латы звенят да серебром либо золотом отливают, шеломы блестят, перья на них развеваются…[12]Русские послы присутствовали на торжественном ночном въезде королевы Елизаветы в Лондон. Красиво и за сердце хватает, а все ж…

— Вот видишь! — не дал ему докончить Павел. — А ты все нос вешаешь! Тут что ни шаг — то диковинка. Глазей только! А в Москве что? Тоска смертельная! Да и народ хороший. Одно скверно…

— Что?

— Да что басурмане они. Вон намедни в соборе ихнем бискуп служил… И благолепно, и все такое, а не то, что у нас… Еретики — известно! С православными где ж равняться! А так народ ладный.

— На Русь тянет.

— Ты все свое! Меня так нет, хоть еще год.

— А про жену забыл?

— Ну, что жена! Коли по бабе скучать, что и будет.

— Видно, не бывало у тебя зазнобушек!

— Да и не будет — потому глупство одно.

— Ой ли?

— Право слово, глупство!

— Смотри, брат! Приглянется тебе какая-нибудь девица, хоть и женат ты — иное говорить будешь!

— Приглянется? Так что ж? Приглянулась мне тут недавно одна, на улице встретил — я ведь день-деньской по городу шатаюсь, не сижу, как ты, сиднем, — краснощекая такая, полногрудая. Из крестьяночек, кажись. А надо сказать, что я говорить маленько по-здешнему выучился.

— Ну? Когда успел?

— Успел? Слава богу! Без мала полгода здесь уж мы. Плохо говорю, а все ж кой-как могу что надо сказать. А сам все понимаю, что мне говорят. Ну так вот, приглянулась мне. Я с ней рядком пошел и начал прибирать, что в ум пришло, а потом легонько за стан ее обнял…

— Ай, греховодник! — улыбаясь, проговорил князь. — Вернемся в Москву — скажу жене твоей. Задаст она тебе!

— Погоди, погоди! Послушай, что вышло. Я ее легонечко обнял, а она меня тоже легонечко по щеке — хлясть! — досказал Павел и расхохотался.

Засмеялся и Алексей.

— Ну и что же ты?

— Ну и ничего! Отошел подальше от нее. Что… это? Слышишь?

С улицы долетал глухой шум.

— Да. Кричат чего-то, — ответил Щербинин, прислушиваясь.

Шум рос. Слышались яростные крики, бряцание и лязг оружия.

— Бой, что ли, там идет? — в недоумении проворчал Павел. — Надо пойти поузнать, — добавил он, бегом бросаясь к дверям.

В это время из соседней комнаты поспешно вошел Микулин. Он был в шеломе и с саблей. Несколько вооруженных слуг следовали за ним.

— Братцы! Берите сабли да идите за мной следом! — вскричал он.

— А что такое? — в голос спросили приятели.

— В городе бунтарят. Граф какой-то супротив королевы мятеж поднял. Пойдем биться за королеву.

— Я готов, — сказал Павел, прицепляя саблю к кушаку и надев шапку. — Любо подраться!

Князь Алексей тоже не замедлил. Все гурьбой поспешили на улицу.

V. Битва

На улицах кипела битва. Чернь, вооруженная топорами, вилами, кольями и чем попало, матросы с короткими остроносыми ножами в руках, торговцы, кто со шпагой, кто с старым ружьем — все перемешались, все потрясали оружием, неистово кричали:

— За королеву! За королеву!

На этот крик им отвечали немногочисленные голоса, вырывавшиеся из там и сям рассеянных групп: «Эссекс! Эссекс!»

— За королеву! — завопил Микулин по-русски.

— За королеву! — ответили по-русски же следовавшие за ним и вмешались в сечу.

Сразу было видно, что силы неравны: с одной стороны, чуть не все наличное население Лондона, с другой — горсть мятежников. Но эта горсть страшна своим отчаянным мужеством. Им ясно было, что дело Эссекса проиграно, оставалось только дороже продать свою жизнь. Они так и делали и рубились, кололись без устали, кидаясь один на десятерых и хрипло выкрикивая: «Эссекс!»

Кроме того, они все были несравненно лучше вооружены, чем бившиеся против них люди. Только войска королевы могли поспорить с ними в вооружении, но действовать этим войскам мешала слишком усердная толпа, представлявшая из себя не более как сброд, хотя и многочисленный и не робкий, но слишком беспорядочный и малоподвижный. Серая кричащая беспорядочная толпа казалась морем, отряды мятежников — утесами среди бурливых волн. Вмешавшись в толпу сражающихся вместе с Микулиным, князем Алексеем и другими, Павел Степанович, сам того не замечая, постепенно отделился от них. Он пробирался туда, где бой был наиболее жарким, откуда неслись наиболее яростные крики. Это ему удалось сделать после немалых усилий. Он увидел небольшой, человек из семи, отряд мятежников. Закованные в латы, полные презрения к наступавшей на них беспорядочной толпе, мятежники бились как львы. Прижавшись плечом к плечу, они стальной стеной встречали противников; то и дело поднимались их длинные дворянские шпаги и, сверкнув тусклым блеском, вонзались в тело врага, буравили кости своим твердым как камень и острым как игла граненым клинком и вновь поднимались, чтобы через мгновение опять опуститься. Вопли ярости и проклятья неслись со всех сторон, обезумевшие от бешенства матросы и рабочие кидались десятками на врагов, подставляя свою широкую, ничем не защищенную грудь, падали смертельно раненные, бормоча ругательства или молитву, а стальная стена обрекших себя на смерть латников стояла по-прежнему плотной, непоколебимой, ощетинившейся давно окрашенными кровью клинками, и ответом яростным воплям нападавших было только глухое: «Эссекс! Эссекс!»

Среди бойцов выделялась фигура старика. Он был без шлема и панциря. Длинные седые волосы, падавшие на плечи, слегка шевелились от ветра, густая борода казалась еще белее от контраста с темным одеянием старика, широким и длинным, неудобным для битвы.

Единственным оружием седого бойца был огромный меч, и он им так работал, что Павел залюбовался.

— Ай, старче! Вот рубится! Ну, молодчинище! — бормотал Белый-Туренин в восхищении.

Сердце молодого боярина было полно жаждою битвы, но не такой, какая велась здесь, где только старались достать друг друга концом шпаги или зубцами вилы; ему хотелось рукопашной битвы, такой, чтобы вот схватиться с врагом грудь на грудь, сдавить его в медвежьих объятиях так, чтоб косточки противника затрещали, или сечься саблями один на один да приговаривать: держись, братику, немчин аглицкий! — а потом просечь булатом его буйную головушку вместе с шеломом пернатым.

— Не по-нашему бьются, не по-нашему! — бормотал Павел, все более и более протискиваясь, вперед, и когда очутился в первом ряду, на шаг от мятежников, вдруг, рявкнув по-английски во всю мочь своих легких: «За королеву!» — отбил своей саблей в сторону направленные на его грудь клинки шпаг латников, кинулся на их стальную стену и прорвал ее. С радостным воплем кинулась за ним толпа. Ряды мятежников были смяты, разбиты. Каждый из них теперь должен был биться отдельно от другого.

Началась рукопашная схватка…

VI. Жестокость и милосердие

— Дорвался-таки! — воскликнул Павел, когда начался рукопашный бой, и старался отыскать себе достойного противника.

«Со стариком лихим разве побиться?» — раздумывал он и направился было к тому месту, где бился старик, когда ему преградил путь один из мятежников. Это был высокий, стройный мужчина; широкие плечи говорили о его силе, а мрачно сверкающие глаза не сулили добра его противнику.

— А! Вот и ворог есть! Что ж! Побьемся! Чай, потом еще и со стариком подраться успею, — проворчал Павел Степанович, встречая своей саблей шпагу противника и отбивая удар.

— Не бывать тебе больше в битвах, варвар! — глухо промолвил противник боярина, готовясь нанести новый удар.

— А это мы посмотрим еще! — кое-как ответил ему по-английски Павел.

Англичанин горячился и наносил удар за ударом, шпага его так и мелькала в воздухе, но боярин, улыбаясь, отбивал удары. Он, казалось, забыл об опасности и только забавляется боем. На лице противника выступили крупные капли пота, а Белый-Туренин чувствовал еще себя вполне свежим.

— Э! Не пора ли кончать? — промолвил он после почти четвертьчасового поединка и сильным ударом вышиб саблю из рук англичанина. Тот, вне себя от бешенства, кинулся на Павла.

— А! Вот-вот! Это по-нашему! — воскликнул боярин, оставляя свободно висеть саблю на петле, которая надевалась на руку, и раскрывая свои объятия врагу, словно другу.

Мятежник был силен, но все же уступал в силе боярину; кроме того, был более утомлен, чем Павел; зато он превосходил Белого-Туренина ловкостью и умением бороться. Он извивался в сильных руках Павла, несколько раз чуть не выскользнул из его объятий и, ловким поворотом, едва не поверг боярина на землю. Бывший вначале хладнокровным, Павел Степанович начал теперь мало-помалу разгорячаться, и злоба начала клокотать в его груди.

— Врешь, брат! — воскликнул он после одного из ловких маневров англичанина. — Видали мы и не таких! И на медведей хаживали!

С этими словами он, сжав одною рукою своего противника так, что слышно было, как хрустнули кости, другою схватил его за горло и стиснул, как клещами.

Противник боярина застонал, пошатнулся. Лицо его налилось кровью, глаза вытаращились. Он отнял свои руки от туловища Павла, взмахнул ими в воздухе, будто хотел за что-то схватиться, вдруг захрипел и рухнул на землю.

— Вот как по-нашему! — с жесткой усмешкой проговорил боярин, переводя дух. — Теперь к старичку, — продолжал он, снова схватываясь за саблю и отходя от бившегося в предсмертных судорогах своего недавнего противника.

Он нашел старика занятым боем с каким-то молодым матросом. Легкая сабля матроса была плохим оружием против огромного меча седого бойца. Можно было заранее предсказать исход поединка. Павел хотел выждать, когда старик окончит бой: нападать вдвоем да еще на старика ему казалось позорным. Пока длился поединок, он отдыхал и следил за бойцами. Он невольно проникся уважением к старцу.

Молодой матрос, красный от утомления, едва переводивший дух, казался таким ничтожным против величавого старика, гордого, спокойного, работавшего тяжелым мечом, как легкою шпагой. Лицо старика было бледно, но признаков утомления не было заметно на нем, только крепко сжатые губы доказывали, что бой ему стоит немалых усилий. От бледности ли лица или от напряжения морщины казались очень глубокими.

— Сколько ему лет? — задал себе вопрос Павел.

Поединок между тем уже, по-видимому, оканчивался. Сабля почти вываливалась из рук ослабевшего матроса.

Старик собирался нанести решительный удар и занес меч.

Но тут произошло нечто неожиданное.

Бледная заплаканная девушка с распущенными золотистыми волосами спешно пробралась сквозь толпу сражающихся.

Казалось, это ангел слетел с неба, чтобы прекратить братоубийственный бой. Никто из бойцов не помешал ей — все сторонились, охваченные чем-то вроде суеверного страха.

Она увидела старика, кинулась к нему и остановила его поднятую с мечом руку.

— Деда! Деда! — заговорила она дрожащим голосом. — Опомнись! Довольно! Пойдем из этого ада! Нет! Не вырывай руки! Я не пущу… Я не отстану от тебя… Я подставлю свою грудь под удары врагов… О, пойдем, умоляю тебя, учитель! Дед!

Старик бессильно опустил руки и пробормотал с удивлением и смущением:

— Кэтти! Зачем ты здесь? Иди отсюда скорее!

— Не уйду, не уйду! — говорила девушка, покрывая поцелуями его руку.

Старик в волнении забыл о своем противнике, но не забыл тот о нем. Сперва молодой матрос был тоже озадачен появлением девушки, но быстро опомнился. Злобное пламя зажглось в его глазах. Он быстро взмахнул саблей и опустил ее на голову ученого Смита, проговорив:

— Вот тебе, старый бунтовщик!

Алая струя крови выбилась из-под седины волос старика. Он зашатался. Кэтти отчаянно вскрикнула и хотела его поддержать. Но тяжесть тела деда была ей не под силу; тело давило ее, увлекало к земле вместе с собой.

— Господи! Сжалься! Неужели злодеи здесь все? О, добрые люди! Помогите! Помогите! — стоном вырвалось у нее.

Это слышали двое ближайших к ней: матрос-убийца и Павел. Матрос не пошевельнулся и с торжествующей улыбкой смотрел на изнемогающего врага. Павел отнесся иначе. Он сразу забыл свои кровожадные планы и бросился на помощь. Увесистым ударом кулака он далеко отбросил подлого матроса, пустив ему вдогонку крепкое русское ругательство, потом своими руками, способными разгибать подковы, поднял Смита, как легкую ношу, и ломаным английским языком спросил у Кэтти:

— Покажи, куда нести.

— О, благодарю тебя, добрый человек! — воскликнула она. — Сюда, сюда! Неси за мной!

И она стала поспешно пробираться через толпу сражающихся. И опять все ей давали дорогу и удивленными взглядами провожали ее и этого великана-иноземца, несущего на руках, как младенца, истекающего кровью старика.

Кэтти шла быстро. Павел едва поспевал за нею со своей ношей.

О чем он думал в это время?

Он думал о том, как все дивно устраивает судьба! Пошел он биться и хотел поединоборствовать с этим самым стариком, а вместо этого тащит его на своих руках, будто болящего отца родного.

Потом он посмотрел на Кэтти и подумал, что между басурманками есть куда какие красивые. Вот хоть бы эта.

«Что ангел!» — мысленно сравнил он Кэтти.

И как будто чтобы доказать справедливость такого сравнения, луч солнца проглянул с серого февральского неба и облил светом девушку, и ее златоволосая голова показалась молодому боярину в этот миг окруженной золотым сияньем.

Шум битвы постепенно затихал вдали.

— Сюда! — сказала Кэтти, отворяя дверь своего жилища.

VII. Смерть старого ученого

Тусклый свет зимнего дня проникал в комнату сквозь узкое, острое кверху окно и ложился посредине ее неширокою полосою.

В полумраке, у противоположной окну стены, стояла узкая кровать. На ней лежал старик Смит. Бледное, с закрытыми глазами, лицо его, испещренное сетью глубоких морщин, было полно того спокойствия, которое могло быть принято за спокойствие смерти.

Кэтти и Павел хлопотали над ним. Павел поддерживал голову старого ученого, а Кэтти, тихо плача, промывала холодной водой рану старца.

— Господи! Да жив ли он? — с тревогой проговорила девушка, видя, что ее дед не подает признаков жизни.

— Жив! — уверенно ответил боярин. — Я слышу, как под моими руками бьются жилки у него на висках.

Холодная вода оказала свое действие. Раненый пошевелился и застонал.

Белый-Туренин осторожно опустил его голову на подушку.

— Довольно, — промолвил он, делая знак Кэтти, чтобы она оставила свою работу, — сейчас очнется…

Как будто в подтверждение его слов старик открыл глаза.

Внучка наклонилась к нему. Мутный взгляд деда скорбно уставился на ее лицо.

— Кэтти! Бедная! — чуть слышно промолвил он.

— Ах, деда, деда! Зачем ты? — невольным упреком вырвалось у девушки среди рыданий.

— Долг… свершен… и совесть моя спокойна… Тебя жаль, Кэтти! Одинокой… останешься! — В глазах старца блеснули слезы.

— Ты не умрешь, деда! Ты не умрешь!

— Нет, внучка, нет!.. Зачем обольщать себя… напрасно? Я уже умираю…

Девушка грустно поникла головой.

В это время Смит увидел Павла.

— Кто это? — тихо спросил он у внучки.

— Москвитянин… Он вынес тебя из боя…

— Благодарю!.. — прошептал умирающий, смотря на боярина.

— Не за что, старче!.. — ответил Павел.

Смит не спускал с него глаз.

— Красавец… и молод… — прошептал он, будто в раздумье, и тревога выразилась у него на лице. — Кэтти! Помни!.. Останься жрицей… науки… Не стань рабой, не бери над собою господина…

— Учитель! Я помню твои наставления.

— У тебя светлая головка, Кэтти… Бог много дал тебе, много и спросится… Я сделал что мог, воспитал, как умел, зажег в твоей душе искру… Не затуши ее, раздуй в яркое, светлое пламя.

Когда ученый говорил это, голос его окреп и легкий румянец вспыхнул на бледных щеках. Кэтти с радостью наблюдала за этой переменой.

Но через мгновение прояснившийся взор старика потух, снова мертвенная бледность покрыла лицо.

Он замолк и закрыл глаза.

— Возьми Библию, Кэтти… Хочу слышать слово Божие… — прошептал он спустя некоторое время.

Девушка дрожащею рукою взяла Библию и открыла Евангелие от Иоанна.

Торжественно зазвучали великие слова в тихой комнате, произносимые трепещущим, полным скорби голосом Кэтти.

Павел опустился на колени и склонил голову, тихо молясь.

Умирающий лежал неподвижно.

Скоро глубокий, протяжный вздох вылетел из его груди.

Павел взглянул на него, тронул лоб старца и перекрестился.

— Царство небесное! Отошел!

Кэтти, рыдая, припала к холодному лицу деда…

VIII. Как открыла кэтти, что выше науки

Жутко и тоскливо стало Кэтти в знакомом ей с детства жилище, когда похоронили ее деда. Все еще было полно им — вон чернильница так и осталась не прикрытой крышкой с той поры, как он в последний раз работал за своим столом; вон развернутый манускрипт, над которым еще так недавно склонялся старый ученый с глубокою думой на лице… Все осталось по-прежнему — казалось, вот-вот старик войдет, подвинет кресло привычным жестом, опустится на него и, спокойно сосредоточенный, примется за свои любимые занятия. Но нет его, и пусто в доме, и от привычных вещей веет тоскою.

Особенно тяжелы были для Кэтти первые дни. Горе было таким жгучим, что, казалось, ничто не может утушить его. Разум мутился от боли душевной; милый образ умершего неотступно стоял перед глазами, и вся душа трепетала от мучительного желания, чтобы этот фантом, этот призрак без плоти и крови, облекся в телесную оболочку, явился опять любящим и погладил своею морщинистою рукой голову внучки, склонился к ней с кроткой, знакомой улыбкой и промолвил ласково:

— Не горюй, моя милая Кэтти!

Но призрак оставался призраком; он только манил к себе, только заставлял больно сжиматься сердце, вызывать слезы из глаз. И лились они, слезы, обильно, лились «ручьем», и, казалось, конца им не будет, век их, горючих, не выплакать. А конец настал раньше, чем можно было ждать. Настал тогда, когда в замершую в отчаянии душу проникло живое, теплое слово. Это сумел сделать москвитянин Павел, этот грубый «варвар, полудикарь», каким считали русских англичане того времени. Он положил свою тяжелую руку на плечо девушки и сказал как умел:

— Не убивайся, Катеринушка, — так переделал он на свой лад имя Кэтти, — на все Божья воля! Помолись лучше Ему, Милосердному, и укрепит Он тебя…

Как ни переломал английскую речь Павел, девушка поняла, и сердце ее отозвалось на эти простые, но глубокие слова.

Случилось это дня три спустя после погребения старого Смита. Молодому боярину жаль было покидать «сиротинку», как он говаривал про себя, свою недавнюю златокудрую знакомку, у которой глаза были «что васильки», а слезы, на них блестевшие, — «что алмазы». Он заходил навещать ее, но не пытался утешать до поры до времени. В широкой, могучей груди боярина билось чутко сердце; он понимал, что надо дать время улечься «горюшку злому», что надо дать ей время «слезами его выплакать». Когда же, по мнению Павла Степановича, горю была отдана достаточная дань, он попытался как мог унять слезы «красной девицы-сиротинки».

И попытка удалась.

Правда, сперва Кэтти заплакала как будто еще горше, чем прежде, но зато потом ей полегчало, и она впервые, еще сквозь дымку слез, внимательнее взглянула на «москвитянина». Горе не помешало ей заметить, что этот высокий, стройный богатырь-иноземец куда красив, а взгляд его добр и приветлив.

Вечером этого дня она в первый раз попробовала приняться за работу. Сначала работа не шла, потом наладилась. Тоска одиночества уже не так терзала ее, как раньше: что-то говорило ей, что в красавце москвитянине она нашла себе верного друга. И она не ошиблась. Павлу Степановичу, любившему прежде целыми днями шататься по лондонским улицам, разглядывая всякие диковинки, с некоторых пор эти прогулки перестали нравиться. Вместо этого он в свободное время спешил навестить «сиротинку-Катеринушку», глаза которой при его появлении вспыхивали удовольствием и очень ласково смотрели на гостя. Постепенно посещения боярина вошли настолько в обыкновение, что, если ему не удавалось прийти почему-либо, Кэтти чувствовала беспокойство и грусть. Когда же он являлся, Кэтти встречала его ласковой улыбкой; они садились к столу, за которым в былое время работал Смит, и начинали бесконечные беседы. Павел, сделавший значительные успехи в знании английской речи, рассказывал девушке о Руси, о дремучих, протянувшихся на много верст лесах, таких густых, что в них царит полумрак и в полуденную пору; о глубоких реках; о Москве с ее церквами и монастырями; о вере православной; об обычаях; о забавах и потехах молодецких.

Кэтти попробовала учиться русскому языку. Он ей показался очень трудным. Первыми словами, которые она заучила, были «милый» и «кароший». Павел ощущал какую-то особенную нежность в сердце, что-то вроде умиления, когда уста Кэтти со своеобразным акцентом произносили эти слова.

Однажды Кэтти, беседуя, взяла руку Павла.

— Ух, какая большая, сильная рука? — сказала она и вдруг с удивлением добавила: — Что это? Кольцо? Ты женат?

И она чувствовала, что это открытие ей неприятно. Будто кто-то незнакомый стал между нею и этим милым москвитянином и не пускает его к ней, тянет к себе.

Смутился и молодой боярин.

— Да, женат… — тихо ответил он, опустив голову и не глядя на Кэтти.

— Ты любишь сильно ее? — чуть слышно, неровным голосом спросила девушка.

Павел Степанович поднял голову и взглянул на Кэтти. Она была бледна. Пальцы ее рук перебирали складки одежды и дрожали. На ее глазах были слезы. Он встретился со взглядом девушки и столько тоски прочел в нем, что его сердце дрогнуло. Ему вдруг мучительно жаль стало эту скорбящую красавицу; он почувствовал себя будто виноватым перед нею. Что-то сжимало ему горло. Хотелось упасть перед нею на колени и молить, чтобы простила… в чем? Он сам не знал, в чем именно, в чем-то нехорошем. Хотелось крикнуть, чтоб смахнула она эти слезинки со своих глаз, потому что поворачивают они сердце в его груди.

— Нет! Не люба она мне! И никто не был люб!.. Ты!.. Ты одна только!..

И недоговорил. Опустился на пол, положил голову к ней на колени и заплакал, как мальчик.

Он в волнении произнес эти слова по-русски, но Кэтти поняла: язык любви понимают сердцем. Легкий румянец заиграл на ее щеках, глаза вспыхнули счастьем, и она заговорила сбивчиво, торопливо. Ее голос обрывался, грудь поднималась часто и неровно. Она говорила, что и она любит… Давно — может быть, с тех пор, как увидела. Она сама не знает, с каких пор. Да! Зачем плакать?.. Это — счастье! Учитель предостерегал ее… Но ведь это — жизнь! Нельзя бежать от жизни!.. Милый! Голубчик! Что он женат, разве это беда? Она не собиралась выходить за него замуж. Она хочет только его любви. Жена — раба; над ней же не должно быть господина… Да! Так завещал учитель. И она исполнит эту его волю… Она хочет быть только подругой его… на всю жизнь!

— О милый! Я люблю, люблю тебя! Никому тебя не отдам, а женой не буду… Я твоя, твоя! Бери меня всю!.. Ласкай, целуй!

Говоря, она покрывала поцелуями голову молодого боярина. А уж у того слезы высыхали. Кэтти еще не успела докончить речи, а уж он сжимал ее в объятиях.

Кэтти прижалась к его груди и шептала, замирая от счастья:

— Ах, учитель! Ах, деда! Прости! Жизнь, любовь… Это выше науки!..

IX. Кому праздник, кому будни

Наступила весна. Уже давно старые буки в парках лордов начали покрываться молодою зеленью, а торговки на лондонских рынках давно перестали приносить с собою свои грелки. Московское посольство закончило свои дела, и на днях Микулин сообщил своим сопутникам, что пора готовиться к обратному пути на Русь святую.

Князь Алексей Фомич повеселел.

— Ну, друже, — сказал он как-то своему приятелю, — вот и праздничка дождались!

— Какого? — спросил, недоумевая, Белый-Туренин.

— Да разве не праздник для нас, что мы на родимую сторонку ехать собираемся? Я уж и поклажу уложил.

Павел мрачно взглянул на него.

— Для меня не праздник, — пробормотал он угрюмо.

Князь недовольно покосился на друга:

— Уж это, братику, пожалуй, и грех, что тебе басурманская сторона лучше Руси православной стала.

— Ах, не сторона! Ах, не сторона! — вдруг взволнованно заговорил молодой боярин. — Слушай, поведаю все тебе как другу своему, без утайки… Помнишь, говорил ты мне, что может крепко девица приглянуться так, что свет белый без нее не мил станет? Я тогда смеялся, глупством все это называл… Ну а теперь понял, что была в твоих словах правда — приглянулась мне красотка.

— Ой-ой, смотри, жене скажу твоей! — со смехом проговорил Алексей, но, взглянув на Павла, сразу оборвал смех: тот сидел таким понурым, грустным, как Щербинину еще ни разу видывать его не приходилось.

— Ты думаешь, шутки я шучу? Нет, друже, не до шуток мне ныне! — грустно сказал Павел.

— Э-эх, друже! Пришлось, знать, и тебе с злой тоской-кручиной познакомиться? — уже совершенно серьезно промолвил Алексей.

— Да, пришлось… Смекнул ли теперь, почему меня на Русь не тянет?

— Как не смекнуть!

— Как же ты устраиваться будешь?

— Ох, и сам не знаю! Инда сердце с тоски изныло!

— Беда еще другая, что женат ты.

— Это-то полбеды.

— Вот те и на! Думается мне, это-то и есть беда главная.

— А ну ее, жену постылую!

— Постылая, нет ли, а все законная, Богом данная, и променивать ее на зазнобушку-полюбовницу не приходится.

— Нет, приходится! Потому — не будет со мной Катеринушки моей — ума решусь!

— Катериной ее звать?

— Да.

— Имя христианское, доброе… А все ж она еретица, чай?

— Не хуже нас в Бога верует.

— Ну, все на то… Да, брат, гадай не гадай, хоть и тяжко — по себе знать могу, — а приходится покидать ее.

— Ай, нет! Не покину!

Алексей Фомич удивленно взглянул на него:

— Как же так?

— Так, не покину! — промолвил Павел и поднялся со скамьи, и зашагал крупными шагами по комнате. — Не покину! Не баба я — нюнить не буду да думам печальным отдаваться! Сплеча все порешу!

Лицо молодого боярина покрылось яркой краской, глаза его горели. Он остановился со скрещенными на груди руками перед своим другом, и от всей его высокой широкоплечей фигуры веяло такою непоколебимою решимостью, что князь, взглянув на него, невольно подумал: «Гмм… Он и впрямь что-нибудь сотворит!»

— Вот что, — продолжал Павел, — я уже надумал… Скажу тебе, ты не проболтаешься: либо я здесь на веки вечные останусь…

— Ай, что ты! — испуганно прервал его Алексей. — Можно ль такое!

— Либо ее с собой возьму! — докончил молодой боярин.

Щербинин некоторое время молчал.

— Эх, Павлуша, Павлуша! Недоброе ты задумал! — промолвил он наконец.

— Что делать!

— Да уж, конечно, делать нечего: коли заберется любовь в сердце молодецкое — ничем ее оттуда не выгонишь, знаю. Не наживи только беды себе да своей зазнобушке. Как ты повезешь-то ее?

— Как-нибудь в скрытности… придумать надо…

— Ну, пошли Бог тебе удачу! Судьба, знать, твоя такая, а от судьбы не убежать.

— Правда истинная! — ответил Павел.

Князь Алексей переменил разговор. Он стал говорить о том, что слышал от Микулина, будто королева Елизавета, посылая письмо царю Борису Федоровичу, собирается написать в нем, как храбро послы царя Московского кинулись в битву защищать ее, королеву, стал строить планы будущего; говорил, как тоскует он по своей невесте, как ждет не дождется увидеть ее глазки ласковые…

Павел почти не слушал его — он был занят своими думами.

X. В далекий путь

— Ну, слава Тебе, Господи! Вот мы и на родимую сторонку тронулись, — говорил князь Алексей Микулину, стоя с ним на палубе быстрого на ходу, легкого судна, уносившего их от берегов Англии.

— Да, сподобил Бог свершить царево порученье, — ответил государев посол, поглаживая бороду.

— Все ладно, кажись, сошло без порухи?

— Чего лучше не надо.

— Стало быть, от царя Бориса Федоровича награжденья ждать можно — государь любит слуг своих верных одаривать.

— Так-то оно так, и можно ждать бы, а все меня малое раздумье берет.

— Это с чего?

— Да сделал я одно дельце не подумавши. Пристал ко мне намедни Павел Степанович: дозволь да дозволь с собой паренька одного здешнего взять. Ученый, говорит, паренек и все такое, дохтур — даром что молоденек. Я и дозволил, мозгами не пораскинув: что ж, вези, говорю, лекаря на земле Русской всегда пригодны… А теперь каюсь…

Алексей Фомич, прекрасно знавший, что за паренька везет с собою его приятель, и глазом не моргнул, слушая речь Микулина.

— Почему ж каешься?

— Да ты смотри — вон они стоят на корме: Павел-то от него на шаг не отходит — ну, какой это дохтур может быть? Мальчонка! Одеть его в сарафан, так ни дать ни взять красная девица! Усов то есть, ни боже мой, еще не видно… Хоть бы тень малая над губой. Такие нешто дохтуры быть должны? По мне, дохтур быть должен ражий детина, этакого роста, — тут Микулин указал на пол-аршина выше своей головы, — в плечах сажень добрая, бородища бы по пояс. Словом, чтоб видать было, что сам здоровяк, — сумел, знать себя таким снадобьями своими сделать. Тому довериться можно — по всему видать: человек ученый. А этот что? Мальчонка слабенький! Его щелкни легонько, так он и кувырнется. Дохтур! Ему бы соску сосать!.. Когда ему успеть было наукам выучиться? На свете-то белом живет всего ничего… По всему по этому тревога меня берет, сдается все, что совсем он не лекарь…

Щербинин тревожно взглянул на говорившего.

«Ужли догадался? Ай-ай, бедняга Павлуха!» — мелькнуло у него в голове, и он спросил:

— Кто ж, если не лекарь?

Микулин наклонился к нему и заговорил тише:

— Ведь басурмане тоже хитрый народ, чего-чего не придумают. Известно им, что Русь наша матушка велика и обильна добром всяким, вот и зарятся, как бы подобраться к богатству людей православных. Соглядатаи нужны, пусть разведают пути-дороги, тогда авось и добраться можно… Смекаешь, к чему веду?

— Пока что в толк еще взять не могу.

— Экий какой же ты! Ну, сдается мне, что парень этот просто-напросто соглядатай аглицкий! — торжественно проговорил догадливый посол.

Князь невольно усмехнулся:

— Не может быть!

— Вот те и не может быть! Павла-то нашего обошли хитрые здешние немцы, натолковали ему и то и се про парня, чтоб только с собой его взял. Он и рад стараться! А тем на руку, потому — такой вьюноша младой — самый что ни на есть лучший соглядатай будет: кто его в чем заподозрит? Это мне только в голову пришло, потому что я видал виды, а иной разве вздумает.

Алексею хотелось расхохотаться, но он удержался и постарался разубедить Микулина. Однако это было не так-то легко. Только после долгого спора государев посол несколько поколебался в своем мнении, но все-таки пробурчал:

— А все ж я лучше царю про паренька этого докладывать не буду: пусть Павел Степанович делает как знает: хочет — говорит царю, хочет — нет. Мое дело сторона, и, случится что, не я в ответе.

Молодой князь нашел, конечно, такое решение весьма мудрым.

А в то время, когда велся этот разговор, Кэтти стояла на корме рядом с Павлом и смотрела, как змейкой вился след корабля по водной поверхности.

В мужской одежде она казалась гораздо меньше ростом. Ее волосы, обрезанные на две трети их бывшей длины, остались все-таки настолько длинными, что ложились на плечи. В общем, она производила впечатление прелестного юноши.

Павел со счастливой улыбкой глядел на нее. Улыбалась в ответ и Кэтти, когда обращала к своему возлюбленному лицо, но глаза ее были полны слез.

— Тебе тяжко, родная? Понимаю, — говорил Павел, — кому не жаль покидать землю родимую? Ах, милая! Зато как мы после-то будем счастливы, когда приедем на Русь! Ты будешь жить в маленьком домике, за Москвой… Я каждый день буду приезжать к тебе, буду тебя к груди своей прижимать, целовать, миловать… То-то жизнь будет! Тихая, спокойная… Книжки свои ты взяла с собой, и волю деда свершишь: будешь учиться… Может, и меня подучишь кое-чему? А? Будем жить мы с тобой, что голубь с голубкой, до конца дней. И никто не будет знать, что за краса девица ласкает, целует меня! Никто! Разве Алексей один как друг верный… А подметят приятели, что больно уж весел я всегда, так подумают, что жена молодая меня тешить умеет. А что мне жена! Кроме тебя, никого не надо. Только ты одна люба мне будешь во всю жизнь мою. Голубка моя! Чай, и ты меня не разлюбишь?

— Ах, нет, милый! Ах, нет, хороший! Могу ль разлюбить!.. — сказала Кэтти и вдруг вздрогнула, крепко сжала руку милого: берег Англии скрылся в туманной дали.

XI. Паук и муха

Приближалась обеденная пора ясного майского дня, когда Никита, получивший в недавнее время от своих товарищей-холопей прозвище Медведь за некоторую неповоротливость и громадную силу, подходил к воротам двора князя Фомы Фомича Щербинина. Парень был задумчив. Он возвращался от Ивана Безземельного: хотел попросить совета у своего знакомца, но не застал его дома. А дело было такого рода, что добрый совет был необходим.

Когда Никита входил в калитку, он чуть не столкнулся с малорослым стариком.

— Ой, Медведь! Чуть-чуть не задавил меня, хе-хе! — смеясь, сказал старик.

— Прости меня глупого, Елизар Маркыч! Ей-ей, не видал! — быстро сорвав со своей головы шапку, полуиспуганно-полуудивленно воскликнул парень, узнав в старике Князева ключника.

— И-и! Чего там! Знаю, что ненароком, — заговорил ключник, любивший всегда и всем «мягко стлать», хотя при этом очень многим «жестко спать» приходилось. — И-и! Чего там! — повторил он, потом уставился на знакомца Безземельного своими ястребиными глазами и прибавил: — Чай, о тяжелой службе наймитской раздумывал? А? Да, нелегка она! Ой, нелегка! Особливо у нашего князя: крутенек Фома Фомич куда как!

— Нет, не о том раздумывал… Служба что! Служи исправно, и боярин-князь ласков будет… А точно тужу я немало, да об ином. Инда места себе не нахожу!

— Что такое? О чем кручинишься? — затараторил старик. — Ты того, не бойся, скажи мне — я никому в жизнь свою ничего, что тайком поведано, не пересказывал… Видит Бог! Не дам Ему ответа — николи в обносчиках да ябедниках не бывал.

— Да я верю, верю… И ничего такого у меня нет, чтобы таить очень…

— Ну, вот-вот! И ладно! Пойдем присядем в сторонке, ты мне все и перескажешь: я — человек не молоденький, пожил, слава богу, всякое видал — коли что, завсегда совет могу добрый дать… — говорил Елизар Маркович, проходя с Никитою от ворот к более отдаленной части двора…

Его маленькие хитрые глаза так и горели от любопытства: старик любил знать все тайны холопей и умел их чрезвычайно ловко выпытывать. Старые холопы говорили, что ключник имел обыкновение передавать тишком князю все, что узнавал, и результатом этого бывала зачастую господская немилость, обрушавшаяся, как снег, на голову ничего не подозревавшего холопа. Этому, однако, не все верили: больно уж ласков бывал Елизар Маркович!

— Сказ мой недолог, — начал Никита. — Видал, чай, парнишка ко мне намедни приехал?

— Как не видать! Смазливый такой мальчонка, в Москве таких мало увидишь…

— Ну, какое там! — ответил видимо польщенный Никита. — Так себе, ничего парень… Брат он мой младший…

— А! То-то он с тобою лицом схож!.. Погулять в нашем граде стольном хочет?

— Где! До гулянья ли? Просить меня он прислан матушкой — в деревне она живет.

— Просить?

— Да… Прислала она мне памятку маленькую, пономарь настрочил — слезно просит помочь ей. Нужда, говорит, заела, день прошел — Бога благодарим, что с голодухи ноги не протянули. Еще тут подати тоже… Словом, ложись в гроб да помирай! От вестей таких, Елизар Маркыч, инда сердце мое в груди поворачивается!..

— Гмм… Верю, верю! Как не верить? — пробормотал ключник.

Никита понурился и молчал.

— А чем я помочь могу? — вскричал он потом с отчаяньем.

— Гмм…

— Ходил к Безземельному совета просить…

— Ну и что ж он? — быстро спросил старик.

— Дома его не застал.

— Гм… — опять промычал ключник. Потом, взглянув искоса на Никиту, прибавил: — Разве вот что…

— Что? — встрепенулся тот.

— Дело твое, паренек, совсем дрянь ведь?

— Чего хуже!

— Посоветую тебе кое-что, только по нраву ли придется — не знаю.

— Придется! Наверное придется, только б денег добыть.

— Проси Фому Фомича в кабалу тебя взять…

— В кабалу! В рабы, стало быть! — отступая на шаг от Елизара Марковича, вскричал парень.

— Тише, тише! Чего ты испужался? Эка страсть кабала! И получше тебя люди идут в нее! В рабы! В какие рабы! Кто тебя неволит к тому? В кабальные, говорят, в служилые. Выдашь ты на себя запись кабальную, получишь денежки, отошлешь их матери и заживешь себе на службе господской, как теперь живешь… Не в рабы продаешь себя, просто деньги в долг берешь, а за рост по ним служишь… А ты испужался! Эх, глупенек еще! Уж так и быть, больно полюбил я тебя: хочешь, сам с князь-боярином за тебя поговорю? Много он не даст, а все рубля-то три[13]Деньги ценились в то время несравненно дороже, чем теперь. получишь. Может, я упрошу и четвертый добавить… Четыре рубля матке твоей немалым подспорьем будет. И подати уплатит, и все такое…

Никита молчал и думал: «Четыре рубля, четыре рубля… Гмм! Деньги не малые, на них много сделать можно. Матушке радость будет большая. А только в кабалу идти!.. Теперь я — вольный казак: сегодня здесь, а завтра и распрощусь; пойду в кабальные — не то будет. Э! Может, удастся прикопить деньжонок, отдам долг и опять вольный… Решиться, что ли?»

Однако он еще колебался. Видя его раздумье, Елизар Маркович принял иную тактику:

— Мне что? Мне ведь не корысть какая тебя в кабалу тащить, я сам — холоп. Коли даю совет, так добра тебе желаючи, не чего иного ради… Не хочешь — твоя воля! А только ведь иначе денег тебе не добыть.

— Вот, может, молодой князь приедет, тот выручит. Он добрый…

— Фю-фю! — присвистнул старик. — Это Алексея Фомича ждать хочешь? Жди, пожалуй, твое дело, а только я хорошо знаю — раньше месяца июля ему здесь не быть… Да как знаешь — коли не жаль матери, жди…

И Елизар Маркович мелкими шагами стал отходить от Никиты. Парень бросился за ним:

— Елизар Маркыч! Родной! Не серчай! Скажи боярину… Четыре бы рубля дал…

— Давно бы так! И чего раньше-то ломался? Сегодня со двора никуда не отлучайся, жди до вечера: улучу время, шепну князю…

Вечером между Фомою Фомичом и его ключником, после окончания обычного вечернего доклада о всяких хозяйственных делах и происшествиях среди холопей, был такой разговор:

— А у меня еще есть дельце к твоей милости… — почтительно сказал ключник.

— Какое? — хмуря брови, спросил князь.

— В кабалу к тебе просится… И парень-то хороший, здоровый, что вол, и не лентяй, не пьянчуга.

— Кто такой?

— Да наймит Медведь Никита.

Фома Фомич повеселел:

— А! Вот это мне любо! Я давно на него зубы точил — работник, каких лучше не надо!

— Точно! Этакого залучить, что клад найти. Чаялось мне, что твоя милость не будет гневаться, коли я его окручу, я и сманил его.

— Что говорить! У тебя в голове умишко есть — люблю я тебя за это… — с довольным видом говорил князь.

— А сколько ты ему посулил? — спросил он уже серьезнее.

— Ох, много! Осерчаешь!

— Да ну, говори!

— Четыре рубля.

— Эка уйма деньжищ! Меньше-то не мог?

— Видит Бог, не мог! И за четыре-то едва-едва.

— А за три с алтыном не пойдет?

— Ни-ни.

— Ну, что делать! Надо дать четыре, — с тяжелым вздохом промолвил Фома Фомич. — Ты завтра все и устрой. Поди в приказ к дьяку, возьми послухов, сколько надо… Да тебя учить нечего — не впервой ведь.

— Уж и счет забывать стал! Чуть не все кабальные, что у тебя на дворе есть, через мои руки прошли. Знаю все преотлично. Правда, ноне не так простенько, как прежде, стали кабалы писать; хлопот теперь больше…

— Зато нам, боярам, куда лучше! Как холоп ни вертись, а всю жизнь служи нам! Да… Ну, ступай… Четыре рубля возьми там из расходных.

— Слушаю, княже! — с низким поклоном проговорил ключник.

— Ступай, старина, — повторил князь, — а трудов твоих не позабуду, спокоен будь…

— Милостив ты ко мне очень, боярин добрый! — воскликнул Елизар Маркович, бросаясь целовать господскую руку.

Никита Медведь, ожидая возвращения ключника от своего господина, страшно волновался. Он сознавал, что, что бы там ни пел старый Маркыч, все же он, Никита, рожденный свободным, продает свою свободу. С другой стороны, его утешало то, что ведь не он один идет в кабалу: из десятка-другого выросших вместе с ним его свободных, как и он, товарищей добрая половина уже давно рассталась со своей волюшкой. Многих заставила нужда, но многие пошли в неволю и так, просто, с бухты-барахты: все крестьяне православные идут, зачем и нам не пойти на хлеба готовые, боярские? Рассуждали они. Свобода ценилась куда как недорого! Да и не могло быть иначе. Много ли было свободных? Они почти терялись в массе несвободных, особенно со времени указа царя Феодора Иоанновича о прикреплении крестьян к земле. Поневоле вырабатывалась привычка смотреть на кабалу как на нечто самое обыкновенное, ничего страшного не представляющее и даже имеющее некоторые выгоды сравнительно с крестьянской свободой: хотя бы то, что холопу не грозит голодная смерть.

Затем Никиту сильно прельщали обещанные деньги. Четыре рубля казались ему очень крупною суммою, разраставшеюся в глазах парня, редко видавшего рублевики, все больше и больше, по мере того как он думал о тех благах, которые может приобрести на полученную «казну». Он так живо представлял себе эти блага, что под конец сожаление о теряемой свободе заменилось боязнью, как бы князь-боярин не отказался принять его в кабалу и тем не лишил заманчивых рублевиков.

Он так замечтался, расхаживая по двору в ожидании боярского ключника, что даже не заметил, как Елизар Маркович спустился с крыльца. Он увидел его, когда старик уже подходил к нему. Парень так и кинулся к ключнику.

— Ну что? — спросил он замирающим голосом.

— Ставь свечи чудотворцам московским да говори мне спасибо! Устроил, хе-хе-хе! — похлопывая Никиту по плечу, сказал старик.

— Ну, слава Тебе, Боже! — воскликнул парень так радостно, что Елизар Маркович удивленно вытаращил глаза.

— Вот, спасибо тебе, Маркович, голубчик, так спасибо! — продолжал Никита. — А когда кабалу писать? Сколько дает? Четыре?

И Медведь даже притаил дух: «Вдруг да меньше!»

— Четрые, четыре! А кабалу завтра же напишем. Надо послухов подыскать…

— Э, я найду! Пожалуй, сейчас же и побегу искать.

— Нет, постой!.. Надо нам еще с тобой потолковать кое о чем. Видишь ли, я — человек добрый и не корысти ради устроил! Добра только тебе желая…

— Да я знаю же…

— Погоди… Так, говорю, добра только одного тебе желаю, но все-таки, знаешь… того… Я человек бедный… Доходишков у меня нет — всякий грошик на счету у боярина…

Парень понял, к чему клонил речь ключник.

— Я тебе подарочек куплю.

— Ну, зачем подарочек! Нетто я за многим гонюсь, так, возьму у тебя маленько по бедности…

— Ладно, ладно! Сколько?

— Да малость самую, чего о том и толковать. Я и сказал это все к тому, чтоб ты на меня после не осерчал.

— Вот еще!

— То-то! Иди отыскивай теперь послухов, а потом на боковую заваливайся да спи спокойней…

С этими словами Елизар Маркович отошел от Никиты.

Тот с некоторым недоумением посмотрел вслед ключнику; его несколько озадачила речь Елизара Марковича. Потом Никита махнул рукой. «Э! Завтра все узнаем! Пойти послухов искать поскорей. Жаль, что с Любой свидеться сегодня не удалось да поговорить обо всем об этом… Ну, завтра свидимся. А я ей непременно плат куплю, самый что ни на есть краснейший… Куда ни шло! Для милого дружка и сережка из ушка! Носи, Любаша, раскрасавица моя, да вспоминай своего милого!..» — размышлял Никита, удаляясь от места беседы с Елизаром Марковичем.

XII. Продолжение «паука и мухи»

Когда на другой день Елизар Маркович, Никита Медведь и «послух»[14]Свидетель. Антип Алешкин, длинный и худой, как щепка, мужик, пришли в холопий приказ, их довольно неприветливо встретил заспанный подьячий вопросом:

— Что надоть?

— А вот кабалу б надо настрочить… — низко кланяясь, пояснил княжий ключник.

Подьячий, строчивший перед их приходом какую-то бумагу и при вопросе поднявший голову, теперь вновь усердно принялся за работу и ничего не ответил ключнику.

— Нам бы дьяка… — продолжал Елизар Маркович.

Писака оставался глух и нем.

— От князя мы от Щербинина, Фомы Фомича… — снова заговорил старик, напрасно прождав ответа.

Однако и имя Щербинина не произвело действия: подьячий, теперь прочитывавший написанную бумагу, по своей неподвижности казался статуей.

Тогда Елизар Маркович со вздохом полез в кошель и положил на стол перед подьячим несколько монет, звякнув ими. Вероятно, этот звук был более доходчив до приказного уха, потому что подьячий, искоса взглянув на деньги, процедил:

— А дьяку?

— Припасено, милостивец, припасено! — ответил княжий ключник.

— Ну ладно, будем писать кабалу, — опуская деньги в карман, промолвил приказный и, достав чистый лист бумаги, спросил: — Кабалу?

— Да… — сказал старик.

— Кто кабалу дает?

Никита молча поклонился.

Подьячий стал задавать нужные для дела вопросы и записывал ответы. В конце концов составился документ, носивший название «кабалы».

— Припасай деньги дьяку… Придет сейчас… Пойду доложу… — промолвил подьячий, вылезая из-за стола.

Елизар Маркович зазвенел монетами.

Когда подьячий вышел, ключник бросил на стол несколько монет, потом повернулся к Никите:

— Получи и ты… На!.. — И он сунул сверток с деньгами в руки парня.

Тот принял дрожащей рукой.

Вошел дьяк.

Это был тучный краснолицый мужчина спесивого вида. Он кивнул в ответ на низкие поклоны посетителей, кряхтя опустился за стол на скамью, не спеша пересчитал деньги, приготовленные для него, буркнул, поморщась: «Маловато!» — и приступил к делу.

— Кабала написана?

— Написал ее… — ответил подьячий.

— Ну, читай, послушаем.

Приказный громогласно прочел следующее[15]Это почти буквальный список с «кабалы» того времени, измененный только сообразно с фигурирующими лицами.:

— «Се азь, Микита Медведь, сын Панкратия, занял есмь у князь Фомы человека Фомича Щербинина у Елизара у Михрюткина, — такова была фамилия княжеского ключника, — государя его серебро четыре рублев денег московских, ходячих маия от седьмого числа да по того ж дни на год. А за рост мне у государя его, у князь — Фомы Фомича, служити во дворе по вся дни. А полягут деньги по сроце, и мне у государя его, у нязь Фомы Фомича, за рост служити по тому ж по вся дни во дворе. А на то послуси, Антип, Петров сын, Алешкин. А кабалу писал Гришка, Федоров сын, Алабышев лета 7109».

Во все время чтения кабалы Никита был как в тумане. Он сознавал только, что свободе его пришел конец. Что было написано в кабальной записке, он не слышал, а то, конечно, обратил бы внимание на выражение: «А полягут деньги по сроце… и мне служити по тому ж по вся дни во дворе». Больно билось сердце парня, теперь только он вдруг сознал, какого блага лишился, и ему стало мучительно жаль потерянной воли, так жаль, что хотелось кинуть обратно Елизару Марковичу деньги и крикнуть: «Не хочу расстаться со свободушкой!»

Но он этого не сделал, и на вопросы дьяка, предложенные после окончания чтения: «Деньги принял? Кабалу волей дал?» — встряхнувшись, ответил:

— Получил… По своей воле.

— Впиши в книгу, — приказал дьяк подьячему, а сам вывел пером на оборотной стороне кабалы:

«Лета 109 маия в 8-ой день перед диаком, перед Пятым Кокошкиным, заимщик сказал: денги взял и такову служилую кабалу на себя дал. И в книги записана. Диак Пятой Кокошкин».

— Ну, вот и делу конец! — сказал дьяк, вставая. — Служи господину своему верой и правдой.

Слова дьяка что ножом резнули по сердцу Никиту.

«Холоп!» — пронеслось у него в голове.

— Магарыч с тебя! — шепнул послух Антип.

Это напомнило новому кабальному о деньгах.

«Эх! Хоть денег четыре рубля есть!» — подумал он и вспомнил, что еще не сосчитал их.

При счете он с ужасом увидел, что денег до четырех рублей не хватает. Он бросился за Елизаром Марковичем, успевшим незаметно выйти из приказа.

— Что тебе, касатик? — нежно спросил старик, когда Никита догнал его и окликнул.

— Денег не хватает…

— Как так? Нет, деньги все, родной, все! Посчитай хорошенько.

— Четырех рублей нет полностью.

— Ах, четырех-то точно нет, точно…

— Да как же это? Ведь я за четыре рядился?

— Так оно и выйдет. Ты то разочти, что из твоих рублевиков подьячему два алтына дадено.

— Да разве из моих?

— Из твоих, из твоих, касатик!.. Да дьяку четыре алтына…

— Того не легче!

— Да. Ну, и себе малость я взял за труды и хлопоты.

— Сколько же ты взял?

— Немножко совсем — с каждого рублевика по два алтына…

— Стало быть, восемь алтын?! — воскликнул с ужасом парень.

— Да, восемь. Чай, не много? Я не корыстен, нет, не дам Богу ответ… Да! Ну, вот видишь, сочти все, так и выйдет… Я и грошиком твоим не попользовался, все, что требуется, тебе отдал… Да, не взял греха на душу. А ты сегодня гуляй — по обычаю, завсегда первый день кабальному на гульбу дается. С денежками, чай, и гулять веселей? А? Ах ты, хороший паренек! Гуляй, гуляй!

И, ласково ухмыляясь, Елизар Маркович отошел от холопа.

Никита злобно посмотрел ему вслед.

— Ну что ж, магарыч-то будет? — спросил Антип.

— Как не быть! Будет! Пойдем в кружало, выпьем… Эх, выпьем! — сдавленным голосом проговорил Никита и повернул с Антипом к ближайшему кабаку.

Когда вечером того же дня изрядно охмелелый Никита шел, с ярко-красным только что купленным платком в руке на свидание с Любой, в его кармане лежал всего один рубль, кое-как спасенный им для матери.

XIII. Горе кабального

Когда Никита не совсем твердыми ногами приближался к обычному месту свиданий с Любой — к берегу Москвы-реки, он издали заметил, что девушка уже его поджидает. Она стояла неподвижно и смотрела в его сторону. Никита вынул красный платок, помахал им и крикнул:

— Иду, иду! Подарочек тебе несу!

Люба встретила его словами:

— Что долго не шел? — Потом, взглянув на платок, спросила: — Это что?

— Чай, видишь, плат! В подарочек тебе… Купил! Бери, бери, лебедушка моя!

— Ты подгулявши, Микита?

— Так, маленечко… Бери плат-то.

Лицо Любы покраснело от удовольствия, когда она взяла от Никиты платок и повязала свою голову.

— Что за раскрасавица-девица! — воскликнул парень.

— Спасибо, родной, за подарочек! Пойду к обедне в праздник, надену его, — все мои подруги от зависти позеленеют! Что за плат! Ишь, разводы-то какие на нем! — говорила Люба, сняв платок с головы и разглядывая его.

— Носи, носи, лебедушка! Вспоминай Микитку своего!.. — сказал, обнимая девушку, Медведь.

— Моего ль милого да не вспомню? Эх ты, сказал тоже! Вот и видать, что хмелен.

— Точно, хмелен малость.

— Где угостился?

— На свои денежки, родная, на свои.

— Откуда добыл? — быстро спросила Люба.

— Ох! Не спрашивай! Потому и напился, что тяжко мне, ест кручина злая сердце ретивое!

На лице Любы выразилось удивление и испуг.

— Украл, что ль? Может, убил да ограбил? — вскричала она.

Никита замотал отрицательно головой, пробурчал:

— Нет, не то совсем! — и вдруг залился пьяными слезами. — Тяжко мне, тяжко! — завопил он, ударяя себя в грудь. — Где ты, воля моя, волюшка? Прогулял я тебя, непутевый! О-ох, горе мое горькое!

— Толком говори! Откуда денег взял? — с сердцем промолвила Люба.

— Говорю, с волюшкой своей расстался! Продал ее! В кабалу пошел за четыре рубля! Да!

Глаза девушки расширились от ужаса.

— В кабалу?

— Да… К князю Фоме Фомичу Щербинину. Тяжко мне, зазнобушка моя, приласкай меня, горемычного, отгони тоску мою лютую!

Она с гневом оттолкнула его:

— Прочь, холоп!

— Чего ты, Любаша? — опешил тот.

Люба молча кинула ему подаренный платок:

— Получи свое добро!

— Да что же это?

— А то это, — вся дрожа от гнева, заговорила девушка, — что не водить мне дружбы с холопом! Лучше быть подругой татя, грабителя дорожного, чем с подлым рабом целоваться-миловаться! Никогда я полюбовницей быть не хотела, думала женой стать законною, не иначе, а теперь всему конец! Ни женой, ни полюбовницей твоей не бывать!

— Господи! Люба! Любаша! Да за что осерчала? Ведь мое холопство к тебе не пристанет? — бормотал Никита.

— Ах, пристанет! Али не ведомо тебе, что жена раба по мужу рабыней становится?[16]«По рабе холоп, по холопу раба» — существовало такое правило. Оно распространялось и на кабальных. Не знаешь этого? А я холопкой век не буду!

Она быстро отошла от него.

— Люба! Голубка! — кинулся следом за нею Никита, с которого от потрясения разом соскочил весь хмель. — Не уходи! Не покидай! Прости!.. Нужда заставила, видит Бог! Матери хотел помочь… Любаша! Лебедь! Лебедь! Зазнобушка моя! Я выйду из холопов, кину назад деньги им… У меня есть остаток, дополню еще и отдам четыре рубля… Люба! Милая! Не беги от меня!

Девушка обернулась, не останавливаясь, и промолвила:

— Не хочу милым своим иметь холопа! Выйди из кабалы, тогда иной сказ.

— Тогда опять люб стану?

— Да. Да не выйти тебе из кабалы — продал себя навек!

— Выйду, Люба! Как ни на есть, а выйду! Милая! Обожди маленько, дай взглянуть на тебя, дай до ручки твоей губами коснуться!

— Обожди до той поры, пока вольным станешь! — насмешливо проговорила Люба и бегом пустилась от несчастного парня.

А Никита постоял, посмотрел вокруг себя растерянным, помутившимся взглядом, потом подбежал к валявшемуся на земле красному платку, поднял и швырнул его в реку.

«И самому разве следом? — мелькнуло в голове у Никиты, но эта мысль тотчас же сменилась другой: — Пойду, отдам деньги остатние, умолю боярина отпустить меня на волю!»

* * *

На другой день, поутру, когда князь Фома Фомич, собираясь уехать со двора, садился на коня у своего крыльца, Никита пробился сквозь толпу княжеских челядинцев, кинулся в ноги господина и обратился к нему с просьбою:

— Смилуйся, князь-боярин!

— А! Новый кабальный! Что тебе! — спросил Фома Фомич.

— Смилуйся! Отпусти на волю!

— Что?! На волю?! — изумился князь.

— Да! Вот два рубля… Еще два добуду, принесу… Ей-ей, принесу! Порушь кабалу, пусти на волю!

— Ха-ха-ха! — раскатисто рассмеялся князь. — Вот дурак холоп! Да разве ты того не знаешь, что принеси ты и все четыре сейчас, все равно не быть тебе на воле?

— Как так?!

— Уж скажу тебе, дурню, то, что ныне мальцу всякому ведомо… Чай, и вы все знаете, — кинул он остальным холопям, — об указе царя блаженной памяти Феодора Иоанновича?

— Как не знать! Все знаем! — гаркнули те.

— Один, значит, олух выискался такой. Ну, слушай в оба! Царь Феодор Иоаннович указ дал[17]В 1586 году установлена, так называемая, «докладная кабала», зависимость по которой ограничивается жизнью господина. В 1597 году это правило было распространено на всех кабальных вообще. С этих пор все кабальные обращаются во временных холопов, и уплата долга не освобождает их от зависимости. Зато они все, не уплачивая кабалы, становятся свободными с момента смерти их кредитора., чтобы все холопы кабальные служили своему господину до дней его, господина их, скончания. Буде и уплатят долг — все равно должны служить. Зато, коли боярин их помрет, так кабальные без всяких уплат на волю уходят… Ну а я еще помирать не собираюсь скоро, так тебе придется изрядно послужить!

— Я не знал сего, видит Бог! Князь-боярин! Милостивец! Освободи!..

— Э! полно, дурак! Надоел! Пошел прочь!

— Князь, батюшка!

— Дайте-ка ему по загривку хорошенько, молодчики! — крикнул Фома Фомич и, стегнув коня, поехал к воротам.

Холопы с насмешливыми возгласами стали пинать несчастного парня кто куда мог, в силу боярского приказанья, но получили такой урок от Никиты, что у них отпала охота потешаться над ним: близкий к отчаянью, силач парень так сильно шмякнул о землю несколько ближайших к нему насмешников, что кости их хрустнули, а потом, повернувшись к толпе и махая дюжими кулаками, так грозно прорычал: «Убью!», что холопы поспешили подобру-поздорову поскорей убраться от него.

И, пока они бежали стремглав от него, Никита уже забыл про свой гнев. Горе нахлынуло на него. Он ударил шапку в землю, бросился сам лицом вниз и зарыдал, как младенец.

— И чего убиваешься? — послышался над ним сладкий голос старого ключника. — Плачет, что красна девица! Полно, молодчик! И чего горевать? Что тебе в воле-то? Голод и холод. А тут ты будешь жить припеваючи: ни тебе о крове заботиться, ни тебе хлебушки промышлять. Работишка у нас тоже не ахти какая… А, чего не дай бог, пошлет Господь по душу князь Фомы Фомича, опять вольным станешь. А он, на, плачет. Эх ты! На людей-то погляди: хуже тебя, что ль? А все в холопстве живут, не жалятся… И ведь сам хотел в кабальные. Я по доброте своей устроил, а теперь он ревет ревмя, что дитя малое, и, пожалуй, на меня же гневается. Перестань, молодчик! Поди-ка лучше работать, как другие, а то за тебя и мне еще от боярина попадет. Да ну же, ну! Перестань, милый! Послушайся старого! А я ж тебя, ей-ей, как сына родного люблю.

Никита приподнял голову и так взглянул на старика, что Елизар Маркович вздрогнул и поспешно отошел, бормоча:

— Э-эх! Делай людям добро! После тебе ж злом заплатят… Ну да Бог им судья! Я не злоблив…

XIV. Коршун и голубка

Разговор с Никитой Медведем сперва рассмешил, а потом рассердил князя Фому Фомича, и он, выезжая за ворота с несколькими провожатыми холопями, сурово хмурил свои седые брови. Однако вскоре лицо его прояснилось, даже улыбка шевельнула губы, и он, гикнув по привычке, оставшейся с молодости, поскакал, насколько мог его конь, по глубокой дорожной грязи.

Куда ехал старый князь? В усадьбу Шестуновых. С некоторых пор он стал езжать туда очень часто — через день, через два. Лука Максимович так свыкся с этими посещениями, что, если случалось почему-либо Фоме Фомичу не приезжать в вотчинку Шестуновых дня три-четыре, боярин посылал справляться, здоров ли старый князь. Казалось, между Шестуновым и Щербининым завязалась тесная дружба. В силу таких дружеских отношений и будущего родства князя принимали в доме Луки Максимовича, как своего, он свободно допускался даже на «бабью» половину дома и, что греха таить, любил бывать в ней, причем своей собеседницей избирал не почтенную Марфу Сидоровну, как подобало бы, а Аленушку. Любил он также, чтобы, когда Лука Максимович с ним «баловался» медком или закусывал, жена и дочь хозяина принимали участие в их полупирушке. Сперва это смущало строгого хранителя обычаев Луку Максимовича, хотя он не отказывался исполнить желание гостя, потом он постепенно привык к этому и зачастую вызывал к столу «баб» даже сам, не дожидаясь обычной фразы Щербинина.

— А что ж хозяюшку с дочкой не кликнешь? Кажись, я не совсем чужак, и скрываться им от меня нечего.

Нравились ли Аленушке беседы с будущим свекром, об этом Фома Фомич мало заботился — достаточно было того, что они нравились ему. А что эти беседы старику нравились, это было видно по его вдруг начинавшим искриться глазам, по тем шуткам и прибауткам, которыми он начинал пересыпать свою речь.

В тот раз, о котором идет речь, Фома Фомич, прибыв в усадьбу Шестуновых, не застал дома ни хозяина, ни хозяйки.

— Раным-рано на богомолье уехали боярин с боярыней. Сказали, к обеду вернутся. Быть скоро должны, — сказал встретивший князя шестуновский холоп.

— Ладно. Обождем… — ответил князь, по-видимому, очень мало опечаленный такою вестью. — Пусть ко мне боярышня выйдет — посидим в светлице, поговорим…

Аленушка сидела в своей горенке, когда Панкратьевна доложила ей, какой гость прибыл в усадьбу и что он в светлице ее ожидает.

Боярышня поморщилась.

— Опять он, этот старик! Кабы не отец Алеши, ни за что не пошла б к нему, — промолвила она, лениво поднимаясь.

Фома Фомич встретил ее очень приветливо:

— А! Вот и раскрасавица моя! Пришла посидеть со мной, старым… Ишь, все хорошеет да хорошеет! И откуда, скажи ты мне, у тебя красота берется такая?

Боярышня только смущалась от этих слов.

— Что князь Алексей Фомич прибудет, чай, теперь скоро? — спросила она — этим вопросом она почти каждый раз начинала свой разговор с будущим свекром.

Старик досадливо сдвинул брови.

— Ты все свое! — протянул он недовольно. — Будто не о чем другом спросить.

— Да о чем же другом? Про жениха спрашиваю…

— Ну, уж и жених твой! — презрительно сказал старик.

Эти слова задели Аленушку за живое.

— А чем же он худ?

— Хоть и сын мне, а прямо скажу: вахлак! Совсем на молодца не похож. Таким ли я был в его годы! Эхма! Вспомнить любо! Да и теперь я, даром что уж пожил немало, а двух таких парней перещеголяю. Ей-ей! Хоть на травле, хоть в битве… Ты смеешься? А? Ишь какая! И не грех? А зубки-то, зубки! Что жемчужины! Нет, не такого тебе мужа надо, Аленушка, как он!

— По мне лучше не надо.

— Потому, что еще разумом ты — дитя малое. А что, к примеру молвить, за такого старичка, как я, пошла бы ты замуж?

— Да у меня есть жених, иного не нужно.

— Знаю, что есть. Ну а если б не было, так скажем, а посватался б старичок, пошла бы?

— Коли матушка с батюшкой приказали б, пошла бы.

— Ты — дочка хорошая… А по доброй воле, стало быть, не пошла?

— Слезами обливаючися под венец стала б, не токмо что…

— И напрасно, напрасно! — быстро заговорил Фома Фомич. — Со стариком счастливей была б. У молодого ветер в голове. Сегодня любит, а завтра другая приглянулась — он и разлюбил…

— Ну, Алеш… то бишь Алексей Фомич не таков! — воскликнула боярышня.

— Все они на один покрой! Да ты-то почем знаешь, что Лешка не таков? Раз всего и видела, а уж и душу его выведала. Али, может, виделась с ним? А? Тайком? Да? Где-нибудь во садочке зеленом? Что ж молчишь?

Аленушка сидела красная как кумач.

— Нет… — пробормотала она.

Князь слегка насупился:

— То-то, нет! Ох, девицы, девицы! Глаз за вами нужен зоркий! — Потом он продолжал в прежнем тоне: — А ты напрасно стариков лаешь, напрасно! Вышла б замуж за старика — не житье было б, а масляница! В парче да в бархате ходила б, пила, ела на золоте…

— А зачем мне парча да бархаты?

— Не нужно тебе нарядов дорогих? Ах ты, родная моя! Ты то подумай — теперь ты кралечка, а одень тебя в ткани золотые — прямо раскрасавицей станешь! Этакая ты красота, этакая!.. — говорил, захлебываясь, старик. — Ангел просто!.. Золоташка моя!

— Ой, боярин! — вдруг вскрикнула боярышня.

— Чего ты? Это, что я поцеловал-то тебя? Так ведь я по родству… А она испугалась! «Ой, боярин!» — кричит… Ну, как не сказать, что прелесть, а не девица? Лебедь сахарная!

Он опять потянулся было ее поцеловать, но она отстранилась.

— Не хочешь? Ну, не буду, не буду! Погоди, когда-нибудь вдосталь нацелую зато, хе-хе!

Дверь скрипнула.

— Лука Максимыч с Марфой Сидоровной прибыли, — доложил холоп.

Фома Фомич, как по волшебству, принял самый невозмутимый вид.

— Вот и отлично! Я и то их заждался!

Аленушка воспользовалась приходом слуги и убежала к себе наверх.

Вечером этого дня между Лукою Максимовичем и Фомою Фомичом был какой-то таинственный разговор, после которого хозяин, выйдя вместе с гостем из комнаты, чтоб проводить его до крыльца, как-то смущенно моргал глазами, а старый князь, распрощавшись с Шестуновым и усевшись на коня, шепнул ему:

— Пока что ничего не сказывай!

На это Лука Максимович поспешно ответил:

— Ладно! Ладно!

По отъезде гостя такой же таинственный разговор произошел между Лукой Максимовичем и его женой, а на другой день, поутру, Марфа Сидоровна приказала холопкам поспешить с шитьем приданого.

— Алеша, что ль, прибудет скоро? — дрогнувшим от радости голосом спросила Аленушка.

— Да… Нет… Так… Лучше поспешить… — смущенно пробормотала мать.

Растерянность матери не укрылась от зоркого глаза боярышни и, странное дело, заставила тревожно забиться ее сердце.

«Ах, приезжал бы скорей желанный мой!» — все чаще и чаще с этого дня стала мелькать тоскливая мысль в голове Аленушки.

XV. Мужний приказ

К июлю месяцу шитье приданого уже заканчивалось.

«Вот приехал бы теперь Алешенька — хоть сейчас свадьбу играть», — думала Аленушка.

По мере приближения работы к концу все сумрачнее становилось лицо Марфы Сидоровны, и дочка ее даже не раз подмечала, что боярыня украдкой смахивала слезы. Когда же Аленушка спрашивала о причине грусти, Марфа Сидоровна только отмахивалась и бурчала:

— Э-эх! Знала б ты, дитятко!

Однажды Лука Максимович, отведя в сторонку жену, спросил:

— Ну, что приданое?

— Да уж конец, почитай, работе, — ответила боярыня.

— Ну, надо теперь сказать Ленке…

— Просто уж и не знаю как!

— Пустое! Ну, всплакнет маленько.

— Нет, я знаю ее — добра-добра и послушна, а уж если упрется, так что хошь делай, не поддастся…

— Я по-свойски с ней тогда, с глупой, поступлю: таких оплеух надаю, что света не взвидит!

— Ничего этим не возьмешь. Силком придется везти в храм, а она так вопить будет, что сором на всю Москву!

— Гмм… Как же быть?

— Ума не приложу?

— Вот напасть! И вздумалось ему, старому… Ты уж как-нибудь устрой так, чтобы мирно все, тишком да ладком.

— Загадку загнул!

— Уж устрой, пораскинь умом — вы, бабы, на всякие хитрости доки.

— Да я, ей-ей, не знаю, как и приступить.

— Э! Что толковать! Должна устроить! А не устроишь — твои бока моих кулаков отведают! Чай, вкус-то их не забыла? Вот тебе и весь сказ мой!

Промолвив это, хмурый, как осеннее небо, Лука Максимович круто повернул от жены, а Марфа Сидоровна только развела в раздумье руками.

— Вот так горе мое горькое! Что хочешь, то и делай! Бе-е-да! — проворчала она.

XVI. Два разговора

— Едет! Несет нелегкая! Чтоб хоть седьмицу еще помедлил!.. Тогда б — милости просим! Уж все дело сварганено! А теперь ни то ни се!.. Эх, черт! — сердито ворчал князь Фома Фомич, расхаживая, что зверь по клетке, по своей опочивальне.

Голова Елизара Марковича просунулась в дверь.

— Князь Алексей Фомич прибыл! — сказал ключник.

— Пошел к лешему на рога вместе со своим Алексеем Фомичом! И так знаю, что легок бес на помине, так и сынок мой! — гаркнул старик и затопал ногами.

Елизар Маркович скрылся, а через минуту дверь широко распахнулась, и в комнату вбежал Алексей Фомич.

— Здравствуй, батюшка милый, — воскликнул он, бросаясь обнимать отца.

— Чего ты, словно пес с цепи сорвавшийся, кидаешься? Ишь, измял всего! И ласки-то какие-то дурацкие! Ну, скажи: здравствуй, батюшка! Подойди поцелуй руку, а то на! На шею вешается, чуть не хнычет, как баба! — проговорил старик, отстраняясь от сына.

Алексей смутился, опустил руки и пробормотал:

— С радости я.

— Ну, велика радость! Не десяток годов не виделись.

— Все же времени немало…

Старик не отвечал и молча шагал по комнате.

— Как невестушка моя здравствует? — спросил молодой князь, радостное настроение которого как рукой сняло.

— Какая невестушка? — будто не понял старик.

— Да Аленуш… Да Алена Лукьянична… Как же какая?

— А! Здорова, ничего себе.

— К Шестуновым, отдохнув малость, съезжу.

— И незачем совсем.

— Как так?

— Так. А то поезжай, погляди, как тебя там примут, хе-хе!

Молодой князь так и встрепенулся:

— Господи! Серчают они на меня, что ль?

— Серчать не серчают, а только ведь им с тобою не пиво варить.

Алексей удивленно посмотрел на отца:

— Да ведь я — жених их дочки, кажись.

— Ну-ну!.. — с сомнением процедил старый князь.

— Ась? — промолвил Алексей Фомич и насторожился.

— Э! Чего тянуть! Надобно разом кончать! Совсем ты ей не жених…

— Батюшка! Что ты! — вскричал Алексей.

Отец не обратил внимания на этот полный отчаяния возглас сына и продолжал:

— Другой жених лучше тебя выискался.

— Кто?

— Я!

Алексей отступил на шаг:

— Зачем, отец, шутки шутить?

— И не до шуток мне. Я женюсь на Аленушке.

Молодой князь тяжело опустился на скамью.

— И она доброй волей идет за тебя? — пробормотал он.

— И даже очень по доброй воле! Тоже ведь рассчитала, что лучше быть всего богатства моего хозяйкой, чем быть твоею женой да из рук свекровых смотреть. Она — девка умная, хе-хе!

Сын вдруг поднялся с лавки.

— Не верю! — вскричал он.

— Гмм… — пожал плечами старик, — поди спроси ее хоть сам, коли сумеешь повидаться.

— И спрошу, и спрошу! Быть того не может, чтоб она за старика такого своей охотой шла, чтоб променяла на деньги!.. А тебе, старому, стыд и срам на девице молодой такой жениться! Да! В деды ей ты годен.

— Алексей! — грозно крикнул отец.

— Ладно! Не кричи! Не больно и я труслив! — воскликнул, сверкнув глазами, Алексей Фомич и выбежал из комнаты.

— Ишь, взбесился! Что белены объелся!.. Ну да ничего! Обойдется, — проворчал старик и крикнул холопам: — Эй, кто там! Одеваться давай! Да коня седлайте! В Шестуновское еду!

В это время Алексей Фомич уже скакал сломя голову к усадьбе Луки Максимовича.

* * *

Между тем, пока князь Алексей Фомич беседовал с отцом, в шестуновской усадьбе произошло следующее.

— Поди-ка ко мне, Аленушка, потолкуем малость с тобой, — сказала Марфа Сидоровна дочери.

— О чем, матушка? — подходя к ней, спросила та.

— А вот сейчас узнаешь… Пойдем сядем…

— Знаешь ли, милая ты моя, — начала боярыня, когда она и дочь уселись на лавочке, — в иную пору такое бывает в жизни нашей человечьей, что просто хоть беги к реке да топись — кажись, жить моченьки нет, а смотришь, прошел годик-другой, и все повернется как лучше не надо, и печаль былая в радости обернется… Потому, какая бы печаль ни была, никогда отчаиваться не след, а нужно на волю Божью положиться — Господь Бог устроит все по воле Своей. А отчаянье — грех великий, об этом и в Писании Святом есть…

Такой приступ матери не обещал ничего доброго, и Аленушка с тревогой спросила:

— А что случилось, матушка?

— Погоди, дай срок, все скажу… К примеру, возьму я себя… Ты не гляди, что теперь я толстая стала и старовата — не век была такой. Была у меня тоже коса не хуже твоей, вот этакая, — боярыня широко раздвинула руки, показывая длину косы, — и толстенная такая; румянец играл тоже во всю щеку — румян, бывало, никаких не надобно… Да! Ну, и сердце девичье в груди билось… А известно, какое у девиц сердце — чуть взглянет молодец на молоденьку очами огневыми, оно и забьется, и запрыгает. Пришла пора, забилось оно у меня от очей молодецких. В церкви у обедни я с ним встречалась. Ну, понимаешь, тоска меня берет! Ночей не сплю, а если и засну, так во сне мне мой красавчик мерещится… А ему поворот от ворот. «Есть уже, — говорят, — у нас другой женишок, не тебе чета, богатейший». А надо сказать, что в ту пору за меня точно сватался боярин один старый-престарый, вдовый да богач на Москве первейший. Вестимо, кто своей дочери враг? Меня за него с превеликой охотой отдавали. Мне не хотелось, плакала я тайком, убивалась, думала руки на себя наложить. Ан, все повернулось словно в сказке! Пошел мой богач жених в баню париться да и упарился — сверзился с полка телом мертвым… Отец с матерью мои горевали, а я радовалась. Молодчик же мой тут как тут! «Тогда, — говорит, — не хотели выдавать за меня, выдайте теперь». Ну, помялись, помялись маленько да и выдали за него — молодчик этот мой муж теперешний и твой отец — Лука Максимович.

— А!

— Да! Видишь, как Бог устрояет!

— Премудро!

— Истинно так! Посему падать духом не след, и ты не падай, что б я тебе ни сказала, а подчинись воле родительской: отец с матерью тебе зла не желают.

— Матушка! Да говори, бога ради!..

Марфа Сидоровна мялась.

— Видишь ли, тебе замуж за Алексея Фомича идти нельзя, — вдруг выпалила она.

Аленушка ахнула.

— Боже мой! Да почему же?

— Потому… потому, — заминалась боярыня, и вдруг ее осенило: — Потому, что он женат!

— Женат?! — не веря ушам, вся холодея, переспросила боярышня.

— Да. Женат… В заморской земле женился, отцу весть уж давно прислал… А сегодня он уж, должно, в Москве с женой молодой.

— Господи! Это Алешенька, мой милый, мой соколик, женился!.. А я ждала его, тосковала! О-ох, горюшко! — плача, говорила Аленушка.

— Не убивайся, дитятко! Не стоит он… Плюнь! Все равно в девицах не останешься — другой жених есть.

— Не надо мне другого! Не надо!

— Ну, как не надо! Зачем глупости говорить. Жених хороший, богатый… Слушай! Фома Фомич — человек души добреющей. Как услышал он о сынке о своем непутном такое, индо слезы у него, у старого, на глазах выступили. «Экий такой-сякой! — обругал он Алексея, — как не стыдно девицу-то соромить! Все знали, что его она невеста, и на! Ай, грех какой! Надо это исправить… Я вдов и богат, слава богу, возьму я за себя Аленушку!» Вот счастье-то тебе привалило, Ленка! А?

Боярышня вскочила с лавки негодующая:

— За Фому Фомича?! За старика?! Противный, гадкий!.. Ни за что в свете! В монастырь затворюсь либо руки на себя наложу!..

— Аль ты ошалела? — вскричала боярыня.

— Не пойду, не пойду за него!.. Пусть сам Алексей скажет, что не люба я ему больше, тогда…

— Да ведь он женат, дурища ты не последняя!

— Пусть, пусть женат, а все люб больше Фомы Фомича! О господи, господи!

И, закрыв лицо руками, рыдая, Аленушка убежала в свою горенку.

— Вот напасть! — ударив себя по бедрам, проворчала Марфа Сидоровна.

XVII. «Люб, люб, женишок желанный»

Душило горе Аленушку. Тошно ей стало в горенке, хотелось на воздух, хотелось, чтоб ветер вольный развеял хоть частицу лютой тоски, которая терзала девичье сердце. Выбежала Аленушка из своей горницы, спустилась с лестницы, миновала сени и с крыльца бегом пустилась в сад.

А день был такой, в какие, в былое время, бывали свиданья боярышни с ее Алешенькой: теплый, но не жаркий, с легким ветерком и ясным солнышком. Деревья, слегка шурша листвою, бросали густую тень; слышно было, как где-то неподалеку нехитро чирикала какая-то пичужка…

Миром веяло на боярышню от густолистного сада, но не сообщался этот мир ее потрясенной душе. Когда она пришла, по привычке, к тому месту, где бывали ее свиданья с женихом, и села там в тени дерева, горе еще более жгучее охватило ее. Ей казалось, что она только что схоронила своего милого… Да разве не то же самое было и на деле? Ведь ее милый, ее Алешенька, «соколик ясный» все равно что умер для нее. И болит по нем ее сердце, как по покойнике дорогом. Мертвецы не воскресают, не воскреснуть и ему, тому, бывшему «Алешеньке милому», а до того, что есть в живых чужой муж, князь Алексей Фомич, нет ей дела никакого… Сгинул он, пропал, пропало с ним и счастье девичье… И ему, этому счастью, тоже не ожить снова, вовек останется только память о деньках счастливых, да тоска в сердце, что змея холодная… Нет, и еще останется! Останется еще злоба в груди не на «Алешу-сокола» — того только любить можно, а на «Алешку, девичья обидчика, клятв не помнящего, на Алешку, мужа чужого». Ох, и не думала никогда девица-боярышня, что столько злобы может ее сердце вместить! И лютой злобы, такой, которая прощать не хочет да, пожалуй, и не может. Правда, порою эту злобу перебивает сомненье: точно ль Алешенька разлюбил ее, на другой женился, но тотчас же и падает сомненье — ведь не кто-нибудь сказал, не с ветру слух донесся: сказала сама мать родная!

Вот топот конский по мягкой дороге доносится… Кто-то едет мимо сада.

В былое время так Алеша езжал… Ах, Алеша милый!.. Ах, Алешка окаянный, постылый!..

Алексей Фомич, вскочив на седло после разговора с отцом, погонял коня без устали. Конь летел как ветер, храпел, из сил выбиваясь, а молодому человеку все было мало, и он его все нахлестывал. Алексею хотелось бы не скакать, а лететь теперь в усадьбу Шестуновых, каждый миг ему был дорог.

Нужно было свидеться с Аленушкой, пока до ее родителей еще не дошел слух о его приезде и они не заперли ее «за семью дверьми дубовыми, за семью замками железными». Это они ведь, старые, спелись с отцом его и неволят дочь идти за старика богатого — корысть заставляет Луку Максимовича порушать слово данное, грех на душу брать. А она, Аленушка, чай, плачет да и руками и ногами отбивается от жениха нового; чай, только и думает, как бы приехал он, Алеша, да не дал бы воронью голубку заклевать.

«Да! Милая! Голубка! Не верю я в измену твою! Ангел Божий ты по чистоте своей душевной, а не змея злая. Вот вокруг тебя только змеи кишмя кишат злые, старые, матерые. И не отдам никому я тебя, зазнобушку свою! Хоть вся Русь за то восстанет на меня — тебя грудью своей загражу! Не отдам!»

И, волнуемый такими думами, Алексей Фомич все понукал коня.

Когда показалась вдали шестуновская усадьба, молодого князя взяло раздумье: куда ехать — к дому ли или попытать счастья встретиться с Аленушкой, пробравшись в сад к знакомому месту.

Он избрал последнее.

Аленушка сидела опустив голову, когда легкий шорох вывел ее из задумчивости. Она обернулась в ту сторону и вздрогнула, вспыхнула сперва, потом побледнела — она увидела Алексея Фомича.

Боярышня быстро поднялась с земли.

— Милая! Голубка моя! — крикнул, направляясь к ней, молодой князь.

Ей хотелось кинуться к нему, обвить руками, заплакать радостными слезами на груди его.

Она сделала несколько шагов и вдруг остановилась: та злоба, которую она ощущала в сердце и которая притихла на время, проснулась и шепнула: «Женат ведь!»

И злоба осилила любовь.

Затрепетала боярышня от злобного порыва и вместо привета кинула в лицо Алексею:

— Окаянный!.. Не милый!.. Прочь, постылый!

Потом отвернулась и побежала от князя.

Сперва Алексей Фомич остановился, как пораженный громом. После у него мелькнула и словно ужалила мысль: «Правда! Разлюбила!»

И сменилась от этой думы в его душе недавняя нежность бурным гневом.

Он догнал боярышню:

— Так, так!.. Да!.. Змея!.. Продала!.. Выходи за старика!.. Не люб!.. За деньги променяла!.. А!.. Будь мачехой моей, будь!

Аленушка от волнения плохо поняла, что говорил князь.

До ее слуха только долетели слова: «Будь мачехой». Она, вся красная от гнева, повернулась к Алексею и неистово крикнула:

— И стану мачехой! Стану, постылый!

Когда боярышня выбежала из сада, Фома Фомич, только что прибывший, слезал у крыльца с коня. Тут же стояли вышедшие навстречу гостю Лука Максимович и Марфа Сидоровна.

— Эй-эй! Стой, красавица! Куда и откуда бежишь? Со мной, старым, и поздороваться не хочешь? Ишь какая! Неужли уж так не люб я тебе? — сказал, слегка смеясь, остановив ее, Фома Фомич.

Аленушка сперва испуганно взглянула на него, потом, побледнев, подошла, обняла старика.

— Люб! Люб, желанный! — крикнула она каким-то звенящим голосом и скрылась в сени.

Фома Фомич торжествующим взглядом обвел Луку Максимовича и Марфу Сидоровну, а последняя радостно прошептала:

— Слава богу!..

Еще бы ей было не радоваться — ее бокам теперь не грозили кулаки мужа!

XVIII. Все тайное станет явным

После ссоры с Аленушкой молодой князь не поехал домой — отцовский дом стал ему ненавистным. Он надумал ехать к Белому-Туренину и поселиться у него на некоторое время. Что потом будет делать, этого он еще не решил.

Гнев постепенно утих и сменился тихою печалью. Однако теперь, вспоминая сцену ссоры со своей невестой более хладнокровно, он многое стал видеть в ином свете, чем прежде. Ему вспомнилось, как заволновалась Аленушка, увидев его, как хотела кинуться к нему и вдруг, словно что-то припомнив, остановилась на полудороге. Князю теперь это показалось странным. Если бы Аленушка разлюбила его, зачем она стала бы так кидаться к нему? Потом этот внезапный гнев, охвативший ее?

Точно ли все так, как говорил отец? Точно ли идет Аленушка за старика по своей охоте? Нет ли наговоров каких-нибудь на него?

С этою мыслью Алексей Фомич и приехал в дом своего приятеля.

Павла Степановича не было дома — куда он отлучился, этого не знала и сама Авдотья Тихоновна, печально сидевшая дома в одиночестве и радушно принявшая гостя.

После обычных приветствий, расспросов о здоровье и житье-бытье молодой князь приступил к делу:

— А у меня, Авдотья Тихоновна, просьбица есть… И не одна даже. Вот жаль Павлухи не застал — хочу у вас в доме пожить малость.

Авдотья Тихоновна удивилась:

— Али у отца жить не нравится?

— Есть маленько.

— Что ж! Павел, думаю, рад будет такому гостю, а в доме места много, живи себе.

— Благодарствую. А потом к тебе просьба.

— Какая?

— Съезди к Шестуновым, Богом молю!

— Зачем тебе? Сам разве не можешь?

— Не могу… Да, вот послушай, расскажу все.

И Алексей Фомич, волнуясь, рассказал подробно Авдотье Тихоновне о разговоре с отцом, о ссоре с Аленушкой.

Узнав о намерении Фомы Фомича жениться на бывшей невесте своего сына, боярыня всплеснула руками:

— Ах, греховодник старый! Экое задумал! А на тебя Аленушке наплетено что-нибудь беспременно. Да вот съезжу, узнаю… Завтра же поеду. Али нет, завтра нельзя… Когда же можно будет? Сегодня у нас понедельник, съезжу в пяток.

— Вот и ладно! — повеселел молодой князь. — Узнаю правду, все на душе легче будет. А чего ты, боярыня, тоже словно грустна?

— Так, тоскуется. Признаться, думала муженек приедет, наговорюсь с ним, а он вот с час всего со мной пробыл после долгой разлуки, да и уехал… Ох! Известное дело — мужчина, ему простить можно, а все тоскуется, — закончила она с грустной улыбкой.

Алексей Степанович, знавший тайну Павла, с невольным сожалением взглянул на бедную боярыню.

«Черт, Павлуха! Устраивает, верно, свою полюбовницу, а о жене и думать забыл… Ох, любовь, и зла же ты!» — подумал он.

Согласно своему обещанию Авдотья Тихоновна в пятницу поехала к Шестуновым. При ее приезде Аленушка спряталась в своей горенке и так и не вышла к ней; боярышне стыдно было показаться на глаза своей родственнице и подруге. «Ведь люди не знают, с какого горя иду я за старика богатого, скажут: ишь, девчонка корыстная! Так и Дуняша…» — рассуждала она.

Выведывать, как устроилось сватовство Фомы Фомича с Аленушкой, Авдотье Тихоновне не пришлось: Марфа Сидоровна сама все рассказала, хвастаясь, как обманула хитро свою «дочку-полудурью».

— Словно шепнул мне кто в ухо, мать моя, — говорила она молодой боярышне, — сем-ка я скажу, что он женат. И сказала. Ну, Аленка, вестимо, сперва и плакать и охать, а потом обошлась, сама сказала в понедельник Фоме Фомичу: «Женишок ты мой желанный!» Слышь — «желанный», а за час до того и слышать о нем не хотела, как бес ладана!.. Вот оне, девицы-то! Поняла, вестимо, что счастлива будет, коли за Фому Фомича пойдет: он ведь только пыжится так, а на самом деле хлипок изрядно, протянет ноги — все богатство его жене молодой достанется. А в Алексее какая корысть? Разве то, что молод… Так тоже когда-нибудь состарится.

Авдотья Тихоновна, вернувшись, передала все слышанное молодому князю.

Алексей Фомич был вне себя от гнева, когда сведал, как обманули его невесту.

«Милая моя! Прости меня, глупого! — мысленно просил он прощения у Аленушки. — И как это я подумать мог, что ты по доброй воле променяла меня на деньги стариковские. Ах, я, дурный, дурный! Стало быть, не знал я еще как следует моей любы дорогой! Хорошо, что вовремя сведал, — что бы было, если бы узнал попоздней, тогда, когда уж и поправить нельзя было бы? Подумать страшно! Ну а теперь посмотрим, как-то отдам я отцу свою невесту! На все пойду — и на ласку, и на грех!.. А я не отдам! Моя люба была ненаглядная, моею и будет!»

XIX. Затеи седого жениха

— Кликни-ка сюда Маркыча, — как-то приказал Фома Фомич одному из холопов.

Ключник не замедлил явиться.

— Что угодно, господин добрый?

— Ты вот что… того… распорядись, чтобы все это было как следует, потому… через неделю… свадьба моя!.. — пощипывая бороду и скосив в сторону глаза, каким-то полусмущенным голосом проговорил князь.

Ключник вытаращил глаза от удивленья, потом лицо его приняло радостное выражение.

— Вот радость-то! Вот радость-то! — затараторил он, словно захлебываясь от избытка чувств. — Боярыней нас хочешь подарить! Ай, любо! Я и то намедни говорю холопам: и чего это наш господин не поженится с молоденькой какою боярышней? Ему ли невесты не сыскать? Всякий с радостью отдаст! А он еще мужчина в самой поре… Из себя видный, сильный… Волосы-то посивели малость — так это и у молодых бывает.

— Так в поре я еще, а? Не совсем старик? — вдруг оживляясь и подбадриваясь, спросил Фома Фомич.

— В такой поре, хоть сейчас на медвежью травлю ехать!

— А, что ж! Мы, пожалуй, и поедем на травлю! Хе-хе! Нечего старость-то на себя напускать!.. Верно, Маркыч?

— Верно, верно!

— А мне к тому ж — из вотчинки моей весть пришла — объявился в лесу матерый медведь, коров зарезал, беда сколько… Вот я созову знакомцев добрых да и поеду с ними зверя бить. Вспомним пору молодую!.. Пред свадьбой-то кстати будет, Елизар, а?

— Вестимо, вестимо! И невеста молодая услышит: «Э! да мой женишок не кисляй какой-нибудь! Молодого за пояс заткнет!»

— Хе! «Молодого за пояс заткнет»! Знай наших! Ой!

— Что ты, боярин?

— Кольнуло тут маленько, — ответил князь, потирая спину, — ну да пустое! Так вот как мы устроим: свадьбу играем через седьмицу ровно от сего дня, а на травлю ехать гостей созову дня за три до свадьбы — надо показать им себя молодцом-женихом настоящим. Так и порешим, ты устрой все — вечерком я скажу тебе, к кому нарочных с зовом послать.

— Слушаю, княже-господине.

— Кого вот из холопей с собою взять, не знаю. Нужно выбрать человек с десяток посмышленей да посильнее, а одиннадцатый с моей ручницей ехать должен. Этого из самых сильных надо выбрать, на случай чего… Эх! Было все у меня заведено: и стремянные, и иные прочие… Ты помнишь ведь?

— Как не помнить!

— А перестал ездить на травли — всех либо в деревню услал, либо на иную работу перевел… Когда я последний раз на охоте-то был?

— Да лет десяток, кажись.

— Срок не малый! И дурень я, чего ездить перестал? Ослаб, что ли? Фу! В спину как ударяет!

— Растереть бы тебе спинку маслицем.

— Пройдет, пустое.

— Я тебе, княже, холопей добрых повыберу. А в оружничии твои, сдается мне, лучше всего взять Никиту Медведя, силен страсть!

— Это новый кабальный, что ль?

— Он самый.

— Ну что, как? Обошелся?

— И-и! Первейший работник! Сначала, было, маленько артачился, а теперь ничего.

— А нравом каков? Не буян? С горя пить не стал?

— Нет, смирен и тверез всегда. Угрюмист малость.

— Работал бы, а то пусть угрюмится.

— Его, говоришь, взять?

— Думается, подходящ будет.

— Очень силен?

— У! Ему и кличка Медведь за силищу дана — кого хошь и что хошь сломает!..

— Такой-то мне и надобен. Ну, иди с Богом, старче, да устрой все, как я сказывал.

— Устроим, княже добрый, спокоен будь.

Когда Елизар Маркович вышел из боярского покоя, лицо его сразу изменило свое выражение, лицо ключника стало довольно кислым.

— Ишь, дурак старый, жениться задумал! Ему в гроб пора, хрычу, а он женихается и на травли ездит!.. Хе-хе! Лучше б в церковь почаще ездил, греховодник. Меня стариком зовет, а сам старей меня. «Так я еще, — говорит, — в поре?» В поре, в самой поре, чтоб в могилу ложиться, хе-хе! Дурень, пра, дурень! — ворчал старик.

В сенях Елизар Маркович встретился с Алексеем Фомичом.

— Что, батюшка у себя? — спросил молодой князь.

— У себя, касатик, у себя! — ответил ключник. — Что долго тебя в доме не видать было? Гостил где? Мы тут соскучились все без тебя…

— Гостил у приятеля, — пробурчал Алексей Фомич и прошел в покои.

XX. Соперники

Князь Алексей Фомич вошел в комнату отца, не велев докладывать о себе.

Увидев сына, старик промолвил только:

— А! Пришел!

— Здравствуй, батюшка… Поговорить с тобой надо.

— Времени нет у меня с тобой растабарывать — в Шестуновское еду к невесте.

— О невесте-то и хочу говорить.

— Гмм… Чай, причитать сейчас начнешь?

— Зачем? Просто просить тебя буду.

— Ну?

— Батюшка! Почто отнимаешь милую мою у меня?

— Поехало! — досадливо махнув рукой, сказал старик, а сын продолжал:

— Батюшка!.. Родной! Не губи ее, не губи и меня да и себя тоже!..

— И себя?

— И себя! Ведь она тебе не то что в дочери — во внучки годится. Женишься на ней — загубишь век девичий.

— Ты что же, учить меня пришел?

— Не учить — просить… Смилуйся, батюшка, смилуйся, родимый! — вдруг опустившись на колени и кланяясь в землю отцу, дрожащим от волнения голосом говорил молодой человек. — Ежли уж так я не люб тебе, что и жизнь мою погубить — ничего для тебя не стоит? Батюшка! Ведь бьется же в твоей груди сердце доброе отцовское, не сердце зверя лютого лесного… Богом молю! Не женись на ней, отдай мне Аленушку!.. Отдай свет очей моих — ночкой темною жизнь моя без нее будет… Батюшка! Голубчик! Пощади! Смилуйся!

Выражение лица Фомы Фомича несколько раз менялось во время речи сына: сперва оно было растерянным, потом смущенным и наконец перешло в суровое.

— Встань! Нечего пол-то лбом вытирать… Чего смотришь? Вставай, вставай.

Алексей Фомич медленно поднялся с колен.

Старик Щербинин молчал и крупными шагами расхаживал по комнате.

Сын ждал.

— Что же, батюшка? — тихо спросил он наконец.

— Сдается мне, Лешка, что ты сегодня хмелен маленько…

Алексей с удивлением посмотрел на него.

— Чего глаза-то таращить? Али не хмелен? Да нешто тверезый сын может отцу такое говорить?

— Что ж я «такое» сказал? Просил только…

— Просил! Ха! Да иная просьба хуже грубости! Поди проспись.

— Коли и хмелен я, батюшка, так не от зелена вина, а от горя лютого! — вырвалось у Алексея. — А от горя разве проспишься?

— Ну ладно, будет толковать — иди, иди!

— А как же, батюшка, смилуешься али нет?

— Дурак!

— За что ж ругаешь?

— За глупость! «Смилуешься»! Быть бы должен я глупее тебя, коли б теперь снова на попятный поворотил. Да и не любо мне ворочать…

— Женишься?

— Женюсь!

— Не сменишь решенья?

— Не сменю!

Алексей быстро поднял понурую голову и подошел близко-близко к отцу.

— Не хочешь добром, отец, силой возьму! Твоей свадьбе не бывать!

У Фомы Фомича шевельнулась правая рука, но тотчас же и повисла спокойно: что-то зловещее, незнакомое ему прочел старик в глазах сына и не решился поднять на него руку; он только, побледнев, насмешливо промолвил:

— Вот как! Не бывать моей свадьбе? Чай, ты не позволишь?

— Не позволю!

— Это сын-то отцу? Диво!

— В храм ворвусь, попу венчать не дам… По всей Москве побегу, кричать буду: смотрите, православные! Видано ли такое — ястреб голубку за себя берет, старик седой — девицу молодую, отец у сына невесту отбирает!

— Попробуй счастья! Вон сынки-то ноне какие завелись!

— Да ведь и отцы-то волки лютые.

Фома Фомич отступил на шаг от сына и смерил его огненным взглядом.

— Не сын ты мне больше! — глухо проговорил он.

— А ты мне не отец!

— Вон!

— Прощай до свадьбы! Попытай счастья сыграть ее! — говорил бледный от гнева Алексей Фомич, направляясь к дверям.

— Стой! Гой-гой! Холопы, сюда! — гаркнул старый, хлопая в ладоши, охваченный порывом бешенства.

Вбежало несколько холопей и Елизар Маркович.

— Взять! — прохрипел князь.

Холопы в недоумении переглянулись и не двигались с места.

— Что ж вы, олухи? Взять его, говорю!

— Берите меня, берите! Драться не буду, — сказал Алексей Фомич. — Что вас-то подводить, неповинных, под гнев зверя такого?

— Алексей! Я тебя на конюшне выпороть велю!

— С тебя все станется! Берите меня, нате, свяжите руки…

— Что ж вы, ребятушки, что ж вы? Снимите кушачки свои да и вяжите ему ручки, если он сам дается… — своим мягким голосом промолвил Елизар Маркович и первый снял кушак и подошел к Алексею. — Уж ты прости… Господская воля…

— Вяжи туже, вяжи! Тешь его стариковское сердце! — кричал вне себя Алексей. — А только, — обернулся он к отцу, — в цепи ты меня закуй, и те разорву, и тогда… О, тогда берегись!

— Ладно, ладно! Ведите его, ребята, да заприте в клеть какую… Да, слышь, Маркыч, подле клети той стражей поставь, чтоб денно и нощно стояли. Ведите! А свадьба моя через седьмицу ровнешенько будет, слышь, ты, полоумный! — вопил в бешенстве Фома Фомич.

XXI. «Гей, гей, сюда! медведь ломает князя!»

Чу! Звучат рога, лают псы, слышатся молодецкие выкрики. Ожил, зазвучал старый лес. А лес дремуч. На много верст протянулся он, темный, молчаливый, таинственный. Много в нем было болот, поросших местами изумрудной коварной зеленью, под тонким слоем которой скрывалась бездонная глубина; много было полян, покрывавшихся летом, что плащом красным, земляникой, много было густых зарослей… Приволье в нем было дикому зверю! И зверья этого было куда как не мало. Водились в нем и ветвисторогие лоси, и хищные остроухие рыси, и медведи разных сортов, начиная от небольшого, проворного «пчельника» и кончая страшным гигантским стервятником, а про зайцев, волков с лисицами, про всякую птицу утиной и курьей породы — и говорить нечего!

Рады были гости Фомы Фомича в таком лесу поохотиться, рассыпались со своими ловчими да псарями кто куда и только, знай, аукались между собой. Эхо подхватывало голоса и разносило их во все стороны, а деревья-великаны стояли неподвижно, словно застыв в тихом, теплом воздухе со всеми своими широкораскидистыми ветвями, и, казалось, прислушивались к новым, незнакомым им звукам и сумрачно смотрели на незваных пришельцев.

— Эка, топь! Хорошо, что коня я оставил, пешью побрел — на коне тут и не пробраться б!.. — говорил Фома Фомич, пробираясь по болотистой заросли. — И хоть бы что еще убить пришлось за все труды мои, а то ничего, ни зайчишки! Срам гостям на глаза показаться будет, ей-ей! Ай, Никита! Глянь, вот так малина! Экие кустищи! А ягод-то, ягод! Спелых-то еще мало, однако, видать… Вот у меня в саду такая была б!

Шедший позади своего господина Никита Медведь нехотя пробурчал:

— Да, кусты добрые, — и опять угрюмо опустил глаза в землю: он последнее время все был сумрачен, а сегодня еще угрюмее. Взглянув на этого мужичка с неприветливо нахмуренными бровями, со впалыми, словно потускневшими глазами, трудно было в нем признать еще недавно веселого парня кровь с молоком, наймита Никиту. Прозвище Медведь теперь подходило ему вполне под стать — этот угрюмый широкоплечий мужик, действительно, напоминал своего лесного тезку.

— Вот будет поспевать ягода, беспременно здесь мишку можно встретить, — продолжал князь.

— И теперь наткнуться можно — вишь, ягода-то красная есть…

— Да, да, я видел… — пробормотал князь, косясь на кусты, и круто свернул в сторону. — Пойдем-ка сюда — может, скорей на полянку выберемся… — добавил он.

И точно — скоро вышли на веселую небольшую лужайку.

— Ну, слава богу! Выбрались! А то весь кафтан свой я изорвал, теперь хоть идти по-людски можно, — довольно проговорил Фома Фомич и вдруг ухватился за рукав Никиты.

— Что ты, княже?

Тот не отвечал, только дрожащею рукою указал на противоположный край поляны. Холоп поглядел и увидел медведицу с двумя маленькими медвежатами. Тут же, поблизости от нее, стоял небольшой годовалый медведь-пестун. И пестун, и медведица стояли, повернув головы в сторону вышедших на лужайку людей, и нюхали воздух. Через мгновение она заметила охотников и издала тихое мычанье. Пестун быстро скрылся с медвежатами за деревьями, а медведица, переваливаясь на ходу, тихо бурча, направилась к Фоме Фомичу и Никите.

Князь трясся, как в лихорадке.

— Бежим! — пробормотал он дрожащим голосом, и сам тотчас же понял, что бежать уже поздно: зверь был слишком близко.

Тогда он выхватил из рук холопа ручницу[18]Ружье..

— Зелье свежее?.. Да?.. — только спросил он, и Никита еще не успел ответить, как старик прицелился и приложил фитиль к затравке.

Выстрел пронесся по лесу.

Медведица тряхнула головой и громко заворчала. Из ее уха сочилась кровь — иного вреда пуля Фомы Фомича ей не причинила. Она поднялась на задние лапы и, помахивая в воздухе передними, словно готовя их к драке, пошла на охотников.

Князь бросил ружье.

— Никита! Никитушка! Спаси! Родной! — бормотал обезумевший от страха старик, прижимаясь к холопу.

Но холоп молчал и странным взглядом смотрел на своего господина. Рука его не протянулась к топору, заткнутому за поясом. Он стоял не двигаясь, занятый какою-то думой. И вдруг, когда теплое дыхание зверя уже обдавало охотников, холоп сильною рукою оторвал от себя своего господина, приподнял, как ребенка, и швырнул прямо в объятия зверя.

Нечеловеческий крик пронесся по лесу и разом стих. На минуту Никита видел судорожно ухватившую медведя за горло руку князя, заметил полный ужаса и мольбы взгляд, кинутый на него несчастным Фомою Фомичом, потом темная масса зверя закрыла собою трепетавшее тело человека. Слышалось тихое, злобно-довольное ворчанье медведицы и глухой хруст ломаемых костей.

Никита стоял как застыв.

Потом он выхватил из-за своего пояса топор, одним ударом раскроил голову зверя, возившегося над своею уже неподвижною жертвою, и закричал:

— Гей, гей, сюда! Медведь ломает князя!

XXII. В июльский вечер

Под вечер июльского дня 1602 года верстах в трех от Москвы в маленьком, отдаленном от проезжей дороги домике сидела у раскрытого окна молодая женщина и смотрела на запад, где гасли краски заката.

Эта женщина была Кэтти. Розоватый отблеск ложился на ее личико, окруженное волною золотистых волос. Она казалась задумчивой, и в ее глазах виднелась тихая грусть. Впервые она чувствовала себя на чужбине и одинокой. Причина была проста: вот уже второй день, как Павел не приезжал к ней. А она так привыкла видеться с ним ежедневно. Мирно и однообразно текла жизнь Кэтти: день проходил в ученых трудах, вечер в прогулке с «милым» или тихой беседе с ним. Такая жизнь не тяготила с детства привыкшую к затворничеству девушку. Напротив, она была для нее полна прелести. С каким волнением поджидала она прихода Павла! Как внимательно прислушивалась ко всякому шороху! А когда он приходил, улыбался ей приветливой улыбкой, целовал ее и опускался рядом с нею на скамью, каким счастьем наполнялось ее сердце от близости любимого человека, как крепко ее маленькие белые ручки обвивали шею молодого боярина, какие горячие речи шептали уста и сколько любви выражал обращенный к «милому» взор.

А теперь она одинока. Сидит и ждет, и каждое мгновение кажется ей часом, и беспокойная, тревожная мысль: «Неужели он не придет?» — не перестает шевелиться в мозгу.

Вдруг Кэтти встрепенулась, и на лице ее появилась радостная улыбка.

«Идет!» — подумала она, слыша шаги.

Но вместо Павла вошла в комнату прислужница Кэтти Степанида, высокая, худощавая женщина, на лице которой было написано вечное недовольство.

Кэтти тяжело вздохнула, увидев, что ошиблась. Степанида каким-то ноющим голосом спросила, не пора ли готовить вечерний сбитень, и, получив от своей госпожи ответ на довольно чистом русском языке, что готовить сбитня пока не надо, что, может быть, сегодня она даже совсем его пить не будет, удалилась, что-то ворча про себя.

А Кэтти снова уставилась на все более темнеющий запад. С поля пахнуло холодком и сыростью. Беловатая дымка тумана начала заволакивать далекий овраг…

«Не приедет!» — с тоскою подумала Кэтти и в это время различила вдали быстро едущего всадника. Кто был он — она узнала сердцем!

Она поднялась с веселой улыбкой, сорвала платок, накинутый на плечи от вечерней прохлады, и замахала им, выставившись, насколько могла, в окно. Всадник в ответ снял шапку и махнул ею.

«Милый! Голубчик!» — прошептала Кэтти и крикнула прерывистым от радостного волнения голосом:

— Степанида! Готовь скорей сбитень!

Через несколько минут уже скрипели ворота: это сторож дворовый, старик Касьян, пропускал приехавшего.

Кэтти бегом пустилась к крыльцу.

* * *

— Серчаешь? А? Ну, прости, прости меня, голубка моя! — говорил, целуя Кэтти, Павел.

— Серчаю на тебя? И ты можешь думать такое, гадкий? Тосковала, правда… Отчего не приезжал?

— Нельзя было — у друга-приятеля своего на свадьбе пировал. Князя Алексея помнишь?

— Который с тобою вместе в Англии был? Помню!

— Так вот на его свадьбе.

— Теперь только женился? — удивилась Кэтти. — Ведь у него уже давно невеста была?

— Э! С ним такое приключилось, что на сказку больше походит, чем на бывальщину, — родной отец у него было невесту отбил.

— Что ты?!

— Ей-ей! Уже несколько дней до свадьбы отцовской оставалось, когда старика на охоте медведь сломал насмерть. Ну, все на старое и повернулось. Алексей тогда же и свадьбу хотел играть, да раздумал — все ж по смерти отца погодить нужно было. С полгода провадил, а там посты помешали, Святая неделя… Так все то одно, то другое, дело и затянулось до сей поры. Ну и рад же он, просто сказать не могу!

— Знаю, любит жену?

— И-и, как! Эх, жаль, Катеринушка, что нам с тобой пожениться нельзя!

— Пустяки! Разве так нам худо?

— Все-таки…

— Нет, я не жалею — все равно я ведь зарок дала, что свободной останусь. Иное порою на меня тоску нагоняет.

— Что такое?

— Все кажется мне, что грех мы великий творим — у тебя ведь жена.

— Ну ее, постылую! Не люба она мне и никогда не была люба.

— Знаешь, мне иногда жаль ее. Бедная она! Чем виновата, что не полюбилась?

— Что поделать! Сердцу не прикажешь. Вот полюбил я тебя и на всю жизнь, и никогда из сердца у меня любви этой не вырвешь, разве с сердцем самим…

Он крепко обнял ее. Кэтти положила голову к нему на грудь и молчала: слова не могли выразить того счастья, которым была полна ее душа.

А заря почти догорела, только узкая багровая полоска виднелась на краю неба. Ночь бесшумно спускалась на землю и окутывала тьмою недвижно сидевших Павла и Кэтти.

* * *

Когда Кэтти поджидала Павла Степановича, в это же время в Москве, из-за переборки окна царского дворца, высматривала другая, не менее ее прелестная девушка — царевна Ксения. Подобно Кэтти, она была задумчива, почти печальна. Ей видна из окна часть погружающейся в сумрак улицы. Москва уже затихает, и прохожих и проезжих становится мало. Вон проскакал верхом на коне тучный боярин, в сопровождении своих челядинцев; проплелся мужичок-лапотник с какою-то ношей на спине, ведущий за руку босоногого припрыгивающего мальчугана; дальше проехал в возке соборный протопоп в сопутствии дьячка с тощей бородкой — верно, возвращаются с требы…

Потом надолго опустела улица…

Смотрит царевна, и странною грустью наполняется ее сердце — кажется ей, что так должна грустить птичка, посаженная в клетку. Она видит жизнь, а душа ее жаждет жизни; хоть день, хоть два пожить бы как другие! Этот мужичок-лапотник, быть может, кабальный холоп чей-нибудь — свободнее, чем она, царевна; он знает простор полей и лугов, полных запаха цветочного меда, уходящих в синеватую даль, пестро-зеленых от смеси трав и цветов; он певал песни в сумрачном вековом лесу, когда с топором за поясом, заломив набекрень рваную шапку, шел вырубить бревно для своей покосившейся избенки, и чувствовал себя здесь — вдалеке от людей — чуть-чуть что не князем сильным, а уж боярином-богатеем наверно! Разве эти великаны сосны да ели не его верные холопы, всегда покорные, безгласные?

Да, он — этот мужик-холоп — свободнее ее! Свободнее — значит, счастливее. Что она? Она — узница в этом роскошном тереме! И никогда не увидеть ей жизни настоящей — юность пройдет среди этих стен, старость — где-нибудь в маленькой монастырской келье. Жизнь для всех, но не для нее, для царевны. Как она радовалась тогда, что ее не выдали замуж за того белобрысого немца! Как ей дорог и мил казался тогда ее терем! Теперь не то — воли ей хочется, воли! Правда, ее и теперь пугает замужество с немилым — нет, лучше уж век в терему просидеть затворницей! — иного просит ее сердце. Чего? Бессильна ответить на этот вопрос царевна. Порою ей кажется, что ей нужно ласковое слово… Отец, мать, братец — они ли не ласковы с ней? А их слова не уменьшают ее непонятной, от всех скрываемой, грусти!

«Чего же? Чего?» — вертится безответный, мучительный вопрос в уме прекрасной царевны.

Чья-то рука погладила ее шелковистые темные волосы.

— Чего сидишь, Ксения? Ложись-ка да засни хорошенько, касатка моя! — промолвил над ее ухом голос матери.

Ксения обернулась:

— Неохота еще, матушка.

— А ведь время. Вишь, уж тьма совсем.

— Посижу еще маленько.

— Ну, посиди, посиди, не неволю. Пусть тебе последние деньки девичества слаще покажутся…

Царевна встрепенулась:

— Как последние?

— Чай, знаешь уж да притворяешься!

— Матушка! Ей-ей, не знаю!

— Небось, тебе Федюша не шепнул на ушко?

— Ни словечка.

— Тебя ведь сватают.

— Ну?!

— За королевича!

— За того же самого? — упавшим голосом спросила царевна.

— Нет! О том и думать забыли! Иного сватают. Красавец, говорят, такой, что заглядеться можно.

— Ах, и про того то же говорили, — поникнув головою, сказала Ксения.

— Нет, про этого не врут.

— А скоро он прибудет сюда?

— Уж встречь ему посланы бояре к Неве-реке…

Ксения сама не знала, радоваться ей этому известию или нет. Правда, предстояло расстаться с этим опостылевшим теремом, но зато… Ах, это «зато»! Зачем оно здесь замешалось! Приходится выходить замуж за немчина белобрысого, за немилого — что новый жених может оказаться совсем непохожим на прежнего, в это Ксения не верила: у ней сложилось убеждение, что все «басурмане» белобрысы и противны.

Поэтому, когда царица спросила ее:

— Рада ль, девушка, вести такой? — царевна почти искренне ответила:

— Лучше б мне остаться с тобой и с батюшкой!

— И-и, полно, не век ведь тебе свой в терему вековать, — сказала царица Марья и отошла от взволнованной Ксении.


— Затепли свечу и сбитню подай! — приказала холопке молодая боярыня Авдотья Тихоновна, одиноко сидевшая в потемневшем покое.

При свете принесенной свечи можно было заметить, что лицо боярыни сумрачно. Какая-то дума заставляла Авдотью Тихоновну хмурить брови, и теперь морщинка над переносьем, обыкновенно малозаметная, стала глубокой и придавала злое выражение лицу. Пар тонкою струйкой поднимался из поставленной на стол чашки горячего сбитня. Авдотья Тихоновна взяла чашку, сделала несколько глотков и поставила обратно на стол.

— И пить-то одной не хочется, — прошептала она. — Ох, житье мое горькое!

На пороге появилась холопка.

— Гость прибыл, боярыня.

— Скажи, что дома боярина нет и вернется когда, не знаю.

— Да он к тебе, не к боярину! Андрей Лукич…

— А! Андрюша! Зови его, чего ж ты? Словно первый раз!

Скоро Андрей Подкинутый вошел в комнату. В нем — в теперешнем плечистом, бородатом мужчине — трудно было признать былого Андрюшу. Он возмужал, окреп. Наравне с наружностью изменились и его внутренние качества. Про его былую кротость и ласковость давно все забыли — он стал сварлив, груб и не любил давать спуску. Только по отношению к Дуняше, нынешней Авдотье Тихоновне, он не изменился — был по-прежнему всегда ласков, услужлив и предан ей всею душой. Что касается ее мужа — его он терпеть не мог; в свою очередь, и Павел Степанович его недолюбливал. Когда они встречались — того и гляди, можно было ждать ссоры. Да ссоры уже и случались; правда, это были не крупные ссоры, но все же они оставляли след в душе обоих — более разгоревшуюся ненависть. Поэтому как один, так и другой одинаково избегали встречи. Павел Степанович обыкновенно спешил уйти из дому, едва только на крыльце раздавались шаги его недруга, а Андрей Подкинутый более любил приходить в отсутствие хозяина дома. Приходил же он нередко, особенно в последнее время. Он не мог не заметить, что Дуняша далеко не пользуется счастьем в замужестве. Несколько раз он заговаривал об этом с нею, но она отвечала уклончиво и неохотно, и Андрей бросил свои расспросы. Однако подозрение его не уменьшилось от этого. Напротив, оно перешло в убеждение. Что причина не совсем приятной семейной жизни — Дуня, этого Андрей не мог допустить: он слишком хорошо знал, как молодая боярыня любит своего мужа. Стало быть, виновна тут была другая сторона, т. е. муж. Однако со стороны Павла Степановича не было ничего такого, в чем его можно было бы обвинить; с женою он обращался всегда ровно, не особенно ласкал ее, правда, но и не был грубым с нею, желания ее исполнял почти беспрекословно. Словом, казался таким мужем, каких в Москве было поискать да поискать. И, несмотря на все это, молодой человек не сомневался, что Дуняша несчастлива с Павлом. Это говорила ему постоянная задумчивость боярыни, глаза, красные от недавних слез, тяжелые вздохи, вырывавшиеся порою из ее груди. Но в чем кроется вина всего? Со стороны Павла — несомненно, но в чем? Над этим Андрей напрасно ломал голову.

— Здравствуй, Дуняша!.. Ну что, как здоровенька?

— Здравствуй, Андрей! Ничего, живу помаленьку. Присаживайся. Сбитеньку хочешь?

— Пожалуй, выпью… А мужа нет дома?

— Нет… — ответила Дуняша, подавляя вздох.

— Часто он дома не бывает?

— Да частенько.

— Дела, чай?

— Должно, дела.

— А не скучно тебе одной-то все?

— Скучно не скучно, что поделаешь! — тяжело вздохнув, сказала боярыня.

— Что ты невесела, Дуняша?

— С чего веселиться?

— Да ведь и печалиться, кажись, не с чего: дом — полная чаша, муж молодой, ласковый, любит тебя…

— Любит ли? — сорвалось с губ боярыни.

Андрей насторожился:

— Как не любит! Да разве тебя можно не любить?

— Кабы так!

— А то нет? — спросил Подкинутый и даже подался вперед корпусом, — так его интересовал ответ.

Но Авдотья Тихоновна не ответила.

Андрей молча пил сбитень.

— Друг ты мне, Андрюша? — неожиданно прервала молчание боярыня.

— Дуня! Сама знаешь… — с упреком ответил молодой человек.

— Верю… Да… Знаешь, когда тяжко, хочется душу отвести с человеком верным… Андрей! Горе есть у меня большое!

— Поведай мне.

— И то хочу. Никому не жаловалась и не буду, а тебе скажу… Не люба я мужу, Андреюшка!

Глаза Андрея блеснули, но он не выдал себя и спросил:

— Не кажется ль это только тебе, Дуняша? Что он за человек, если тебя не любит!

— Эх, если б это только казалось! — с горечью воскликнула Авдотья Тихоновна. — То-то и беда, что на деле так! Любил бы меня, разве оставлял бы каждый вечер одну? Ни одного дня мы с ним вместе целого не провели! Раньше еще все ничего, а теперь… да какое теперь! С той самой поры, как из заморской страны приехал, так совсем скверно пошло. Только солнце к западу близко — слышу, коня седлать велит. Вскочит на седло и уедет, и прощай не скажет. Куда ездит — не ведаю! Приезжает ночью, а то утром ранним, веселый-веселый такой, улыбка во весь лик. А на меня и глазом не посмотрит.

— А ты спрашивать не пыталась, куда ездит?

— Как не пытаться! Пыталась. «Нужно, — говорит, — мне» — вот и весь сказ. Спрашивала я и холопей — никому не ведомо, куда ездит. Ох, Андреюшка! Если б знал ты, как тяжко мне! Ночей не сплю — плачу от вечерней зари до утренней, все думаю, как вернуть мне любовь мужнюю!

Андрей встал и подошел близко к боярыне.

— Дуня! Вот она, судьба-то! Я ли не любил тебя, а ты меня и слушать не хотела, теперь самой пришлось стать немилой женой. Ты вот говоришь, что у тебя тяжко на сердце, что болит оно… А как у меня-то сердце болело, когда он — бес этот, Павел — отнимал тебя у меня… Эх, родная моя! Вспомнить, так и то жутко, а каково терпеть! Да ты теперь понимаешь сама… Что таиться, Дуняша! И теперь у меня еще не все прошло… Тише стало, но все нет-нет да и нападет тоска, когда вспомню, что счастье мне боярин вот этот самый, муженек твой — ветрогон, украл… Да и не люблю же я его! Ох, как не люблю! Так бы вот, кажись, и убил!

— Полно, Андрюша!

— Нет, я правду говорю, Дуня! Кабы он взял тебя у меня да счастливой сделал — ну, тяжко мне было б, а все я хоть твоему счастью радовался бы… У, ирод! Дуняша! Голубка моя! Я все вызнаю про мужа твоего, как бы он ни скрывал… Шаг за шагом его выслежу… Обещай только… — голос Андрея задрожал от волнения, — только, что опять ты будешь со мной всякой думой своей делиться, будешь «дружком милым», как встарь, называть. Ничего больше не надо мне, солнышко мое ясное!

И Андрей поднес к губам и покрывал поцелуями руки ее.

— Обещаю! Обещаю, родной! Только разведай!

— Вот крест тебе святой, что разведаю!

XXIII. «Это — он!»

— Он едет! — говорили друг другу бояре. Кто едет, о том не спрашивали, каждый из них знал, что это — «королевич», принц датский, Иван, или Иоанн, как любили да и до сих пор любят называть по-церковному некоторых лиц, носящих это имя, или Яган — испорченное Иоганн — как записан этот принц в бумагах того времени.

10 августа 1602 года он прибыл к устью Наровы, плыл на царских судах и при громе пушек ступил на Русскую землю.

К Москве ехали не торопясь. Это была скорее увеселительная прогулка, чем путешествие: где б ни остановился королевич, в городе ли, в бедной ли деревеньке, всюду и он, и его многочисленная свита находили все нужное для отдыха, начиная от царского обеда и кончая великолепными шатрами; всюду же в городах их встречали с почестями, с музыкой, с пушечным громом, с звоном колоколов. Прогулки по рекам на лодках, охота в лесах, еще мало тронутых топором дровосека, прерывали однообразность путешествия.

Так встречал в своем царстве царь Борис жениха своей дочери.

Знал ли сам королевич, что все на Руси считают его женихом царевны Ксении? Если он и не знал этого, если от него были скрыты переговоры по этому поводу между его отцом, королем Христианом, и Борисом Феодоровичем и он ехал в качестве гостя к русскому царю, то он мог об этом догадываться из намеков и недомолвок окружающих.

И он не был против женитьбы. Страна, в которой он встретил столько радушия, ласки и богатства, нравилась ему, а воображение, подогреваемое рассказами приближенных, рисовало ему царевну-невидимку, таинственную затворницу терема, Ксению, сказочной красавицей. Он любил ее заочно.

Знала ли о прибытии на Русь жениха сама царевна? Знала и волновалась в ожидании. Подобно ему, ей приходилось выводить заключения из недомолвок, из брошенных вскользь замечаний. Ее представление о «женихе-басурмане» как о белобрысом нелюбезном для нее человеке начинало мало-помалу изменяться. Она еще не была вполне уверена, что наружность этого нового «королевича» окажется сходною с наружностью того «доброго молодца», образ которого часто рисовался ей в девичьих мечтах, но уже смутная надежда зарождалась в ее сердце. И чем больше проходило времени, тем крепче становилась эта надежда. Времени же прошло не мало: только 19 сентября королевич под звон большого кремлевского колокола въехал в Москву. Торжественное представление царю состоялось 28-го числа того же месяца.

Заметил ли королевич любопытный взгляд черного ока, брошенный на него из окна терема в то время, когда он, пройдя сквозь шпалеры парадно одетых воинов, приблизился к Красному крыльцу и отвечал тут на низкие поклоны встречавших его князей Трубецкого и Черкасского? Верно, не заметил. Он волновался, приближаясь к чертогам русского царя, слава о могуществе и богатстве которого давно гремела в Европе, а личность была сокрыта каким-то таинственным туманом. Он смотрел не на терем; он спешил подняться на ступени, где ждали его новые двое князей, Василий Шуйский и Голицын, войти в сени, где во главе с знатнейшим боярином, князем Черкасским, находились и окольничьи и дьяки, и наконец вступить, как в святилище, в Золотую палату, чтобы предстать перед царем и царевичем.

Нет, он не мог заметить. Зато Ксения разглядела своего жениха — быстрого взгляда, украдкой брошенного, для нее было вполне достаточно. С пылающими щеками отошла она от окна. Грудь ее высоко поднималась.

Это — «он»! Это — «он»! Она звала его давно — с тех пор, как превратилась из девочки в девушку. Говорят, что басурманин-королевич… Что ей до этого? Что ей за дело и до того, что теперь царь в полном царском наряде вместе с царевичем принимает его, как дорогого гостя, пьет и ест с ним за одним столом, одаривает драгоценными подарками? Что ей до этого? Если б это не был королевич, был бы простой боярин, быть может, того ниже — простолюдин, она бы все-таки сказала: это — он! и сердце ее билось бы не меньше, чем теперь. Как его зовут, не все ли ей равно? Она знает, что это — «тот» добрый молодец, которого она видела в грезах: юный, стройный, с лицом ангела, с крепким станом зрелого мужа. «Добрый молодец» — ей не надо иного названия: разве имя что-нибудь прибавит? Разве оно может еще что-нибудь прибавить? Ох, как бьется сердце! Отчего оно так трепещет? А почему порою словно замрет? Дрожат похолоделые руки, а щеки горят, как в огне… Счастье это или горе? Счастье? — почему же словно грусть какая-то с ним мешается? Горе? — отчего же ей хочется запеть, засмеяться, закружиться в быстрой пляске?

XXIV. Открыл

— Открыл! — с этого слова начал свою беседу Андрей Подкинутый, входя в комнату, где сидела боярыня Авдотья Тихоновна.

— Открыл? — вся дрожа от любопытства и тревоги, переспросила боярыня.

— Все выведал! Расспросил кого следует, да и своими глазами повидал…

— Ну?!

— У муженька твоего полюбовница есть…

— А!

— Да. И не из русских, а басурманка, из заморских краев вывез… Ты снега белей стала, Дуня!.. Обомрешь! Эк, дурень! Сразу это я бухнул!

— Ничего, пройдет… — прошептала боярыня, сжимая руками виски. — Говори…

— Вывез он ее из заморских краев тайно в платье мужском.

— Ишь, на какие хитрости пустился! — бледными губами проговорила Авдотья Тихоновна.

— Полюбовница — эта очень ученая баба — грамоту знает, на многих языках и по-нашему маракует… Возится день-деньской над свитками разными, а то в снадобьях роется или, еще чище, огонь в печке такой особенной разведет и варит что-то, помешивая, и про себя что-то бормочет.

— Знахарка, что ли?

— Недалеко от того, если не прямо-таки ведьма.

— Чарами она, знать, его приворожила.

— Надо думать.

— А собой какова?

— Лицо такое, что хоть бы и не дочери бесовской иметь.

— Красива?

— Страсть как!

Слабость боярыни прошла: правда, бледность осталась, но говорила она, по-видимому, спокойно, только в глазах мелькали искорки да грудь учащенно поднималась.

— Как ты узнал, расскажи.

— Труда мне это стоило немалого! Наперед всего стал я выезды твоего муженька сторожить. Несколько раз видал, как он выезжает, да нельзя следом было ехать — светло, как раз заметит. Вот когда, под осень, вечера стали много темней, тут-то я его проследил! Следом за ним всю дорогу проскакал, а он не замечает ничего — лупит себе, знай! Ну, узнал я, что ездит он за город, версты две так, пожалуй, будет отсюда. Все прямо по дороге к Троицкой лавре, а потом вправо, полями — узенькая тут тропка идет.

— Ага, ага…

— Что ты?

— Нет, я так. Говори, говори.

— Поедешь по этой самой тропке и упрешься в избу большую, хорошую избу. Обнесена она забором, ворота приперты всегда… Проследил я, куда он ездит, и на другой день, одевшись попроще, туда же отправился — думаю, какая ни на есть, а челядь водится там, расспрошу да разузнаю, зачем сюда он ездить повадился. Однако челяди там немного есть — сторож, старик старый, да наймитка, Степанидой ее звать. Вот я с этой Степанидой и свел знакомство, долго ли, коротко, и все вызнал, — того мало — сам в доме бывал. Ныла такая баба эта наймитка! Рожа всегда у ней, — ну, словно баба пятка три яблоков недозрелых съела! Вижу, кисла лицом, стало быть, недовольна. Я и смекнул, как начать. Первое знакомство завязал с ней с того, что, словив ее, когда вышла из избы, печалиться начал на судьбу свою, что вот, дескать, иду-иду, к Москве из Троицы пробираюсь, устал, инда ноги не шагают, и есть, и пить хочу, а негде мне ни пристанища найти для отдыха, ни испить, ни поесть; что совсем ныне народ стал немилосердный, а жить с такими людьми тяжко. Ну, и она сейчас на свою жизнь-житье печалиться начала — что живет она у басурманки, почитай, у колдуньи злой и греховодницы великой — у полюбовницы бесстыжей боярина женатого, и пошла потом все мне рассказывать… Так и узнал. Ловко?

— Ловко… Спасибо. А только ты мне все сердце этим поворотил… — сказала боярыня, поднялась со скамьи и заходила быстро по комнате.

— Ты сама ведь хотела.

— Я и говорю тебе спасибо… А только — лучше б не знать! Ох!

Руки Авдотьи Тихоновны сжались в кулаки, глаза загорелись, и морщина перерезала лоб.

— Так вот он! Полюбовницу да еще басурманку! Ай, муж хороший! Ай, муженек ласковый! То-то он веселым таким приезжает — веселится там с блудницей вавилонской!.. А ты, жена постылая, дома сиди одна-одинешенька, проливай слезы горькие, кляни судьбину свою злую! Да!.. А он там песни поет, целуется-милуется, меды сладкие распивает… Любо!

Нет, ты вот что скажи мне, — вдруг остановилась она, вся дрожащая от гнева, перед Андреем, — ты вот что скажи: как мне басурманку, эту змею лукавую, со света белого сбыть? Ну-ка, ну, дружок мой милый, постарайся, надумай!

Андрей первый раз видел Дуню такою разъяренною, и хоть он самому себе стыдился в том признаться — ее искаженное злобой лицо, ее мечущие искры глаза пугали его.

— Дуня! Сядь!.. Очнись маленько… Потолкуем… — проговорил он почти умоляюще.

— Изволь! Я села! Ну? Ну? Что же ты? Говори! Надумал?

— Погоди, дай срок…

— Ах, еще годить! Не могу я ждать да годить! — кричала боярыня, снова срываясь с лавки. — Не могу!.. Ты можешь ждать, и он с полюбовницей может, а я нет! Я не могу, потому — кипит все здесь… Кипит!

Она ударяла себя в грудь.

Он понял, что надо дать время пройти первому порыву гнева, и молчал, наблюдая за нею.

Дуняша бесновалась, металась по комнате, сыпала проклятьями. Потом ярость начала мало-помалу утихать и заменилась каким-то деревянным спокойствием. Боярыня тяжело опустилась на скамью, оперлась локтями на стол, закрыв ладонями лицо, и не двигалась.

Тогда Андрей заговорил:

— Ты велела мне надумать, как избавиться от мужниной полюбовницы. Я надумал.

На мгновение Авдотья Тихоновна отняла руки от лица, потом опять закрыла.

— Ну? — вяло проговорила она.

— Через три дня царь со всей семьей едет на богомолье в лавру, на выезде будут челобитные от всех, кто подать захочет, приниматься…

— Ну? — опять протянула Дуня.

— Басурманка эта, знахарка — варит зелья какие-то, а какие — кто ее знает! Может, христиан православных изводить, а может, и иное — горшее злоумышленье у ней есть… Смекаешь, к чему речь клоню?

Боярыня отрицательно мотнула головой.

— Не смекнула? Ну да не все ль равно? Одно скажу, слово тебе мое порукой, что избавлю я тебя от басурманки этой так ловко, что любо-дорого! Веришь ты мне?

— Верю.

— То-то. Будь спокойна, сделаю все, как сказал. А пока потерпи — пусть последние деньки муженек твой у полюбовницы своей побудет. Все, может, не так тяжко ему будет с нею распроститься! Хе-хе! Теперь прощай, к дому пойду… — закончил он, вставая.

— Что ж ты? Посиди.

— Нет, пойду. Одна и ты скорее успокоишься… Э, Дуня! Не горюй! Ложись спать, Богу помолясь, а за тебя дружок твой все устроит. Ведь дружок я тебе, Дунечка, а? Дружок?

Он близко наклонился к ее лицу.

— Дружок, дружок, — апатично промолвила Авдотья Тихоновна и коснулась его лба холодными губами.

XXV. Царский выезд

Шумит Москва. Бежит люд отовсюду к царскому дворцу: царь с детьми и царицею едет на богомолье!

А повидать есть что! Выезд пышный, давно — со времен Ивана Грозного — не бывало таких в Москве. И день хорош — хоть и начало октября, а на небе облаков не видать, и ясное солнце заставляет гореть золотом парчу, алеть бархат и сверкать драгоценные камни.

Горячатся, гнут шеи красавцы — заводные кони, которых счетом двадцать пять ведут впереди шествия; сбиваются красивыми складками шитые золотом и пестрыми шелками чепраки их, сверкают над челкою осыпанные блестками камней хохолки из перьев. Дальше едут рядами всадники — молодец к молодцу, в ярких кафтанах, в набекрень по-молодецки надетых шапках. За ними две кареты хитрого немецкого изделия медленно едут, покачиваясь. Первая — крытая алым сукном, окруженная толпою всадников — карета царевича Феодора; она пуста — царевич верхом на коне едет за отцовской каретой. Во второй, алой бархатной, сидит царь Борис Феодорович. Народу виден его гордый царственный облик, и падает он ниц, и приветствует царя громкими криками. Чинно идут близ царской кареты царедворцы, сами царями кажутся — величавые, серьезные, блистающие своими щедро осыпанными драгоценными камнями нарядами: тут плохенький самый козырь кафтана стоит столько, что для порядочной деревни тех денег хватило бы заново все избы перестроить!

А вон на коне юный красавец царевич. Плавно выступает его конь, ведомый под уздцы окольничими.

— Что за краса наш царевич! — говорит, любуясь Феодором, собравшийся люд и кланяется ему земно.

А царевич, ласково улыбаясь, отвечает на поклоны, и, кажется, его белые зубы, сверкнувшие при улыбке, кидают светлый отблеск на его юное, прекрасное лицо, и еще прекраснее кажется оно от этого.

Шествие замыкают бояре, окольничьи, стольники, кравчие и другие придворные чины.

Но где же царица и Ксения?

Они еще не выезжали: выжидают, когда пройдет «государево» шествие. И только оно отошло на некоторое расстояние от дворца, показались кареты царицы и царевны, первая — открытая, вторая — закрытая со всех сторон: ничей глаз не должен был увидеть царевну.

Обе кареты запряжены великолепными белоснежными конями; число их не одинаково: у царицы — девять, у царевны — восемь.

Впереди едут сановитые, белоусые, белобородые старцы — это свита царицы и царевны, «обережатые»; тут же ведут сорок заводных коней. За каретами — вот это зрелище реже всего приходилось видеть московскому люду — едут по нескольку в ряд верхом на белых конях двадцать четыре боярыни. Широкополые шляпы закрывают их лица от солнца; золотые кисти спускаются со шляп до плеч и сверкают, покачиваясь. Боярыни сидят на конях не хуже мужчин, и их ноги, обутые в желтые сафьяновые сапоги, едва касаются стремян.

Медленно двигается, сверкая на солнце, гремя и стуча, царский поезд среди многочисленной толпы. Прокатились приветственные клики и смолкли, и весь люд в глубоком безмолвии лежит ниц перед тем, выше кого только «единый Бог». Но что это за люди с жалобными воплями бегут за царской каретой? Как смеют они нарушать торжественность шествия? Это все, по большей части, бедные, исхудалые, оборванные люди; над головой они держат листы бумаги. Это — челобитчики. Должно быть, появления их ожидали, потому что для приема их челобитных припасен красный ящик, который несет боярин позади царского шествия.

Царь сделал знак. Челобитчиков допустили, и боярин поспешно стал отбирать челобитные. Он отбирал, мельком взглядывая на подателей, и на их просьбы и жалобы коротко отвечал:

— Ладно… Скажу… Скорее… Давай, давай челобитную-то… — Вдруг он поднял голову и с удивлением посмотрел на одного из челобитчиков.

Челобитчик этот резко отличался от остальных и своим нарядом, и наружностью.

— Кажись, Луки Максимыча Шестунова сынок приемный?

— Он самый.

— С челобитной?

— Да.

— Что ж батюшку не попросил? Разве так-то лучше?

— В тайности хочу…

— Гмм!.. А зачем тебе подавать ее понадобилось?

— Про бабу-лиходейку одну…

— Про ба-а-бу?!

— Да, про ведунью-басурманку — на царя и семью его она злоумышляет…

— Вот какое дело! Гмм… Передам царю при времени… Давай…

Андрей Подкинутый отошел от него, довольно ухмыляясь.

— Сделано дело! Держись теперь, басурманка!

XXVI. Неприятная весть

Девять дней провела царская семья в Троицко-Сергиевской лавре. Жарко молились все члены ее. Молился Борис потому, что брак Ксении с датским принцем должен был быть последним шагом для утверждения на московском престоле династии Годуновых. Мало того, что бывший боярин, потомок мурзы — что унижало его в глазах родовитых бояр, хваставших, что их порода древней царской, — породнится с природным королем, и блеск его как бы падет и на Бориса, он еще приобретал себе верного союзника-родственника, а это много значило, если не для него самого — он, казалось, прочно утвердился на престоле, — то для Феодора, для его потомков. Бог знает, что им готовит судьба.

Жарко молилась царица Мария, как может молиться мать, из объятий которой хотят взять взлелеянную ею дочь и отдать чужому человеку. Молил у Бога счастья для сестры Феодор, но жарче всех молилась Ксения. Последнее время, когда все сложилось так, что можно было ожидать только счастья, странное предчувствие мучило молодую царевну. Ей казалось по временам, что этому счастью не бывать, что ожидание так и останется ожиданием.

Напрасно рассудок ей говорил, что ничто не может расстроить предполагаемого брака, потому что единственное серьезное препятствие к этому — принятие православия королевичем — было устранено его охотным согласием; еще раньше этого принц также охотно согласился и на другое важное условие: остаться жить в Московском государстве после брака с царевной; кроме того — слухом ведь земля полнится — до Ксении доходили толки, что жених ждет не дождется свадьбы, расспрашивает часто о невесте и уже заочно горячо любит ее. Ксения соглашалась, что, действительно, трудно даже придумать, что могло бы помешать браку ее с королевичем, а между тем сердце сжималось непонятной тоской. Она сказала матери об этом предчувствии. Мать ее рассмеялась:

— То девичья кровь твоя играет перед замужеством… Знаю я это — то плакать хочется, то смеяться.

— Да нет, матушка…

— Ладно, ладно уж…

Разговор свой с дочерью царица передала мужу. Тот тоже посмеялся.

— Вот вернемся в Москву да повенчаем тебя с Иваном — разом все это снимет!

Слыша отовсюду только подшучиванья над своею тоской, и сама Ксения повеселела.

— И правда, так, должно быть, это все… Новостей было много очень, ну, и не успело улечься все это, бродит… — решила она.

В обратный путь в Москву все тронулись веселыми, но на дороге в селе Браташине[19]Братовщина. ждала их неприятная весть: жених занемог!

XXVII. «Злая еретица»

В конце октября, часу четвертом дня, царь Борис крупными шагами прохаживался по палате. Несколько приближенных бояр безмолвно стояли неподалеку от дверей.

Царь был не в духе.

— Так надежды нет? — спросил Борис, остановясь перед одним из бояр.

Тот покачал головой и ответил:

— Лекаря сказывают — нет, а на все Божья воля!..

— Да, Божья воля! — со вздохом промолвил Борис Феодорович и опять зашагал. — Да, Его воля, Его! Но кто думать мог? Такой крепкий, юный… Вчера, когда я на него посмотрел, вижу — не жилец он на белом свете!.. — говорил царь будто сам с собой. — Обманули меня лекаря, скрыли правду… Пугать не хотели… Дурни! Теперь еще мне горше от этого! Всю я надежду питал на его поправленье, а теперь… Ах, умрет королевич, умрет! По всему видно… И откуда хворь взялась такая? Откуда?

Последние слова он проговорил раздраженным голосом, остановясь посреди комнаты.

Бояре как-то смущенно шатнулись, им показалось, что это им царь задает вопрос.

Один из них несколько выдвинулся вперед. Царь заметил его.

— Чего ты?

— Дозволь, царь милостивый, слово молвить.

— Ну?

— Найти можно, откуда хворь королевича взялась.

— Как найти? Не пойму тебя.

— Напущена на него хворь…

— Бабьи сказки! — презрительно заметил Борис, любивший выказывать себя перед царедворцами человеком несуеверным.

— Не от себя я, царь, говорю.

— Слухи, чай, пустые ходят?

— Нет… Еще когда ты в Троицкую лавру на богомолье ездил, челобитная о том подана была…

— О чем? О хвори? Тогда королевич здрав еще был.

— О том, кто в народ мор пускает, злоумышляет и на твое государево здоровье, и семьи твоей…

Царь вспыхнул от гнева:

— Чего ж ты раньше молчал?

— Печалить тебя не хотел — думал, так, может, пустое написано… Ну а теперь вижу, что не пустое!

— Вот, так и все вы! Скрываете да таите, а после правда открывается злая! Когда научу я вас правдивыми быть? Когда?

Бояре молчали.

— Принеси челобитную! — отрывисто приказал Борис.

— При мне она — тебе доложить хотел, так взял…

— Подай сюда.

Взяв из рук боярина челобитную, Борис пробежал ее глазами и побледнел.

— Так вот как! Подле Москвы живет знахарка-еретичка, среди бела дня снадобья варит, злоумышляя весь корень царский извести, да и изводит уж! — королевич умирает от чар, ею напущенных! Уж и изводит! А вы молчите!.. Слуги верные! Или и вам любо, если весь род царский мой вымрет? Да? Любо? У, волки злые!

Бояре побледнели — еще никогда им не приходилось видеть царя таким гневным.

— Царь-батюшка!.. — пробормотал кто-то.

— Я знаю, что я — царь, да вот вы-то не знаете, что выслуги мои!..

За дверью послышался шум.

Борис прислушался.

— Узнайте, что там… — приказал он.

Бояре кинулись к дверям, но дверь уже отворилась.

Вошел один из бояр, состоявших при королевиче.

— Царь, королевич кончается!

Царь, шатаясь, подошел к лавке и опустился на нее. Волнение не позволяло ему говорить. Потом он пересилил себя и встал.

— Поеду к нему… — глухо проговорил он. — А эту еретицу злую под стражу взять немедля!

Эта «еретица злая» была Кэтти. Однако взять ее не пришлось.

XXVIII. В путь

Часа за два-три до описанного в предыдущей главе разговора Авдотья Тихоновна только что попрощалась с Андреем Подкинутым. Он приходил сообщить ей, что дело идет на лад, что скоро, кажется, басурманка-разлучница погибнет люто. Боярыня выслушала весть эту довольно равнодушно: она уже привыкла слышать это «скоро», а между тем время шло, и муж ее по-прежнему проводил все вечера у своей «басурманки». Ей надоело ждать. Да, терпение ее истощалось. Ее измучили эти долгие, проводимые в одиночестве вечера, эти бессонные ночи. Ревность терзала ее. А Андрей говорит свое неизменное: «скоро!» и велит ждать. Знал бы он, каково это! Нужно скорее покончить с этим. Но как? Пойти самой к «басурманке»? Да, пойти… Пойти надо! — решила Авдотья Тихоновна и сейчас же спросила самое себя: а зачем? Разве это поможет чему-нибудь? Грозить ей? Молить ее? Молить. Упасть ниц перед нею, ноги целовать и умолять слезно, чтоб ослабила она свои бесовские чары, вернула ей милого мужа и любовь его… Неужели она не умилосердится? Али уж она вовсе без сердца? Не тронут ее ни мольбы, ни слезы? Господи! Да ведь человек же она! Да, пойду! Дорогу я хорошо запомнила — версты две по Троицкой дороге, потом полем по тропке… Иду! Мужа теперь у нее нет — во дворце он, никто ни там, ни здесь не помешает… Погода ненастная — идет дождь со снегом вперемешку, надо телогрею[20]Душегреи и телогреи носились в осеннее время и не в очень морозные зимние дни. Душегреи шились короткими, по пояс, с широкими рукавами; обшивались они соболем, вевервицею, черною куницей; телогреи были длиннее душегрей, были снабжены пуговицами спереди — у душегрей был только разрез — и имели откидной меховой воротник. надеть… Где телогрея?.. Фу! Забыла! Ишь, голова не тем занята… Хоть холопку зови да спрашивай!.. А-а! Вот она!.. Она согреет и от дождя защитит… Ну, Господи благослови, пойду! Что это, нож лежит? Как попал сюда? Холопка забыла, должно… Взять его разве — в дороге мало ль что случиться может? Или нет, не стоит… Нет, лучше возьму…

Авдотья Тихоновна спрятала под полу телогреи острый клинообразный нож.

— Куда, боярыня? Прикажешь лошадь запрячь?.. — спросила холопка, увидев вышедшую в сени Авдотью Тихоновну.

— Нет, не надо… Я пройдусь немного…

— Дождь идет, и ветер есть… Непогодь страшенная!

— Ничего, я недалеко… А придет боярин, скажи — у боярыни голова болела, так она пошла пройтись маленько; авось, боль утихнет.

— Серчать, пожалуй, станет, что одна-одинешенька ты пошла. Увидят знакомцы, срамить, скажет, станут: ишь, жену в людях толкаться пускает! Как мне быть тогда?

— Молчи себе, вот и все… Да он и не спросит! — с горечью добавила она и вышла из сеней.

Труден был путь Авдотье Тихоновне. Еще пока по городу шла — все ничего, а как выбралась на открытую дорогу — беда, как трудно идти стало! Ветер дул прямо навстречу, хлестал в лицо мелким дождем и снегом, ноги вязли в невылазной осенней грязи. Но молодая боярыня бодро шла вперед. Мысль, что с этого дня жизнь ее изменится и вернется любовь мужа, а с нею и счастье, подкрепляла ее. И чем ближе боярыня подходила к дому «басурманки», тем больше росла ее уверенность в удачном исходе.

— Вон тропка узенькая с дороги сворачивает… Сюда? Да, вон вдали и дом виднеется…

XXIX. Победила

Кэтти сидела перед столом, выронив из руки перо, и смотрела не на лежавшую перед нею рукопись, а в сторону, в окно, слюда которого теперь, как сетью, была покрыта мелкими дождевыми каплями.

Сегодня ей не работалось: ей мешали думы, ничего общего с занятиями не имеющие. Что за чудный вечер вчера она провела с Павлом! Хорошо, что она не вполне подчинилась воле своего старого деда Смита и не затворилась от света и жизни. У ней теперь дрожь пробегает по телу при мысли, какая бы холодная жизнь ей предстояла! Брр!.. И думать о ней не хочется! Тут столько счастья, а там ничего, кроме мрачных сводов комнаты и пожелтелых пергаментов… Да, жизнь хороша! Надо только уметь жить, это значит: уметь любить. В любви — все! Говорят, в любви часто скрывается и горе… Быть может, но ей она принесла одну только радость. Каждое слово, каждый взгляд милого только подбавляет счастья. Вчера, например, он засиделся очень долго; когда поднялся нехотя, чтобы уходить, и сказал ей: «До свиданья!» — его ноги, казалось, приросли к полу, не шагали к двери, и он посмотрел на нее таким тоскующим взглядом, так сердце его болело, что надо ее покинуть, что за один уж взгляд этот она полюбила бы его, если б и без того не любила так, сильнее чего нельзя любить. Она подбежала к нему и обняла его. И он крепко-крепко сжал ее на прощание и убежал поскорей, боясь, что опять не выдержит, опять вернется.

Послышались чьи-то шаги.

— Это ты, Степанида? — не оборачиваясь, спросила Кэтти.

Шаги замолкли, но ответа на ее вопрос не было.

Тогда девушка обернулась. Она увидала перед собою женщину, одетую в промокшую, забрызганную грязью телогрею. Женщина молча смотрела на Кэтти. Англичанка была изумлена этим неожиданным появлением.

— Кто ты? Что тебе? — спросила она.

Когда Авдотья Тихоновна увидела «басурманку-полюбовницу» мужа, заметила ее красоту, ревность змейкой пробежала по ее сердцу. Все былые намерения были позабыты. Не молить ей уже хотелось эту красавицу, ей хотелось вцепиться в ее белую шею и придушить ее.

— Я — жена Павла… — глухо проговорила боярыня.

— Жена Павла?.. Жена Павла?.. — бормотала девушка, точно с трудом соображая.

— Да, жена полюбовника твоего, басурманка-разлучница! Жена его! — шипела она, наклоняясь совсем близко к англичанке.

Та опять повторила:

— Жена, — и сама думала в это время: «Какие злые глаза у этой женщины».

— Жена! Жена! Или ты думала, у него нет жены? — теперь уже кричала в бешенстве Авдотья Тихоновна. — Я пришла затем, чтоб взять его от тебя. Отдашь ли ты мне его, разлучница, вернешь ли мне его любовь, тобой украденную? Ну-ну, злодейка, отвечай!

Кэтти пугал дрожащий от бешенства голос незнакомки, ее сверкающие глаза.

— Отдать Павла?.. — прошептала она.

— Да, да! Павла! Моего Павла!

Вдруг девушка поднялась с сиденья и выпрямилась во весь рост. Яркая краска залила ее лицо.

— Не отдам! — резко отчеканила она.

— Не отдашь, не отдашь? — крикнула боярыня, и рука ее сжала ручку ножа. — Не отдашь!

— Не отдам! — по-прежнему повторила англичанка.

— Так вот же тебе, змея-разлучница! Вот! Вот!

И нож раз, два и три погрузился в грудь Кэтти.

Девушка испуганно вскрикнула, схватилась за грудь и упала.

Авдотья Тихоновна поспешно удалилась. Когда она шла к Кэтти, дверь в сени была открыта и Степаниды не было, как не было и Касьяна у ворот, благодаря чему ей и удалось незаметно пробраться; на возвратном пути ей также посчастливилось.

Выйдя на дорогу, она посмотрела на свою одежду: телогрея была забрызгана кровью.

«Ничего, дождь смоет… А встречные в такую погоду не заметят… — успокоила она себя. — Я убила ее, — продолжала она размышлять. — Эх, зачем я взяла нож с собой? А, впрочем… Чего жалеть? Одной басурманкой стало меньше на свете. Теперь не будет мужей с женами разлучать!..»

И место минутного раскаянья в душе боярыни заступила жгучая радость, как после одержанной победы.

XXX. Тяжелая утрата

Когда Авдотья Тихоновна вернулась домой, мужа еще не было дома. Она постаралась проскользнуть мимо холопки так, чтобы та не заметила грязи и крови — которая, впрочем, была уже почти смыта дождем, — покрывавших ее одежду.

Переодевшись, она велела приготовить себе сбитня. Только теперь она могла хладнокровнее обдумать свой поступок. Гнев ее прошел, и то, что казалось ей под его влиянием чуть ли не славной победой, теперь вырисовывалось в надлежащем свете. Она теперь уже не говорила про себя: «Э! Одной басурманкой стало меньше!» — она говорила: «Я убила человека!» Совесть проснулась, и боярыне впервые пришлось испытать, что значат ее мучения. Теперь она с радостью вернула бы прежнее положение: пусть бы муж целые вечера проводил у своей полюбовницы, только б мир душевный былой вернуть. Пусть тоска будет в душе, только б голос этот не шептал: «Ты убила! ты убила!» Раньше она была чиста, муж — виновен; теперь она стала куда виновнее его. А кара за злодейство? Правда, убита басурманка-знахарка, но все ж ее могут судить и предать казни. Скорее бы муж вернулся — она кинется к ногам его, все расскажет… Ай, нет! Лучше бы дольше не приходил, ей страшно встретиться с ним.

Павел Степанович вернулся домой, когда уже начинало темнеть.

Авдотья Тихоновна стояла ни жива ни мертва. Знает он или еще нет? Но муж равнодушно взглянул на нее, сказал, что зашел из дворца к приятелю, пообедал у него и засиделся, спросил сбитня и уселся к столу пить его.

У боярыни мало-помалу отлегло от сердца. Она попробовала заговорить:

— Устал?

— Устать не устал, а вот не спал после обеда, так в сон клонит.

— Так ты попей сбитеньку да и ложись пораньше.

— Нет, мне ехать надо.

— А, ехать, — упавшим голосом проговорила боярыня, поняв, куда ему надо ехать, и отошла от мужа.

Павел Степанович, выпив сбитня и побыв недолго дома, уехал. Конь боярина, привыкший каждый вечер свершать одну и ту же дорогу, бежал, не требуя указаний; он проскакал две версты и сам свернул на знакомую тропку.

«Вот, чай, Катеринушка ждет меня, не дождется, сердешная, — думал Белый-Туренин, подъезжая к дому. — Ну, я ее зато жарче расцелую».

Его удивило, что ворота двора были широко распахнуты.

— Стар стал Касьян, забывчив. Надо будет другого нанять, а то какой это страж! Хоть его самого унеси! Да где он?

Павел Степанович всматривался в темноту двора. Он хотел уже двинуться к крыльцу, не видя сторожа, когда услышал оклик:

— Боярин?

— Я. Это — ты, Касьян?

— Я.

— Где ты?

— Да я спрятавшись. А ты, боярин, в дом не иди — послушай, что скажу.

— Да иди сюда. Чего ты спрятался?

— Спрячешься тут! И так слава богу, что успел спрятаться.

— Воры, что ли, напали? — с тревогой спросил Павел Степанович.

— Хуже воров! — ответил Касьян, приближаясь. — А ты в дом не ходи…

— Господи! Говори скорей, что случилось!

— А вот что. Приехали сегодня незадолго до тебя сюда люди царевы. Я как увидал стрельцов — э!.. думаю, плохо дело! Что-нибудь да есть! и бегом от ворот в сарай, да там и запрятался. Зачали они ломиться, я — что помер. Степанида отворила. Они ее сейчас — цап! Руки, ноги связали. Кажи, говорят, где здесь еретица — ведьма злая скрывается… Ну, известно, та заголосила. А потом говорит: то госпожа моя, должно. Ну, в дом вломились — глядь! А она, голубушка, убита лежит, ручки, ножки разметав, и три раны в груди краснеют…

— Кто она? Кто? — вскричал в ужасе Павел Степанович.

— Да госпожа. Вот она до сей поры лежит. Степаниду увезли, а ее оставили: нам, сказали, мертвых тел брать не приказывали…

Вне себя от горя и ужаса боярин не спрыгнул, а свалился с седла и побежал в дом. В темноте он различил белевшийся на полу труп Кэтти и кинулся к нему. Он рыдал и молился, рвал волосы на себе от горя и покрывал поцелуями холодные руки и лицо убитой.

Потом он сел на полу подле нее и сам как будто окаменел.

Время шло.

Луна, появлявшаяся порою из-за облаков, скользила лучом, проникшим сквозь окно, по прекрасному, строго-спокойному лицу умершей, по бледному, словно восковому лицу Павла Степановича; трудно было сказать, который из двух — мертвец.

Всю ночь просидел он подле Кэтти. Поутру он велел Касьяну позвать из ближней деревни баб омыть тело убитой, позвать и попа. Пока Касьян был в дороге, боярин осмотрел раны Кэтти. Вчера он об этом не подумал, забыв все под гнетом горя, сегодня свет утра привел его в несколько более спокойное состояние. Он нимало не сомневался в том, что Кэтти убита: мысль, что она сама покончила с собой, в чем уверял его Касьян, говоривший, что никто чужой не мог пройти в дом незаметно от него, казалась ему совершенно неправдоподобной; он слишком хорошо знал Кэтти, чтобы думать это, да и раны не таковы — их должна была нанести чужая рука. В одной из ран еще торчал нож, засевший до самого черешка. Кто мог убить Катеринушку — над этим несчастный боярин напрасно ломал голову. Потом Касьян говорил, что приезжали стрельцы взять «ведьму». Кто ее прославил «ведьмой»? Кто открыл ее жилище, такое скромное, уединенное? Значит, если б Кэтти не была убита, она все равно теперь была бы отнята от него, томилась бы в темнице или мучилась бы в пытках. Смерть помогла ей избегнуть горшей доли. Но кто же убил ее? Кто оклеветал? Это — два разных человека. Кто они?

Павел Степанович не мог даже никого подозревать.

Тело Кэтти омыли, переодели, уложили в гроб. Боярин попросил священника, если нельзя отпеть умершую, то хоть отслужить над ней панихиду. Священник долго отказывался служить панихиду над «еретицей», над «ведьмой» и к тому ж над «самоубивицей», но наконец сдался…

Когда Кэтти зарыли и вместо нее — еще недавно живой, веселой, прекрасной, как ангел, любящей и любимой — остался лишь небольшой холмик свеженакиданной земли, сердце Павла Степановича готово было разорваться от горя. Он изменился за эти несколько часов до неузнаваемости: уйдя из дому молодым, сильным мужчиною, он вернулся домой исхудалым, постаревшим, с блестящими нитями седины в волосах.

Авдотья Тихоновна, увидя происшедшую в муже перемену, побелела как снег, ахнула и всплеснула руками. Одному боярыня могла радоваться: со дня смерти «басурманки» ее муж перестал исчезать на целые дни из дому; он сидел безвыходно, затворясь в своей опочивальне.

Легче ли ей от этого стало? Как прежде у нее отнимала мужа любовь, так теперь — горе.

XXXI. Московские печали

Королевич скончался.

Эта весть облетела Москву. Ничто не помогло — ни усилия медиков, ни обеты Бориса о жертвах на добрые дела, если жених Ксении поправится. Юному красавцу суждено было угаснуть на чужбине.

Телу покойного воздавались такие почести, как если бы он уже был мужем царевны. Его долго не хоронили, допуская прощаться с ним желающих. И таких желающих нашлось много: непонятными чарами умел привлечь к себе этот юный принц сердца московитян. Об этой привязанности к королевичу русских есть пометки в летописях; из нее же вытекло нелепое обвинение, будто молодого королевича погубил, через посредство Семена Годунова, сам его будущий тесть, завидовавший и боявшийся его популярности.

Тело было положено в три гроба в простой деревянный, в медный и наконец в дубовый, обитый черным бархатом, украшенный серебром. У гроба дежурили бояре и окольничьи. Щедрая милостыня на помин души умершего была роздана из царской казны.

Погребение королевича состоялось почти через месяц после кончины.

Двадцать пятого ноября гроб был поставлен на колесницу. Три черных знамени — Датское, Мекленбургское и Голштейнское — развевались над нею.

Царь Борис ехал за колесницей в санях через весь Китай-город вплоть до Белого. Почетная стража с опущенными к земле остриями копий провожала гроб. Королевича похоронили в недавно построенной лютеранской церкви в Немецкой слободе. Латинская надпись на гробнице говорит о достоинствах погребенного, об его безвременной кончине.

Хмур, как осенняя туча, ходил царь Борис Феодорович. Бояре не знали, как и подступиться к нему. Долго боялись сообщить ему, что «злую ведьму» не удалось поймать. Наконец, царю решились подать доклад, где было сказано, что «оная злая еретица и ведьма, хитрое злоумышленье на Царя и Великого Князя и весь корень царский его таившая, самг смертью себя убила, проведав чарами бесовскими про грозу на нее государеву и устрашась ее».

Правду сказать, боярин, приезжавший со стрельцами в дом Кэтти, сильно сомневался в душе, что «еретица» сама себя убила, но, сделав ее самоубийцей, он освобождался от многих лишних хлопот.

В том же докладе говорилось, что была захвачена холопка «сей еретицы богомерзской, именем Стефанида».

На доклад последовал царский указ: «Оную бабу опросить строжайше под пыткою».

XXXII. Странное происшествие

Однажды, когда Лука Максимович Шестунов ехал по одной из московских улиц, какая-то женщина остановила его:

— Боярин! Будь добр!.. Помирает тут одна старушка, тебя повидать хочет.

— Какая старушка? — с недоумением спросил боярин.

— А вот узнаешь. Да и не то чтобы стара она годами, а так с виду старовата. Слезно меня молила: «Поди, отыщи боярина Шестунова!» Я б и не знала, где тебя найти, да, спасибо, добрые люди указали: ты тут как тут ехал — вон, говорят, он… Пойдем, добрый человек! Не откажи помирающей!

— Пожалуй… — ответил Лука Максимович и, спрыгнув с коня и взяв его за повод, последовал за неизвестной.

Они шли недолго и скоро свернули во двор низенького, бедного домика.

Лука Максимович пробыл там с час и вышел оттуда растерянным и смущенным.

— Вот так дела! — бормотал он, вскарабкиваясь на седло.

Вернувшись в вотчину, он немедля позвал к себе жену и приемыша и заперся с ними в комнате. Что за разговор происходил между ними, неизвестно, но, должно быть, Лука Максимович сообщил им что-нибудь необыкновенное, потому что Марфа Сидоровна в продолжение его речи только ахала да всплескивала руками, а Андрей таращил глаза от удивления. По окончании разговора Подкинутый приказал холопам оседлать ему коня.

— Ты куда? — спросила Марфа Сидоровна.

— В Москву. Надо Дуне все рассказать… — ответил он.

Через несколько минут Андрей уехал.

По лицу спешно скакавшего к Москве Андрея нельзя было узнать, обрадован он или огорчен полученною вестью. Лицо его было только взволнованно. Весть же была такова, что молодой человек сам не знал, радоваться ей или печалиться.

Однако все же порою что-то похожее на легкую радость шевелилось в его сердце.

XXXIII. Два друга

Павел Степанович уныло сидел в своей комнате, когда до него долетел голос князя Алексея Фомича, торопливо спрашивавшего у кого-то:

— Дома Павел?

Белый-Туренин отворил двери комнаты.

— Иди, друже! Тебя всегда рад повидать.

Алексей взглянул на своего приятеля и всплеснул руками.

— Господи! Да ты на себя стал не похож! — воскликнул князь.

Белый-Туренин только махнул рукой.

— Что у меня долго не бывал? — спросил Щербинин, войдя в комнату и усевшись на скамье.

— Не до того мне, друг милый! Горе у меня великое…

— Да, да… Слышал.

— Кажись, в гроб лечь лучше бы рядом с нею, чем жить вот так-то.

— Ну, полно! Жить надо, коли Бог велел.

— Порою руки на себя хочется наложить.

— Что ты! Что ты! В уме ль своем! — в ужасе воскликнул, замахав на друга руками, князь.

Несмотря на долголетнюю дружбу с Белым-Турениным, Алексей Фомич не мог понять натуры своего друга. Одаренный сам от природы мягким, мечтательным характером, он удивлялся порывам Павла Степановича, порывам, доходившим до бог знает чего, были ли они вызваны радостью, горем или страстью.

Князь любил Аленушку, когда узнал, что она стала отцовской невестой, отчаивался, негодовал, но случись так, что Фома Фомич остался бы жив и женился на боярышне, Алексей подчинился бы необходимости: быть может, он страдал бы всю жизнь, продолжал бы любить свою мачеху не сыновьей любовью, но ни на какой поступок против отца не решился бы. Он мог сгоряча нагрубить отцу, грозить ему, но угрозы так и остались бы угрозами, не перейдя в дело. Он способен был чувствовать и радость, и горе не слабее своего друга, но проявлялись они у него иначе: он не прыгал от радости, как бы велика она ни была, на что способен был его приятель, не рвал волосы от горя, а мог только плакать, как женщина.

В то время, когда он был заперт в клеть после ссоры с отцом, он находился в положении человека, стоящего над черною пропастью, — казалось, впереди не было ни малейшей надежды на лучшее, и все-таки мысль о самоубийстве ни разу не пришла ему в голову. Сперва он бесновался в клети, как зверь в клетке, бранил отца, грозил ему; потом он затих, перестал бесноваться, весь отдался тихой скорби.

Когда двери его темницы отворились и Елизар Маркович, бледный и испуганный, дрожащим голосом сообщил молодому князю о погибели Фомы Фомича, первым чувством, которое испытал Алексей Фомич, была скорбь по умершему. Уже гораздо позже в его уме пробудилось сознание, что теперь пало препятствие к браку его с Аленушкой, и тихая грусть заменилась спокойною радостью.

Павел Степанович был не таков. Все его душевные движения выражались в резкой форме. Он почти не умел грозить; если был гневен, он прямо накидывался на предмет гнева и срывал свой гнев. Его слова редко не переходили в дело. Подчиняться против своей воли чему или кому-нибудь он не любил, будь это родной его отец. Благодаря этому он, год тому назад, поссорился со своим отцом. Степан Антонович был назначен на воеводство в дальний город; он хотел, чтобы сын с женой своей ехал вместе с ним, но Павел Степанович, переживавший в то время первые месяцы любви с Кэтти, наотрез отказался; напрасно отец грозил проклятьем непослушному сыну, Павел Степанович оставался непоколебим; отец рассердился и уехал, не простясь с сыном, а он остался в Москве, не подумав просить прощения.

Пылкий нрав, твердость воли или упорство его проявлялись не раз и в иных случаях.

— Ты говоришь: «В уме ли я своем»? Порою мне кажется, что ум у меня мутится.

— Полно!

— Правду говорю.

Павел Степанович замолк и уныло понурился.

Алексей Фомич печально смотрел на него. Несколько раз он, по-видимому, хотел сказать что-то, но удерживался. Наконец он заговорил:

— А ведь я к тебе пришел недаром…

— Ну?

— Ты ведь знаешь, что твою Катеринушку ведьмой прославили…

— Как не знать! — с горькой усмешкой ответил Павел Степанович.

— Степаниду теперь пытают…

— Ну и что же?

— А то, что бери-ка ты скорей шапку в охапку да беги из Москвы.

— Это зачем?

— Не сегодня завтра за тобой стрельцы царские придут: Степанида такое наплела, что и боже упаси! Будто Катеринушка твоя и в самом деле ведьмой была и ее, Степаниду, в ересь да в ведовство сманивала. Что она на царя, царицу и сродников их злоумышляла, да не одна, а с боярином; боярина же этого зовут Павлом Степановичем Белым-Турениным. Бывал он всякий день у ней, и все они беседы вели. А что та «еретичка» колдовала — это она, Степанида, своими глазами видела. «Читает, это, читает, — говорит, — басурманка, бывало, в книгах своих бесовских, а потом огонь разведет в печурке такой особенной и учнет варить что-то, а сама все помешивает да бормочет слова непонятные».

— Ишь, наплела!

— Я от верного человека слышал. Беги, друже, поскорей.

— Если б смерть одна ждала, так бежать не стоило б, а вот позора не хочется.

— Так бежишь?

— Да.

— Не мешкай. Может, сегодня нагрянут, а уж завтра, чуть свет, тут как тут наверно будут.

— Мне сборы не долги — сел на коня да и поехал.

— А жена как?

— Жена пусть в Москве останется. Куда мне ее тащить!

— Гмм… Как же так! А куда бежать думаешь?

— Не знаю еще. Там посмотрю.

— Ну, сбирайся к пути скорей. Пойду, мешать не буду.

— Ты разве помешаешь?

— Все-таки… Прощай, друже!

— Прощай, Алеша! Когда-то свидимся? — с волнением сказал Павел, расцеловавшись на прощание с Алексеем Фомичом.

— Бог ведает, Павел, Бог ведает!.. Он, Всеблагий, поможет! — говорил князь, у которого на глазах блестели слезы.

— Постой, Алеша, — воротил Белый-Туренин направлявшегося к двери князя.

— Что?

— Не знаешь ли, кто Катеринушку мою оклеветал, обнес перед царем?

Алексей Фомич замялся.

— Знаю, — нерешительно проговорил он.

— Кто, кто?! — быстро спросил Павел.

— Андрей, приемыш Шестунова.

— Андрюшка?! Вот кто?! Ну, попадись он мне теперь!

И Павел грозно потряс в воздухе кулаком.

XXXIV. Два открытия

После ухода князя Алексея Фомича Павел Степанович не торопясь переоделся, опоясался саблей, приказал холопу седлать коня, отсыпал из мешочка, где лежала его казна, половину в карман и вышел из комнаты.

Авдотья Тихоновна не видала его с того самого дня, как он вернулся с погребения Кэтти. И она была довольна, что не встречается с мужем: нечистая совесть ее била тревогу — боярыне казалось, что Павел Степанович прочтет в ее глазах преступную тайну. Поэтому теперь, при неожиданном появлении перед нею мужа, она смутилась. Он смотрел на нее, и его взгляд показался боярыне грозным.

«Узнал!» — в ужасе подумала боярыня.

Павел Степанович спокойно проговорил:

— Прощай, женушка.

Страх Авдотьи Тихоновны разом пропал. Его заменило удивление. Она только теперь заметила, что муж одет так, словно собрался в далекий путь, даже саблей опоясан.

— Куда ты?

— Далеко, жена, далеко! Говорю — прощай! Когда свидимся, не знаю.

Он наклонился и поцеловал жену.

Авдотья Тихоновна вся затрепетала от этой ласки.

— Дорогой мой! Соколик! — проговорила она с нежностью и собиралась его обнять, но Павел Степанович холодно отстранился:

— Мне некогда… Надо ехать.

— Ты, значит, надолго уезжаешь, что прощаешься? — пробормотала боярыня.

— Может, на всю жизнь.

— А я? А я как же?

— Что же ты? Живи себе в Москве.

— Одна, без тебя!.. Господи! Павел! Павлушка!.. Не покидай! Возьми меня с собой.

— Не могу — где мне с бабой возиться?!

— Ну, останься в Москве.

— Тоже нельзя: останусь — завтра же в темнице буду.

— Что ты говоришь, Павел! За что тебя в темницу возьмут?

— Из-за… из-за знахарки одной… — глухо проговорил боярин.

Авдотья Тихоновна побледнела и отступила на шаг от мужа; она поняла, про какую знахарку он говорит. Она не понимала только, почему из-за убитой ею «басурманки» могут посадить в темницу Павла Степановича.

— Из-за знахарки? — переспросила она, не глядя в лицо мужу.

— Да… Сказывают, я с нею на здоровье государево злоумышлял, — проговорил он с печальной улыбкой.

— Вот оно что! — протянула Авдотья Тихоновна и подумала: «Это Андрей натворил!».

— Ну, прощай! Вон конь уж ржет у крыльца.

— Павел, бога ради!.. — с мольбою кинулась к нему жена.

— Ах, да не могу я!.. — с досадой воскликнул он и направился к двери.

— Постой! Дай еще разок взглянуть на тебя!.. Милый! Ненаглядный!

В голосе молодой женщины было столько скорби и мольбы, что Павел Степанович остановился.

— Голубушка! Не могу я тебя взять с собою, — проговорил он мягко. — Вернусь я, слово даю, вернусь, погоди…

— Ах, милый, милый! — рыдая, упала к нему на грудь боярыня.

Быстрые шаги послышались в сенях.

Дверь с шумом растворилась, и в комнату вбежал Андрей Подкинутый.

— Дуня! — вскричал он, запыхавшись. — Ты мне — сестра! Узнал сегодня… Прижил меня Тихон Лукич…

Но он не успел договорить. Как только Павел Степанович услышал голос Андрея, он затрясся от гневного порыва. Быстро оттолкнул он от себя жену и кинулся к Андрею.

— А! Клеветник! Доносчик злой!.. — прохрипел боярин, схватывая Андрея за горло.

В первую минуту Подкинутый растерялся, потом глаза его налились кровью, и былая злоба на Павла заклокотала в груди.

— Ладно! Потягаемся, ведьмин полюбовник! — скрипнув зубами, кинул он Павлу Степановичу и обхватил руками его крепкий стан.

Испуганная боярыня не знала, что делать.

— Павел! Андрей! — кидалась она то к одному, то к другому, стараясь их разнять.

Но разнять их было невозможно. Они даже не слышали криков Авдотьи Тихоновны.

Павел Степанович славился в Москве силой, но и Андрей Подкинутый не был уже прежним слабым юношей, которого когда-то, во время избрания Бориса Феодоровича на царство, боярин Белый-Туренин, пробираясь сквозь толпу к храму, далеко отбросил легким толчком. Теперь это был сильный мужчина, могущий постоять за себя. Павел Степанович подмял его под себя, но и только — повалить его он не мог.

В свою очередь Андрей не давал своему противнику выпрямиться, а сам старался выбраться из-под него, ухватить поудобнее и бросить на пол; однако все попытки его к этому были напрасны: он все же был слабее Белого-Туренина. Скоро Подкинутый начал уставать. Он дышал порывисто; лицо его побагровело от напряжения. Руки его еще крепко обхватывали туловище противника, но видно было, что они должны скоро ослабеть.

Павел же Степанович, казалось, еще только что начал входить во вкус борьбы. Он сорвал с места своего упорного противника и начал возить его по комнате. Потом он стал выпрямляться — Андрей уже не мог ему помешать, — не давая возможности, вместе с тем, выпрямиться Подкинутому, и вдруг, напрягшись, он приподнял противника сперва немного, после выше, выше, наконец до уровня своей головы и с силой бросил на пол. Слышно было, как хрустнули кости Андрея при падении. Он сделал усилие подняться с пола, застонал и упал обратно.

— Ну, будет с тебя, клеветник! — проговорил Павел и, подняв упавшую во время борьбы с головы шапку, надел ее и пошел к двери.

— Павел! Павел! — побежала за ним Авдотья Тихоновна. — Ужли слова ласкового на прощание не скажешь?

Он не обернулся.

— Павлуша! Милый! Не уходи! Я с тобой, с тобой! — преградив ему дорогу, говорила молодая женщина.

— Ах, отстань ты! Сказал, нельзя! — грубо отстранил ее муж.

— Не уходи, не уходи! — упала она перед ним на колени. — Муж мой любимый! Сокол мой ясный! Лучше убей ты меня разом!

Причитанья жены только раздражали боярина.

— Отстань, не вой! Надоела!

Боярыня поднялась и отошла в сторону.

— Уходишь?

— Конечно. Прощай!

— Убей меня! Сладко умереть от твоей руки! Павел! Я убила твою полюбовницу, я! Слышишь? — вдруг вне себя крикнула боярыня.

Павел остановился, пораженный.

— Да, да! Я убила! Зачем она тебя у меня отняла? И, оживи она, опять бы я ее убила, потому — люб ты мне, люб, и не могла б я тебя ей уступить.

Боярин с искаженным от бешенства лицом подошел к жене и замахнулся.

— Убей! Убей! — лепетала та.

— Нет, не убью, — вдруг, опустив руку, промолвил Павел Степанович. — Живи, змея, и мучься всю жизнь!

И он быстро вышел из комнаты.

Боярыня, рыдая, упала на скамью.

С этих пор никто не встречал больше Павла Степановича. Весной из Москвы-реки вытащили утопленника — его прибило волною к берегу. Лица нельзя было различить, но по росту и по одежде многие заключили, что утопленник этот — Павел Белый-Туренин.

Андрей Подкинутый, брат Дуняши, после борьбы с Павлом не мог оправиться. Он начал слабеть, худеть, промаялся так несколько месяцев и тихо скончался. Последними его словами были:

— Я помираю за сестру!

Авдотья Тихоновна через год после исчезновения мужа постриглась в монахини в одной маленькой, далекой от Москвы обители.


В то время, когда боярин Павел Степанович покидал свой дом, чтобы бежать из Москвы, в маленькой лачужке на одной из глухих улиц города был пир. Это справлял крестины первенца сына Никита Медведь. Кумом был Иван Безземельный. Напитки были нехитрые — бражка да зелено вино, а весело было, как на свадьбе. Особенно весел был сам хозяин и все любовался своею женою, а иногда шептал ей на ухо:

— Эх, Любка! Уродился бы наш сынок лицом в тебя!

В ответ ему она только улыбалась и говорила полусердито-полушутливо:

— Полно тебе, хмельный!

XXXV. Печаль царевны

Тусклый свет раннего зимнего утра проник в опочивальню из-за краев оконного занавеса. Неясно белеет в полумраке постель под высоким пологом. Несмотря на ранний час, Ксения не спит.

Она только что проснулась и до сих пор еще находится под впечатлением виденного ею сна. Еще и теперь сердце ее трепещет, а руки просят кого-то обнять. Царевна видела «его». Ей грезилось, что они сидят в обширной светлице. Он весел и доволен. Довольна и она — еще бы! Он с нею. Он наклоняется к ней и говорит ей, что любит ее, как и она его, что скоро свадьба их.

— Ждать так недолго, так недолго! — шепчет он и берет ее за руку. — Тогда мы вовек не разлучимся…

— Вовек! — радостно шепчет Ксения.

А он наклоняется ближе к ней. И вдруг поцелуй обжег ее губы. И сладко ей, и сердце замирает…

Да, это во сне такое счастье, а наяву?

Ничего, кроме вот этого холодного, тусклого, печального света! Ни ласки горячей, от которой забилось бы сердце, ни привета любовного!

День один, как другой, тянется скучный…

Ах, зачем Бог создал ее, несчастливую! Зачем «он» умер, а не она?.. Ей бы лучше! Милый, милый!

— Не судил Бог! — шепчет, поникнув головой, красавица царевна, и крупные слезы выкатываются из ее прекрасных глаз[21]Дальнейшую судьбу действующих лиц романа «Розы и тернии» читатели найдут в романе «Лжецаревич»..


Читать далее

Николай Алексеев. Розы и тернии
1 - 1 04.11.20
Часть первая 04.11.20
Часть вторая 04.11.20
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть