Глава десятая

Онлайн чтение книги Саранча
Глава десятая

I

Таня поселилась в облупленном каменном особнячке, сохшем за чахлыми пыльными деревьями на каменной улице, в которой все звуки отдавались шепеляво и протяжно. Прельстивший ее крепостью и изяществом домик внутри оказался мерзостно запущенным, с зыбкими трескучими полами, с гнилой вонью, с пыльно-радужными окнами, как пятна нефти на воде. Глядя на них, хотелось заранее чихнуть. Вещи в комнате, казалось, подмигивали. Истлевшие пуфики ползли по швам на глазах, стулья рассыпались. Владелицы, сестры Римма и Инна Ильиничны, слыли по дощечке над воротами под общей девичьей фамилией Блажко, хотя честно вдовствовали. Они были неопределенного, вроде ресторанных пальм, возраста, целыми сутками лежали на двух кроватях рококо, в забитой мебелью спальне, всегда подрумяненные, в прическах цвета и вида банной люфы со старомодными валиками. Кружевные несвежие матине растекались по засаленному шелку голубых одеял. Их разорили, наступала старость с болезнями, и больше всего они любили говорить о нищете и недугах. Квартирантка заходила к ним и постоянно заставала их за едой, причем тарелки мгновенно прикрывались чем попало. Старшая, Римма Ильинична, пухлая, крупноносая, дряблокожая, совала страшные подагрические пальцы, хрустела суставами, голые руки ее были толсты, как ноги, и в сосудах, казалось, вместо крови струилась сметана. Младшая была полегче, потоньше, но и у нее локти с ямочками напоминали детские щеки. Жаловалась она на нервную экзему, но в таких местах, что и показать нельзя. Таня в те недели горела непрерывным желанием говорить и делать правду, что-то угловато юношеское укрепило даже ее походку, и однажды сердито брякнула:

— Вы ноете для того, чтобы разжалобить людей и заставлять работать на вас целыми днями Симочку, благо она бесправна и не пойдет кляузничать на мать.

Сестры зашипели, как гусыни, а Симочка, зеленоглазая девушка, похожая на кузнечика, которой трудно было дать девятнадцать лет, — на вид ей выходило от силы шестнадцать, — обняла Таню в полутемной кухне, заплакала.

— Дряни, дряни, и Римка, и Инка. (Так она звала мать и тетку.) Я убежала бы с Ростиславом, да куда денешься? Без средств, ни ложки, ни плошки…

Славка изо дня в день слонялся по противоположному тротуару, делая какие-то знаки в сторону дома Блажко и играя янтарными глазами. Денег на киноэкспедиции он заработал мало. В Симочке тлела осмотрительность Блажко, домовладельцев в пяти поколениях, побег и брак откладывались. Сестры опасались, что внезапно нагрянувший обольститель (Славка или кто другой) похитит даровую работницу, пугались даже мужского голоса в доме. Расправу со Славкой откладывали до свержения Советской власти. Иногда к ним заходил брат, Андрей Ильич. Его окликали еще у парадной настороженно и враждебно, всегда спрашивали, один ли он? Немногословный и медлительный, он ссыхался, как старая дева, жил впроголодь, но бережно донашивал довоенные пиджаки и шляпы и приносил сестрам не меньше половины ежемесячного жалованья.

— Я пошла в дядю Андрюшу: у него мохнатые брови и овечье сердце. Вот только картошку он чистит в хирургических перчатках, а у меня посмотрите, какие руки, срам…

Он служил в верховном республиканском суде, оказал несколько услуг Татьяне Александровне и кое-что в пределах строго дозволенного службой сообщил о ходе саранчовского дела, с которым невероятно спешили.

Таня дивилась городу: за год он похорошел, защеголял, вывески блестели, как умытые. Улицами завладели маляры, правда, покуда только маляры. Она первое время подолгу не засыпала от вечернего шума и страха одиночества. Плохо и лениво ела. Но зато совершенно прекратилась малярия. День за день Таня стала находить вкус в заботах о себе. Михаил Михайлович, узнав адрес официальными путями, за четыре недели два раза прислал деньги и пять огромных писем.

«Какие-то связи порвались между нами,  — писал он, — иногда мне думается, что они порвались раньше катастрофы, которую принесла саранча. Зима, одинокая тоскливая зима, первая в пределах России и похожая на персидское прозябание, перетерла нити, которыми держался наш брак после смерти дочери. Ты мечтала о доме, я не дал его.

Дом, семейный дом, это ведь не только квартира, в которой обитают муж и жена. Дом — это муж, жена и дети, …довольство. А тут нищета и мрак безысходный. Я верю, будь жива Мариночка, мы не разошлись бы».

«Я — НЕ ДОЛЛИ ОБЛОНСКАЯ, ИЗМЕНЫ НЕ ПРОЩУ ДАЖЕ РАДИ ДЕТЕЙ»,

— так начала она ответ и не дописала. Он прислал встревоженную телеграмму, она отозвалась:

«ЗДОРОВА, ДЕНЬГАМИ ВОСПОЛЬЗОВАЛАСЬ ЗАИМООБРАЗНО. БЛАГОДАРЮ».

Денег все время не хватало, она питалась баранками и мацони. Больше всего поглощали передачи Онуфрию Ипатычу. От него получались нелегально письма, которые она стыдилась читать, так эти мятые серые клочки были исполнены любви, благодарности, грамматических ошибок, словно их писал ребенок, в котором подобные слова и чувства неестественны:

«Я получил опять икру и конфекты, за что мне такие благодеяния. Если я заслужил их своей неудачной любовью, а если это только жалость… Милая, ненаглядная, я перед страшными часами нахожусь в жизни, вы мне и заступница и отрада. Как мне благословлять вас, я томлюсь в беззвучной камере. Брат и мать фактически отказались от меня, как и надо было ожидать, до последнего издыхания молюсь на вас. И пусть, пусть мне не было дано даже ни одного поцелуя, — кровь моя — ваша, как душа и сердце».

Как-то он написал ей:

«Я устал, хоть бы скорее конец. Одиноко мне, нечего делать, и шуму кругом нет, чтобы заглушить мои думки. Отвечаю на все вопросы следователя, и он стал часто вызывать меня. И я отдыхаю, когда меня ведут по улицам, все же видишь вольных, а может быть, кажется, и вас встретишь».

И она этой слабости и устали поверила больше, чем любовной тоске, и он стал ей ближе. Сухой восторг гнал ее в темные передние учреждений, в прокуренные комендатуры с запахом пропотевших сапог и истерическими выкриками. Позже, перед судом, член коллегии защитников Братцев, рябой и моложавый человек, с такими движениями, словно он собирался сейчас взлететь, спросил, кем она доводится его подзащитному. «Никем, он любит меня». Братцев побагровел, стал заикаться, и плачущий голосок его (ей вспомнилось, что в суде адвоката звали «Москву слезой не купишь») зазвучал обиженно… Стоило больших трудов уговорить его взяться за дело Веремиенко: адвокаты еще не знали, как вести себя в хозяйственных процессах, потрухивали, — и Таня начала придумывать правдоподобный рассказ об отношениях с Онуфрием Ипатычем. Признание в близости все рассеяло бы, но показалось немыслимым произнести эту ложь. В уголовном розыске ее для упрощения считали за сумасшедшую родственницу, только морщились на ее раздраженные крики о беспорядке.

Она преобразилась.

Я с вязала свою участь с преступником, что с меня возьмешь, — заявила она однажды.

Сказано это было при особых обстоятельствах. В одно ветреное утро, обещавшее бешеный зной к полудню, Таня заняла место в длинной очереди с передачами. Человек на пять впереди суетилась коротконогая круглая женщина с двумя большими узлами, все совала один белоголовому мальчику и, когда тот хныкал, уставая, отбирала обратно.

— Сташек! — позвала Таня.

Мария Ивановна повернула на восклицание мокрое лицо шафранного оттенка, не удивилась, поклонилась сухо. Однако Таня подошла к ней.

— Мой-то пан тоже попал. Оговорили ваши-то! — злобно прокричала Мария Ивановна, чтобы другие слышали, — будто он им помогал через границу переправляться, мой-то, мухолов…

— Почему же у вас две передачи?

Толстуха спрятала глаза, отмахнулась.

— Да муж, когда брали, велел и о дружке позаботиться, об Онуфрии. Нет ведь у того никого. Брат-то, знаете…

— Про меня вы позабыли?..

— Словно позабыла.

Возвращались вместе. Мария Ивановна смякла, рассказывала, как убивается Михаил Михайлович, рвется сюда, да завод не пускает, приходится ожидать начала дела или вызова к следователю. Вот тогда-то, на прямой вопрос, Таня и заявила о своей участи.

— Мудрите вы очень, — проворчала Мария Ивановна опять неприветливо. — Либо сердце у вас холодное, либо дурная голова ему покою не дает. Прощайся, Сташек, с тетей.

И Таня не обиделась!

II

— Дело назначается слушанием в начале сентября. Следователь гонит, в Москве заинтересовались, — сообщил Андрей Ильич, зайдя к ней в комнату от сестер. — Очень способный молодой человек, но жесткий, из новых.

Каким-то своим шумом отозвались ее уши на эти слова. Руки утомленно опустились. В глазах позеленело. Зеленый медный привкус отравил слюну. Твёрдый язык едва повернулся пролепетать: «Ничего, это так… я всегда волнуюсь». Она и в самом деле подумала, что взволновалась об участи подсудимых. Всю ночь ей снились страшные сны, а один разбудил и уже не дал задремать, хотя она намоталась за день, едва, добралась до постели. Кто-то усатый, — она знала, впрочем, что это прежний муж Михаил, — крепко целовал в грудь, в соски, отчего стало неприятно и горячо. Побежала умываться, вода тоже показалась теплой, не смывала ни жара, ни щекотки. Таня проснулась, — вот сейчас умрет, — с криком на губах. В окно сыпалось бледное известковое небо рассвета, пыльное уже и в этот ранний час. Принялась соображать, какое число, выходило 21 августа, подсчитывала другие сроки и то обливалась потом, то леденела. Правда, за время болезни правильное течение ее женской жизни нарушалось не раз, но тут выпал что-то уж очень длинный перерыв…

Около полудня ей пришлось проходить по бульвару, у самого берега моря. Рейд жестяно поблескивал, зной, казалось, плавил яркие краски на бортах пароходов, из труб которых изредка выбивался жидкий пар. Таня вспомнила приезд из Персии: Миша, смотря в темноту на город с пароходного носа, сказал что-то вроде следующего: «В России уж мы помучимся, да не соскучимся. А Маринке жить будет, должно быть, вовсе хорошо. Там все в будущем. Я не лезу в большие забияки, однако за себя постою». Таня горько усмехнулась.

Легкая муть смягчила, сгладила короткие густые тени, которые зияли на горячей земле, как ямы. Словно бы редкое облако налетело на солнце. На миг стало душнее, суше, — если могло быть суше, — поднялась, завертелась песчаная пыль. Послышалось легкое завывание, как будто где-то вдалеке тронули мощную струну. С северных краев амфитеатра, в котором сидел город, рушился серый ветер. «Норд», — подумала Таня. Солнце в ответ сделалось коричневым, словно запеклось и потемнело. Песок и камни кололи щеки, руки, больно секли по ногам. День мерк с каждой секундой. Дома, трубы, мачты, деревья слились с непроглядной мглой. Как будто из подполья, завыло море. К нему рвался грохот города. Гремели железные листы, хлопали ставни, жалобно плескался флаг. Пустой бидон пронесся мимо носа Тани, за ним другой. Ураган рвал, ломал, гремел. Ослепшая, оглохшая Таня пробивалась, вытянув руки к воротам, — там обычно стояли фаэтоны. Пыль скрипела на зубах, забила дыхание, от нее разило аптекой.

Коляску метало, как скорлупку, извозчик, крашенный хной перс, прыгал, изгибался на сиденье, удерживая равновесие, лошади едва тянули экипаж по площади, пробираясь к улицам. В улицах было тише, ураган неистовствовал где-то поверху. Насилу добрались..

В комнате мглисто хозяйничала пыль. Песок набился сугробиками на подоконниках и в углах, у невидимых, щелей, как копоть, покрыл стол, подушки.

Таня прошла в спальню к сестрам. Там все было наглухо занавешено, горело электричество, пахло пудрой и сном, — Таня вдруг пожалела, что ее не унесло бурей, которая свежо и грозно громыхала крышами. У сестер в гостях торчала старая армянка, бывшая горничная, жившая теперь в убежище. Пепельное лицо ее ссохлось в сетку морщин, кожа словно собиралась расшелушиться на отдельные пластинки, черные глаза моргали просительно и недобро. Она чем-то напоминала Тане мать Онуфрия Ипатыча. Все давно выболтались, зевали, и Таня рассказала, какой странный сон ей приснился.

— Это к большой неприятности, — заметила с удовольствием Инна Ильинична, — к потере или смерти близкого человека…

Симочка прикрикнула на нее:

— Рады сказать гадость! — и истолковала сновидение как предчувствие перемены погоды.

— У нас по-старому сны объясняют, — вмешалась старуха, трудно подбирая выражения, но мысль ее и за этой беспомощностью казалась кичливой. — Много тысяч лет у нас объясняют сны, слыхала? Персы нас учили, а может, еще раньше. Ребеночка ты хочешь, — коротко вымолвила она, — груди жжет к ребенку, в воде купать — к ребенку. Вот что такой сон означает.

Таня, злясь на себя, покраснела, сестры замычали согласно и в тон что-то невразумительное и осуждающее, с постным видом. Одна Симочка захлопала радостно в ладоши, захохотала, на нее зашикала Римма Ильинична и язвительно пропела:

— Ты, матушка, молода, и твое дело молчать в тряпочку. Без мужа родить ах как невесело, далеко не удовольствие, да при такой-то власти…

— Я еще не собираюсь рожать, напрасно огорчаетесь.

И Таня вышла.

III

Вероятно наказывая за строптивость, сестры за день перемазали гору посуды: поздно вечером, — Таня уже собиралась спать, — Симочка еще возилась с тарелками на кухне. Во всем дому только и был слышен скучный тупой дребезг фаянса и цинка да шум воды в раковине. Таня предчувствовала, что не заснет. Она знала мучительное состояние этой бодрой истомы; бесконечная ночь парит и душит, впивается в тело каждая пружина матраца, кусает каждая складка, простыня липнет к коже, на всей постели нет ни одного прохладного бугорка. Пелена дремоты наплывает, долгожданная, измученное сознание зовет ее, но какая-то раззуженная жилочка отозвалась болезненно на легкий шорох, сердце замерло, и бурный страх сотряс все существо.

Таня пригласила Симочку зайти поболтать, когда кончит. В этом доме постоянно скулили. Таня предвидела, что и девушка будет ругать родственников и жаловаться, но лучше обречь себя покорно слушать, чем бороться со своими мыслями и бесплодно вызывать дремоту. Симочка явилась лихорадочно-добрая от переутомления, в синем платьишке с засученными рукавами. Запах кухонного жира исходил от нее, влажные руки припухли, покраснели.

— Господи, какие мы несчастные! Мужчина — одинок, ему только легче. Женщина — одинока, лезь хоть в петлю, — тут уж никто не поможет. Каждый с тебя готов что-нибудь сорвать. А теперь в особенности…

Она, видно, искала хода к тревогам и грусти Тани, та оценила это. Но девушка быстро перешла на свое и придушенным голоском, изредка срываясь на шепот, повествовала об огорчениях Золушки. Мать посылала ее к ювелиру с браслетом, а браслет этот оставлен бабушкой в приданое Симочке. Не первая ее вещь идет в общий котел, на строгую и дорогую диету, а от белого мяса и молока ее мутит. Таня сидела на кровати, не отрываясь смотрела на желтые нити электрической лампочки. Белая каменная комнатенка в чужом городе наполнялась до ощутимости образами прошлого, сквозь полубред прошли родители; их давно уже нет в живых, — старый, нравоучительно сварливый отец в сером, неприятно шуршащем подряснике и сухая болезненная мать, боявшаяся смерти и стяжательная в жизни. Мальчики не рождались в семье, девицы были на редкость несходны лицом, но с одинаково неудачной судьбой: не выходили замуж, недоучивались, хворали. Таня, младшая, никого не любила. Представила себе разоренный московский дом, сказала:

— Смотрю я на вас, Сима, — ведь и мне, будь я моложе и не замужем, пришлось бы корпеть на такой же домашней каторге. Только у меня деспотов было бы побольше и вкусы их поразнообразнее, и требования, и истязания. Я и в старое время видела, как звереют от нищеты обедневшие семьи, бывшие эти люди. Спаси бог! Куском друг друга попрекают, дерутся, ссорятся и поодиночке, и союзы составляют. А попадает самым младшим, самым слабым, на них уже все наваливаются. И все-то нотации читают, все воспитывают. Я от такого воспитания сестрой милосердия на персидский фронт сбежала, хоть пугали малярией, и холерой, и чумой. Там только в первый раз свободно и вздохнула. Уж кто-кто, а свои родные послабления не дадут, не пощадят. И управы на них нет.

— Ну, найдется! Выход один, что у вас, что у меня, — давно додумалась: удрать и выйти замуж надо. Ах, если бы мой долговязый Славка не был таким увальнем!

Она как-то по-стариковски сморщилась, покачала головой. Таня усмехнулась.

— Тоже скажете, — увалень. Он горит весь, ведь ему и двадцати лет нет. Впрочем, я к нему пристрастна. Как он меня выручил, что устроил у вас. Его все любят. И вы его любите, он заслуживает.

Симочка даже пальцами хрустнула, даже взвизгнула:

— Люблю. Съела бы!

И, искупая «увальня», перечисляла все красоты и стати жениха. В забвении она не заметила бледности на лице Тани. — Ее словно обдало меловой пылью, молодая женщина, помертвев, повалилась на подушку, закусила губу, почувствовав знакомое коснение языка, словно заливаемого каким-то вредным настоем.

— Вот, вот… — насилу ворочая языком, медленно выговорила она. — Я вас звала… некому сказать… помню, такие же ощущения были и в первый раз… только не так сильно… моложе была… ведь я беременна.

Девушка всплеснула руками, заахала, всполошилась, лепетала. Таня распласталась навзничь, желваки мускулов играли на щеках. Боролась с тошнотой, побеждала понемногу. Симочка тарахтела в темном коридоре, бежала за водой. Таня раскаялась, что призналась девчонке. Но было уже поздно, вода текла по губам на подушку, кипели вопросы:

— Да от кого же?.. С тем, который в тюрьме, вы же не жили… Как же это может быть?

— Какие вы глупые вопросы задаете, Симочка! — и Таня защищалась слабой улыбкой от деятельного соболезнования, отстраняла стакан. — Ведь я все же замужем. — Она помолчала. — Но это никак не меняет дела. Я ушла от мужа… навсегда… и должна одна справляться с ребенком… или его не должно быть…

Она несколько раз повторила это «не должно быть», точно от слова вырастет решимость. Симочка назвала ее про себя бездушной: безжалостный огонь пробивался сквозь полусомкнутые ресницы.

— Ах, если бы мне его… этого ребенка…

Симочка промолвила это тихо, мечтательно, ревность кольнула Таню.

— Ребенка? Вам? Да разве вы… близки… со Славкой?

Симочка кивала головой, спокойно приговаривая что-то про себя. Перед Таней сидела не девочка, которой по телосложению и умственному развитию нельзя было дать больше шестнадцати лет, а взрослая, страдающая женщина с помыслами о материнстве.

— Да. И я ходила к врачу. Какая-то там инфантильность матки… и на весь век… и никогда не будет.

Таня уже жалела ее, как равную, отстранив собственные тревоги, в тени этого безысходного несчастья до могилы их можно было считать мелкими и временными. Но Симочка, не останавливаясь, говорила, что у матери кое-что припасено ей в приданое, но сломить старуху, принудить дать разрешение на брак со Славкой могла бы только беременность. Эти стенанья о «приданом» в другое время рассмешили бы, но Тане было не до смеха, по собственному опыту видела, какие мелочи могут менять судьбу, искажать намерения.

— Жизнь стала жесткая, все стрижет под гребенку, окорачивает и любовь, и страсть, не дает исполнить то, что считаешь необходимым для своего спокойствия. Мало у меня горя, — теперь новое осложнение.

И Таня откровенно рассказала о разрыве с мужем, о разговорах с Онуфрием Ипатычем (в ночь, когда муж был у Траянова, и перед арестом), о требовательной преданности человека, обреченного на смерть или на долголетнее заключение.

— А вы любите его?

Симочка задала тот вопрос, на который не раз наталкивалась Таня, и неизбежно вместо ответа видела перед собой бледное лицо Онуфрия Ипатыча, когда он зашел к ней проститься, слышала голос, прерывавшийся от муки. Она стыдилась, вспоминая его дрожь, растрепанные движения, неметкие руки, он не сел, неловкий и униженный, по щеке пробежали его влажные губы, — нестираемый след. От его слов, от его глаз дуло расслабляющим жаром, увы, — она не нашла этому названия.

— Люблю ли я его? Я не могу убить человека, отдавшего мне жизнь, пошедшего ради меня на все, и я должна… А вот прочтите… это пишет мне муж, сюда, теперь…

Симочка долго шелестела листами. Таня лежала и грезила зеленым платаном над красной крышей. Город стрекотал дальним грохотом экипажей, мощно и бескрайне зыкали пароходные сирены, угасая за гранью мира, тонко и ободряюще куковали маневровые паровозы вовсе близко, чуть ли не во дворе. Все эти звуки твердили об одном: о поездке, о путешествии, о встречах. Крикливый мужской голос, несмотря на поздний час, все кликал какого-то Измаила, замолкая на несколько минут и снова принимаясь за безнадежный, скулящий зов. Тане хотелось высунуться в окошко и закричать глупому старику: «Не придет твой Измаил! Никогда не придет, не дозовешься!» Она боялась разрыдаться. Симочка аккуратно сложила письма, вздохнула.

— И вы могли бросить такого человека, как ваш муж? Он все прощает, пишет такие письма, заботится, жалеет.

— А я вот не отвечаю ему…

Тщеславие и слезы послышались в голосе Тани. Симочка неприязненно усмехнулась. Почувствовав себя старше и уравновешеннее этой странной болезненной женщины, требующей от жизни больше, чем можно мечтать.

— Вы как будто с луны свалились, — наставительно сказала Симочка.

Таня поднялась с постели, словно хотела перебить. Та ускользнула, повторив:

— Заботится, жалеет. И ради чего? Ради чужой любви!

— Замолчите, вы ничего не понимаете, девочка…

Но, должно быть, досада и намеренная сухость этих слои звучали ложно, Симочка не унялась.

— Вы же только что рассказали мне свою историю. Если вы считали меня девочкой… — она замялась, Таня не перебила. — Ну да, если считали… Но ведь не считали. Да мне и Славка, когда вас устраивал на квартиру, рассказал, я и тогда поняла много… Вы сами насилуете себя.

— Уйдите, — сказала Таня, — уйдите, уйдите, — глуше повторила она, вскочила, сама подошла к двери. И, вскинув руки к притолоке, как будто обнимая тень того, кто только что скрылся за этими створками, заплакала.

Симочке пришлось повозиться с ней почти до рассвета.

IV

Дня через два Таня встретилась с мужем. Она только что вышла из полутемного и прохладного вестибюля суда, солнце бросилось на нее, со всей нещадной ласковостью вцепилось в лицо, — даже голова закружилась. Прислонилась к стене, закрыла глаза, два багровых горячих круга затрепетали под веками, большой палящий диск прикрыл лоб. Обвинительное заключение, как она узнала, не сегодня-завтра будет вручено обвиняемым, дело назначалось к слушанию через неделю-полторы. Смутное желание потерять сознание, полное боли, тревог, опасений, упасть на землю — и пусть пепелит солнца — сгореть, не видеть ничего, не слышать, накатило на нее. И она в самом деле едва не грохнулась, припала к шершавой штукатурке, услыхав (голос как трубный грохот):

— Таня, ты?

Открыла глаза, кровавая муть застилала их, тот же голос оглашал весь мир:

— Да что с тобой, детка? Тебе плохо?..

Крикнуть бы: «Да, плохо, очень!..», но он взял за руку.

— Нет, нет, — сказала она, вырывая руку. — Мне ничего, совсем ничего… Так задумалась, испугалась… от неожиданности это бывает, не узнала…

— «Бывает, не узнала». Редко так бывает. Ну, здравствуй.

Прошептала «здравствуй» и быстро, почти убегая, заторопилась по улице. Франтоватые зеваки, что, шаркая контрабандными ботинками, фланировали по тротуарам, с проницательной ухмылкой, долго наблюдая, как рослый рыжеватый гражданин преследовал худенькую, невзрачно одетую девушку в платочке, отмалчивающуюся на заигрывания.

Михаил Михайлович рассказывал, что приехал по вызову следователя и что допрос вымотал душу. Ему хотелось, чтобы она отозвалась на жалобы ласковым словом. Таня шла с повисшими руками, опустив глаза. На скулах, на остром с горбинкой носике появился загар, она посмуглела, погрубела, посвежела. Михаил Михайлович запинался, едва удерживался от порыва схватить ее, крикнуть, что не такой недотрогой видел ее в одиноких мечтах, напрасно она прикидывается костистой и недоступной, все равно он знает ее всю, она никуда не уйдет из властной памяти живого мужа.

— Какие показания ты дал у следователя? И о ком он спрашивал?

— Главным образом, — Крейслер сглотнул слюну, — о Веремиенко. Я говорил все, что знаю, и правду. Я, собственно, дал характеристику, потому что о преступлениях что мне известно? Сказал, что он добросовестный, но неровный работник, неутомим и ленив одновременно, по-хохлацки.

— Его нужно спасать хотя бы даже ложью. Его расстреляют, и я не буду жить. Все ведь для меня сделано…

Крейслер едва различал слетавшие с ее губ слова, сухие, как шелуха. Приходилось каждое повторять про себя, чтобы понять, о чем идет речь. От этого напряжения стало ломить глаза.

— Ложь не поможет, Таня, может лишь повредить. Не с детьми же мы разговариваем. А следователь непримирим и умен. У него лицо расстриги-монаха из северного какого-нибудь монастыря. Это ведь он верно сказал про Онуфрия Ипатыча: «При всяком режиме ваш Веремиенко мог бы попасть в такую же историю от неустойчивости и страстей. Раньше только меньшим поплатился бы».

— Пусть он судит себя сам. Он ни в чем не запирается, не тебе отягчать его участь.

— Судит себя сам? Если бы ты побывала в наших степных поселках, некоторые из них разорены саранчой, к зиме опустеют. Там только и слышишь, что расстрелять мало…

— Ну, я не слышу. Я ничего не слышу, я живу своей душой.

Что за мертвенное уединение? Он готов был схватить ее за плечи, потрясти, заставить завизжать, нагнать улыбку, но вывести ее из этого холодного безразличия, пусть напускного, даже хуже — если напускного.

— Помнишь, как ты боялась уехать, переселиться в город со мною? А теперь одна…

— Потому так спокойно уехала, что одна, когда мы вернулись сюда из Персии, ободранный город напугал меня. Эта ужасная гостиница… Теперь не то… Да и я другая. Вы, мужчины, любите говорить, что вас связывает брак. А и нам он не дает развернуть все душевные силы.

«Откуда у нее такой разухабистый тон?» — спрашивал он себя. Она упрямо и зло твердила свое, словно кидалась к дверям, в которые хотел ворваться посторонний. Но в ней не чувствовалось настоящей убежденности, по крайней мере Михаилу Михайловичу не хотелось ее признать. Он довел жену до дому. Она открыла калитку у ворот и, глядя во двор, сказала:

— Не будем мучить друг друга. Не будем встречаться, ничего не вернешь.

Он еще долго простоял перед низеньким домиком с наглухо закрытыми непроглядными окнами в пыли и радужных пятнах. Возвращался в гостиницу с такими тяжкими думами и ощущениями, что они казались навеянными болезненной дремой: вскинешь голову, — рассеются. Он и вскидывал головой. И, не замечая расстояния, миновал квартал за кварталом, заблудился в тесных туземных закоулках, спрашивал дорогу, объясняли. И все это не разгоняло тяжелого бреда, побеждавшего шумную, непривычную действительность города, которая лишь изредка наплывала на его горе, как назойливое, неуместное напоминание.

Вечером в номер постучали. «Она!» Он метнулся к двери с шумящим сердцем. «Войдите!» — крикнул и по тону этого приглашения понял, что влезет кто-то другой, успокоился, заскучал. И было от чего. Явилась Марья Ивановна, с одышкой (при каждом вздохе у нее внутри что-то влажно шлепало), наполнила маленькую комнату с безличными гостиничными запахами крепким веянием бабьего пота и деловитыми рассуждениями. Она прекрасно разбиралась в статьях закона, предсказывала, что кому грозит, бодро возвещала:

— На мелких, вроде моего, обращать внимания не будут. Хотят, чтобы наказание на главных обрушилось. Знаете, у большевиков — все агитация. И многих, как я слышала, вовсе без внимания поэтому оставили, свидетелями. А мне шепотком намекали, — можно было примазать… бездействие власти, вот что они допустили, халатность такую.

Толстуха помаргивала лениво и хитро, Крейслер решил, что она намекает на него, считает, что он тоже виноват. Забавно. Стало как-то легче с этой женщиной, принесшей другие размышления. Она стала расспрашивать о детях, которые жили под призором Степаниды. Вздыхала:

— Осиротелые мы с вами.

— По правде говоря, я не ожидал от вашего мужа, что он впутается из-за пустяков в такое дело, — сказал Михаил Михайлович. — Семейный мужчина должен быть осмотрительней.

Никто не замечал, а Марья Ивановна заметила, что Крейслер любил проповедовать. Она смиренно опустила глаза, внимала. Сядет человек на любимого конька, — и выболтается.

— Не имеет права мужчина бросать женщину, — говорил Михаил Михайлович уже о своем, — если он прожил с ней несколько лет, взял ее молодость. Что она без молодости и свежести! Женщина другое дело. Нашла силы, — ушла. Что ей долгого, люблю ли я ее, детей от нее хочу. Это самое главное. Не по принуждению, а по доброй воле…

Он замолчал. Глаза отсутствовали. Марья Ивановна кашлянула. Он молчал.

— Не любит Татьяна Александровна Онуфрия Ипатыча! Последовала за своей мечтой. Самоотверженность показать и истинную любовь. Ожгется! — жестко отрезала Марья Ивановна. — Жизнь ее обломает. Эх, Михаил Михайлович! Росту в вас — сажень, а сердце как у ребенка. Жалею я вас. Есть у меня за вас словечко…

Она рассказала о своей долгой связи с Онуфрием Ипатычем..

— Пан, может, знал, да не обижался. Никогда у нас про это разговору не было. А вот ваша Татьяна Александровна не простит. Ее как холодной водой окатить можно.

Михаил Михайлович вспомнил грозу под Карасунью, серные поцелуи и мощные объятья и крепкие ноги мадам Бродиной. «Не простит». Марья Ивановна прощалась. Ушла, опять напустив таинственности, обещалась наведаться. Оставшись один, Крейслер чуть не бросился за ней, остановить, умолить, чтобы она пощадила Таню. «Ведь как она расскажет, как подаст!» Но в него влилась медленная и злая мысль и как будто припаяла его к креслу: «А меня щадили?» Он шептал, жестикулировал, разыгрывал про себя целые сцены, где Таню разоблачали, ей раскрывали гнусности Веремиенко, и, как во сне, во всем изображенном нельзя было заметить ни одной несообразности. Из бреда его вывел новый стук. Вошел посетитель вовсе удивительный — Славка. Этот завел было издалека, с каких-то своих разногласий с Бродиным, допустившим по отношению к нему большую подлость в расчетах, из-за чего он не может жениться. Михаил Михайлович приготовился к неприятным излияниям, но гость неожиданно вытащил из кармана завернутую в бумажку спичечную коробку, раскрыл ее, подал.

— Вам знакома эта вещь?

— Еще бы!

Михаил Михайлович узнал изумрудные серьги, которые пять лет тому назад купил в Тегеране и подарил Тане, тогда еще невесте. Изумруды были недорогие, с трещинками. Земсоюзский фармацевт Мышковский неделю бранил его за покупку, за то, что переплатил. Но деньги все равно были выиграны в карты, тегеранский рынок — не парижский, а самое главное, Таня полюбила сережки и прозвала их талисманом. И вот талисман у Славки… Крейслер сразу понял — продает. Значит, далеко зашло…

— Татьяна Александровна просила мою невесту, Серафиму Христофоровну, ликвидировать… У нее мать и тетка — мегеры, но живут тем, что распродают старье, так что есть связи, вот она и передала…

— А мне-то зачем вы все это сообщаете?

Славка поднял обиженные янтарные глаза.

— Дело касается не только продажи… Ваша жена просит за них пятьдесят рублей золотом. Ей необходимо, но это трудно, — таких цен нет… Но и не в этом загвоздка…

Он путался, видимо, вилял, обходя какое-то затруднение, вынул платок, без нужды сморкнулся. Крейслер ждал какое-нибудь несуразного предложения, но в голове вертелось неотвязное: «Значит, далеко зашло», — вытесняло все, что еще долго расписывал юноша. На лице Михаила Михайловича покоилась смущавшая гостя скука.

— Черт дернул меня взяться за это дело! Только уважение к Татьяне Александровне… так трудно сказать… если бы не любимая женщина, я не торчал бы у вас с этими глупостями… вот бабы…

Он привскочил и в черной своей рубашке с засученными рукавами напомнил флагшток, с которого ветер сорвал флаг. «Далеко зашло…»

— Жена ваша собирается сделать аборт, а моя невеста не хочет и считает, что вы имеете право и должны помешать: ребенок ваш…

Юнец выпалил трудное сообщение, откинулся На спинку кресла с видом полного облегчения. Крейслеру стало невмоготу от этой развязности.

— Послушайте, откуда ваша невеста осведомлена, что я должен делать и на что и какие имею права?

Славка побагровел, снова спрятался за носовой платок, на глазах как будто показались даже слезы.

— Я всегда говорил, что женщины напутают и посадят в калошу. Вы же должны понять мое дурацкое положение! Э, да что там распинаться, пускай сама все объясняет!

— Кто сама? — Крейслер осекся. «Неужто Таня?»

— Да Симочка… моя невеста… ведь она там внизу ждет. Разрешите, я сбегаю за ней?

Пахло чем-то загадочным, серьезным. Но навязшая в мозгу фраза, что все «так далеко зашло», не давала вполне вникнуть в сообщения юноши. Итак, Таня легко расставалась с талисманом, положившим основание их любви. Михаил Михайлович уже достаточно мог убедиться в том, что разрыв не шутка, но только теперь увидал, как безнадежны все разговоры о примирении. Славка убежал, в номере сделалось слишком просторно, глухо, душно, и в спертости этой — беззвучно. Михаил Михайлович растворил шире окно, шибануло распаренным асфальтом и не мякнущим зноем. На противоположной стороне длинноногий посетитель оживленно разговаривал с тоненькой девочкой в соломенной шляпке с лентой. «Тоже невеста!» — подумал Крейслер и повеселел. Славка почти насильно тянул девушку к подъезду гостиницы, она подняла глаза, заметила, что наблюдают, потемнела («Как она краснеет, однако».) Славка размашисто закивал ему головой, это решило дело, — она покорно последовала к дверям. В номер вошла совершенно спокойно, с деланной важностью, начала речь с того, что Ростислав Всеволодович (Славка пробормотал: «Эк, загнули для тюркского большинства!») успел рассказать самую суть. Крейслер усмехнулся, она метнула ресницами на обоих укоризненно, подчеркнула:

— Может быть, и легкомысленно вмешиваться в чужие дела, но мне показалось, что я обязана… Татьяна Александровна доверилась мне как подруге, целую ночь проплакала. Я имела все основания заключить, что решается она не с легким сердцем, а… чтобы не отступить. Она вас по-прежнему любит, Михаил Михайлович.

— В этом жена вам тоже сама призналась?

Крейслер спросил брюзгливо. Он привык к тайне душевных переживаний. Таня это когда-то тоже ценила, по крайней мере клялась. И вот, вольно или невольно, — это ничего не меняет, — сделала поверенными и посредниками между ними двух каких-то юнцов, нельзя сказать, чтобы очень умных и деликатных. Правда, они дышали такой искренностью, таким желанием помочь, что сам Михаил Михайлович все же продолжал беседу. Его даже не покоробило, что девушка читала его письма.

— Я сама мучаюсь в разлуке с любимым человеком, поэтому сочувствую.

Любимый человек блаженно хмурился. Прощался Крейслер приветливо.

— Мне почти столько же лет, сколько вам обоим вместе. Я удивился и даже рассердился на ваше вмешательство. Человеку в моем возрасте трудно найти в себе столько душевной свежести и сострадания, чтобы пойти устраивать чужие супружеские отношения. Но, верьте, вам я искренне благодарен.

Он собрал пятьдесят рублей золотом по курсу, целый тючок дензнаков, отдал им и, не удержавшись, признался:

— Второй раз покупаю эти серьги. Первый раз они мне обещали счастье и… что там жаловаться, выполнили обещание.

V

В газетах появились пространные выборки из обвинительного заключения, грозные статьи закона пестрели против набранных жирным шрифтом фамилий обвиняемых. Крейслер со странным чувством держал слеповато напечатанные листы: все, что они гласили, случилось в действительности, но правда эта, изъятая из прошлого, никак не походила на то, что развертывалось на глазах у Михаила Михайловича в необъятном шуме тех дней. И люди, которым грозила смерть и которых он знал, казались более выдуманными, чем лица немецких сказок, читанных в детстве. И при одном только имени сжалось его сердце и кто-то невидимый толкнул в плечо: Веремиенко поминался во многих абзацах после Муханова, Тер-Погосова и Бухбиндера. Он приготовил мешки с поддельной парижской зеленью, обманул приемочную комиссию, находил «Верморели», которые потом отбирались у владельцев, писал подложные счета, топил баржу. Крейслер подумал о жене и чуть не заревел от стыда: из-за нее ведь совершены все эти преступления, правда, по ее словам, она даже о них не подозревала. Ее тело снилось Веремиенко, когда он засыпал после попоек у Муханова, еще неведомое, но уже воображенное, приближавшееся с каждой наворованной сотней рублей. А вдруг здесь не только игра воображения? Вдруг дело зашло дальше, чем он думает? И в первый раз Михаил Михайлович усомнился в том, прав ли он, отрывая ее от того призрака долга, за которым она последовала, может быть, это и не призрак и она должна разделить наказание.

Вызвали к телефону. Славка сообщил, что Татьяна Александровна решила идти сегодня в шесть часов вечера в частную лечебницу. Крейслер прослушал так, как будто ему рассказывали это в десятый раз. Он был до крайности утомлен и, несмотря на то что день только еще начинался, лег и проспал часов пять. Проспал заседание в Хлопкоме, свидание в Саранчовой организации, визит к Григорьянцу…

Онуфрия Ипатыча перевели в другую тюрьму. Тане пришлось с передачей тащиться в другой конец города. Она принимала все эти неудобства и труды как оплату за неизвестную, но несомненную вину. И кроме того, можно было забыться, не размышлять. Вообще же она старалась думать обиняками, например: «Суд будет через восемь дней, успею ли?»

Ровно в шесть она прошла через сводчатый въезд большого каменного дома в звонкий асфальтовый двор, позвонила у свежевыкрашенной двери, удушающе вонявшей олифой. «Не выйду я отсюда», — подумала она, стараясь дышать ртом. Но и во рту оставался ядовитый вкус олифной вони. Укололо палец пробившимся сквозь кнопку звонка током. Тане показалось, что она забыла переменить белье, что недостаточно чисто вымылась, что вообще нельзя переступить порог… рванулась с крыльца. Но дверь открылась. Немолодая сиделка в халате, с лицом, как будто многократно виденным раньше, бледная, обесцвеченная больничным воздухом, удивленно высунулась в щель.

Закатный свет мглисто отражался от голубых стен приемной, и звуки, залетавшие со двора в эту неживую полумглу, вызывали дрожь. Концы пальцев саднило жгучим раздражением, мешая повернуть страницу затрепанного журнала. Минуты текли, и каждая из них нагнетала новые приступы дрожи, уже заледенели руки, ступни, и этот анестезирующий холод то вдруг ощущался на бедре, то прилипал к спине, то покрывал гусиной кожей грудь. Особенно трудно было справиться с челюстями. Зубы мертвели и ляскали. Глаза не отрывались от белой двери, и вдруг их резануло нестерпимым отблеском стекол шкафов там, куда бесшумно проваливались белые створки и откуда прошлепала туфлями маленькая тюрчанка в чадре.

Бесцветная сиделка пригласила Таню тихим шипением, обозначавшим: «Пожалуйте». Полуобеспамятев и еле волоча ноги, она вошла. Вероятно, где-то в темных глубинах воображений ей давным-давно представился образ изувера, который убьет ее ребенка. И поэтому, увидав красивого горбоносого смуглого старика с белой бородкой, с огромными руками, которых можно было не стыдиться и в которых таилось больше теплой силы и жизни, чем во всем теле дежурной сиделки, — она почувствовала себя прощенной. Доктор долго, как будто напоказ, тер щеткой руки и слегка в нос, однозвучно, точно читая книгу, говорил:

— Аборт — операция несложная и неопасная. И все-таки я не рекомендую ее делать. Она опустошает душевно, ее доступность губит самый смысл любви. Как часто женщины, становясь бесплодными, проклинают нас, врачей, которые якобы довели их до этого…

Он, должно быть, разглагольствовал перед всеми пациентками, но Таня понимала, что его слова, как молитва, имели для каждой женщины свою долю убедительности, потому что опыт этого человека был несомненен, как и старомодная добросовестность. Но именно эти речи разогнали леденящий страх, который едва не убил ее решимости в приемной. Она ожидала увидеть частно практикующего живодера (уж она ли не знала врачей и их повадок) и слушала наивного честного проповедника. И по мере того как он повышал голос и раздражался, ругая большевиков, как он говорил, «за пропаганду аборта» (вот вы же сознательная женщина, а ко мне заявляются неграмотные бабы, девчонки, изволили видеть, туземки), по мере того как он все чаще смешно и неодобрительно чертыхался, призывая к деторождению, — она успокаивалась внутренне, крепла. Каждая минута промедления и каждый живой звук несли ей новые силы. Но когда в ужасном, постыдном положении в холодном, как будто мокром, кресле почувствовала его нащупывающие и тоже холодные пальцы и ей показалось, что он вскрывает тело каким-то чудовищным инструментом, безошибочно находящим самые больные, самые чувствительные места, — тогда вся кровь возмутилась в ней, хлынув к голове. Белый потолок позеленел, пожелтел и зыбился. Далекий голос доносился словно из-за стены:

— По всем признакам, вы действительно беременны. Но делать операцию можно будет недельки через две. Постарайтесь к тому времени прийти в лучшем состоянии в смысле нервов. Хорошенько питайтесь.

Встала шатаясь, дрожа, доктор наставлял, как важно беречь нервы, сохранять покой, ей казалось, что все это обращено к умывальнику. «Через две недели, — пело в Тане, пока она оправлялась. — Через две недели», — примешалось к скрипу двери, которая открылась в веселый шумный двор, звеневший ребячьим визгом, стукотней ремесел, бабьими криками.

— Через две недели только! — радостно выдохнула она, Не удивившись, что встретила мужа у ворот. И слезы застлали милый мир, в котором высоко сияли знакомые рыжеватые космы.

Он же истолковал ее радостный вид по-своему. «Наверное, сказали, что ошиблись. Вот и обалдела». Вчера он дал деньги, чтобы посторонние обстоятельства не связывали ее волю, и лениво удивлялся своему благородству. Но пришлось часа полтора дожидаться жены у вывески «Женская лечебница», от легковесных вчерашних мыслей осталась лишь труха: он скрипел зубами, воображая, что, может быть, сейчас выскабливают его ребенка и рвут последние его связи с женой. Она появилась перед ним, как показалось, веселая и вновь недосягаемая, неуловимая. Он скучливо выдавил лживый вопрос, зачем она заходила в лечебницу, не больна ли?

— Нет, я здорова, здорова, — словно прокатилось в ней, как теплая гроза. — Здорова.

— Ты как будто подчеркиваешь, что, живя со мной, постоянно хворала, и это правда, ничего не возразишь…

Она не слышала, не отозвалась.

С чего начать разговор? В мозгу тяжко переворачивались жалобные мысли, их невозможно выложить перед молодой, хвастающейся здоровьем и бодростью женщиной в летний вечер. На тротуарах теснилась толпа. Толклись нежные парочки, томный полумрак густел над городом, одуренным любовью. Крейслер привык к глухим ночам в Степи, когда так легко беседуется, и никто не подслушает, и слову человеческому цены нет, и он взял бы да закричал: «Таня, что ты со мной делаешь?»

— Ты читала сегодня газеты?

Она кивнула головой, словно прислушиваясь к непрерывному шипению и шарканью шагов. Вот и поворот. Михаил Михайлович издали заметил Симочку, мнущуюся на углу. Ему показалось непереносным разыгрывать сцену первого знакомства, и он почти обрадовался, когда Таня подала руку.

— Спасибо, что проводил, меня вон ждут…

На другой день Михаил Михайлович уехал на завод до суда.


Читать далее

Глава десятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть