ГЛАВА ПЕРВАЯ
Двадцать второго февраля 1917 года военный суд шестого армейского корпуса приговорил рядового 12-го Сибирского стрелкового полка Алексея Горикова за побег с театра военных действий и за вредную, антиправительственную пропаганду — к расстрелу.
Двадцать пятого февраля приговор был приведен в исполнение. Второго марта из Петрограда пришла телеграмма о том, что восставшими войсками и рабочими занят царский Зимний дворец.
Первым хорошо видимым заревом разгорающейся революции было для меня зарево от пожара барской усадьбы Полутиных.
С чердака дома я до полуночи глядел на огненные языки, дразнившие свежий весенний ветер. Тихонько поглаживая нагревшуюся в кармане рукоятку маузера, самую дорогую память от отца, я улыбался сквозь слезы, еще не высохшие после тяжелой утраты, радуясь тому, что «веселое время» подходит.
В первые дни Февральской революции школа была похожа на муравьиную кучу, в которую бросили горящую головешку. После молитвы о даровании победы часть ученического хора начала было, как и всегда, гимн «Боже, царя храни», однако другая половина заорала «долой», засвистела, загикала. Поднялся шум, ряды учащихся смешались, кто-то запустил булкой в портрет царицы, а первоклассники, обрадовавшись возможности безнаказанно пошуметь, дико завыли котами и заблеяли козами.
Тщетно пытался растерявшийся инспектор перекричать толпу. Визг и крики не умолкали до тех пор, пока сторож Семен не снял царские портреты. С визгом и топотом разбегались взволнованные ребята по классам. Откуда-то появились красные банты. Старшеклассники демонстративно заправили брюки в сапоги (что раньше не разрешалось) и, собравшись возле уборной, нарочно, на глазах у классных наставников, закурили. К ним подошел преподаватель гимнастики офицер Балагушин. Его тоже угостили папиросой. Он не отказался. При виде такого, доселе небывалого, объединения начальства с учащимися окружающие закричали громко «ура».
Однако из всего происходящего поняли сначала только одно: царя свергли и начинается революция. Но почему надо было радоваться революции, что хорошего в том, что свергли царя, перед портретом которого еще только несколько дней тому назад хор с воодушевлением распевал гимны, — этого большинство ребят, а особенно из младших классов, еще не понимало.
В первые дни уроков почти не было. Старшеклассники записывались в милицию. Им выдавали винтовки, красные повязки, и они гордо расхаживали по улицам, наблюдая за порядком. Впрочем, порядка никто нарушать и не думал. Колокола тридцати церквей гудели пасхальными перезвонами. Священники в блестящих ризах принимали присягу Временному правительству. Появились люди в красных рубахах. Сын попа Ионы, семинарист Архангельский, два сельских учителя и еще трое, незнакомых мне, называли себя эсерами. Появились люди и в черных рубахах, в большинстве воспитанники старших классов учительской и духовной семинарий, называвшие себя анархистами.
Большинство в городе сразу примкнуло к эсерам. Немало этому способствовало то, что во время всенародной проповеди после многолетия Временному правительству соборный священник отец Павел объявил, что Иисус Христос тоже был и социалистом и революционером. А так как в городе у нас проживали люди благочестивые, преимущественно купцы, ремесленники, монахи и божьи странники, то, услышав такую интересную новость про Иисуса, они сразу же прониклись сочувствием к эсерам, тем более что эсеры насчет религии не особенно распространялись, а говорили больше про свободу и про необходимость с новыми силами продолжать войну. Анархисты хотя насчет войны говорили то же самое, но о боге отзывались плохо.
Так, например, семинарист Великанов прямо заявил с трибуны, что бога нет, а если есть бог, то пусть он примет его, Великанова, вызов и покажет свое могущество. При этих словах Великанов задрал голову и плюнул прямо в небо. Толпа ахнула, ожидая, что вот-вот разверзнутся небеса и грянет гром на голову нечестивца. Но так как небеса не разверзались, то из толпы послышались голоса, что не лучше ли, не дожидаясь небесных кар, своими силами набить морду анархисту? Услыхав такие разговоры, Великанов быстро смылся с трибуны и благоразумно скрылся, получив всего только один тычок от богомолки Маремьяны Сергеевны, ехидной старушонки, продававшей целебное масло из лампад иконы Саровской божьей матери и сушеные сухарики, которыми пресвятой угодник Серафим Саровский собственноручно кормил диких медведей и волков.
В общем, меня поразило, как удивительно много революционеров оказалось в Арзамасе. Ну, положительно все были революционерами. Даже бывший земский начальник Захаров нацепил огромный красный бант, сшитый из шелка. В Петрограде и в Москве хоть бои были, полицейские с крыш стреляли в народ, а у нас полицейские добровольно отдали оружие и, одевшись в штатское, мирно ходили по улицам.
Однажды в толпе на митинге я встретился с Евграфом Тимофеевичем, тем самым городовым, который участвовал в аресте моего отца.
Он шел с базара с корзиной, из которой выглядывала бутылка постного масла и кочан капусты. Он стоял и слушал, о чем говорят социалисты. Заметив меня, приложил руку к козырьку и вежливо поклонился.
— Как живы-здоровы? — спросил он. — Что… тоже послушать пришли? Послушайте, послушайте… Ваше дело еще молодое! Нам, старикам, и то интересно… Вишь ты, как дело обернулось!
Я сказал ему:
— Помните, Евграф Тимофеевич, как вы приходили папу арестовывать, вы тогда говорили, что «закон», что против закона нельзя идти. А теперь — где же ваш закон? Нету вашего закона, и всем вам, полицейским, тоже суд будет.
Он добродушно засмеялся, и масло в горлышке бутылки заколыхалось.
— И раньше был закон, и теперь тоже будет. А без закона, молодой человек, нельзя. А что судить нас будут, так это — пускай судят. Повесить — не повесят. Начальников наших и то не вешают… Сам государь император и то только под домашним арестом, а уж чего же с нас спрашивать!.. Вон, слышите? Оратор говорит, что не нужно никакой мести, что люди должны быть братьями и теперь, в свободной России, не должно быть ни тюрем, ни казней. Значит, и нам не будет ни тюрем, ни казней.
Он поднял сумку с капустой и ушел вперевалку.
Я посмотрел ему вслед и подумал: «Как же так не нужно?.. Неужели же, если бы отец вырвался из тюрьмы, он позволил бы спокойно расхаживать своему тюремщику и не тронул бы его только потому, что все люди должны быть братьями?»
Я спросил об этом Федьку.
— При чем тут твой отец? — сказал он. — Твой отец был дезертиром, и на нем все равно осталось пятно. Дезертиров и сейчас ловят. Дезертир — не революционер, а просто беглец, который не хочет защищать родину.
— Мой отец не был трусом, — ответил я, бледнея. — Ты врешь, Федька! Моего отца расстреляли за побег и за пропаганду. У нас дома есть приговор.
Федька смутился и ответил примирительно:
— Так что же это я сам выдумал? Об этом во всех газетах пишут. Прочитай в «Русском слове» речь Керенского. Хорошая речь… ее когда на общем собрании в женской гимназии читали, так ползала плакало. Там про войну говорится, что надо напрягать все силы, что дезертиры — позор армии и что «над могилами павших в борьбе с немцами свободная Россия воздвигнет памятник неугасаемой славы». Так прямо сказано — «неугасаемой»! А ты еще споришь!
…На трибуну один за другим выходили ораторы. Охрипшими голосами они рассказывали о социализме. Тут же записывали желающих в партию и добровольцев на фронт. Были такие ораторы, которые, взобравшись на трибуну, говорили до тех пор, пока их не стаскивали. На их место выталкивали новых ораторов.
Я все слушал, слушал, и казалось мне, что от всего услышанного голова раздувается, как пустой бычий пузырь. Перепутывались речи отдельных ораторов. И никак я не мог понять, чем отличить эсера от кадета, кадета от народного социалиста, трудовика от анархиста, и из всех речей оставалось в памяти только одно слово:
— Свобода… свобода… свобода…
— Гориков, — услышал я позади себя и почувствовал, как кто-то положил мне руку на плечо.
Около меня стоял неизвестно откуда появившийся ремесленный учитель Галка.
— Откуда вы? — спросил я, искренно обрадовавшись.
— Из Нижнего, из тюрьмы. Идем, милый, ко мне. Я здесь неподалеку комнату снял. Будем пить чай, у меня есть булка и мед. Я так рад, что тебя увидел. Я только вчера приехал и сегодня хотел нарочно к вам зайти.
Он взял меня за руку, и мы стали проталкиваться через гомонливую толпу. На соседней площади мы наткнулись на новую толчею. Здесь горели костры, и вокруг них толпились любопытные.
— Что это такое?
— А… пустое, — ответил, улыбнувшись, Галка. — Анархисты царские флаги жгут. Лучше бы разодрали ситец да роздали, а то мужики ругаются. Сам знаешь, каждая тряпка теперь дорога.
Руки у Галки были худые и длинные. Заваривая чай, он говорил быстро, то и дело улыбаясь:
— Отец твой оставил письмо. Мы с ним вместе сидели, пока его не отправили в корпусной суд. Только у меня сейчас письма нет, оно в корзине на вокзале.
— Семен Иванович, — спросил я за чаем, — вот вы говорите, что с отцом товарищами по партии были. Разве же он был в партии? Он мне про это никогда не говорил.
— Нельзя было говорить, вот и не говорил.
— И вы тоже не говорили. Когда вас арестовали, то про вас Петька Золотухин рассказывал, что вы шпион.
Галка засмеялся:
— Шпион! Ха-ха-ха! Петька Золотухин? Ха-ха! Золотухину простительно, он глупый мальчишка, а вот когда теперь про нас большие дураки распускают слухи, что мы шпионы, — это, брат, еще смешнее.
— Про кого это про вас, Семен Иванович?
— А про нас, про большевиков.
Я покосился на него.
— Так вы разве большевики, то есть, я хочу сказать, значит, и отец тоже был большевиком?
— Тоже.
— И что это с отцом все не по-людски выходит? — огорченно спросил я, немного подумав.
— Как не по-людски?
— А так. Другие солдаты как солдаты: революционеры так уж революционеры, никто про них ничего плохого не говорит, все их уважают. А отец то дезертиром был, то вдруг оказывается большевиком. Почему большевиком, а не настоящим революционером, ну, хотя бы эсером или анархистом? А то вот, как назло, большевиком. То хоть бы я мог сказать в ответ всем, что моего отца расстреляли за то, что он был революционером, и все бы заткнули рты и никто бы не тыкал в меня пальцем, а то я если скажу, что расстреляли отца как большевика, так каждый скажет — туда ему и дорога, потому что во всех газетах напечатано, что большевики — немецкие наемники и ихний Ленин у Вильгельма на службе.
— Да кто «каждый»-то скажет? — спросил Галка, во время моей горячей речи смотревший на меня смеющимися глазами.
— Да каждый. Кто ни попадется. Все соседи и батюшка на проповеди, вот и ораторы…
— Соседи!.. Ораторы!.. — перебил меня Галка. — Глупый! Да твой отец был в десять раз более настоящим революционером, чем все эти ораторы и соседи. Какие у тебя соседи? Монахи, выездновские лабазники, купцы, божьи странники, базарные мясники да мелкие обыватели. Ведь в том-то и беда, что среди соседей твоих редко-редко стоящего человека найдешь. Мы всю эту ораву и не агитируем даже. Пусть перед ними эти краснорубахие пустозвоны рассыпаются. Нам здесь времени тратить нечего, потому что монахи да лабазники все равно нашими помощниками не будут! Ты погоди, вот я тебя сведу, куда мы на митинги ходим. В бараки к раненым, в казармы к солдатам, на вокзал, в деревни. Ты вот там послушай! А тут — нашел судей… Соседи!
Галка рассмеялся.
Отца Тимки Штукина освободили еще в начале революции, но прежнего места ему не возвратили, и церковный староста Синюгин приказал ему немедленно освободить сторожку для вновь нанятого человека.
Никто из купцов не хотел принимать сторожа на работу. Ткнулся он к одному, к другому — нет ли места истопника или дворника, — ничего не вышло.
Синюгин, так тот прямо заявил:
— Я русской армии помогаю. Тысячу рублей на Красный Крест пожертвовал да одних подарков, флажков и портретов Александра Федоровича Керенского больше чем на две сотни в лазареты роздал, а ты дезертиров разводишь. Нет у меня для тебя места.
Не стерпел сторож и ответил:
— Покорно вас благодарю за такие слова. А только дозвольте вам заметить, что ни флажками, ни портретами вы не откупитесь, придет и на вас управа. И ты на меня не гикай! — рассердился внезапно дядя Федор. — Ты думаешь, пузо нарастил, телескоп завел, крокодила говядиной кормишь — так ты царь и бог? Погоди, послушай-ка лучше, что на твоих фабриках народ поговаривает. Ударили, мол, да мало, не дать ли подбавки?
— Я тебя… я тебя упеку! — забормотал ошеломленный Синюгин. — Вон оно что!.. Я на тебя жалобу… У меня завод на армию работает. Меня и теперешнее начальство ценит, а ты… Пошел вон отсюда!
Сторож надел шапку и вышел.
— Революцию устроили… Вся сволочь на прежнем месте. И упрекает еще, когда он и с воинским начальником и в городской думе. Разве же на них, толсторожих, такую революцию надо? На них с гвоздями надо, чтобы продрало. Патриот… — бурчал он, шагая по улицам. — На гнилых сапогах тысячи нажил. Сына-то своего откупил от службы. Воинскому триста сунул да госпитальному доктору пятьсот — сам, пьяный, хвастался. Все вы хороши чужими руками воевать. Портреты Александра Федоровича купил. Взять бы вас да с вашим Александром Федоровичем — на одну осину! Дождались свободы… С праздничком вас Христовым!
Все точно перебесились. Только и было слышно: «Керенский, Керенский…» В каждом номере газеты были помещены его портреты: «Керенский говорит речь», «Население устилает путь Керенского цветами», «Восторженная толпа женщин несет Керенского на руках». Член арзамасской городской думы Феофанов ездил по делам в Москву и за руку поздоровался с Керенским. За Феофановым табунами бегали.
— Да неужели же так и поздоровался?
— Так и поздоровался, — гордо отвечал Феофанов.
— Прямо за руку?
— Прямо за правую руку, да потряс еще.
— Вот! — раздавался кругом взволнованный шепот. — Царь бы ни за что не поздоровался, а Керенский поздоровался. К нему тысячи людей за день приходят, и со всеми он за руку, а раньше бы…
— Раньше был царизм…
— Ясно… А теперь свобода.
— Ура! Ура! Да здравствует свобода!.. Да здравствует Керенский!.. Послать ему приветственную телеграмму.
Надо сказать, что к этому времени каждая десятая телеграмма, проходившая через почтовую контору, была приветственной и адресованной Керенскому. Посылали с митингов, с училищных собраний, с заседаний церковного совета, от думы, от общества хоругвеносцев — ну, положительно отовсюду, где собиралось несколько человек, посылалась приветственная телеграмма.
Однажды пошли слухи о том, что от арзамасского общества любителей куроводства «дорогому вождю» не было послано ни одной телеграммы. В местной еженедельной газетке появилось негодующее опровержение председателя общества Офендулина. Офендулин прямо утверждал, что слухи эти — злостная клевета. Было послано целых две телеграммы, причем в особой сноске редакция удостоверяла, что в подтверждение своего опровержения уважаемый М.Я.Офендулин представил «оказавшиеся в надлежащем порядке квитанции почтово-телеграфной конторы».
ГЛАВА ВТОРАЯ
Прошло несколько месяцев с тех пор, как я встретился с Галкой.
На Сальниковой улице, рядом с огромным зданием духовного училища, стоял маленький, окруженный садиком домик. Обыватели, проходя мимо его распахнутых окон, через которые виднелись окутанные махорочным дымом лица, прибавляли шагу и, удалившись на квартал, злобно сплевывали:
— Заседают провокаторы!
Здесь находился клуб большевиков. Большевиков в городе было всего человек двадцать, но домик всегда был набит до отказа. Вход в него был открыт для всех, но главными завсегдатаями здесь были солдаты из госпиталя, пленные австрийцы и рабочие кожевенной и кошмовальной фабрик.
Почти все свободное время проводил там и я. Сначала я ходил туда с Галкой из любопытства, потом по привычке, потом втянуло, завертело и ошарашило. Точно очистки картофеля под острым ножом, вылетала вся шелуха, которой до сих пор была забита моя голова.
Наши большевики не выступали на церковных диспутах и на митингах среди краснорядцев — они собирали толпы у бараков, за городом и в измученных войной деревнях.
Помню, однажды в Каменке был митинг.
— Пойдем обязательно! Схватка будет. От эсеров сам Кругликов выступит. А знаешь, как он поет, — заслушаешься, — сказал мне Галка. — В Ивановском после его речи нам, не разобравшись, сначала чуть было по шее мужики не наклали.
— Пойдемте, — обрадовался я. — Вы чего, Семен Иванович, никогда с собой свой револьвер не берете? Всегда он у вас где попало: то в табак засунете, а вчера я его у вас в хлебнице видел. У меня мой так всегда со мной. Я даже, когда спать ложусь, под подушку его кладу.
Галка засмеялся, и борода его, засыпанная махоркой, заколыхалась.
— Мальчуган! — сказал он. — Ежели теперь в случае неудачи мне просто шею набьют, то попробуй вынуть револьвер, тогда, пожалуй, и костей не соберешь! Придет время, и мы возьмемся за револьверы, а пока наше лучшее оружие — слово. Баскаков сегодня от наших выступать будет.
— Что вы! — удивился я. — Баскаков вовсе плохо говорит. Он и фразы-то с трудом подбирает. У него от слова до слова пообедать можно.
— Это он здесь, а ты послушай, как он на митингах разговаривает.
Дорога в Каменку пролегала через старый, подгнивший мост, мимо покрытых еще не скошенной травой заливных лугов и мимо мелких протоков, заросших высоким густым камышом. Тянулись из города крестьянские подводы. Шли с базара босоногие бабы с пустыми кринками из-под молока. Мы не торопились, но, когда нас обогнала пролетка, до отказа набитая эсерами, мы прибавили шагу.
По широким улицам со всех концов двигались к площади кучки мужиков из соседних селений. Митинг еще не начинался, но гомон и шум слышны были издалека.
В толпе я увидел Федьку. Он шнырял взад-вперед и совал проходившим какие-то листовки. Заметив меня, он подбежал:
— Эгей! И ты пришел… Ух, сегодня и весело будет! На вот, возьми пачку и помогай раздавать.
Он сунул мне десяток листовок. Я развернул одну — листовки были эсеровские, за войну до победы и против дезертирства. Я протянул пачку обратно:
— Нет, Федька, я не буду раздавать такие листовки. Раздавай сам, когда хочешь.
Федька плюнул:
— Дурак ты… Ты что, тоже с ними? — И он мотнул головой в сторону проходивших Галки и Баскакова. — Тоже хорош… Нечего сказать. А я-то еще на тебя надеялся!
И, презрительно пожав плечами, Федька исчез в толпе
«Он на меня надеялся, — усмехнулся я. — Что у меня своей головы, что ли, нет?»
— До победы… — услышал я рядом с собой негромкий голос.
Обернувшись, я увидел рябого мужичка без шапки. Он был босиком, в одной руке держал листовку, в другой — разорванную уздечку. Должно быть, он был занят починкой и вышел из избы послушать, о чем будет говорить народ.
— До победы… ишь ты! — как бы с удивлением повторил он и обвел толпу недоумевающим взглядом.
Покачал головой, сел на завалинку и, тыкая пальцем в листовку, прокричал на ухо сидевшему рядом глухому старику:
— Опять до победы… С четырнадцатого года — и все до победы. Как же это выходит, дедушка Прохор?
Выкатили на середину площади телегу. Влез неизвестно кем выбранный председатель — маленький, вертлявый человечек — и прокричал:
— Граждане! Объявляю митинг открытым. Слово для доклада о Временном правительстве, о войне и текущих моментах предоставляется социалисту-революционеру товарищу Кругликову.
Председатель соскочил с телеги. С минуту на «трибуне» никого не было. Вдруг разом вскочил, стал во весь рост и поднял руку Кругликов. Гул умолк.
— Граждане великой свободной России! От имени партии социалистов-революционеров передаю вам пламенный привет.
Кругликов заговорил. Я слушал его, стараясь не проронить ни слова.
Он говорил о тех тяжелых условиях, в которых приходится работать Временному правительству. Германцы напирают, фронт трещит, темные силы — немецкие шпионы и большевики — ведут агитацию в пользу Вильгельма.
— Был царь Николай, будет Вильгельм. Хотите ли вы опять царя? — спрашивал он.
— Нет, хватит! — сотнями голосов откликнулась толпа.
— Мы устали от войны, — продолжал Кругликов. — Разве нам не надоела война? Разве же не пора ее окончить?
— Пора! — еще единодушней отозвалась толпа.
— Что он говорит по чужой программе? — возмущенно зашептал я Галке. — Разве они тоже за конец войны?
Галка ткнул меня легонько в бок: «Помалкивай и слушай».
— Пора! Ну, так вот видите, — продолжал эсер, — вы все, как один, говорите это. А большевики не позволяют измученной стране скорее, с победой, окончить войну. Они разлагают армию, и армия становится небоеспособной. Если бы у нас была боеспособная армия, мы бы одним решительным ударом победили врага и заключили мир. А теперь мы не можем заключить мира. Кто виноват в этом? Кто виноват в том, что ваши сыновья, братья, мужья и отцы гниют в окопах, вместо того чтобы вернуться к мирному труду? Кто отдаляет победу и удлиняет войну? Мы, социалисты-революционеры, во всеуслышание заявляем: да здравствует последний, решительный удар по врагу, да здравствует победа революционной армии над полчищами немца, и после этого — долой войну и да здравствует мир!
Толпа тяжело дышала клубами махорки; то здесь, то там слышались отдельные одобрительные возгласы.
Кругликов заговорил об Учредительном собрании, которое должно быть хозяином земли, о вреде самочинных захватов помещичьих земель, о необходимости соблюдать порядок и исполнять приказы Временного правительства. Тонкой искусной паутиной он оплетал головы слушателей. Сначала он брал сторону крестьянства, напоминал ему о его нуждах. Когда толпа начинала сочувственно выкрикивать: «Правильно!», «Верно говоришь!», «Хуже уж некуда!», Кругликов начинал незаметно поворачивать. Внезапно оказывалось, что толпа, которая только что соглашалась с ним в том, что без земли крестьянину нет никакой свободы, приходила к выводу, что в свободной стране нельзя захватом отбирать у помещиков землю.
Свою полуторачасовую речь он кончил под громкий гул аплодисментов и ругательств по адресу шпионов и большевиков.
«Ну, — подумал я, — куда Баскакову с Кругликовым тягаться! Вон как все расходились».
К моему удивлению, Баскаков стоял рядом, пыхтел трубкой и не обнаруживал ни малейшего намерения влезать на трибуну.
Столпившиеся возле телеги эсеры тоже были несколько озадачены поведением большевиков. Посовещавшись, они решили, что большевики поджидают еще кого-то, и потому выпустили нового оратора. Оратор этот был намного слабее Кругликова. Говорил он запинаясь, тихо и, главное, повторял уже сказанное. Когда он слез, хлопков ему уже было меньше.
Баскаков все стоял и продолжал курить. Его узкие, продолговатые глаза были прищурены, а лицо имело добродушно-простоватый вид и как бы говорило: «Пусть их там болтают. Мне-то какое до этого дело! Я себе покуриваю и никому не мешаю».
Третий оратор был не сильнее второго, и, когда он сходил, большинство слушателей засвистело, загикало и заорало:
— Эй, там… председатель!
— Ты, чертова башка! Давай других ораторов!
— Подавай сюда этих большевиков! Что ты им слова не даешь?
В ответ на такое обвинение председатель возмущенно заявил, что слово он дает воем желающим, а большевики сами не просят слова, потому что боятся, должно быть, и он не может их силой заставить говорить.
— Ты не можешь, так мы сможем!
— Наблудили и хоронятся!
— Тащи их за ворот на телегу! Пусть при народе выкладывают всё начистоту…
Рев толпы испугал меня. Я взглянул на Галку. Он улыбался, но был бледен.
— Баскаков, — проговорил он, — хватит. А то плохо кончиться может.
Баскаков кашлянул, как будто у него в горле разорвалось что-то, сунул трубку в карман и вперевалку мимо расступающейся озлобленной толпы пошел к телеге.
Говорить он начал не сразу. Равнодушно посмотрев на толпившихся возле телеги эсеров, он вытер ладонью лоб, потом обвел глазами толпу, сложил огромный кулак дулею, выставил его так, чтобы он был всем виден, и спросил спокойно, громко и с издевкою:
— А этого вы не видели?
Такое необычайное начало речи смутило меня. Удивило оно сразу и мужиков.
Почти тотчас же раздались негодующие выкрики:
— Это штой-то?
— Ты што людям кукиш выставил?
— Ты, пес тебя возьми, словами отвечай, а не фигой, а то по шее получишь!
— Этого не видели? — начал опять Баскаков. — Ну так не горюйте. Они… — тут Баскаков мотнул головой на эсеров, — они вам еще почище покажут. Па-а-ду-умаешь!.. — протянул Баскаков, сощурив глаза и качая головой. — Па-а-ду-умаешь… Развесили уши граждане свободной России. А скажите мне, граждане, какая вам есть польза от этой революции? Война была — война есть. Земли не было — земли нет. Помещик жил рядом — жил. А сейчас живет? Живет, живет. Что ему сделается? Вы не гикайте, не храбритесь. Помещика и это правительство в обиду не даст. Вон спросите-ка у водоватовских: пробовали было они до барской земли сунуться, а там отряд. Покрутились-покрутились около. Хоть и хороша землица, да не укусишь. Триста лет, говорите, терпели, так еще мало, еще терпеть захотели? Что ж, терпите. Господь терпеливых любит. Дожидайтесь, пока помещик сам к вам придет и поклонится: «А не надо ли вам землицы? Возьмите Христа ради». Ой, дождетесь ли только? А слыхали ли вы, что в Учредительном собрании, когда еще оно соберется, обсуждать вопрос будут: «Как отдать землю крестьянину — без выкупа либо с выкупом?» А ну-ка, придете домой, посчитаете у себя деньжата, хватит ли выкупить? На то, по-вашему, революция произошла, чтобы свою землю у помещиков выкупать? Да на кой пес, я вас спрашиваю, такая революция нужна была? Разве же без нее нельзя было за свои деньги земли купить?
— Какой еще выкуп! — послышались из толпы рассерженные и встревоженные голоса.
— А вот такой… — Тут Баскаков вынул из кармана смятую листовку и прочел: «Справедливость требует, чтобы за земли, переходящие от помещиков к крестьянам, землевладельцы получили вознаграждение». Вот какой выкуп. Пишут это от партии кадетов, а она тоже будет заседать в Учредительном. Она тоже своего добиваться будет. А вот как мы, большевики, по-простому говорим: неча нам ждать Учредительного, а давай землю сейчас, чтобы никакого обсуждения не было, никакой оттяжки и никакого выкупа! Хватит… выкупили.
— Вы-икупили!.. — сотнями голосов ахнула толпа.
— Какие еще могут быть обсуждения? Этак, может, и опять ничего не достанется.
— Да замолчите вы, окаянные!.. Хай большевик говорит! Может, он еще что-нибудь этакое скажет.
Раскрыв рот, я стоял возле Галки. Внезапный прилив радости и гордости за нашего Баскакова нахлынул на меня.
— Семен Иванович! — крикнул я, дергая Галку за рукав. — А я-то разве думал… Как он с ними… Он даже не речь держит, а просто разговаривает.
«Ой, какой хороший и какой умный Баскаков!» — думал я, слушая, как падают его спокойные, тяжелые слова в гущу взволнованной толпы.
— Мир после победы? — говорил Баскаков. — Что же, дело хорошее. Завоюем Константинополь. Ну прямо как до зарезу нужен нам этот Константинополь! А то еще и Берлин завоюем. Я тебя спрашиваю, — тут Баскаков ткнул пальцем на рябого мужичка с уздечкой, пробравшегося к трибуне, — я спрашиваю: что у тебя немец либо турок взаймы, что ли, взяли и не отдают? Ну, скажи мне на милость, дорогой человек, какие у тебя дела могут быть в Константинополе? Что ты, картошку туда на базар продавать повезешь? Чего же ты молчишь?
Рябой мужичок покраснел, заморгал и, разводя руками, ответил высоким негодующим голосом:
— Да мне же вовсе он и не нужен… Да зачем же он мне сдался?
— Тебе не нужен, ну и мне не нужен и им никому не нужен! А нужен он купцам, чтобы торговать им, видишь, прибыльней было. Так им нужен, пускай они и завоевывают. А мужик тут при чем? Зачем у вас полдеревни на фронт угнали? Затем, чтобы купцы прибыль огребали! Дурни вы, дурни! Большие, бородатые, а всякий вас вокруг пальца окрутить может.
— А ей-богу же, может! — хлопая себя руками, прошептал рябой мужик. — Ей-богу, может. — И, вздохнув глубоко, он понуро опустил голову.
— Так вот мы и говорим вам, — заканчивал Баскаков, — чтобы мир не после победы, не после дождичка в четверг, не после того, когда будут изувечены еще тысячи рабочих и мужиков, а давайте нам мир сейчас, без всяких побед. Мы еще и на своей земле помещика не победили. Так я говорю, братцы, или нет? Ну, а теперь пусть, кто не согласен, выйдет на это место и скажет, что я соврал, что я неправду сказал, а мне вам говорить больше нечего!
Помню: заревело, застонало. Выскочил побледневший эсер Кругликов, замахал руками, пытаясь что-то сказать. Спихнули его с телеги. Баскаков стоял рядом и закуривал трубку, а рябой мужик, тот, у которого Баскаков спрашивал, зачем ему нужен Константинополь, тянул его за рукав, зазывая в избу чай пить.
— С медом! — каким-то почти умоляющим голосом говорил он. — Осталось маненько. Не обидь же, товарищ! И они, ваши, пускай тоже идут.
Пили кипяток, заваренный сушеной малиной. В избе вкусно пахло сотами.
Мимо окон по пыльной дороге прокатила обратно бричка, набитая эсерами. Наступал сухой, душный вечер. Далеко в городе гудели колокола. Черные монахи тридцати церквей возносили молитвы об успокоении начинавшей всерьез бунтоваться земли.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я пошел на кладбище проститься с Тимкой Штукиным. Вместе с отцом он уезжал на Украину, к своему дяде, у которого был где-то возле Житомира небольшой хутор.
Вещи были сложены. Отец ушел за подводой. Тимка казался веселым. Он не мог стоять на месте, поминутно бросался то в один, то в другой угол, точно хотел напоследок еще раз осмотреть стены сторожки, в которой он вырос.
Но мне казалось, что Тимка не по-настоящему веселый и с трудом удерживается, чтобы не расплакаться. Птиц он своих распустил.
— Всех… Все разлетелись, — говорил Тимка. — И малиновка, и синицы, и щеглы, и чиж. Я, Борька, знаешь, больше всего чижа любил. Он у меня совсем ручной был. Я открыл дверку клетки, а он не вылетает. Я шугнул его палочкой… Взметнулся он на ветку тополя да как запоет, как запоет!.. Я сел под дерево, клетку на сучок повесил. Сижу, а сам про все думаю: и как мы жили, и про птиц, и про кладбище, и про школу, как все кончилось и уезжать приходится. Долго сидел, думал, потом встаю, хочу взять клетку. Гляжу, а на ней мой чижик сидит. Спустился, значит, сел и не хочет улетать. И мне вдруг так жалко всего стало, что я… я чуть не заплакал, Борька.
— Ты врешь, Тимка, — взволнованно сказал я. — Ты, наверное, и на самом деле заплакал.
— И на самом деле, — дрогнувшим голосом сознался Тимка. — Я, знаешь, Борька, привык. Мне так жаль, что нас отсюда выгнали! Знаешь, я даже тайком от отца к старосте Синюгину ходил проситься, чтобы оставили. Так нет, — Тимка вздохнул и отвернулся, — не вышло. Ему что?.. У него вон какой свой дом…
Последние слова Тимка договорил почти шепотом и быстро вышел в соседнюю комнату. Когда через минуту я зашел к нему, то увидел, что Тимка, крепко уткнувшись лицом в большой узел с подушками, плачет.
На вокзале, подхваченные людской массой, ринувшейся к вагонам подошедшего поезда, Тимка с отцом исчезли.
«Раздавят еще Тимку, — забеспокоился я. — И куда это такая прорва народу едет?»
Перрон был набит до отказа. Солдаты, офицеры, матросы. «Ну, эти-то хоть привыкли и у них служба, а вот те куда едут?» — подумал я, оглядывая кучки расположившихся среди вороха коробок, корзин и чемоданов. Штатские ехали целыми семьями. Бритые озлобленные мужчины с потными от беготни и волнения лбами. Женщины с тонкими чертами лиц и растерянно-усталым блеском глаз. Какие-то старинные мамаши в замысловатых шляпках, ошарашенные сутолокой, упрямые и раздраженные.
Слева от меня на огромном чемодане сидела, придерживая одной рукой перетянутую ремнями постель, другой — клетку с попугаем, какая-то старуха, похожая на одну из тех старых благородных графинь, которых показывают в кино.
Она кричала что-то молодому морскому офицеру, пытавшемуся сдвинуть с перрона тяжелый кованый сундук.
— Оставьте, — отвечал он, — какой тут еще вам носильщик! О черт!.. Слушай! — крикнул он, бросая сундук и поворачиваясь к проходившему мимо солдату. — Эй, ты!.. Ну-ка, помоги втащить вещи в вагон.
Врасплох захваченный солдат, подчиняясь начальственному тону, быстро остановился, опустив руки по швам, но почти тотчас же, как будто устыдившись своей поспешности, под насмешливым взглядом товарищей ослабил вытяжку, неторопливо заложил руку за ремень и, чуть прищурив глаз, хитро посмотрел на офицера.
— Тебе говорят! — повторил офицер. — Ты оглох, что ли?
— Никак нет, не оглох, господин лейтенант, а не мое это дело — ваши гардеробы перетаскивать.
Солдат повернулся и неторопливо, вразвалку пошел вдоль поезда.
— Грегуар!.. — выкатив выцветшие глаза, крикнула старуха. — Грегуар, найди жандарма, пусть он арестует, пусть отдаст под суд грубияна!
Но офицер безнадежно махнул рукой и, обозлившись, внезапно ответил ей резко:
— Вы-то еще чего лезете? Что вы понимаете? Какого вам жандарма — с того света, что ли? Сидите да помалкивайте!
Тимка неожиданно высунулся из окошка:
— Эгей! Борька, мы здесь!
— Ну, как вы там?
— Ничего… Мы хорошо устроились. Отец на вещах сидит, а меня матрос к себе на верхнюю полку в ноги пустил. «Только, говорит, не дрыгайся, а то сгоню».
Вспугнутая вторым звонком толпа загомонила еще громче. Отборная ругань смешивалась с французской речью, запах духов — с запахом пота, переливы гармоники — с чьим-то плачем, — и все это разом покрыл мощный гудок паровоза.
— Прощай, Тим-ка!
— Прощай, Борь-ка! — ответил он, высовывая вихор и махая мне рукой.
Поезд скрылся, увозя с собой сотни разношерстного, разноязычного народа, но казалось, что вокзал не освободился нисколько.
— Ух, и прет же! — услышал я рядом с собой голос. — И все на юг, все на юг. На Ростов, на Дон. Как на север поезд, так одни солдаты да служивый народ, а как на юг, то господа так и прут!
— На курорт едут, что ли?
— На курорт… — послышалось насмешливое. — Полечиться от страха, нынче страхом господа больны.
Мимо ящиков, сундуков, мешков, мимо людей, пивших чай, щелкавших семечки, спавших, смеявшихся и переругивавшихся, я пошел к выходу.
Хромой газетчик Семен Яковлевич выскочил откуда-то и, пробегая с необычной для его деревянной ноги прытью, заорал тонким, скрипучим голосом:
— Свежие газеты!.. «Русское слово»!.. Потрясающие подробности о выступлении большевиков! Правительство разогнало большевистскую демонстрацию! Есть убитые и раненые. Безуспешные поиски главного большевика Ленина!..
Газету рвали из рук — сдачу не спрашивали.
Возвращаясь, я взял чуть правее шоссе и направился по узкой тропке, пролегавшей меж колосьев спелой ржи. Спускаясь в овраг, я заметил на противоположном склоне шагавшего навстречу человека, согнувшегося под тяжестью ноши. Без труда я узнал Галку.
— Борис, — крикнул он мне, — ты что здесь делаешь? Ты с вокзала?
— С вокзала, а вы-то куда? Уж не на поезд ли? Тогда фьють… опоздали, Семен Иванович, поезд только что ушел.
«Ремесленный учитель» Галка остановился, бухнул тяжелую ношу на траву и, опускаясь на землю, проговорил огорченно:
— Ну и ну! Что же теперь делать мне с этим? — И он ткнул ногой в завязанный узел.
— А тут что такое? — полюбопытствовал я.
— Разное… литература… Да и так еще кое-что.
— Тогда давайте. Я вам обратно помогу донести. Вы в клубе оставите, а завтра поедете.
Галка затряс своей черной и, как всегда, обсыпанной махоркой бородой:
— В том-то, брат, и дело: что в клуб нельзя. Клуб-то, брат, у нас тю-тю. Нету больше клуба.
— Как нету? — чуть не подпрыгнул я. — Сгорел, что ли? Да я же только утром, как сюда идти, проходил мимо…
— Не сгорел, брат, а закрыли его. Хорошо, что нас свои люди успели предупредить. Там сейчас обыск идет.
— Семен Иванович, — спросил я недоумевая, — да как же это? Кто же это может закрыть клуб? Разве теперь старый режим?.. Теперь свобода. Ведь у эсеров есть клуб, и у меньшевиков, и у кадетов, а анархисты сроду пьяные и вдобавок еще окна у себя снаружи досками заколотили, и то им ничего. А у нас все спокойно, и вдруг закрыли!
— Свобода! — улыбнулся Галка. — Кому, брат, свобода, а кому и нет. Вот что мне с узлом-то делать? Спрятать бы пока до завтра надо, а то назад в город тащить неудобно, отберут еще, пожалуй.
— А давайте спрячем, Семен Иванович! Я место тут неподалеку знаю. Тут, если оврагом немного пройти, пруд будет, а еще сбоку этакая выемка, там раньше глину для кирпичей рыли и в стенках ям много. Туда не только что узел, а телегу с конем спрятать можно. Только говорят, что змеюки там попадаются, а я босиком. Ну, вам-то, в ботинках, можно. Да они если и укусят, то ничего — не помрешь, а только как бы обалдеешь.
Последнее добавление не понравилось Галке, и он спросил, нет ли где поблизости другого укромного местечка, но чтобы без змеюк.
Я ответил, что другого такого места поблизости нету и кругом народ бывает: либо стадо пасется, либо картошку перепалывают, либо мальчишки возле чужих огородов околачиваются.
Тогда Галка взвалил узел на плечо, и мы пошли по берегу ручья. Узел спрятали надежно.
— Беги теперь в город, — сказал Галка. — Я завтра сам заберу его отсюда. Да если увидишь кого из комитетчиков, то передай, что я еще не уехал. Постой… — остановил он меня, заглядывая мне в лицо. — Постой! А ты, брат, не того… — тут он покрутил пальцем перед мои лицом, — не сболтнешь?
— Что вы, Семен Иванович! — забормотал я, съежившись от обидного подозрения. — Что вы! Разве я о ком-нибудь хоть что… когда-нибудь? Да я в школе ни о ком ничего никогда, когда даже в игре, а ведь это же всерьез, а вы еще…
Не дав договорить, Галка потрепал меня по плечу худою цепкою пятерней и сказал, улыбаясь:
— Ну ладно, ладно… Кати… Эх ты, заговорщик!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
За лето Федька вырос и возмужал. Он отпустил длинные волосы, завел черную рубаху-косоворотку и папку. С этой папкой, набитой газетами, он носился по училищным митингам и собраниям. Федька — председатель классного комитета. Федька — делегат от реального в женскую гимназию. Федька — выбранный на родительские заседания. Навострился он такие речи заворачивать — прямо второй Кругликов, Влезет на парту на диспутах: «Должны ли учащиеся отвечать учителям сидя или обязаны стоять?», «Допустима ли в свободной стране игра в карты во время уроков закона божьего?» Выставит ногу вперед, руку за пояс и начнет: «Граждане, мы призываем… обстановка обязывает… мы несем ответственность за судьбы революции…» И пошел, и пошел.
С Федькой у нас что-то не ладилось. До открытой ссоры дело еще не доходило, но отношения портились с каждым днем.
Я опять остался на отшибе.
Только что начала забываться история с моим отцом, только что начал таять холодок между мной и некоторыми из прежних товарищей, как подул новый ветер из столицы; обозлились обитатели города на большевиков и закрыли клуб. Арестовала думская милиция Баскакова, и тут опять я очутился виноватым: зачем с большевиками околачивался, зачем к 1 Мая над ихним клубом на крыше флаг вывешивал, почему на митинге отказался помогать Федьке раздавать листовки за войну до победы?
Листовки у нас все раздавали. Иной нахватает и кадетских, и анархистских, и христианских социалистов, и большевистских — бежит и какая попала под руку, ту и сует прохожему. И этаким все ничего, как будто так и надо!
Как же мог я взять у Федьки эсеровские листовки, когда мне Баскаков только что полную груду своих прокламаций дал? Как же можно раздавать и те и другие? Ну, хоть бы сходные листовки были, а то в одной — «Да здравствует победа над немцами», в другой — «Долой грабительскую войну». В одной — «Поддерживайте Временное правительство», в другой — «Долой десять министров-капиталистов». Как же можно сваливать их в одну кучу, когда одна листовка другую сожрать готова?
Учеба в это время была плохая. Преподаватели заседали по клубам, явные монархисты подали в отставку. Половину школы заняли под Красный Крест.
— Я, мать, уйду из школы, — говаривал я иногда. — Учебы все равно никакой, со всеми я на ножах. Вчера, например, Коренев собирал с кружкой в пользу раненых; было у меня двадцать копеек, опустил и я, а он перекосился и говорит: «Родина в подачках авантюристов не нуждается». Я аж губу закусил. Это при всех-то! Говорю ему: «Если я сын дезертира, то ты сын вора. Отец твой, подрядчик, на поставках армию грабил, и ты, вероятно, на сборах раненым подзаработать не прочь». Чуть дело до драки не дошло. На днях товарищеский суд будет. Плевал я только на суд. Тоже… судьи какие нашлись!
С маузером, который подарил мне отец, я не расставался никогда. Маузер был небольшой, удобный, в мягкой замшевой кобуре. Я носил его не для самозащиты. На меня никто еще не собирался нападать, но он дорог мне был как память об отце, его подарок — единственная ценная вещь, имевшаяся у меня. И еще потому любил я маузер, что всегда испытывал какое-то приятное волнение и гордость, когда чувствовал его с собой. Кроме того, мне было тогда пятнадцать лет, и я не знал да и до сих пор не знаю ни одного мальчугана этого возраста, который отказался бы иметь настоящий револьвер. Об этом маузере знал только Федька. Еще в дни дружбы я показал ему его. Я видел, с какой завистью осторожно рассматривал он тогда отцовский подарок.
На другой день после истории с Кореневым я вошел в класс, как и всегда в последнее время, ни с кем не здороваясь, ни на кого не обращая внимания.
Первым уроком была география. Рассказав немного о западном Китае, учитель остановился и начал делиться последними газетными новостями. Пока споры да разговоры, я заметил, что Федька пишет какие-то записки и рассылает их по партам. Через плечо соседа в начале одной из записок я успел прочесть свою фамилию. Я насторожился.
После звонка, внимательно наблюдая за окружавшими, я встал, направился к двери и тотчас же заметил, что от двери я отгорожен кучкой наиболее крепких одноклассников. Около меня образовалось полукольцо; из середины его вышел Федька и направился ко мне.
— Что тебе надо? — спросил я.
— Сдай револьвер, — нагло заявил он. — Классный комитет постановил, чтобы ты сдал револьвер в комиссариат думской милиции. Сдай его сейчас же комитету, и завтра ты получишь от милиции расписку.
— Какой еще револьвер? — отступая к окну и стараясь, насколько хватало сил, казаться спокойным, переспросил я.
— Не запирайся, пожалуйста! Я знаю, что ты всегда носишь маузер с собой. И сейчас он у тебя в правом кармане. Сдай лучше добровольно, или мы вызовем милицию. Давай! — И он протянул руку.
— Маузер?
— Да.
— А этого не хочешь? — резко выкрикнул я, показывая ему фигу. — Ты мне его давал? Нет. Ну, так и катись к черту, пока не получил по морде!
Быстро повернув голову, я увидел, что за моей спиной стоят четверо, готовых схватить меня сзади. Тогда я прыгнул вперед, пытаясь прорваться к двери. Федька рванул меня за плечо. Я ударил его кулаком, и тотчас же меня схватили за плечи и поперек груди. Кто-то пытался вытолкнуть мою руку из кармана. Не вынимая руки, я крепко впился в рукоятку револьвера.
«Отберут… Сейчас отберут…»
Тогда, как пойманный в капкан звереныш, я взвизгнул. Я вынул маузер, большим пальцем вздернул предохранитель и нажал спуск.
Четыре пары рук, державших меня, мгновенно разжались. Я вскочил на подоконник. Оттуда я успел разглядеть белые, будто ватные лица учеников, желтую плиту каменного пола, разбитую выстрелом, и превратившегося в библейский соляной столб застрявшего в дверях отца Геннадия. Не раздумывая, я спрыгнул с высоты второго этажа на клумбы ярко-красных георгин.
Поздно вечером по водосточной трубе, со стороны сада, я пробирался к окну своей квартиры. Старался лезть потихоньку, чтобы не испугать домашних, но мать услышала шорох, подошла и спросила тихонько:
— Кто там? Это ты, Борис?
— Я, мама.
— Не ползи по трубе… сорвешься еще. Иди, я тебе дверь открою.
— Не надо, мама… Пустяки, я и так…
Спрыгнув с подоконника, я остановился, приготовившись выслушать ее упреки и жалобы.
— Есть хочешь? — все так же тихо спросила мать. — Садись, я тебе супу достану, он теплый еще.
Тогда, решив, что мать ничего еще не знает, я поцеловал ее и, усевшись за стол, стал обдумывать, как передать ей обо всем случившемся.
Рассеянно черпая ложкой перепрелый суп, я почувствовал, что мать сбоку пристально смотрит на меня. От этого мне стало неловко, и я опустил ложку на край тарелки.
— Был инспектор, — сказала мать, — говорил, что из школы тебя исключают и что если завтра к двенадцати часам ты не сдашь свой револьвер в милицию, то они сообщат туда об этом, и у тебя отберут его силой. Сдай, Борис!
— Не сдам, — упрямо и не глядя на нее, ответил я. — Это папин.
— Мало ли что папин! Зачем он тебе? Ты потом себе другой достанешь. Ты и без маузера за последние месяцы какой-то шальной стал, еще застрелишь кого-нибудь! Отнеси завтра и сдай.
— Нет, — быстро заговорил я, отодвигая тарелку. — Я не хочу другого, я хочу этот! Это папин. Я не шальной, я никого не задеваю… Они сами лезут. Мне наплевать на то, что исключили, я бы и сам ушел. Я спрячу его и не отдам.
— Бог ты мой! — уже раздраженно начала мать. — Ну, тогда тебя посадят и будут держать, пока не отдашь!
— Ну и пусть посадят, — обозлился я. — Вон и Баскакова посадили… Ну что ж, и буду сидеть, все равно не отдам… Не отдам! — после небольшого молчания крикнул я так громко, что мать отшатнулась.
— Ну, ну, не отдавай, — уже мягче проговорила она. — Мне-то что? — Она помолчала, над чем-то раздумывая, встала и добавила с горечью, выходя за дверь: — И сколько жизни вы у меня раньше времени посожжете!
Меня удивила уступчивость матери. Это было не похоже на нее. Мать редко вмешивалась в мои дела, но зато уже когда заладит что-нибудь, то не успокоится до тех пор, пока не добьется своего.
Спал крепко. Во сне пришел ко мне Тимка и принес в подарок кукушку. «Зачем, Тимка, мне кукушка?» Тимка молчал. «Кукушка, кукушка, сколько мне лет?» И она прокуковала — семнадцать. «Неправда, — сказал я, — мне только пятнадцать». — «Нет, — замотал Тимка головой. — Тебя мать обманула». — «Зачем матери меня обманывать?» Но тут я увидел, что Тимка вовсе не Тимка, а Федька — стоит и усмехается.
Проснулся, соскочил с кровати и заглянул в соседнюю комнату — без пяти семь. Матери не было. Нужно было торопиться и спрятать незаметно в саду маузер.
Накинул рубаху, сдернул со стула штаны — и внезапный холодок разошелся по телу: штаны были подозрительно легкими. Тогда осторожно, как бы боясь обжечься, я протянул руку к карману. Так и есть — маузера там не было: пока я спал, мать вытащила его. «Ах, вот оно… вот оно что!.. И она тоже против меня. А я-то поверил ей вчера. То-то она так легко перестала уговаривать меня… Она, должно быть, понесла его в милицию».
Я хотел уже броситься догонять ее.
«Стой!.. Стой!.. Стой!..» — протяжно запели, отбивая время, часы. Я остановился и взглянул на циферблат. Что же это я, на самом деле? Ведь всего только еще семь часов. Куда же она могла уйти? Оглядевшись по углам, я заметил, что большой плетеной корзины нет, и догадался, что мать ушла на базар.
Но если ушла на базар, то не взяла же она с собой маузер? Значит, она спрятала его пока дома. Куда? И тотчас же решил: в верхний ящик шкафа, потому что это был единственный ящик, который запирался на ключ.
И тут я вспомнил, что когда-то, давно еще, мать принесла из аптеки розовые шарики сулемы и для безопасности заперла их в этот ящик. А мы с Федькой хотели сгубить у Симаковых рыжего кота за то, что Симаковы перешибли лапу нашей собачонке. Порывшись в железном хламе, мы тогда подобрали ключ, вытащили один шарик и, кажется, бросили ключ на прежнее место.
Я вышел в чулан и выдвинул тяжелый ящик. Разбрасывая ненужные обломки, гайки, винты, я принялся за поиски.
Обрезал руку куском жести и нашел сразу три заржавленных ключа. Из них какой-то подходит… Должно быть, вот этот.
Вернулся к шкафу. Ключ входил туго… Крак! Замок щелкнул. Потянул за ручку. Есть… маузер… Кобура лежит отдельно. Схватил и то и другое. Запер ящик, ключ через окно выбросил в сад и выбежал на улицу. Оглядевшись по сторонам, я заметил возвращавшуюся с базара мать. Тогда я завернул за угол и побежал по направлению к кладбищу.
На опушке перелеска остановился передохнуть. Бухнулся на ворох теплых сухих листьев и тяжело задышал, то и дело оглядываясь по сторонам, точно опасаясь погони. Рядом протекал тихий, безмолвный ручеек. Вода была чистая, но теплая и пахла водорослями. Не поднимаясь, я зачерпнул горсть воды и выпил, потом положил голову на руки и задумался.
Что же теперь делать? Домой возвращаться нельзя, в школу нельзя. Впрочем, домой можно… Спрятать маузер и вернуться. Мать посердится и перестанет когда-нибудь. Сама же виновата — зачем тайком вытащила? А из милиции придут? Сказать, что потерял, — не поверят. Сказать, что чужой, — спросят, чей. Ничего не говорить — как бы еще на самом деле не посадили! Подлец Федька… Подлец!
Сквозь редкие деревья опушки виднелся вокзал.
У-у-у-у-у! — донеслось оттуда эхо далекого паровозного гудка. Над полотном протянулась волнистая полоса белого пара, и черный, отсюда похожий на жука паровоз медленно выкатился из-за поворота.
У-у-у-у-у! — заревел он опять, здороваясь с дружески протянутой лапой семафора.
«А что, если…»
Я тихонько приподнялся и задумался.
И чем больше я думал, тем сильнее и сильнее манил меня вокзал. Звал ревом гудков, протяжно-певучими сигналами путевых будок, почти что ощущаемым запахом горячей нефти и глубиной далекого пути, убегающего к чужим, незнакомым горизонтам.
«Уеду в Нижний, — подумал я. — Там найду Галку. Он в Сормове. Он будет рад и оставит меня пока у себя, а дальше будет видно. Все утихнет, и тогда вернусь. А может быть… — и тут что-то изнутри подсказало мне: — может быть, и не вернусь».
«Будет так», — с неожиданной для самого себя твердостью решил я и, сознавая всю важность принятого решения, встал; почувствовав себя крепким, большим, сильным, улыбнулся.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В Нижний Новгород поезд пришел ночью. Сразу же у вокзала я очутился на большой площади. Под огнями фонарей поблескивали штыки новеньких винтовок, отсвечивали повсюду погоны.
С трибуны рыжий бородатый человек говорил солдатам речь о необходимости защищать родину, уверял в неизбежности скорого поражения «проклятых империалистов-немцев».
Он поминутно оборачивался в сторону своего соседа — старенького, седого полковника, который каждый раз, как бы удостоверяя правильность заключений рыжего оратора, одобрительно кивал круглой лысой головой.
Вид у оратора был измученный, он бил себя растопыренной ладонью, поднимал вверх поочередно то одну, то обе руки. Он обращался к сознательности и совести солдат. Под конец, когда ему показалось, что речь его проникла в гущу серой массы, он взмахнул рукой, так что едва не заехал в ухо испуганно отшатнувшегося полковника, и громко запел «Марсельезу». Несколько десятков разрозненных голосов подхватили мотив, но вся солдатская колонна молчала.
Тогда рыжий оратор оборвал на полуслове песню и, бросив шапку оземь, стал слезать с трибуны.
Старик полковник постоял еще немного, беспомощно развел руками и, наклонив голову, придерживаясь за перила, полез вниз.
Оказывается, маршевый батальон отправляли на германский фронт.
До вокзала солдаты пошли с песнями, их закидывали цветами и подарками. Все было благополучно. И уже здесь, на станции, воспользовавшись тем, что благодаря чьей-то нераспорядительности не хватило кипятку в баках и в нескольких вагонах недоставало деревянных нар, солдаты затеяли митинг.
Появились не приглашенные командованием ораторы, и, начав с недостачи кипятку, батальон неожиданно пришел к заключению: «Хватит, повоевали, дома хозяйство рушится, помещичья земля не поделена, на фронт идти не хотим!»
Загорелись костры, запахло смолой расщепленных досок, махоркой, сушеной рыбой, сваленной штабелями на соседних пристанях, и свежим волжским ветром.
Так мимо огней, мимо винтовок, мимо возбужденных солдат, кричавших ораторов, растерянно-озлобленных офицеров я, взволнованный и радостный, зашагал в темноту незнакомых привокзальных улиц.
Первый же прохожий, которого я спросил о том, как пройти в Сормово, ответил мне удивленно:
— В Сормово, милый человек, отсюда никак пройти невозможно. В Сормово отсюда на пароходах ездят. Заплатил полтинник — и садись, а сейчас до утра никаких пароходов нету.
Тогда побродив еще немного, я забрался в один из пустых ящиков, сваленных грудами у какого-то забора, и решил переждать до рассвета. Вскоре заснул.
Разбудила меня песня. Работали грузчики — поднимали скопом что-то тяжелое.
Э-эй, ребятушки, да дружно! —
заводил запевала надорванным, но приятным тенором. Остальные враз подхватывали резкими, надорванными голосами:
По-оста-раться еще нужно.
Что-то двинулось, треснуло и заскрипело.
И-э-эх… начать-то мы начали.
А всю сволочь не скачали.
Я высунул голову. Как муравьи, облепившие кусок ржаного хлеба, со всех сторон окружили грузчики огромную ржавую лебедку и по положенным наискосок рельсам втаскивали ее на платформу. Опять невидимый в куче запевала завел:
И-э-эх… прогнали мы Николку,
И-э-эх… да что-то мало толку!
Опять хрустнуло.
А не подняться ли народу,
Чтоб Сашку за ноги да в воду!
Лязгнуло, грохнуло. Лебедка тяжело села на крякнувшую платформу. Песня оборвалась, послышались крики, говор и ругательства.
«Ну и песня! — подумал я. — Про какого же это Сашку? Да ведь это же про Керенского! У нас бы в Арзамасе за такую песню живо сгребли, а здесь милиционер рядом стоит, отвернулся и как будто бы не слышит».
Маленький грязный пароходик давно уже причалил к пристани. Полтинника на билет у меня не было, а возле узкого трапа стояли рыжий контролер и матрос с винтовкой.
Я грыз ногти и уныло посматривал на узенькую полоску маслянистой воды, журчавшей между пристанью и бортом парохода. По воде плыли арбузные корки, щепки, обрывки газет и прочая дрянь.
«Пойти panne попроситься у контролера? — подумал я. — Совру ему что-нибудь. Вот, мол, скажу, сирота. Приехал к больной бабушке. Пропустите, пожалуйста, проехать до старушки».
Маслянистая поверхность мутной воды отразила мое загорелое лицо, подстриженную ежиком крупную голову и крепкую, поблескивавшую медными пуговицами ученическую гимнастерку.
Вздохнув, я решил, что сироту надо оставить в покое, потому что сироты с эдакими здоровыми физиономиями доверия не внушают.
Читал я в книгах, что некоторые юноши, не имея денег на билет, нанимались на пароход юнгами. Но и этот способ не мог пригодиться здесь, когда всего-то-навсего надо мне было попасть на противоположный берег реки.
— Чего стоишь? Подвинься, — услышал я задорный вопрос и увидел невысокого рябого мальчугана.
Мальчуган небрежно швырнул на ящик пачку каких-то листовок и быстро вытащил из-под моих ног толстый грязный окурок.
— Эх ты, ворона, — сказал он снисходительно. — Окурок-то какой проглядел!
Я ответил ему, что на окурки мне наплевать, потому что я не курю, и, в свою очередь, спросил его, что он тут делает.
— Я-то? — Тут мальчуган ловко сплюнул, попав прямо в середину проплывавшего мимо полена. — Я листовки раздаю от нашего комитета.
— От какого комитета?
— Ясно, от какого… от рабочего. Хочешь, помогай раздавать.
— Я бы помог, — ответил я, — да мне вот на пароход надо в Сормово, а билета нет.
— А что тебе в Сормове?
— К дяде приехал. Дядя на заводе работает.
— Как же это ты, — укоризненно спросил мальчуган, — едешь к дяде, а полтинником не запасся?
— Запасаются загодя, — искренне вырвалось у меня, — а я вот нечаянно собрался и убежал из дому.
— Убежа-ал? — Глаза мальчугана с недоверчивым любопытством скользнули по мне. Тут он шмыгнул носом и добавил сочувственно: — То-то, когда вернешься, отец выдерет.
— А я не вернусь. И потом, у меня нет отца. Отца у меня еще в царское время убили. У меня отец большевик был.
— И у меня большевик, — быстро заговорил мальчуган, — только у меня живой. У меня, брат, такой отец, что на все Сормово первый человек! Хоть кого хочешь спроси: «Где живет Павел Корчагин?» — всякий тебе ответит: «А это в комитете… На Варихе, на заводе Тер-Акопова». Вот какой у меня человек отец!
Тут мальчуган отшвырнул окурок и, поддернув сползавшие штаны, нырнул куда-то в толпу, оставив листовки возле меня. Я поднял одну.
В листовке было написано, что Керенский — изменник, готовит соглашение с контрреволюционным генералом Корниловым. Листовка открыто призывала свергнуть Временное правительство и провозгласить Советскую власть.
Резкий тон листовки поразил меня еще больше, чем озорная песня грузчиков. Откуда-то из-за бочек с селедками вынырнул запыхавшийся мальчуган и еще на бегу крикнул мне:
— Нету, брат!
— Кого нету? — не понял я.
— Полтинника нету. Тут Симона Котылкина из наших увидал. Нету, говорит.
— Да зачем тебе полтинник?
— А тебе-то! — Он с удивлением посмотрел на меня. — Ты бы купил билет, а в Сормове взял у дяди и отдал бы: я, чай, тоже сормовский.
Он повертелся, опять исчез куда-то и опять вскоре вернулся.
— Ну, брат, мы и так обойдемся. Возьми вот мои листовки и кати прямо на пароход. Видишь, там матрос стоит с винтовкой? Это Сурков Пашка. Ты, когда проходить по сходням будешь, повернись к матросу и скажи: с листовками, мол, от комитета, а с контролером и не разговаривай. При себе прямо. Матрос свой, он в случае чего заступится.
— А ты?
— Я-то, брат, везде пройду. Я здесь не чужой.
Старенький пароходик, замызганный шелухой и огрызками яблок, давно уже отчалил от берега, а моего товарища все еще не было видно.
Я примостился на груде ржавых якорных цепей и, вдыхая пахнущий яблоками, нефтью и рыбой прохладный воздух, с любопытством разглядывал пассажиров. Рядом со мной сидел не то дьякон, не то монах, притихший и, очевидно, старавшийся быть как можно менее заметным. Он украдкой озирался по сторонам, грыз ломоть арбуза, аккуратно выплевывая косточки в ладонь.
Кроме монаха и нескольких баб с бидонами из-под молока, на пароходе ехали два офицера, четыре милиционера, державшихся поодаль, возле штатского с красной повязкой на рукаве.
Все же остальные пассажиры были рабочие. Сгрудившись кучками, они громко разговаривали, спорили, переругивались, смеялись, читали вслух газеты. Было похоже на то, что все они между собой знакомы, потому что многие из них бесцеремонно вмешивались в чужие споры; замечания и шутки летели от одного борта к другому.
Впереди вырисовывалось Сормово. Было безветренное утро. Фабричный дым, собираясь нетающими клубами, казался отсюда черными щупальцами ветвей, раскинувшихся над каменными стволами гигантских труб.
— Эгей! — услышал я позади себя знакомый голос рябого мальчугана.
Я обрадовался ему, потому что не знал, что делать с листовками.
Он сел рядом на свернутый канат и, вынув из кармана яблоко, протянул его мне:
— Возьми. Мне грузчики полный картуз насыпали, потому что как новая листовка или газета, так я им всегда первым. Вчера целую связку воблы подарили. Им что! Сунул руку в мешок — только-то и делов. А я три воблы сам съел да две домой притащил: одну Аньке, другую Маньке. Сестры это у меня, — пояснил он и снисходительно добавил: — Дуры еще девчонки… Им только жрать подавай.
Оживленные разговоры внезапно умолкли, потому что штатский с красной повязкой, сопровождаемый милиционерами, принялся неожиданно проверять документы. Рабочие, молча доставая измятые, замусоленные бумажки, провожали штатского враждебно-холодными замечаниями.
— Кого ищут-то?
— А пес их знает.
— К нам бы в Сормово пришли, там поискали бы!
Милиционеры шли как бы нехотя; видно было, что им неловко чувствовать на себе десятки подозрительно настороженных взглядов.
Не обращая внимания на общее сдержанное недовольство, штатский вызывающе дернул бровями и подошел к монаху. Монах еще больше съежился и, огорченно разведя руками, показал на висевшую у живота кружку с надписью: «Милосердные христиане, пожертвуйте на восстановление разрушенных германцами храмов».
Штатский брезгливо усмехнулся и, отворачиваясь от монаха, довольно бесцеремонно потянул за плечи моего соседа — мальчугана.
— Документ?
— Еще подрасту, тогда запасу, — сердито ответил тот.
Пытаясь высвободиться из-под цепкой руки штатского, мальчуган дернулся, потерял равновесие и выронил кипу листовок.
Штатский поднял одну из бумажек, торопливо просмотрел ее и тихо, но зло сказал:
— Документы мал носить, а прокламации — вырос? А ну-ка, захватите его!
Но не только один штатский прочел листовку. Ветер вырвал из рассыпанной пачки десяток беленьких бумажек и разметал их по переполненной людьми палубе. Не успели еще вялые, смущенные милиционеры подойти к рябому мальчугану, как зажужжала, загомонила вся палуба:
— Корнилова бы лучше поискали!
— Монах без документа ничего, а к мальчишке привязался!
— Тут тебе не город, а Сормово.
— Ну, ну, тише вы! — огрызнулся штатский, растерянно глядя на милиционеров.
— Не нукай, не запрягал! Жандарм переодетый! Видали, как он за листовками кинулся?
Огрызок свежего огурца пролетел мимо фуражки штатского.
Стиснутые со всех сторон повскакавшими пассажирами, милиционеры растерянно оглядывались и встревоженно уговаривали:
— Не налезай, не налезай. Граждане, тише!
Внезапно заревела сирена, и с капитанского мостика кто-то отчаянно заорал:
— От левого борта… от левого борта… пароход опрокинете!
По накренившейся палубе толпа шарахнулась в противоположную сторону. Воспользовавшись этим, штатский зло выругал милиционеров и проскользнул к лестнице капитанского мостика, возле которого стояли два побледневших, взволнованных офицера
Пароход причалил, рабочие торопливо сходили на пристань. Возле меня опять очутился рябой мальчуган. Глаза его горели, в растопыренных руках он цепко держал измятый ворох подобранных листовок.
— Приходи! — крикнул он мне. — Прямо на Вариху! Ваську Корчагина спросишь, тебе всякий покажет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
С удивлением и любопытством поглядывал я на серые от копоти домики, на каменные стены заводов, через черные окна которых поблескивали языки яркого пламени и доносилось глухое рычание запертых машин.
Был обеденный перерыв. Мимо меня прямо через улицу, паром распугивая бродячих собак, покатил паровоз, тащивший платформы, нагруженные вагонными колесами. Разноголосо хрипели гудки. Из ворот выходили толпы потных, усталых рабочих.
Навстречу им неслись стайки босоногих задирчивых ребятишек, тащивших небольшие узелки с мисками и тарелками, от которых пахло луком, кислой капустой и паром.
Кривыми уличками добрался я наконец до переулка, где была квартира Галки.
Я постучал в окно небольшого деревянного домика. Тощая седая старуха, оторвавшись от корыта с бельем, высунула красное, распаренное лицо и сердито спросила, кого мне надо.
Я сказал.
— Нету такого, — ответила она, захлопывая окно. — Жил когда-то, теперь давно уже нету.
Ошеломленный таким сообщением, я отошел за угол и, остановившись возле груды наваленного булыжника, почувствовал, как я устал, как мне хочется есть и спать.
Кроме Галки, в Сормове жил дядя Николай, брат моей матери. Но я совсем не знал, где он живет, где работает и как примет меня.
Несколько часов я шатался по улицам, с тупым упрямством заглядывая в лица проходивших рабочих. Дядю я, конечно, не встретил.
Вконец отчаявшись и почувствовав себя одиноким, никому не нужным, я опустился на небольшую чахлую лужайку, замусоренную рыбьей кожурой и кусками пожелтевшей от дождей известки. Тут я прилег и, закрыв глаза, стал думать о своей горькой судьбе, о своих неудачах.
И чем больше я думал, тем горше становилось мне, тем бессмысленнее представлялся мой побег из дома.
Но даже сейчас я отгонял мысль о том, чтобы вернуться в Арзамас. Мне казалось, что теперь в Арзамасе я буду еще более одинок: надо мной будут презрительно смеяться, как когда-то над Тупиковым. Мать будет тихонько страдать и еще, чего доброго, пойдет в школу просить за меня директора.
А я был упрям. Еще в Арзамасе я видел, как мимо города вместе с дышавшими искрами и сверкавшими огнями поездами летит настоящая, крепкая жизнь. Мне казалось, что нужно только суметь вскочить на одну из ступенек стремительных вагонов, хотя бы на самый краешек, крепко вцепиться в поручни, и тогда назад меня уже не столкнешь.
К забору подошел старик. Нес он ведро, кисть и свернутые в трубку плакаты. Старик густо смазал клейстером доски, прилепил плакат, разгладил его, чтобы не было морщин; поставив на землю ведро, оглянулся и подозвал меня:
— Достань, малый, спички из моего кармана, а то у меня руки в клейстере. Спасибо, — поблагодарил он, когда я зажег спичку и поднес огонь к его потухшей трубке.
Закурив, он с кряхтеньем поднял грязное ведро и сказал добродушно:
— Эх, старость не радость! Бывало, пудовым молотом грохаешь, грохаешь, а теперь ведро понес — рука занемела.
— Давай, дедушка, я понесу, — с готовностью предложил я. — У меня не занемеет. Я вон какой здоровый.
И, как бы испугавшись, что он не согласится, я поспешно потянул ведро к себе.
— Понеси, — охотно согласился старик, — понеси, коли так, оно вдвоем-то быстро управимся.
Продвигаясь вдоль заборов, мы со стариком прошли много улиц.
Только мы останавливались, как сзади нас собирались прохожие, любопытствовавшие поскорее узнать, что такое мы расклеиваем. Увлекшись работой, я совсем позабыл о своих несчастьях. Лозунги были разные, например: «Восемь часов работы, восемь сна, восемь отдыха». Но, по правде сказать, лозунг этот казался мне каким-то будничным, неувлекательным. Гораздо больше нравился мне большой синий плакат с густо-красными буквами: «Только с оружием в руках пролетариат завоюет светлое царство социализма».
Это «светлое царство», которое пролетариат должен был завоевать, увлекало меня своей загадочной, невиданной красотою еще больше, чем далекие экзотические страны манят начитавшихся Майн Рида восторженных школьников. Те страны, как ни далеки они, все же разведаны, поделены и занесены на скучные школьные карты. А это «светлое царство», о котором упоминал плакат, не было еще никем завоевано. Ни одна человеческая нога еще не ступала по его необыкновенным владениям.
— Может быть, устал, парень? — спросил старик, останавливаясь. — Тогда беги домой. Я теперь и один управлюсь.
— Нет, нет, не устал, — проговорил я, с горечью вспомнив о том, что скоро опять останусь в одиночестве.
— Ну, ин ладно, — согласился старик. — Дома только, смотри, чтобы не заругали.
— У меня нет дома, — с внезапной откровенностью сказал я. — То есть у меня есть дом, только далеко.
И, подчиняясь желанию поделиться с кем-нибудь своим горем, я рассказал старику все.
Он внимательно выслушал меня, пристально и чуть-чуть насмешливо посмотрел в мое смущенное лицо.
— Это дело разобрать надо, — сказал он спокойно. — Хотя Сормово и велико, но все же человек — не иголка. Слесарем, говоришь у тебя дядя?
— Был слесарем, — ответил я, ободрившись. — Николаем зовут. Николай Егорович Дубряков. Он партийный, должно быть, как и отец. Может, в комитете его знают?
— Нет, не знаю что-то такого. Ну, да уж ладно. Вот кончим расклеивать, пойдешь со мною. Я тут кой у кого из наших поспрошу.
Старик почему-то нахмурился и пошел, молча попыхивая горячей трубкой.
— Так отца-то у тебя убили? — неожиданно спросил он.
— Убили.
Старик вытер руки о промасленные, заплатанные штаны и, похлопав меня по плечу, сказал:
— Ко мне сейчас зайдешь. Картошку с луком есть будем и кипяток согреем. Чай, ты беда как есть хочешь?
Ведро показалось мне совсем легким. И мой побег из Арзамаса показался мне опять нужным и осмысленным.
Дядя мой отыскался. Оказывается, он был не слесарем, а мастером котельного цеха.
Дядя коротко сказал, чтобы я не дурил и отправлялся обратно.
— Делать тебе у меня нечего… Из человека только тогда толк выйдет, когда он свое место знает, — угрюмо говорил он в первый же день за обедом, вытирая полотенцем рыжие сальные усы. — Я вот знаю свое место… Был подручным, потом слесарем, теперь в мастера вышел. Почему, скажем, я вышел, а другой не вышел? А потому, что он тары да бары. Работать ему, видишь, не нравится, он инженеру завидует. Ему бы сразу. Тебе, скажем, чего в школе не сиделось? Учился бы тихо на доктора или там на техника. Так нет вот… дай помудрю. От лени все это. А по-моему, раз уж человек определился к какому делу, должен он стараться дальше продвинуться. Потихоньку, полегоньку, глядишь — и вышел в люди.
— Как же, дядя Николай? — тихо и оскорбленно спросил я. — Отца, к примеру, взять. Он солдатом был. По-твоему выходит, что нужно ему было в школу прапорщиков поступать. Офицером бы был. Может, до капитана дослужился. А все, что он делал, и то, что, вместо того чтобы в капитаны, он в подпольщики ушел, этого не нужно было?
Дядя нахмурился:
— Я про твоего отца не хочу плохо сказать, однако толку в его поступках мало что-то вижу. Так, баламутный был человек, неспокойный. Он и меня-то чуть было не запутал. Меня контора в мастера только наметила, и вдруг такое дело сообщают мне: вот, мол, какой к вам родственник приезжал. Насилу замял дело.
Тут дядя достал из миски жирную кость, густо смазал ее горчицей, посыпал крупно солью и, вгрызаясь в мясо крепкими желтыми зубами, недовольно покачал головой.
Когда жена его, высокая красивая баба, подала после обеда узорную глиняную кружку домашнего кваса, он сказал ей:
— Сейчас прилягу, разбудишь через часок. Надо сестре Варваре письмо черкнуть. Борис заодно захватит, когда поедет.
— А когда поедет?
— Ну когда — завтра поедет.
В окно постучали.
— Дядя Миколай, — послышался с улицы голос. — на митинг пойдешь?
— Куда еще?
— На митинг, говорю. Народу на площади собралось уйма.
— А ну их, — отмахнулся рукой дядя, — нужно-то не больно.
Подождав, пока дядя ляжет отдыхать, я тихонько выбежал на улицу.
«А дядя-то у меня, оказывается, выжига! — подумал я. — Подумаешь, шишка какая — мастер! А я-то еще думал, что он партийный. Неужели так-таки и придется в Арзамас возвращаться?»
Две или три тысячи человек стояли около дощатой трибуны и слушали ораторов. Из-за людей мелькнуло знакомое рябое лицо пронырливого Васьки Корчагина. Я окликнул его, но он не услышал меня.
Я пустился догонять его. Раза два его курчавая голова показывалась среди толпы, но потом исчезла окончательно. Я очутился недалеко от трибуны.
Ближе пробраться было трудно. Стал прислушиваться. Ораторы сменялись часто. Запомнился мне один — невзрачный, плохо одетый, с виду такой же рабочий, какие сотнями попадались на сормовских улицах, не привлекая ничьего внимания. Он неловко сдернул сплющенную блином кепку, откашлялся и, напрягая надорванный и, как мне показалось, озлобленный голос, заговорил:
— Вы, товарищи, которые с паровозного, а также с вагонного, да многие и с нефтянки, знаете, что восемь годов я просидел на каторге как политический. И что ж — не успел я только вернуться, не успел свежим воздухом подышать, как бац — опять меня на два месяца в тюрьму! Кто запер? Заперли не полицейские старого режима, а Прихвостни нового. От царя было не обидно сидеть. От царя сроду наши сидели. А от прихвостней обидно! Генералы да офицеры понавесили красные банты, вроде как друзья революции. А нашего брата чуть что — опять пхают в кутузки. Травят нас и разгоняют. Я не за свою обиду говорю, товарищи, не за то, что два месяца лишних отсидел. Я за нашу, рабочую обиду говорю.
Тут он закашлялся. Отдышавшись, открыл было рот, опять закашлялся. Долго вздрагивал, вцепившись руками в перила, потом замотал головой и полез вниз.
— Доездили человека! — громко и негодующе сказал кто-то.
С серого, насупившегося неба посыпались крупинки первого снега. Срывая последние почерневшие листья, дул сухой холодный ветер. Ноги у меня захолодали. Я хотел выбраться из толпы, чтобы на ходу согреться. Проталкиваясь, я перестал было смотреть на ораторов, но вдруг знакомый высокий голос заставил меня повернуться к трибуне. Снежные крупинки засыпали глаза. Сбоку толкали. Кто-то больно наступил на ногу. Приподнявшись на носки, я с удивлением и радостью увидел на трибуне знакомое бородатое лицо Галки.
Двигая локтями, протискиваясь через плотную, с трудом пробиваемую толпу, я продвигался вперед. Я боялся, что, окончив говорить, Галка смешается с толпой, не услышит моего окрика, и я опять потеряю его. Я тряс фуражкой, чтобы привлечь его внимание, махал растопыренными пальцами. Но он не замечал меня.
Когда я увидел, что Галка уже поднял руку, уже повышает голос и вот-вот кончит говорить, я закричал громко:
— Семен Иванович… Семен Ивано-ви-и-ич!..
Сбоку на меня шикали. Кто-то пхнул меня в спину. А я еще отчаянней заорал:
— Семен Иванови-и-ич!
Я видел, как удивленный Галка неловко развел руками и, скомкав конец фразы, стал торопливо спускаться по лестнице.
Кто-то из обозленных соседей схватил меня за руку и потащил в сторону.
А я, не обращая внимания на ругательства и тычки, рассмеялся весело, как шальной.
— Ты что хулиганишь? — крепко встряхивая, строго спросил тащивший меня за руку рабочий.
— Я не хулиганю, — не переставая счастливо улыбаться, отвечал я, подпрыгивая на озябших ногах. — Я Галку нашел… Я Семена Ивановича…
Вероятно, было в моем лице что-то такое, от чего сердитый человек улыбнулся сам и спросил уже не очень сердито:
— Какую еще галку?
— Да не какую… Я Семена Ивановича… Вон он сам сюда пробирается.
Галка вынырнул, схватил меня за плечо:
— Ты откуда?
Толпа волновалась. Площадь неспокойно шумела. Кругом виднелись озлобленные, встревоженные и растерянные лица.
— Семен Иванович, — на ходу спросил я, не отвечая на его вопрос, — отчего народ шумит?
— Телеграмма пришла… Только что, — пояснил он скороговоркой. — Керенский предает революцию! Корнилов идет на Петроград.
Короткие осенние дни замелькали передо мною, как никогда не виданные станции, сверкающие огнями на пути скорого поезда. Сразу же нашлось и мне дело. И я оказался теперь полезным, втянутым в круговорот стремительно развертывавшихся событий.
В один из беспокойных дней Галка встревоженно сказал мне:
— Беги, Борис, в комитет. Скажи, что с Варихи срочно просили агитатора и я пошел туда. Найди Ершова, пусть он вместо меня сходит в типографию. Если Ершова не найдешь, то… Дай-ка карандаш… Вот снеси эту записку сам в типографию. Да не в контору, а передай лучше прямо в руки метранпажу! Помнишь… у Корчагина был, черный такой, в очках? Ну вот… Сделаешь все, тогда ко мне, на Вариху. Да если в комитете свежие листовки есть — захвати. Скажешь Павлу, что я просил… Стой, стой! — закричал он озабоченно вдогонку. — Холодно ведь. Ты бы хоть мой старый плащик накинул!
Но я уже с упоением и азартом, как кавалерийская лошадь, пущенная в карьер, несся, перепрыгивая через лужи и выбоины грязной мостовой.
В дверях партийного комитета, шумного, как вокзал перед отправлением поезда, я налетел на Корчагина. Если б это был не он, а кто-нибудь другой, поменьше и послабее, я, вероятно, сшиб бы его с ног. Об Корчагина же я ударился, как о телеграфный столб.
— Эк тебя носит, — быстро сказал он. — Что ты, с колокольни свалился?
— Нет, не с колокольни, — сконфуженно, потирая зашибленную голову и тяжело дыша, ответил я. — Семен Иванович прислал сказать, что он на Вариху…
— Знаю, звонили уже.
— Еще просили листовки.
— Послано уже, еще что?
— Еще Ершова надо. Пусть в типографию идет. Вот записка.
— Что тут про типографию? Дай-ка записку, — вмешался в разговор незнакомый мне вооруженный рабочий в шинели, накинутой поверх старого пиджака.
— Мудрит что-то Семен, — сказал он, прочитав записку и обращаясь к Корчагину. — Чего он боится за типографию? Я еще с обеда туда свой караул выслал.
К крыльцу подходили новые и новые люди. Несмотря на холод, двери комитета были распахнуты настежь, мелькали шинели, блузы, порыжевшие кожаные куртки. В сенях двое отбивали молотками доски от ящика. В соломе лежали новенькие, густо промазанные маслом трехлинейные винтовки. Несколько таких же уже опорожненных ящиков валялись в грязи около крыльца.
Опять показался Корчагин. На ходу он быстро говорил троим вооруженным рабочим:
— Идите скорей. Сами там останетесь. И никого без Пропусков комитета не пускать. Оттуда пришлите кого-нибудь сообщить, как устроились.
— Кого послать?
— Ну, из своих кого-нибудь, кто под руку подвернется.
— Я подвернусь под руку! — крикнул я, испытывая сильное возбуждение и желание не отставать от других.
— Ну возьмите хоть его! Он быстро бегает.
Тут я увидел, что из разбитого ящика берет винтовку почти каждый выходящий из дверей.
— Товарищ Корчагин, — попросил я, — все берут винтовки, и я возьму.
— Что тебе? — недовольно спросил он, прерывая разговор с крепким растатуированным матросом.
— Да винтовку. Что я — хуже других, что ли?
Тут из соседней комнаты громко закричали Корчагина, и он поспешил туда, махнув на меня рукой.
Возможно, что он просто хотел, чтобы я не мешал ему, но я понял этот жест как разрешение. Выхватив из короба винтовку и крепко прижимая ее, пустился вдогонку за сходившими с крыльца дружинниками.
Пробегая через двор, я успел уже услышать только что полученную новость: в Петрограде объявлена Советская власть. Керенский бежал. В Москве идут бои с юнкерами.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления