Я давно уже разочаровался в писательском уме. Редкий писатель мне кажется умным. Лучшие русские писатели – Гоголь и Платонов – похоже, страдали идиотизмом. Толстого и Достоевского не заподозришь в философском уме. Чехов – агностик, запретивший, к счастью, себе много думать. Набоков тоже не больно умен. Пушкин со своим высказыванием о том, что поэзия должна быть глуповатой, прикоснулся к тайне. Из сегодняшних русских писателей, пожалуй, один только Битов запускает свой ум, как белку в колесо. Помню приятное удивление от ужина в компании Филиппа Рота в Коннектикуте. Бродский тоже произвел на меня впечатление умного человека, но в нем было, особенно под конец, слишком много литературного генеральства, несовместимого с настоящим умом. Короче, не густо, но есть с чем сравнить, мне повезло, я встретился в жизни с двумя замечательно умными людьми: Альфредом Шнитке и Алексеем Федоровичем Лосевым. Последний однажды сказал мне ночью в своем доме на старом Арбате, что в одномерном пространстве философ должен иметь двухмерный ум, в двухмерном – трехмерный. Лосев обладал четырехмерным умом.
Творчество – не что иное, как напоминание о творении. Чтобы стать новым «напоминателем», надо удостоиться быть избранником, а чтобы понять, как происходит это избранничество, смысл которого до конца неясен, но, несомненно, соотнесен с противоборством энтропии, нужен как раз тот самый четырехмерный ум, который готов объять – с точки зрения здравого рассудка – необъятное. В литературе, как ни странно, необъятное состоит не из космических явлений, а из подробностей. Вот почему писатели в своих автобиографиях проваливались, описывая свое писательское становление. Им не хватало дополнительного измерения, они отделывались прозрениями и озарениями. Я хочу сделать почти невозможное.
Мое первое письмо бабушке из Парижа, отправленное по дипломатической почте:
Париж, 13 сентября 1955 года
Дорогая бабушка, здравствуй!
В Париже много машин, но совсем нет черной икры. Я очень скучаю о (sic! – В.Е.) тебе. У нас пока все хорошо. В понедельник папа купил мне чехословацкую теннисную ракетку. Сегодня мы с папой играли в теннис. У меня уже немного получается. Иногда занимаюсь уроками. Наша школа находится возле Булонского леса. У нас в классе мало учеников. Мою учительницу зовут Кирилла Васильевна.
Как погода в Москве? В Париже было очень жарко, а теперь погода неважная. Правда, дождь идет очень редко. Напиши мне, пожалуйста, письмо.
Целую тебя крепко-крепко.
Твой внук Виктор
Булонский лес – не лес. Елисейские Поля – не поля. В конце августа мы приехали на поезде в Париж с пересадкой в Праге. Советник Аникин встретил нас на gаre de l’Est, где туман перепутался с паровозным дымом. Он недоверчиво оглядел маму, одетую в нарядное черное платье с белыми полосами, и ужаснулся ее босоножкам без каблука. Нас посадили в машину вместе с чемоданами и повезли по городу в посольство.
Париж нас встретил тропической жарой. Мама не переставала удивляться:
– Все одеты по-пляжному, в шортиках!
Настроение в машине было – непонятно почему – приподнятое. Мы все взмокли. Одежда приклеилась к телу. Обезьяна, я тоже ехал в приподнятом настроении. Проезжая, как можно догадаться, через рlасе de lа Concorde, мама повернула мою голову вправо:
– Видишь, это Елисейские Поля.
Перегнувшись через нее, я высунул голову в окно. Передо мной приподнималась широкая улица с машинами и деревьями по бокам, которая заканчивалась вдали небольшой аркой.
– Где?
– Да вот, прямо перед тобой!
Я изо всех сил всматривался в улицу, в арку, мне очень хотелось увидеть поля, но я ничего не видел, чем озадачивал все больше и больше мою маму. Я видел только светло-серую дымку жары на грани солнечной погоды.
– Где? Где?
– Да ты не крути головой!
– Я не кручу.
– Ну, видишь?
– Да!
Мой Париж начался с вранья. Мама облегченно отстала от меня. Я подумал, что за той аркой как раз и начинаются поля, которые я не увидел, потому что улица шла в гору. Как же мама их разглядела? И папа, кажется, с бесполезной шляпой в руках, тоже обрадовался моему «да», потому что он на переднем сиденье кивнул и озабоченно спросил Аникина:
– Как они к нам относятся?
Этот вопрос стал его традицией; откуда бы я позже ни приезжал, папа с неподдельной озабоченностью спрашивал меня:
– Как они к нам относятся?
(Мне всегда хотелось честно ответить: хуево. Хуево в Японии и на Украине, хуево в Польше, Франции, Финляндии, Венгрии, США. Вот только в Сербии – не хуево.)
– В двух словах не скажешь, – с улыбкой сказал советник.
Елисейские Поля. У меня в голове возникли картофельные поля, бескрайнее фиолетовое пространство картофельных цветов, имеющее жизненно важное значение для страны, куда мы только что приехали, возможно, самый центр французского мира, живущего продажей картофеля и очень гордящегося этим. Я видел сотни французских тружеников полей, поднимавшихся вверх по улице с мотыгами, тяпками и граблями, минующих арку с тем, чтобы сразу же заняться земледелием. Это видение до сих пор посещает меня, когда я иду по Елисейским Полям, думая, что, может, и в самом деле там, за аркой, – картофельные поля.
Отец стрижет газон на даче в дипломатическом поселке Полушкино, где каждый дом отражает страну, в которой работал дипломат. Одни построили, еще в советские времена, добротные немецкие домики, другие – калифорнийские, третьи – болгарские или румынские, четвертые – красные, дощатые, в скандинавском стиле. Родители соорудили что-то похожее на альпийское шале. Не хватает в поселке только китайских пагод и русских дач. Если бы отец поехал не в Париж, а в другую страну, моя жизнь сложилась бы иначе.
Каждому русскому не хватает тепла. Но есть два способа борьбы с географией: обзавестись друзьями и выпить водки. К тому же у русского есть свои тропики: парная баня, вместилище краснолицых чертей, потеющих на нарах с березовым веником перед раскаленной печью, и ангелов, пьющих после парилки холодное пиво, завернувшись в белые простыни.
Когда летишь из Америки через Северный полюс в Москву, самолет начинает снижаться уже у кромки Ледовитого океана. Россия – красавица в снегах и мехах, но русский отказывается считать себя северянином, несмотря на белые ночи Петербурга и северные сияния Мурманска, Сибирь и тайгу. Север – это Финляндия, Норвегия, наконец, Якутия, а Россия – духовный центр мира, сместившийся в сторону полярного круга. Россия не по своей воле забилась на Север, спасаясь от набегов южных степных кочевников в раннем средневековье. Она ждет своего возвращения в теплое лоно цивилизации.
Я испытал климатический шок. Парижский климат пришелся мне по душе. Мне нравились декабри, в которых цвели розы. Мне на всю жизнь приснились платаны и каштаны. Париж заражает своим климатом. Здесь климат беспечен. Снежная пустыня России прорастает самшитом в Люксембургском саду, который превращается в запах моего отрочества, визитную карточку моей непохожести.
Проезжая Германию и Бельгию в старомодном советском вагоне дальнего следования, всякий раз чувствуешь напряженную нахмуренность неба, погодную нестабильность, но стоит пересечь французскую границу, как в небе раздается неслышный взрыв, облака разлетаются в разные стороны, горизонты расширяются, небо улетает вверх, крепчают пирамидальные тополя и в стекло купе ударяет солнце.
В Париже нет курортной, пальмовой однозначности юга. Живи я в Риме, я бы стал гедонистом, в Берлине – эксцентриком, в Нью-Йорке – советским чиновником, но только Париж мог стать моей второй родиной.
С малообитаемого островка московского младенческого рая меня перевезли в традиционный настоящий мировой рай, воспетый, восславленный и тогда еще, в середине 1950-х, не выхолощенный, живой и реальный. В том Париже еще много белогвардейцев работали таксистами и говорили на утраченном птичьем наречии; ездить в такси для советских было небезопасно. Я мало что понял, но много что ощутил, впитал кожей. Я не танцевал в том танцующем Париже на bals populaires, не ходил в джазовые кабаки, не защищал до хрипоты заморскую новинку рок-н-ролл, не сидел в кафе с косым Сартром. Но я переродился, не подозревая об этом. Стали перерождаться и мои родители.
Я вижу, будто сквозь сон, как они, словно в театре, начинают переодеваться. Все начинается с переодевания. У мамы вдруг открываются руки и шея. Она молодеет на глазах, волосы у нее кучерявятся. Вместо высокой прически, которая делала ее удивленной и озабоченной, она теперь носит короткую стрижку. Если взять ее допарижские фотографии, мама свидетельствовала о восточности России, скуластых блоковских скифах с прищуром – здесь, в Париже, эта восточность приобрела мягкие славянские очертания. Мама надевает модные желтые, голубые юбки колоколом, узкие блузки. После ее хмурых демисезонных пальто, однотонных платьев, пошитых живыми останками нэпа – портнихой Полиной Никаноровной, – они кажутся особенно разноцветными, пестрыми, как поля под Парижем, по которым я бегаю, собирая с мамой и новой домработницей Клавой (Марусю Пушкину не пустили в Париж: во младенчестве она была под немцами возле Волоколамска) красные маки с черным нутром. Мы особенно любим рвать маки. Требуем от папы остановить у кювета машину: его серую удивительную «Пежо-403» с желтыми фарами, подмигивающими поворотниками (у некоторых парижских машин были еще тогда поворотники-стрелки, выскакивавшие, как сломанное крыло, – тупиковый ход цивилизации) и зеленым, с красными цифрами, дипломатическим номером, вызывающим любопытство у тогда еще полных любопытства французов, делающим нас избранными даже в Париже. Номер таит в себе божественные возможности. Машину ставь хоть поперек дороги – полицейские с вами вежливы, как с королями. Но если идти до конца, с таким номером можно даже наехать, сбить, задавить насмерть – и ничего, лишь отправят в Москву. Эти возможности я обсуждаю с советскими мальчишками в каменном дворе посольства, и у меня кружится голова от силы и безнаказанности моего папы, о чем он, видимо, никогда не догадался. Пока же, перепрыгнув через кювет, мы лезем по склону холма за маками.
Папа надевает модные струящиеся брюки. Рубашку с коротким рукавом и расстегнутым воротом он в выходные дни по-французски не заправляет в штаны. Он начинает тоже иначе стричься, назад и набок, оставляя больше волос по бокам, как французский артист. Он уже купил большие темные очки, и мама тоже купила очки против солнца: фасонные, слегка остроухие, с инкрустациями, но не слишком манерные. Родители дружно меняют часы на запястьях: у мамы они совсем маленькие, продолговатые.
Во Франции мама стала пахнуть иначе, чем в Москве. Когда она приходила ко мне сказать «спокойной ночи» (мама, боясь покойников, никогда не говорила «покойной ночи»), иначе пахли ее руки, кожа лица. В новых запахах появилось какое-то тонкое, нерусское отчуждение. Мама стала менее грузной, меньше похожей на свою маму, она меньше сутулилась, заметно похудела, у нее изменилась походка – мама вообще стала подвижной и легкой, легко исчезающей от меня. Прощаясь со мною на ночь, она, не засиживаясь, похлопывала меня по руке в утешение, сворачивала долгожданный для меня ночной разговор – ну, спи, – и легко срывалась с дивана, на котором я спал в большой комнате.
Это была ее первая долгосрочная заграница. Япония – не в счет. В Японию во время войны она приехала как патриотка, отказавшись от предложения работать в Нью- Йорке, по линии ГРУ, личинкой шпионки. В канцелярии военного атташе она вычитывала из японских газет информацию, интересную для разведки. Упорная девушка, она выучила японский, чтобы стать первой из всех советских людей, кто узнал (она прочла в «Правительственном вестнике») о казни Рихарда Зорге. Она еще не знала, кто это такой, но, судя по тому, как забегали русские военные по посольству, ей стало ясно, что случилось нечто значительное. Напротив советского посольства висела надпись по-японски: «Все иностранцы – шпионы». Мама возмущалась бестактностью этой надписи. Она также возмущалась бестактностью японцев, которые после бани шли по Токио в развязанных кимоно, демонстрируя половые органы, а их жены едва поспевали за ними.
Позже, в Москве, она присутствовала на допросах немецко-русской супружеской пары, коллег Зорге, которых доставили в СССР после войны из японской тюрьмы. Русская женщина в японской тюрьме раскололась, и теперь пара ждала своей казни. Можно представить себе, какими глазами они смотрели на мою будущую маму, которая, по-прежнему работая в ГРУ, записывала их показания. Но эту пару вместо казни тихо отправили в Восточную Германию, которая много лет спустя сделала из них героев. После женитьбы отец сразу перевел маму на работу в МИД, в отдел печати, как в более безопасное место.
В Париже маме не нужно таиться в бункере посольства. Она – жена советника по культуре. Ей полагается хорошо одеваться, ходить на приемы, беседовать с Арагоном, Ивом Монтаном. Родители обзаводятся всякими полезными приспособлениями, вещами, похожими на игрушки: у мамы появляется красный несессер с разноцветной косичкой ниток, всякими ножницами, золотистым наперстком, она сушит волосы феном; папа бреется электрической бритвой «Филипс» с колесиками. Я завидую – хочу в это играть. На большие правительственные приемы папа надевает смокинг с белой бабочкой. У него целая коллекция запонок. Растет количество галстуков. Мама стоит перед зеркалом в кружевном золотисто-красном платье до пола. Отец торопит: «Надо ехать».
Внимание! Их снимают в президентском дворце. Мама чуть откинула голову, папа светски смотрит вперед. Суперродители.
Мы живем в седьмом арондисмане, в богатом особняке, по двору которого пробегают взъерошенные русские шоферы, к подъезду подается ЗИС с красным флагом, выходит на крыльцо посол Виноградов, и родители учат меня, на крайний случай, если я потеряюсь на улице, нашему посольскому адресу: рю де Гренель, суасант-диз-неф. По посольскому саду бегает черный пес посла Черномор, который, впрочем, оказался сукой. В пруду золотые рыбки. У нас в столовой настоящий камин с высокой мраморной полкой; правда, он не работает.
Я меняюсь на глазах. Начиная с нижнего белья. У меня вместо трусов-динамо – белые трусики, похожие на плавки со сложным разрезом спереди – за эти трусики мне еще достанется позже в Москве, и настоящие шорты выше колен. На мне темно-синий коттоновый свитер, о самой возможности которого Москва узнает только в 1990-е годы, и куртка с накладными карманами. Мы с мамой выходим из посольства, сворачиваем направо, проходим несколько домов: я тоже стригусь в настоящей парижской парикмахерской с удивительно мягкими креслами. Родители втягиваются во французский стиль. Они, молодые, стройные, созданы для этого. Но если мы одеваемся хорошо, то говорить об этом – дурной вкус. В семье действует запрет; пижонство считается отвратительным. Мои родители постепенно становятся похожи на иностранцев.
Иностранец – это враг. Папа работает на территории врага. Париж полностью населен иностранцами. По всему городу продают запрещенные в Москве иностранные газеты, радио говорит на запрещенные темы, в кинотеатрах показывают запрещенные фильмы, развеваются страшные иностранные флаги. Советские дипломаты выезжают за ворота посольства как на войну. Мало кто верит, что вернется живым домой. Советский посол Павлов, предшественник Виноградова, с гордостью сообщал в Москву, что в течение года не потратил ни одного франка на прием французов у себя в посольстве.
Папа приехал во Францию в тот момент, когда степень вредности иностранцев была несколько снижена. Обернувшись туристами, они целыми группами хлынули в Москву и Ленинград. Папа помогал организовывать эти поездки. Папа приехал в Париж под советским лозунгом разрядки международной напряженности. Однако все хорошо, что ослабляет, дробит, подрывает Запад. Конечно, мой папа был настоящим дипломатическим террористом. Он мечтал, чтобы Францией руководили коммунисты, чтобы была Французская социалистическая республика. Он вряд ли хотел лишить французов апельсинов и вина, создать очереди за «камамбером» и молоком. Об этом он не думал. На это его воображение не распространялось. Голод в Париже, расстрелы, чистки должны были организовать другие люди, которых он не любил.
Мой папа антиисторичен. Все, против чего он боролся, победило. Все, за что он боролся, провалилось вместе с именем страны, от которой он был послан. За одним исключением. Отец был в посольстве культурным советником, при котором начался культурный обмен. В Париж поехали советские музыканты, советский цирк, Галина Уланова. Французы воют от удовольствия. Залы ломятся. Русские эмигранты сидят на концертах и плачут. Эмигранты страшнее иностранцев. Однажды мы с родителями были на Северном море – бельгийском курорте Остенде. Сидим себе мирно в кафе. Я пью какао. Вдруг – скандал. Какие-то милые люди, которые сидят семьей в том же кафе, требуют от хозяина нас прогнать только за то, что мы приехали из Москвы:
– Это советские убийцы!
Хозяин нас не прогнал, мы сами быстро сбежали. Я так и не допил свое какао.
– Папа, а кого мы убили? – спросил я на улице.
Между нами ров в миллионы жизней. Мой папа – открыватель культурных шлюзов. Но папа все равно недолюбливает культуру, она ему кажется политическим захолустьем. Культура – досуг, воскресная прогулка по музеям. Он мечтает стать политическим советником, который под руководством посла Виноградова может реально навредить Западу.
Я почти не знаю другого своего отца, того, кто мыслил на языке ненависти, употребляя ленинский словарь классовой борьбы, – отца, который произносил слова: провокация, грязная кампания, измышления, сообщник, политикан. Как он ликовал, когда Хрущев во время своей поездки по Франции (1960) дожимает французских начальников в Реймсе, которые не хотят вымолвить имя своих заклятых врагов.
– Ну, кто с вами воевал на Востоке?
– Не помним.
– Подсказать? Как их звали?
– Кого?
– Фашистов!
Глаза бегают. Французские начальники, во главе с министром, трусливо молчат. Я не знаю, что у моего папы в голове. Счастливый, он рассказывает мне, как сотрудник посольства Западной Германии пытался протестовать против разжигания ненависти к его стране со стороны Хрущева и его официальной делегации, в которую даже не входил, но которую честно обслуживал мой отец.
Но когда заместитель министра иностранных дел, отцовский начальник Семенов, бывший комендант Берлина, который носил по выходным дням кепку и косил под Ленина, заставлял отца по вечерам читать Ленина, чтобы у Ленина находить ответы на вопросы текущей политики, отец, сидя в желтом французском кресле, вывезенном из Парижа, в московской квартире на улице Горького, обложенный бордовыми книгами с профилем вождя, с карандашом в руке после ужина, смотрелся затравленным учеником.
Я знаю: мой папа – хороший Сталин. Любая семья – коммунистическая ячейка. Отец – хозяин, он – любит, он – ненавидит. Сталин держал всех русских за детей, они и есть дети. Я никогда не видел отца пьяным. Изысканное пьянство, пристрастие к виски – главная болезнь дипломатов всех стран, включая мусульманские державы, а также их жен, которая обычно кончается алкоголизмом на пенсии. Отец любил русскую водку, но он никогда не пил по-русски, чтобы напиться. Он мог заначить в шкафу четвертинку и выпить, чтобы не заметила мама, которая, травмированная с детства своим отцом-алкоголиком, следила за потреблением алкоголя в семье, но он не позволял себе выйти за рамки приличий. Представить себе, что он блюет, нажравшись водки, невозможно. Сколько раз я сидел в обнимку с унитазом, с мутными глазами, выворачивая наизнанку внутренности, – он ни разу. Я никогда не слышал от отца ни одного матерного слова. Даже слово говно он не употреблял, а слово дерьмо он произносил в редких случаях. Рассказ о том, как он учил шотландских моряков крепким словам, кажется мне неправдоподобным.
Правда, папа всю жизнь вместо шофёр говорит шофер, а вместо красивее – красиве́е (последнее в детстве прилипло ко мне и долго не отлипало). Но мои родители гнушались русским хамством, не ходили в русские кабаки – только во Франции они обнаружили, что в мире есть такая вещь: ресторан.
Париж состоит из еды. Он весь пропах едой. Французы только и делают, что едят. Сидят на улице и едят. Идут – едят. Лежат – едят. В наш быт начинает незаметно проникать французская еда. С едой сложнее, чем с одеждой. Папа – редкий консерватор в еде. Для него и теперь пельмени – космический Сатурн желаний. Они так и крутятся Сатурном через все мое детство – пельмени: ритуальная еда на папин день рождения 9 октября, которую готовит Клава. Клава с молодости была истинной русской праведницей, растворявшейся без остатка в своей доброте, невидимкой, существовавшей вне политических систем, бескорыстным и преданным нашей семье человеком с удивительными кулинарными способностями. Пельмени у Клавы выходили кружевные, маленькие, штучные. Тесто для них вырезалось кружочками водочной рюмкой. Клава раскладывала кружочки на деревянных подносах, обильно посыпанных мукой, чтобы пельмени не прилипали. Когда их варили и пельмени медленно всплывали в большой кастрюле, наступал священный момент дегустации. Клава выносила на пробу к столу один-единственный пельмень, выловленный из кастрюли специальной поварешкой с мелкими дырками. Папа мазал пельмень сливочным маслом, дул, чтобы не обжечься, и отправлял в рот.
– Ну, как? – волновалась Клава.
– Готовы, – причмокивал отец.
Разливалась водка в те самые рюмки, которые участвовали в создании пельменей. Водка под пельмени, в качестве исключения, лилась рекой, но никто не пьянел. Сочетание пельменей с водкой создавало непобедимое торжество русского духа, которое было на уровне «катюш» и балета Большого театра. Водку, уже позже, в Москве, я начал пить с семейного благославления именно под пельмени. Отец вместе со мной поглощал не меньше сотни пельменей за ужин. Пельмени относились к платоновской идее семейной вечности: трудно было предположить, что когда-нибудь Клавино рукоделие закончится. Пельмени были гарантом того, что в нашей семье никто не стареет и уж тем более никогда не умрет. Их никто не смел назвать запанибратски «пельмешками». Мама не любила пельменей. После пельменей мы долго отдувались и пили чай с лимоном. На десерт невозможно смотреть, хотя лимонный пирог, рецептом которого мама обзавелась в Париже, был единственным исключением из правил.
К такому же московскому атавизму, как пельмени, хотя и не имеющему ритуального значения, относились сосиски, покупаемые в парижских магазинах, – только здесь они были менее вкусными по сравнению с кремлемскими, микояновскими, молочными, зато острыми, подозрительно красноватыми, как сами французы.
Перерождение началось с вина. Проваливаясь, сами того не подозревая, в дореволюционные времена, родители подтягивались к высшему обществу: они пристрастились к французским винам, которые впоследствии стали семейным эталоном. Папа в винных магазинах «Nicolas» снабжает семью сухим вином, которое, опять- таки как идея, в Москве тех лет считалось ересью, кислятиной, непотребством. Путь от сладкого крымского портвейна, мадеры, хереса к бордо и бургундскому стал наиболее значимой сдачей советских позиций. Винные неофиты, родители по воскресеньям соблазняли и меня – сначала с водой. Это – причастие. К вину стали появляться на нашем столе мягкие французские сыры. Сначала – несмелые, маловонючие: «Camember», «Caprice des Dieux». В отличие от московских желтых сыров их можно было, в нарушение всех правил, есть с корочкой. Затем на наш стол пробираются все более агрессивно вонючие, пугающие русских, нестерпимо благоухающие в холодильнике сыры, вроде «Pont l'évêque».
Война двух мощных гастрономических систем в нашей семье состояла из нападений, обороны и контратак. На кухне жарится бифштекс с кровью. Вместе с красным вином он оттесняет Клавины котлеты. Мясярубка молчит, но внезапно на левом фланге возникают черные сухари. Мы не можем перед ними устоять. Черные сухари ассоциируются у нас не с каторгой, а ностальгией по бородинскому хлебу. Мы всей семьей тоскуем по нему. Бабушка из Москвы шлет нам с оказией белые, наглухо зашитые мешочки черных сухарей с фиолетовой надписью химическим карандашом: «В.И. Ерофееву». Мы ходим, сосем их с отцом, они крошатся мелкой крошкой в наших карманах. Зато багет с хрустящей корочкой, живущий, как мотыль, один день, вступает в борьбу с нарезным московским батоном за двенадцать пятьдесят, выдавливая его, и только московские калачи, эти дамские сумочки, осыпанные мукой, сохраняют свое дистанционное превосходство. Через какое-то время на стол подается первый салат – долой «Столичный» с майонезом! – тот самый зеленый салат с помидорами и сырыми шампиньонами, под оливковым маслом с винным уксусом, к которому Москва до сих пор остается равнодушной. Против французов идут соленые огурцы, рассыпчатая вареная картошка, соленые рыжики, квашеная капуста, малосольная семга – или ты не русский? – закуска срывает наполеоновские планы, крабовый салат с зелеными огурчиками и горошком – на высоте. Бородино: молочная поросятина бьется с утиной грудкой. Уау! Эту главу надо писать натощак, чтобы борьба была подлинной, честной и справедливой. Однако главная победа французской кухни в нашем доме – пом-фрит. Для его изготовления закупается специальная посуда, которая дала название семейному неологизму: мы ее называли «фритница» (позднее в русский язык она вошла как «фритюрница»). Мы режем картошку на длинные мыльные кусочки, опускаем на сетку, сетку – в кипящее растительное масло. Весь дом пахнет фритом. Бифштекс, фрит, бордо – это вызов даже пельменям. Русская жареная картошка, которая вечно подгорает на сковородке, уходит на задний план. Я живу с опережением времени на сорок лет. Мама покупает приспособление для протирки порея. В нашем доме заводится новый суп: пуаро-пом-де-тер. С хрустящими мелкими гренками и сметаной. Я недавно рассказывал в «Смаке», как его готовить, но, похоже, страна не поддержала меня.
Мама идет дальше. Она пробует все. Она ест эльзасских улиток и классический луковый суп (не путать с пореевым), она любит устрицы, она обожает всякие рыбы, особенно соль с лимоном. Папа устриц не ест. Он, как и Собакевич, знает, на что они похожи. Так мама отрывается от папы в своей любви к французской кухне, ее гастрономический либерализм не знает меры, за исключением лягушек. Она говорит, что они неприятно пахнут рыбой, что это что-то среднее между курицей и рыбой, ей «смешно слушать» (любимое выражение), что их ляжки нежны и сочны, но, возможно, так говорит русская брезгливость. Именно на лягушках спотыкаются русские галломаны.
Я понимаю бешенство моих недокормленных, недоласканных соплеменников, которые завопят: да пошел ты в жопу (кстати, папа этим словом тоже не пользовался) со своими лягушками! Они искренне, очень живо меня ненавидят. В своих изломанных жизнях они нашли толк без лягушек и пуаро-пом-де-тер, остались ему верны. Они все смогли себе объяснить и найти оправдание. Я рад, что у них получилось. Я стараюсь держаться от них подальше. У меня в культуре двойное гражданство. Оно сложилось из бытовой семиотики, невидимых мелочей, которые вошли в мою кровь. Именно это двойное гражданство дает мне право говорить, что Россия не принадлежит Европе: у нее другая, часто враждебная Европе природа.
Вместе с нашей семьей в посольстве, торгпредстве, консульстве, других советских учреждениях живут сотни советских людей. Они тоже ходят по Парижу и даже что-то себе покупают. Но их главная цель – накопить денег. Они экономят на всем. Оглядываясь назад, думаешь: почему именно мои родители переродились, впитали в себя Европу, а другие, в своем подавляющем большинстве, остались такими же, как были раньше, одетыми, как в Москве, стригущимися по очереди у себя на кухонном табурете, курящими дрянные советские сигареты (отец – он тогда еще много курил – сразу перешел на французский и курил «таба де труп» – крепкий галльский армейский табак)? Откуда была у родителей предрасположенность перерождаться?
Много лет спустя разные люди любили мне повторять две вещи: мой бунт – от недолюбленности (мамой), мой взгляд на мир порожден моим парижским детством. Первое – бред: мамина истерика по поводу меня-лопуха разбудила мои слишком глубоко залегавшие способности, пробила мою лень. Мамина удивительная способность, развившаяся с годами, говорить близким (и не только) гадости в лицо часто шокировала ее невесток, но меня поставила на ноги. Второе – чистая правда, имеющая, впрочем, индивидуальный оттенок. Если брать уже не взрослых, а детей, то нас – в советской школе возле Булонского леса – было не так уж мало. Но никто не был так укушен Парижем, как я. Этих маленьких советских парижан я потом почти нигде не встречал, а тех двух-трех, кого встретил, никак не могу заподозрить в измене родине. Если мои родители переродились в Париже, то, боюсь, что я пошел дальше их. В Париже я предал родину на всю последующую жизнь. Я предал не мою детскую Москву, которая существует только для меня, а страну, в которой я так никогда и не почувствовал себя своим, несмотря на то, что сначала очень старался. Я предал родину, не заметив этого: легко и свободно.
До сих пор не понимаю, как это произошло. Собственно, Франции в меня залетало очень мало. Я жил на самом краешке Франции, но она вошла в меня целиком и полностью, затопила меня. Будучи советником по культуре, отец имел возможность самостоятельно путешествовать по стране. Мы ездили в Канны на кинофестиваль. Мы спали в маленьких французских гостиницах по дороге. На завтрак питались круассанами, клубничным или абрикосовым конфитюром, пили кафе-о-ле . Этого оказалось достаточно.
Я учился в советской начальной школе в Париже. Очень странное неформальное место, где в одной комнате учились два класса: первый с третьим, – а в другой: второй с четвертым. Однажды к нам пришел Валентин Катаев с лицом из дружеского шаржа (тогда на писателей любили делать такие шаржи). Видимо, обязали. Ученики тихонечко галдели, но я подпер висок кулаком и принялся его внимательно слушать. Автор «Сына полка» рассказал о чем-то, что похоже на длинную черную кошку:
– Только вы это еще не поймете.
Я запомнил кошку и «не поймете», остальное забыл. Это был первый писатель, случайно забредший в мою жизнь с длинной черной кошкой. Две учительницы пол-урока занимались маленькими, пол-урока – большими. Двоек вообще не ставили. Кирилла Васильевна была не только учительницей – директором. Я был в нее тайно влюблен. Кроме нее, я был тайно влюблен в безымянную девочку на год старше меня. Когда девочка уехала, я тайно влюбился в другую, тоже безымянную, снова на год старше меня. Во дворе посольства на рю де Гренель нам, школьникам, подавали автобус.
– Галстуки сняли? – спросил водитель.
Мы ходили в красных галстуках, но на время переезда в школу через весь Париж нас заставляли галстуки снимать: посольство боялось провокаций против советских детей. У меня был сначала ненастоящий галстук, ненастоящего темно-красного цвета, сшитый Клавой из французской материи, скорее, похожий на ковбойский шейный платок, и, когда мне из Москвы бабушка прислала настоящий – это был праздник, и я никогда так не дорожил пионерским галстуком, как в Париже. Нас воспитывали пионерами, но мы невольно идеологически чуть-чуть подгнивали, и, когда ехали через Париж по тем же Елисейским Полям, мы с восхищением разглядывали большие американские машины «с клыками». Речь шла о бамперах; мы были уверены, что во время аварии «клыки» сами собой выдвигаются и прошивают машину-врага.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления