Сюжеты, символы и смыслы казней в стане Е. И. Пугачева

Онлайн чтение книги Русский бунт
Сюжеты, символы и смыслы казней в стане Е. И. Пугачева

Приступая к рассмотрению обозначенной проблемы, будем говорить в основном об открытых случаях массового прямого насилия в виде казни бунтовщиками тех, кого они считали своими врагами. Именно казнь как высшая и самая страшная форма насилия станет объектом анализа.

Особую важность приобретут мельчайшие детали всего процесса казней, от их подготовки до совершения, что позволит рассмотреть культурно-символическое содержание повстанческих расправ. Например, как символическое явление исследователи представляют опричные казни Ивана Грозного. Они «превращались в своеобразное русское чистилище перед Страшным судом. Царь добивался полновластия как исполнитель воли Божией по наказанию человеческого греха и утверждению истинного “благочестия” не только во спасение собственной души, но и тех грешников, которых он обрекал на смерть». Смысловые истоки казней, которые чинились опричниками, видятся прежде всего в библейско-христианской традиции, хотя местами прямо указано на их мировую, в том числе и славянскую, мифо-символическую природу. Так, анализируя жестокие расправы Грозного над новгородцами, историки отмечают: «Мост через Волхов был, видимо, выбран царем специально: горящие люди со связанными руками и ногами попадают в холодную реку. Мост этот, судя по всему, был для царя символом наказания грешников, которым уготована “вечная мука”». Такие действия опричников вполне понятны на ритуально-символическом языке своей эпохи: «Река и мост испытания – древнейшие образы индоевропейской мифологии... Огненные река и озеро – непременные атрибуты ада и Страшного суда; адский огонь иногда символически изображался в кипящем котле». Специальным интерпретациям ученых подверглись и рассечение человеческого тела, и растерзание животными, и другие казни, применявшиеся опричниками. Они также получили соответствующие смысловые истолкования [142; 54 – 56].

Предлагаемые исследовательские подходы вполне допустимы, поскольку речь идет об «изобретательности» Ивана Грозного, отличавшегося хорошим знанием библейских традиций и евангелических текстов. Но они едва ли достаточны для понимания действий широких народных масс, когда те брались за оружие.

В одной из полемических статей при оценке историографических стереотипов в изучении народных движений, справедливо обращалось внимание на «игнорирование их разбойного характера», на то, что «негативные их стороны остались за пределами внимания авторов» [71; 91]. В лучшем случае ученые лишь констатировали факты убийств и расправ бунтовщиков со своими противниками. Но от констатации повстанческого насилия до понимания его природы – большая дистанция.

Обращение к этой стороне проблемы требует изучения психических установок и поведенческих стереотипов, которые формировали потенциальную готовность простонародья к насильственным действиям. Необходимо также изучить механизмы, приводившие в действие «дремлющую» деструктивную энергию масс, заставлявшие общественные низы прибегать к ничем не сдерживаемым жестокостям против тех, кто находился по другую сторону баррикад. Для этого требуется, так сказать, «влезть в душу» повстанцев, попытаться понять внутреннюю мотивацию их про-тестных «жестов» на социокультурном фоне переходной эпохи.

Как известно, положение социальных низов в рамках традиционной системы определялось так называемой динамической адаптацией. Они вынужденно подчинялись строгому и суровому государству, так как боялись его. Здесь срабатывала властная потребность самосохранения, которая вынуждала человека принимать те условия, в которых ему приходилось жить. В то время как простолюдины приспосабливались к неизбежной ситуации, в них развивалась враждебность, которую они подавляли. Эта подавленная враждебность становилась динамическим фактором их характера, хотя в обыденной жизни она могла никак и не проявляться. Необходимы были дополнительные обстоятельства, чтобы подавленная агрессивность вылилась в протестные действия, как это не раз случалось в истории Руси/России.

Природа народного насилия во многом «замешана» на характерном для традиционной ментальности отношении к смерти, которая еще не осознавалась в качестве личной драмы и вообще не воспринималась как индивидуальный по преимуществу акт. В ритуалах, окружавших и сопровождавших кончину индивида, выражалась солидарность с семьей и обществом. Но и самый этот уход не воспринимался как полный и бесповоротный разрыв, поскольку между миром живых и миром мертвых не ощущалось непроходимой пропасти. Смерть утрачивала оттенок трагичности в глазах средневекового человека и вследствие его сугубо религиозной убежденности в том, что она является лишь своеобразным знаковым переходом из одной ипостаси в другую, в которой каждому уготована новая жизнь. Поэтому люди средневековья относились к смерти как к обыденному явлению, которое не внушало им особых страхов, она воспринималась в качестве естественной неизбежности.

К тому же в традиционном обществе человеческая жизнь ценилась необычайно низко. Многочисленные примеры показывают легкость, с какой тогда совершались убийства, распространенность детоубийств и т. п. Факторами, их обусловливавшими, могли служить многочисленные стихийные бедствия, когда в результате возникавшего голода развивались людоедство и трупоедство, как это было, например, по свидетельствам современников, в 1601 – 1603 годах в России. Массовая и частая гибель людей притупляла чувство утраты, развивались апатия и индифферентизм.

Соответствующие взгляды формировались и благодаря практиковавшимся государственной властью публичным казням. Наказания были своего рода театром, массовым представлением, красочной церемонией, которые были сродни, а иногда даже превосходили в варварстве само преступление. Они прививали населению вкус к кровавым зрелищам, в которых смерть играла заглавную роль, приучали зрителей к жестокости. Например, Соборное уложение 1649 года предусматривало пять видов смертной казни, но реальная практика не ограничивалась ими, а прибегала и к другим способам исполнения этой меры наказания. Однако «ужасы повешения, колесования, четвертования и другие изуверские способы смертной казни нисколько не возмущали общественное мнение... Ужасы смертной казни не производили какого-либо потрясающего впечатления, не вызывали протеста и отвращения» [137; 24, 28 – 29].


Наказание кнутом. Гравюра (XVIII век).


Поскольку важным аспектом традиционной мен-тальности являлась подражательность, органично присущая народному сознанию, она могла проявляться, например, в копировании внешних церемониальных форм и логики функционирования государственного репрессивного аппарата. Суть этой логики заключалась не только в стремлении наказать подлинных виновников, но и продемонстрировать свое полное господство над жизнью и судьбой человека, ибо они, как считалось, полностью принадлежат Богу и государю, который волен распоряжаться ими по своему усмотрению.

В источниках неоднократно встречаются сообщения об историях, подобных той, что приключилась с неким Моськой Ляпиным во время Соляного бунта 1648 года в Москве. После его ареста по подозрению в бунтарстве были допрошены различные свидетели – жена и соседи, которые в один голос утверждали, что во время бунта Моська Ляпин был пьян и спал, запертым в кладовой. С точки зрения беспристрастного правосудия, его должны были признать невиновным и отпустить. Но не таким было решение карателей. Они постановили оставить Ляпина под арестом впредь до особого государева указа. Такая логика всемогущества была вполне понятна человеку традиционной эпохи, копировалась бунтарями и обосновывала ход протестных действий [23; 145].

В другом случае простецам была свойственна подражательность друг другу. Например, весьма заразительными для социальных низов были проявления казачьей вольницы, скорой на расправу. Для казаков убийство являлось кратчайшим путем к приобретению добычи. Все это, наряду с роскошью, которая окружала казаков, особенно после возвращения из походов за «зипунами», видимая легкость их жизни, вызывали стремление к подражанию. Один из современников разинского бунта Я. Стрейс сообщал о том, как разинским гонцам «удалось представить дела Стеньки такими приукрашенными и добрыми, что весь простой народ склонился к нему и перешел на его сторону. По такому наущению они напали на своих начальников, многим отрубили головы, других предали в руки разбойников вместе со всем флотом» [119; 365 – 366].

Подражательность была также следствием традиционной общинной психологии. Например, крестьянин осознавал себя лишь через связь с той социальной группой, в рамках которой проходила его жизнь. В такой ситуации неизбежно возникал так называемый «инстинкт панургиева стада», требовавший коллективных, совместных действий всех общинников, а значит, диктовавший необходимость подражания друг другу. Общинные ценности признавались собственными.

В русском фольклоре находим многочисленные призывы к единству. «Это прежде всего оценка единения как залога счастливой жизни: “У гурту и кулеш с кашею естся”. Только общие усилия могут дать результат, одиночка обречен на поражение: “Две головни курятся, а одна – николи”. Сила присуща только тем, кто объединяется: “Где стан, там и сыла”. Тот, кто сообща борется за свои права, тот не боится и смерти: “С людьми и смерть красна”» [92; 61]. «В пословицах насилие интерпретируется как средство познания, объяснения, научения – что служит одной из характерных его мотивировок: “Палка нема, а даст ума”; “За дело побить – ума-разуму учить”; “Это не бьют, а ума дают”; “Бьют не ради мученья, а ради ученья (или: спасенья)”; “Тукманку дать – ума придать” и т. д.» [138; 119]. Вероятно, выраженные фольклорной мудростью резоны оказывали влияние на культурную составляющую протестного поведения общественных низов и в ходе русских бунтов.

В рамках традиционной «картины мира» человек не осознавал себя в качестве особого индивида. Окружающая действительность оценивалась им через ценностные категории «мы» и «они», «свои» и «чужие». Причем антиподом, например, крестьянского «мира» был не только помещик, но и те, кто защищал его интересы. «Чужие» – это и крестьяне соседнего, но государственного села, другие группы крестьян. В то же время в понятие «мы» обязательно включались Царь и Бог, воспринимавшиеся как союзники, защитники от всех и всяких «чужих». Средневековый человек не идентифицировал себя с «чужими», воспринимал их как что-то постороннее: «При этом собственная общность оказывалась носителем нравственного идеала, избранным кругом праведных людей, а “они” – людьми безнравственными и проклятыми» [49; 131].

По этим причинам народная масса «сметает со своего пути все, что не похоже на нее, она вытаптывает всякую индивидуальность... Тому, кто не такой, как все, тому, кто думает не так, как все, грозит опасность быть уничтоженным» [70; 47]. В этом случае «посторонний», «чужой» мог получать негативную культурную маркировку. Повстанческая агитация, «наклеивая» на «чужих» различные ярлыки, ориентировалась на соответствующие психические установки и становилась дополнительным фактором, стимулировавшим враждебные чувства к противнику.

Как известно, насилие «невозможно аргументировать этически. В то же время оно невозможно без такой аргументации. Квазивыходом из этой антиномии является моральная демагогия. Она как бы этически обеспечивает насилие. Суть моральной демагогии... как раз и состоит в том, что определенные субъекты узурпируют право выступать от имени добра, а своих оппонентов помечают черной меткой, превращая их тем самым во врагов. Сам факт моральной демагогии создает духовную ситуацию, в которой насилие оказывается больше чем допустимым злом, оно становится прямой обязанностью» [25; 11]. Признание этих обстоятельств помогает лучше понять причины и природу кровавых оргий русского бунта.

Помимо сказанного, в эскалации массового насилия необходимо отметить значительную роль, сыгранную разного рода преступными элементами – каторжниками, мародерами, уголовниками всех мастей, зачастую принимавшими активное участие в бунтах (например, Алешка Каторжный, Афанасий Хлопуша и мн. др.). Среди бунтовщиков было немало просто примитивных садистов, получавших животное наслаждение от жестоких казней. Они привносили в протестное поведение простолюдинов свое понимание способов и перспектив борьбы. При этом народные вожди сознательно привлекали их к совместным действиям. И хотя состав русских бунтарей не был представлен только уголовниками, бродягами и извращенцами, тем не менее в силу своего исключительного положения в системе традиционного общества именно им зачастую удавалось придавать многим протестным «жестам» простонародья деструктивный характер. В то же время фантазия пугачевских «злодеев», видимо, питалась некими архетипическими смыслами, которые определяли создаваемые ими сценарии мучений своих врагов.

Анализируя повстанческие действия, необходимо отметить, что важным в них является мотив мести. Обратим внимание на характерные формулировки указов Пугачева, который, обращаясь к черни, говорил о господах: «…тогда было им веселие, а вам отягощение и раззорение... Ныне ж всемогущий господь неизреченными своими праведными судьбами паки возведет нас на всероссийский престол, то уже не один без отмщения противу их оказанного до меня злодей-ствия не останется»; «…в одно время они вас объедали, лишали моих рабов воли и свободы, сейчас вы их рубите» [33; 36 – 37].

Но надо иметь в виду, что в данном случае речь не должна идти исключительно о «классовой мести», как предпочитали считать советские историки. Кроме того, призывы повстанческого императора, несомненно провоцировавшие насилие и жестокость, нельзя считать и только следствием древнего обычая кровной мести: око за око, отразившегося еще в раннем древнерусском законодательстве.

Необходимо искать и иные факторы, обусловливавшие кровавые казни бунтовщиками своих жертв. Социально ориентированное определение мишеней народного протеста едва ли может быть единственным решением проблемы. Дело, возможно, заключалось также в магическом символизме расправ над врагами со стороны простолюдинов, что придавало такого рода казням ритуальный характер. Для владельческих крестьян характерным было сознание своей зависимости от конкретного, «своего» господина. В случае его исчезновения, по мнению крестьян, кончалась и личная зависимость. В подобных действиях сказывалась особая агрессивность отмщения, в которой в какой-то мере заложены элементы магического или ритуального характера, представление о том, что уничтожение того, кто совершил злодеяние, магическим способом вытесняет само преступление в результате расплаты. Таким образом, в сознании повстанцев месть оказывалась как бы магическим исправлением зла.

Не последнюю роль в разжигании страстей играло и такое обстоятельство, как низкий уровень жизни народа (в большинстве своем – крестьян) на протяжении нескольких столетий. Будучи в значительной мере зависящим от природно-климатических условий, крестьянское хозяйство часто становилось жертвой стихийных бедствий, неизменными спутниками которых были неурожаи и голод. Показателем же неустойчивости материального положения сельского населения, его нищеты служили резкие смены настроений и колебания психики. Неустойчивость настроений масс, легко впадавших в панику, приводила к внезапным взрывам возмущения с сопутствовавшей им жестокостью. В моменты подобных взрывов на поверхность общественной жизни выступал примитивный пласт сознания.

Провоцировало готовность простецов к неограниченным кровопролитиям и осознание ими справедливости и законности своих действий, наличие своего рода «санкции на насилие», исходящей якобы от царя или от общины-мира. Уверенность в поддержке со стороны царя хорошо прослеживается, например, в распространенности слухов о существовании государевых указов бить бояр.

Очень показательны в этом отношении локальные кратковременные восстания. Так, во время бунта в Устюге Великом в 1648 году некий церковный дьячок И. Яхлаков «носил бумагу согнута, а говорил во весь мир, что-де пришла государева грамота с Москвы, а велено-де на Устюге по той государевой грамоте 17 дворов грабить». Цепная реакция восстаний в июне – июле 1648 года происходила по мере того, как распространялся слух, что «указал-де государь по городам приказных людей побивать камением», а также под влиянием рассказов о восстании в Москве и других городах, участникам которых «ничего не учинили» [23; 143; 136; 68, 158, 161]. Не сомневаясь в поддержке государя и не дожидаясь положительной царской реакции, простолюдины переходили к протестным действиям, сопровождавшимся насильственными расправами.

Важным элементом бунтарской психологии было представление о собственном достоинстве, особом, но равном достоинству правящей элиты. В ходе народных движений повстанцы требовали того же уважения к себе, каким пользовались вышестоящие в социальной иерархии. Поэтому «возвышение» протестовавших нередко достигалось за счет унижения противника.

Необходимо также указать на постоянную готовность русских людей к бунту – как воображаемому, так и буквальному – против любых правовых норм. Эта готовность оказывалась зеркальным отражением векового противостояния народа государственному деспотизму. «Бунт... взламывает бытие и помогает выйти за его пределы... Источником бунта... является переизбыток энергии и жажда деятельности. Бунтующий человек... стремится поначалу не столько одержать верх, сколько заставить уважать себя». «Логика бунтаря – в служении справедливости, дабы не приумножалась несправедливость удела человеческого, в стремлении к ясности языка, дабы не разбухала вселенская ложь, и в готовности сделать ставку на счастье» [44; 130, 340]. Трактовка русского бунта как защитного механизма традиционной культуры в переходный период позволяет полностью согласиться с таким мнением.

Наличие у социальных низов в России XVII – XVIII веков названных установок, стереотипов и ори-ентаций объясняет их потенциальную готовность при необходимости прибегнуть к ничем не сдерживаемому насилию против тех, кого они считали своими врагами. В ходе движений социального протеста рождался феномен толпы. Без этого деструктивная энергия масс, по-видимому, «дремлет».

Согласно мнению исследователей психологии масс, в толпе индивид перестает быть самим собой. Он становится беспрекословным исполнителем чужой воли, поддается общему потоку. В толпе резко повышается инстинкт деструктивности, она становится безжалостной и беспощадной. Активизацию данного обстоятельства объясняют несколькими причинами. Прежде всего это чувство анонимности, возникающее в толпе, благодаря чему человек ощущает безнаказанность и отсутствие ответственности за свои поступки. Он становится способным на действия, немыслимые для него вне толпы.

Другая причина – феномен заражения, когда каждое чувство и действие, возникающие в толпе, словно вирус, заражают окружающих. «Это явление вполне естественное, и его можно наблюдать даже у животных, когда они находятся в стаде. В толпе все эмоции также точно быстро становятся заразительными, чем и объясняется мгновенное распространение паники». При этом зараза «настолько могущественна, что она может внушать индивидам не только известные мнения, но и известные чувства» [54; 241 – 243].

Еще одной причиной насильственных действий бунтовщиков была их повышенная внушаемость, которая объясняет необычайную восприимчивость участников народных движений к повстанческой агитации, особенно со стороны вождя.

Совокупное действие названных и иных факторов, многократно усиливаемое различными конкретно-историческими обстоятельствами жизни страны в переходный период, приводило к тому, что простолюдины не только брались за оружие, но и начинали грабить, насиловать и убивать. В результате насилие и бунт связывались самым непосредственным образом. Однако, для того чтобы понять социокультурную природу казней бунтовщиками своих противников во время протестных движений, одних только психологических трактовок явно недостаточно. Необходимо рассмотреть ритуально-символическую подоплеку кро-вавых расправ, чинимых участниками протеста.

Как известно, мир человека в традиционном обществе был наполнен разного рода символикой. В самом общем виде символ – это особый знак, образ, выражающий идею или комплекс идей, обладающих для людей особым смыслом. Символ всегда имеет глубоко архаическую природу и восходит к дописьменной эпохе, когда определенные знаки представляли собой свернутые мнемонические[42] Мнемонический – условное изображение, выполненное с помощью символов и знаков. программы текстов и сюжетов, хранившихся в устной памяти коллектива.

С этой точки зрения эволюцию общественной психологии можно рассматривать как смену различных знаковых систем. Причем каждый знак-символ для человека был полон глубочайшего смысла, за который не жалко отдать и жизнь. Вспомним, например, готовность виднейшего идеолога старообрядчества про-топопа Аввакума и многих его последователей умереть «за единый аз».

Присутствие символической стороны у той или иной сферы человеческой жизнедеятельности является свидетельством ее соприкосновения с пространством культуры. Чем сложнее символизм, тем глубже ощущалось это взаимодействие. Не удивительно, что в ходе пугачевщины символика также играла важную роль. Можно сказать, что практически вся деятельность пугачевцев была проникнута символическим смыслом. Здесь и знамена, и медали с орденами, и чеканка монет, и титулование сподвижников самозваного императора «графами», «высокосиятельными господами», «полковниками», и пышные церковные службы во имя «спасшегося императора», и мн. др.


Печать Пугачева (Большая государственная печать Петра Третьего) (1774).


Несомненной также представляется и глубокая религиозность людей доиндустриальной эпохи. Однако религиозные верования «простецов» едва ли отличались всесторонним знанием догматики: ритуал, обряд, а не догма – вот основа основ их веры. Поэтому религиозность общественных низов в России отличалась от официального богословия. Народная культура в России характеризовалась сложным переплетением православных и языческих традиций, мифологии, бытовых норм, житейского опыта, смекалки и т. д. Все названные обстоятельства, несомненно, сохраняли свою актуальность и во время бунта 1773 – 1775 годов под предводительством Е. И. Пугачева. При этом в поведении пугачевцев они зачастую обнаруживались не явно, а на уровне архетипическом, что свидетельствует об их укорененности и архаичности, истоками уходящими в символический мир прошлого.

Поэтому ритуальный символизм повстанческих казней не имел четко выраженной формы, их мифологические истоки можно только предполагать. Однако такое заявление не исключает возможности рассмотрения вопроса о символическом характере пугачевских расправ в целом. Многие современники и потомки, кстати говоря, только к насилию и сводили все содержание пугачевщины. Вспомним, что даже А. С. Пушкин дал весьма емкую и нелицеприятную характеристику бунтарства на Руси.

Обратившись к событиям пугачевского бунта, попытаемся предложить некоторые возможные объяснения насильственных действий российских бунтовщиков. При всем их несовершенстве и гипотетичности они намечают перспективные пути решения поставленной проблемы и позволяют наконец-то сдвинуть дело с мертвой точки. По справедливому суждению В. М. Соловьева, «мрачные стороны пугачевского бунта» требуют исторического осмысления «величайшего трагизма мятежа» [112; 193].

Анализируя источники по истории пугачевщины, видим, что одной из «излюбленных» казней бунтарями своих противников было повешение. Нередко можно встретить упоминания о ней в таких выражениях: «повесить», «повесил», «убивать людей и вешать», «вешивал», «перерубить и перевешать» и т. п. Даже казачий фольклор сообщает: если «кто какую грубость или супротивность окажет – тех вешали на площади тут же. Еще Пугач не выходил из избы суд творить, а уж виселица давно стоит. Кто к нему пристанет, ежели не казак – по-казацки стричь; а коли супротив него – тому петлю на шею! Только глазом мигнет, молодцы у него приученные... глядишь, уж согрубитель ногами дрыгает» [143; 317].

На допросе в Яицкой секретной комиссии 16 сентября 1774 года Е. И. Пугачев показывал: «Однако ж никак неможно было им уже устоять, всех перехватали, в том же числе и полковника Чернышева, который тогда сидел на козлах у коляски. Всех салдат пригнали в Берду. Полковника и афицеров я повесить велел, а салдат, по приводе к присяге, распределил по разным полкам в пехоту». Вместе с полковником П. М. Чернышевым 13 ноября 1773 года казнили «тридцать шесть офицеров, одну прапорщицу и калмыцкого полковника, оставшегося верным своему несчастному начальнику» [36; 89 – 90].

Еще раз обратимся к рассказу казака Ивана Ефремова о массовых казнях в Яицком городке: «Когда ж самозванец с Овчинниковым и Толкачевым к висилице приехали, то и велено было тех верных людей вешать, – вешали тогда казаки Никифор Зоркий и Петр Быченин. По окончании ж над теми людьми казни, тут же с ними приведен был и старшины Мартемьяна Бородина дворовой человек Яков, а прозвания ево не знает (которой был из Оренбурга отправлен, не знает, за каким-та делом от показанного Бородина в Яицкой городок, но на дороге был пойман); а как сего последняго Пугачов, не знает – за какую вину, приказывал пятерить...» [89; 180 – 181]. Итак, казаки «послушной» стороны были «всего лишь» повешены, в то время как дворового человека, с точки зрения социального родства куда менее «виновного» перед бунтовщиками, изуверски разрубили на части. Очевидная несообразность такого выбора вида казни прояснится, если мы обратимся к глубинным истокам традиционной ментальности.

Оказывается, повешение издревле считалось одной из наиболее позорных казней. С точки зрения религиозного сознания, одновременно со смертью человека, с последним его вздохом душа отлетает на небо, начинается самостоятельное существование «личной души после смерти тела». Это «важное учение может быть прослежено, начиная от его грубых и первобытных проявлений у дикарей до его утверждения в недрах новейших религий. В последних вера в будущую жизнь является стимулом к добру, надеждой, поддерживающей человека в страданиях и перед страхом смерти, ответом на вечный вопрос о столь неравномерном распределении счастья и несчастья в настоящем мире, ответом в виде ожидания другого мира, где будут улажены все несправедливости» [120; 255]. Однако если человека казнят через повешение, то его душа не может покинуть тело, она мечется и, наконец, находит выход через анальное отверстие. Но, покидая тело таким образом, душа оскверняется. Отныне она обрекается на вечные страдания между тем и этим светом. Поэтому «в более позднее время, в средние века, повешение обыкновенно не применялось к благородным, так как оно считалось особенно обесчещивающим наказанием» [21; 106]. Очевидно, последнее обстоятельство могло склонять бессознательный выбор бунтарей в пользу казни всякого рода «благородных» именно через повешение.

Необходимо также обратить внимание на вероисповедную мотивацию насильственных действий повстанцев. Среди пугачевцев было много старообрядцев, в то время как в рядах их противников преобладали сторонники официальной церкви, которые, с точки зрения старообрядцев, были еретиками, поэтому по отношению к ним использовалось повешение, лишавшее их надежды на Спасение. Не случаен, например, был призыв протопопа Аввакума к Алексею Михайловичу относительно ненавистного всем старообрядцам патриарха Никона: «Как бы, доброй царь, повесил бы его на высокое древо» [39; 268].

Стремлением лишить противников шансов на Спасение можно объяснять столь высокую распространенность данной расправы у пугачевцев. Казня противника так, а не иначе, они уничтожали его не только физически, но совершали надругательство и над душой казнимого. Нечто подобное можно обнаружить в поведении Ивана Грозного и опричников: «Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы некому было помянуть твою душу. Не только замучить здесь, на земле, но и обречь на вечную муку за гробом» [145; 94]. В результате многие опричные казни и убийства «совершались внезапно, в самый неожиданный для жертвы момент – в суде, в приказе, на улице или на рынке. Делалось это, очевидно, для того, чтобы приговоренный к смерти не успел покаяться и получить отпущение грехов... Можно представить себе, какой ужас вызывали эти казни, которые не только лишали людей жизни, но и создавали угрозу спасению их душ» [131; 194].

Обратим внимание на любопытное обстоятельство, отмеченное А. С. Пушкиным. После взятия повстанцами Саратова «Пугачев повесил всех дворян, попавшихся в его руки, и запретил хоронить тела» [93; 74]. Подобное неоднократно фиксировали и источники по истории пугачевского бунта. Например, в показаниях Гурьяна Феклистова сообщается о расправе крестьян над своей помещицей, которая была «до них немилостива и зла». После многочисленных издевательств «тело ее отъвезли в лес и оставили... без погребения». Крестьянин Герасим Дементьев рассказал о повешении в селе Болкашина господской семьи, после чего «Максим Тиханов... тот же день снял тела с висилицы, брося на телегу, отвез в лес и в рову готовую, где копали глину, яму кинул, не закрыв нимало сверху землею» [90; 10, 114, 116].

Можно предположить, что подобное поведение бунтовщиков в основе своей также восходило к делению мира на культурно-символические оппозиции. Думается, смысловая символика подобных действий вполне понималась современниками. Поскольку дворяне, по мнению пугачевцев, продали души свои дьяволу, мать-сыра земля не могла принять их останки. Следовательно, казненные дворяне не заслуживали обычного захоронения, воспринимались как «нечистые» покойники. Не случайно их трупы переносили за пределы своего населенного пункта, перемещали за границы священного пространства. И наоборот: коль скоро тела дворян не придали земле, это обстоятельство само по себе являлось достаточным аргументом в пользу их связей с «вывороченным» миром. Точно так же и в годы опричнины царь нередко запрещал казненных хоронить в земле. Например, так поступили с убитыми женщинами – сторонницами Старицкого княжеского дома, которых сначала «травили собаками», затем застрелили и «оставили лежать непогребенными под открытым небом, птицам и зверям на съедение» [84; 47].

С похожей ситуацией встречаемся и в начале XVII столетия, в обстановке боярского заговора против Лжедмитрия I. Стремясь убедить московский люд в самозваном происхождении названого Дмитрия, бояре, после всех издевательств над телом убитого лжецаря, похоронили его. Однако, когда «труп “Дмитрия” везли через крепостные ворота, налетевшая буря сорвала с них верх. Потом грянули холода [дело было во второй половине мая. – B. M .], и вся зелень в городе пожухла. Подле ямы, ставшей последним прибежищем Отрепьева, люди видели голубые огни, поднявшиеся прямо из земли» [111; 553].

Здесь символически акцентируется тот же смысл, что и в поведении пугачевцев. Земля не может взять «сатанинское отродье», колдуна и чернокнижника. Таким образом, глумливое издевательство бунтовщиков над казненными дворянами в годы пугачевщины получает истолкование в свете культурных архетипов коллективного бессознательного.

Кроме того, для пугачевцев был характерен символический подход к казни, связанный с архаическим культом воды. Еще «у древних славян... существовал обряд умилостивления божеств подземного мира, влиявший на плодородие, путем принесения жертв, бросаемых в воду» [102; 154]. Не случайно бунтовщики неоднократно применяли к своим жертвам утопление: «переказнить и живых в воде перетопить», «сажали в воду», «покидали в воду», «бросить в воду» – так об этой расправе сообщают источники. Если в действиях правительства утопление обыкновенно применялось при массовых казнях, то пугачевцы такой «привередливостью» не страдали. Можно привести целый ряд подобных примеров.

Во время допроса Пугачев показал: «В ту же его в Берде бытность пришол к нему, Емельке, живущей поблизости Берды крестьянин, – а как зовут, – не знает, жаловался ему, что каманды Лысова казаки приезжали к помещику его, да и к другим помещикам в деревни, и помещиков, на которых от крестьян и жалоб не было, несмотря на крестьянские прозьбы, чтоб оных не убивать, вешали, пожитки помещичьи и их грабили, да и самых крестьян сажали в воду» [36; 188]. Стоит обратить внимание, что помещиков опять-таки вешали, а крестьян – топили. Из показаний яицкого казака-пугачевца Ивана Харчева: «В сие время, как сам самозванец, так и поставленной от него войсковой атаман Каргин, тож и помянутыя Толкачев и Овчинников на Яике много людей переказнили и живых в воде перетопили, но кого имянно – пересказать не могу». Наконец, еще один из множества случаев, когда видный яицкий казак Толкачев «при-шед в атаканской фарпост и тут за супротивление атамана Никиту Бородина утопил в воде, а в полковни-ковом фарпосте полковника Григорья Федотова да попа, привязав на шею камень, бросить велел также в воду» [89; 126, 108].

С аналогичными казнями встречаемся и во время других бунтов позднего российского средневековья. Например, весьма распространено утопление было во время разинщины. Один из современников замечал: «Стенька, когда бывает пьян, большой тиран и за короткий срок в таком виде лишил жизни трех или четырех человек: он приказал связать им руки над головой, насыпать в рубашку песку и так бросить в реку» [50; 471].

Хрестоматийную историю о том, как Разин расправился с персидской княжной, сохранил казачий фольклор: «“Ну теперь ты слушай, Волга-матушка! – говорит Разин. – Много я тебя дарил-жаловал: хлебом-солью, златом-серебром, каменьями самоцветными; а теперь от души рву да тебе дарю!” Схватил свою султанку поперек, да и бултых ее в Волгу! А на султанке было понавешано и злата, и серебра, и каменья разного самоцветного, так она, как ключ, ко дну и пошла!» [143; 326].

Безусловно, приведенные примеры не исчерпывают всех случаев утопления бунтовщиками своих противников. Можно предположить, что такая их «приязнь» к водным видам казни – это не что иное, как «символический церемониал очищения». Культ воды – это «постепенный переход от буквального к символическому очищению, переход от устранения материально понимаемой нечистоты к освобождению себя от невидимого, духовного и, наконец, нравственного зла» [120; 495].

Культ воды существовал и у славянских народов, причем народная память была такова, что архаические элементы в массовых представлениях сохранились до рубежа XIX – XX веков, не говоря о более раннем периоде. За водой в славянской мифологии признавалось очищающее и оживляющее значение. «Столь же значительна и мифическая по своей природе роль воды в эпических сюжетах (купание Добрыни, Василия Буслаева, исцеление Ильи Муромца и проч.), которая не имеет полного соответствия в волшебной сказке и, с точки зрения истории развития мифологии, по-видимому, находится на более поздней стадии эволюции» [132; 458]. Видим, что вода в архаических культурах выполняла ритуальную роль, и это ее значение, возможно, проявлялось в насильственных действиях пугачевцев.

Аналогичный культурный контекст в поведении повстанцев обнаруживается и в связи с культом огня, который, подобно воде, выступал в качестве ритуальной стихии. «Из веры в идеальную чистоту огня человек сделал вполне логичный вывод, что пречистая по своей природе стихия огня может быть отличным средством удаления грязи с оскверненных существ и предметов или что она может быть прекрасно употреблена для очищения». К тому же сама идея «огненного очищения присутствует в самых разных формах буквально во всех религиях. Тут и невинная копеечная свечка или лампада перед иконой, и адский обычай средневековой инквизиции сжигать “еретиков” живыми якобы для “очищения” их от ереси, и самосожжение фанатиков в русском старообрядчестве» [122; 471 – 472, 593].

Сожжение на костре не было исключительным явлением для отечественной истории. Чаще всего оно выступало в качестве жертвенного и очищающего наказания. Сравним данную оценку с описанием событий начала XVI века в Москве: «Тоя же зимы князь велики Иван Васильевич и сын его князь велики Ва-силеи Иванович всеа Русии со отцем со своим с Симоном митрополитом и с епископы и съ всем собором обыскаша еретиков и повелеша лихих смертною казнью казнити. И сожгоша в клетке диака Волка Курицина, да Митю Коноплева, да Ивашка Максимова... а Некрасу Рукавову повелеша языка урезати и в Новегороде в Великом сожгоша его. И тое же зимы архиманьдрита Касиана Юрьевъского сожгоша и его брата, и иных многих еретиков сожгоша» [82; 176].

На костре окончили жизнь в 1682 году и видные расколоучители – пустозерские узники – Аввакум, Лазарь, Федор и Епифаний. Побывавший в России в конце XVII века иностранец Яков Рейтенфельс писал, что «тех, которые возбуждают какие-либо сомнения относительно веры, заключают в небольшие деревянные домики и сжигают живыми и выглядывающими оттуда» [99; 327].

Сохранялась подобная казнь и в XVIII столетии. Связь казни сожжением с религиозно-церковными делами, как представляется, подтверждает ее ритуально-мифологическую родословную. На выбор сожжения в качестве способа казни, возможно, оказал влияние обычай сжигания трупов умерших: огню приписывалась очищающая от грехов сила.

По свидетельству повстанческого вождя, к помощи «святого» огня они также прибегали неоднократно: «Перешед Волгу, выжег одно село за то, что не дали никакой подмоги, а разбежались» [36; 101]. В показаниях заводского крестьянина Харитона Евсеева от 30 июля 1774 года встречаем сообщение еще об одном случае: «…всех на том заводе [казенный Вознесенский завод. – В. М .] бывших в работе, крестьян, человек з двести, в том числе и ево, Евсеева, взяли, а командира их порутчика, как зовут – не знает, изрубили, а потом и завод, разграбя, зажгли» [89; 319, 335 – 336].

Психология пугачевцев наверняка сохраняла архе-типические припоминания о ритуальном символизме огня. В таком смысле, например, практически полное сожжение Казани бунтовщиками может рассматриваться как ритуально-символический акт очищения города от скверны.

Не совсем четкие и достоверные свидетельства, которые в то же время не следует игнорировать, сохранились о том, как повстанцы сдирали со своих врагов кожу заживо. Согласно сведениям А. С. Пушкина, этот способ был использован для убийства пугачевцами коменданта крепости Татищевской: «С Елагина, человека тучного, содрали кожу: злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны».

Изуверство повстанцев, однако, обнаруживает любопытную ретроспекцию в так называемых легендах о сбрасываемой коже. Согласно общей схеме, эти легенды выглядят так: однажды Бог спустился на землю и, обратившись ко всем живым существам, спросил: кто из вас не хочет умирать? К несчастью, человек или проспал это обращение, или же от человеческого рода представителем на этом собрании была дряхлая старуха, которая не услышала слов Бога. Один только змей бодрствовал и тотчас же откликнулся: я. Поэтому-то люди и другие животные умирают; лишь змеи одни не умирают своею смертью, а умирают только тогда, когда их убивают. Старея и дряхлея, змеи меняют кожу, омолаживаются и продолжают жить.

Нередко в мифологии разных народов говорится о том, что, помимо змей, эту способность приобрели ящерицы, лягушки и прочие гады. В русских народных сказках эти представления отразились, например, в образе царевны-лягушки. В других легендах говорится, что люди некогда уже обладали бесценным даром бессмертия, достигаемого путем периодического сбрасывания кожи, но по нелепой случайности лишились его.

Поэтому сдирание кожи заживо, с мифо-символической точки зрения, можно рассматривать как ритуальное действие дарования жертве бессмертия. Но, поскольку человек все же смертен, следовательно, «вечная жизнь» ему даруется в загробном мире. Таким образом, принимая смертные муки сдирания кожи, человек как бы обретал вторую – потустороннюю жизнь. В этом смысле данная казнь, при всей ее нечеловеческой жестокости, выступала также своего рода церемониалом очищения, и в ней отражалась бессознательная память повстанцев о своем мистическом прошлом.

Что касается второй части свидетельства А. С. Пушкина о поведении пугачевцев – «мазали салом свои раны», – то здесь прослеживается параллель с обычаем, принятым у некоторых древних народов, например аборигенов Австралии. Они считали, что жир обладает мистической силой. Он является «не только мягким и беловатым веществом, но прежде всего жизненным началом, душой». И хотя в данном случае речь идет о «почечном жире», а не о подкожном сале, об австралийских аборигенах, а не о праславя-нах, общесимволические корни могли сохраниться и в этом ритуальном действии. Возможно, с помощью такого магического ритуала пугачевцы неосознанно стремились «поднять» свой жизненный тонус [55; 523].


Берег Урала недалеко от Нижнеозерной крепости. Рисунок А. С. Пушкина (1833).


Ритуальная символика предполагается и в рассечении человеческого тела на части. В наиболее «примитивной» форме оно выступало как «отсечение головы». Анализируя смысловую «начинку» этой казни, будем полагать «отрубленную голову» одним из великих христианских символов, который своими истоками восходит еще к языческим временам. Встречаются также термины «изрубить», «порезать до смерти» и т. п. Апогея же своего оно достигало, когда пугачевцы пятерили свои жертвы.

Описание более сложной в техническом плане казни, связанной с рассечением человеческого тела, находим у Пушкина: «Между офицерами, умерщвленными от злодея Пугачева, находился Ставропольского гарнизона капитан Калмыков, человек твердого духа, о коем сказывали, что якобы он пред кончиною своею предводителя злодеев публично, пред всем смотревшим на сию казнь народом, ругал, называя его злодеем, вором, тираном, изменником, и увещевал народ, чтоб ему не верили, но, отстав от него, служили в законной своей государыне. Огорчась тем, велел его пятерить; однако ж он, при отсечении рук и ног, то ж все кричал; а как из-за сего самозванец еще больше озлобился, и приказал прежде, нежели голова ему отрублена, вспороть ему грудь, то он и между тем выговаривал, что он умирает как верный ее императорского величества раб» [93; 450].

С точки зрения бунтарей, поведение Калмыкова напоминало «неразумное и непонятное упорство, граничащее с помешательством и подобное твердости статуи; дух противоборства и закоснелость в нелепых заблуждениях; а вследствие всего этого – необходимость скорейшего пресечения заразы». Поскольку капитан находился по другую сторону баррикад, не признавал «истинного» царя, он не был для пугачевцев «своим» «и в войне с сатаной находится на чужой стороне. Мучительная смерть никоим образом не вводит его в ряды мучеников» [9; 177].

Сведения об аналогичных расправах в источниках встречаются часто. Подобная казнь по определению не позволяла человеку правильно перейти в иной мир, предписывала переход неправильный. Заметим, что расчленение – казнь ужасная для человека, отправляющегося в загробный мир. Ведь он должен был предстать на Страшном суде в своем естестве, но уже перед смертью оно разрушено и разъято. Поэтому считаем, что казак И. Ефремов, назвавший этот способ умерщвления «лютостью», был, безусловно, прав.

В современной этнографической классификации «рассечение жертвы» относится также к очистительным обрядам. Ритуальный характер разрубания человеческого тела на части отразился и в русском фольклоре. «Третья форма разрубания человеческого тела, – пишет В. Я. Пропп о русской сказке, – разрубание заколдованной царевны, на которой женится герой. Такое разрубание не связано стабильно ни с каким определенным сюжетом. “Он взял топор и начал рассекать Марью Прекрасную на части... Потом велел принести огонь и бросил кусочки Марьи Прекрасной в оной. Тут поползли из нее всякие гады: змеи, лягушки, ящерицы, мыши”» [86; 189 – 190].

Можно предположить, что, рассекая своих противников на части, пугачевцы фактически совершали обряд жертвоприношения и подсознательно стремились обезопасить себя от вражеских козней. Расчленение можно рассматривать и как избавление от всякого рода нечистой силы, вселившейся в казнимых. Не будь они, по мнению повстанцев, одержимы бесовскими силами, едва ли стали бы бороться против благоверного государя – помазанника Божия на земле.

К этому надо прибавить еще и рассуждения, сохранявшие актуальность в традиционной ментальности, о мистическом значении крови в первобытном обществе, которая осмысливалась как приносящая силу и молодость. «Многие весьма распространенные среди первобытных людей обряды, более или менее различающиеся в деталях, имеют целью использовать мистические свойства крови, добиваясь сопричастия им определенных предметов и существ. ...Кровь есть жизнь: помазать новый предмет кровью – значит одарить его жизнью и силой». Кроме того, кровь – это еще «и жизненное начало, невидимая сила», которая «борется с другой силой, такой же невидимой, со зловредным началом», она «имеет силу колдовского средства, лекарства, одерживающего победу над околдованием» [55; 527 – 528].

Солидарно с этим мнением и рассмотренное В. Я. Проппом мистическое значение крови в русских народных сказках. В них «разрубленный и оживленный дает герою пить человеческую кровь. Эта кровь – источник необычайной силы. “Дать ему силы!” – наццыдил из своих ребер бутылку крови, подает ему и говорит: “Если чуешь в себе силы много, оставь и мне, не все пей”. Ваня выпил эту бутылку и почуял в себе силу непомерную (нисколько богатырю не оставил)» [86; 189].

Разумеется, пугачевцы, подобно герою русской сказки, не пили кровь своих заклятых врагов. Однако символически-обрядовый смысл кровопролития, как и представления о мистической силе крови, пусть лишь в форме архетипических припоминаний, могли определять выбор пугачевцами способа казни.

Мифологические истоки, вероятно, имели и многочисленные расправы, в ходе которых бунтари того или иного врага «закололи». Об этом, например, неоднократно сообщал на допросах Пугачев. Приведем несколько примеров: «А не дошед Дубовки, встретилась со мною легкая команда с донскими казаками и калмыками. Оную я разбил. Легкой команды офицеры, о коих Авчинников репортовал, что были догнаны и поколоты»; «...и потом пошол он из Осы прямо на Казань... и харунжей ево, Емельки, Илья Самострелов заколол одного афицера» [36; 101, 199].

В целом заметим, что многочисленные жестокие расправы пугачевцев с врагами почти всегда находят аналогию в древнем ритуале жертвоприношения, что проливает определенный культурный свет на чинимые ими казни.

Отсюда получается, «что “лютовал” Пугачев не только по грубости натуры... В грозном, карающем государе хорошо проглядываются особенности московского православия, в котором, как известно, в большом почете был Ветхий Завет. Яхве в своем гневе предстает как Бог, не знающий никаких границ. Он карает слепо, чудовищно, в размерах, почти всегда не соответствующих размерам прегрешения. Его месть, по принципу родовой мести, поражает и виновного и безвинного. В Московской Руси, где на смену кровной ответственности приходит “мирская”, такое проявление гнева, особенно если этот гнев признан праведным, не кажется необычным. От него могут страдать, но его не смеют осуждать» [2; 114]. Поэтому в многочисленных казнях, к которым прибегали пугачевцы, не следует усматривать «проявление личной жестокости Пугачева. Она была не патологической, а социальной, не переставая оставаться тем, чем являлась, – жестокостью» [64; 272].

Выделим несколько обобщающих аспектов изучаемой проблемы. Во-первых, очевидно, что насилие в том смысле, в каком о нем шла речь, носило коллективистский, а не личностный характер. Во-вторых, мы увидели, что массовые жестокости бунтовщиков следует считать явлениями социальными, но не асоциальными или антисоциальными. В-третьих, насилие со стороны бунтующих масс культурно конструируется и всегда культурно интерпретируется. В этом смысле наказания смертью бунтовщиками своих врагов могли выступать как символическое (разоблачительное) приобщение к миру иному, или как очистительный обряд. В-четвертых, крайне важным элементом насилия выступает акт речи, или слово. В-пятых, приведенный материал показывает, что массы часто прибегали к насилию и действовали под влиянием момента, легко поддавались панике и остро реагировали на слухи, но они отнюдь не были столь изменчивы, исключительно иррациональны и не жаждали крови, как об этом принято писать в специальной литературе.

Сохранение в психологии пугачевцев многих архаичных и даже мифологических элементов и их воплощение в протестном поведении свидетельствуют о том, что пугачевский бунт – это борьба за восстановление старины, но старины идеализированной, мифологизированной. Это стремление к сохранению традиционных порядков, интенсивно разрушаемых процессами модернизации и вестернизации российского общества. Об этом же говорит и ритуально-символический характер повстанческих казней, несомненно, имевший место в действиях Пугачева и его сподвижников. И хотя нам едва ли удалось полноценно осветить проблему социокультурной природы насилия со стороны пугачевцев, думается, сделан важный шаг к разгадке этого феномена, предпринята попытка рассмотреть его как многомерное культурно-историческое явление.


Читать далее

Сюжеты, символы и смыслы казней в стане Е. И. Пугачева

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть